Глава 6


В недавнем безмятежном прошлом проехать пятьдесят вёрст до Полоцка не составляло особого труда. Коляска, запряжённая парой резвых коней, покрывала оное расстояние за несколько часов. Конечно, это время значительно меньше, чем то, какое, к примеру, необходимо иному набожному служке, чтобы сотворить молитву, но и вполне достаточное, чтобы переварить плотный завтрак, или написать одну бессмертную строку, или захватить без единого выстрела крупный город вроде Ковно... Не много и не мало... Но так было прежде. Ныне же Александр Модестович и Черевичник едва осилили сей конец за три дня. Весь путь они проделали, не показываясь из лесу, преодолевая буреломы и топи, продираясь сквозь такую глухую чащобу, какую и описать мудрено; можно лишь свидетельствовать, что прежде ни Александр Модестович, ни Черевичник такой глухомани не видывали, ибо большей частью ходили дорогами и тропками, и пока они плутали в этих сказочных дебрях, не видя над головой солнца и с трудом различая стороны света, их не однажды пробирал нешуточный страх.

Если бы не охотничье ружьё, то эти несколько дней наши путники провели бы впроголодь, поскольку имели с собой всего с десяток сухарей да горсть орехов, и те обнаружились случайно в карманах притороченного к седлу Черевичника старого бурнуса. Два-три метких выстрела решили дело: на походной скатёрке более не царили унылое однообразив и скудость. И хотя лесной стол не отличался особым изобилием, на нём регулярно появлялось что-нибудь могущее и доставить удовольствие желудку, и не допустить организм к отощанию. Превосходным дополнением к дичи, добытой Черевичником, были съедобные коренья и травы, собранные понимающим в ботанике Александром Модестовичем. Но потерянное время подгоняло их; они не знали, далеко ли удалось бежать за эти дни Пшебыльскому. Торопились. Тут не разохотишься, не рассобираешься. Как говорится, стоя наедались, а ходя высыпались.

Недалеко от Полоцка, когда сквозь листву уж виден был сам город, утопающий в садах и возносящийся над холмами главками и шпилями церквей, сделали большой привал, на коем решили временно расстаться с частью наличности, главным образом, с оружием. Лошадей расседлали, стреножили и оставили пастись в лесном овражке. Там же в кустах жимолости спрятали ружьё, пистолеты Пшебыльского, запас пороха — фунта три, свинец и дюжину готовых, обкатанных пуль. С собой взяли, что осталось из провианта — мясные сухарики, медвежий лук, листья одуванчика и ещё по мелочи, а также кое-что из одежды, двадцать рублей ассигнациями, несколько медяков да бистурей, с которым Александр Модестович предпочитал не расставаться. Дождавшись сумерек, когда над низинами медленно поплыл туман, двинулись к городу. Так, за туманом, и рассчитывали пробраться к крайним дворам незамеченными, но вышло как раз наоборот: ничего перед собой не различая, напоролись на французский аванпост и притом едва не повалили одну из солдатских палаток.

— Diantre! Qui vive?[31] — прозвучал скорее взволнованный, нежели грозный окрик.

От такой нечаянности Александр Модестович и Черевичник совершенно опешили и молчали. Но когда послышались щелчки взводимых курков, Александр Модестович поспешил крикнуть по-французски:

— Лекарь. Здесь русский лекарь. Не стреляйте, господа!..

Тогда человек пять с ружьями наперевес вышли из тумана, справа и слева, и взяли наших героев в кольцо. «Так старательно скрываться — и так глупо попасться!» — явилась Александру Модестовичу удручающая мысль. Как выяснилось, солдаты эти были вовсе не французы, а хорваты, и фразой, произнесённой ими только что, по всей видимости, исчерпывалось их знание французского языка, ибо в разговоре с пленниками они тут же перешли на свой родной хорватский, нисколько не заботясь, понимают их или нет. Но язык их, у коего был тот же предок, что и у языков русского, и белорусского, и польского, и чешского, и прочих, — «язык словенеск», — оказался вполне понятным и Александру Модестович, и Черевичнику.

Хорваты зажгли фонарь и при свете его принялись обыскивать Александра Модестовича; за этим делом отняли у него ассигнации, выгребли из котомки медяки; на бистурей не обратили ровно никакого внимания, ибо не увидели в нём для себя ценности. Потом они внимательно осмотрели ладони Александра Модестовича. Из разговора солдат тот понял, что они ищут следы пороха. Но ладони у него были так грязны, что отыскать на них какие-либо следы представлялось бы делом невероятно сложным даже и при свете дня. Хорваты скоро поняли это и занялись осмотром его ног: более всего интересовались внутренней поверхностью голеней и бёдер — у человека, только что сошедшего с коня, эти места могут быть влажными от конского пота. А если знать наверняка, что путник прячет коня, то можно смело предполагать, что где-то поблизости он прячет и поклажу, — солдаты, должно быть, не впервые исправляли обязанности постовых и изрядно поднаторели в обысках. Не найдя ничего подозрительного у Александра Модестовича, хорваты занялись Черевичником. Однако результат был тот же. Тогда обоих отпустили с Богом. Крикнули вдогонку: «Medicin russe? Espion!»[32]. И загоготали в пять глоток. Черевичник при этом выругался себе под нос и сказал, что если бы сии олухи были поумнее и догадались ковырнуть у него под ногтями, то уж как нить дать отыскали бы порох, — но олухи не догадались, и ловушка, в которую так нелепо угодил лис, не захлопнулась.

При входе в Полоцк была ещё застава, но там Александра Модестовича и Черевичника уже не обыскивали: осветили фонарём одного, другого и махнули рукой — «проходи!». Такая беспечность караульных могла бы удивить наших путников, если бы они не видели друг друга со стороны. Одного взгляда на них, исцарапанных после блужданий по лесу, в изорванной одежде, бредущих по дороге устало, со склонёнными головами, было достаточно, чтобы понять — для французского гарнизона они опасности не представляют.

В поисках ночлега сунулись было на постоялый двор, да едва унесли оттуда ноги. Швейцарцы, отряд которых там разместился, были чем-то крайне раздражены и всерьёз грозили обойтись с русскими оборванцами дурно, если те осмелятся и впредь докучать им. Александр Модестович не мог знать, что в это самое время в боях под Клястицами русские войска (корпус Витгенштейна) порядком потрепали маршала Удино и вынудили его отступить с петербургского направления обратно к Полоцку. В корпус Удино, кроме хорватов и португальцев, входили ещё и швейцарцы. И вполне естественно, что швейцарцы гарнизонные, сочувствуя своим побитым землякам, были весьма неучтивы со всеми, кого почитали за русских.

Куда ещё было податься? Александр Модестович перебрал в памяти всех своих полоцких знакомых: нескольких дворян, владевших в городе недвижимостью, аптекаря Рувимчика, у которого он раз в месяц покупал лекарственные средства и кое-какие склянки, да лавочника-книготорговца, к какому заходил раза три и всякий раз имел с ним довольно продолжительную беседу, так что уж стали они приятелями и при встречах на улице любезно раскланивались. Но, увы, оказалось, что лавка книготорговца недавно сгорела, и теперь хозяйничали на пепелище бродячие собаки; многодетный старый Рувимчик ныне сам ютился при аптеке в маленькой полуподвальной комнатушке, где его голопузые ребятишки с утра до вечера забавлялись с колбами, ретортами, коробочками и пузырьками, — квартира аптекаря, равно как и дома бежавших и не бежавших господ, была передана военным под постой. Обойдя все известные адреса и не найдя пристанища, Александр Модестович вспомнил ещё про одного человека — про лекаря Либиха Якова Ивановича, гомеопата, — и подивился, что не его имя первым пришло ему на ум.

Домишко, в котором жил Либих, по-холостяцки скромный, по-немецки опрятный, с палисадником-розарием знал в Полоцке каждый. Александр Модестович и Черевичник, выведав у первого встреченного горожанина адрес, заторопились, ибо тем же горожанином были предостережены: вот-вот пойдёт но улицам ночной дозор, которому на глаза лучше не попадаться... Яков Иванович отворил на стук сразу. Однако не сразу признал поздних гостей, — наружность их, как уже говорилось выше, немало изменилась.

— О мой Бог! — покачал головой Либих. — Вы ли это, юный друг! Какие несчастья приключились с вами? Вы выглядите нездоровым...

Но едва Александр Модестович раскрыл рот, чтобы ответить, как лекарь замахал на него руками: «Потом! Потом!..». Он провёл их в зал, усадил на софу, сам вышел в кухню и через минуту вернулся с серебряным подносом, на котором стояли две гранёные рюмки водки и немудрящая закуска.

— Вот, господа! Это то, что вам нужно. Remede souverain[33]!

Лекарство Либиха действительно несколько поддержало их дух и укрепило силы. У Черевичника даже заиграл румянец на щеках — не исключено, однако, что происходил этот румянец от уважительного, можно сказать, благородного обхождения; никогда ещё прежде Черевичника не называли господином; надо думать, непривычное обращение сильно взволновало безыскусную крестьянскую душу.

Покончив с закуской, Александр Модестович поведал лекарю о своих злоключениях: от того момента, как в доме Мантусов хватились Пшебыльского, до момента, когда хорваты учинили им с Черевичником тщательный обыск. Яков Иванович, человек с опытом, повидавший на своём веку немало достойного удивления и уже лет десять как переставший удивляться, сегодня, однако, удивился. Но впечатлили его не те обстоятельства, в какие попал Александр Модестович, а сам Александр Модестович, как он повёл себя. Как мог он, разумный человек, знающий себе цену, готовый уж лекарь, по роду деятельности обязанный воспитывать свой характер размышлением хладнокровным, обязанный хранить трезвым и независимым свой ум, как мог он, человек, посвятивший себя высокому и беззаветному служению лекарскому искусству, так безрассудно увлечься девицей, как мог он поступить столь горячо, столь бездумно, бросив родителей своих и пустившись очертя голову в погоню за авантюристом. Бесспорно, девица хороша — Либих видел её в корчме. Понятно — любовь. Но не до такой же степени! Должно же ещё быть и чувство меры. Нельзя из-за любви, которая по сути своей ничто — дым, мираж, химера, — ставить на карту всё. Времена настали тяжёлые. Нужно обдумывать каждый шаг. Тысячи и тысячи подлецов и авантюристов со всей Европы хлынули в Россию. Как отыскать среди них одного подлеца и авантюриста? Подумал ли об этом Александр Модестович?.. Война принесла отечеству несоизмеримо большие беды и страдания, нежели беда и страдание Александра Модестовича. Не следует ли смириться с потерей Ольги и отказаться от затеянных поисков? Не следует ли поддержать родителей в лихую годину и при них заняться делом? Конечно, проявленные Александром Модестовичем сильные чувства и совершенные поступки могли бы сделать честь какому-нибудь офицерику или простолюдину. Но лекарь!.. Лекарь должен быть выше обывательских устремлений и плотских желаний. Всякий хороший лекарь — по рука Иисуса на земле; лекарь — философ, он со смертью на «ты». Должно помнить об этом всегда. И на этом знании, как на основе, строить свою жизнь...

Яков Иванович от всей души желал Александру Модестовичу добра, но, встретив его твёрдый, вдруг ставший колючим, взгляд, по-видимому, засомневался — нуждаются ли в наставлениях его нежданные гости. Лекарь замолчал и по некотором размышлении счёл необходимым оговориться:

— Конечно, когда я был молод, когда из меня ещё сыпались зелёные яблоки, а не песок, я, должно быть, думал так же, как вы, мой юный друг, и так же не сомневался в разумности своих действий, и так же почитал назойливыми поучения стариков. Но годы!.. Одновременно тяжкий и прекрасный груз. Они берут своё и дают своё. Годы делают неповоротливым тело, но гибкими мозги. Однажды замечаешь, что тебе не всё уже доступно. И ты бы испытывал оттого подавленность, если бы разум не подсказывал: напротив — со своей жизненной искушённостью ты, как Бог, теперь можешь всё. Молодость ходит быстро, да достигает медленно; преклонные лета — наоборот. С горы яснее видишь тот путь, которым шёл, видишь, где петляла твоя тропинка, где пролегала в опасной близости к обрыву. Только не можешь вернуться, чтобы поправить свой путь. Так слушайся же стариков, юноша, в юности своей. И знай, на каждой ступеньке свои ценности. То, что ценишь сегодня, с лёгким сердцем оставишь завтра. Также и с девицами; любовь к ним — в начале лестницы.

На эти благожелательные речи Александр Модестович ответил коротко:

— Не сумею, Яков Иванович, одолеть всей лестницы, если первые ступеньки пройду недостойно.

Либиху понравился ответ, и он улыбнулся:

— Есть ли смысл увещевать глухого? Есть ли смысл взывать к разуму упрямого?..

Время было уже позднее. Пока господа разговаривали, заскучавший Черевичник, будучи долее не в силах бороться со сном, клевал носом. Яков Иванович предложил гостям бобового супа с сухарями, но те отказались — очень хотели спать. И решение всех трудностей отложили назавтра, когда, как в народе говорят, новое солнышко принесёт новые мысли.


Поутру Александр Модестович поднялся отдохнувший физически, но совершенно ослабший духом после мучительного для него разговора и после не вполне ясных, однако явно дурных снов. Видя его подавленное настроение, Либих неожиданно признался, что накануне вечером нарочно сгущал краски, дабы отвратить Александра Модестовича (коему с первой встречи симпатизировал) от его отчаянного предприятия, — Либих не верил в успех его.

— Простите старика, сударь! Я оттого бываю зол и угрюм, что осаждают меня со всех сторон болезни.

Либих нынче провёл бессонную ночь. По обыкновению скрашивая долгие часы размышлениями, он обдумал положение Александра Модестовича и пришёл к выводу, что дела его не такие уж безнадёжные, какими представляются на первый взгляд. Александр Модестович не мог с этим не согласиться; настроение его заметно улучшилось. Чтобы ход мысли был понятен Александру Модестовичу, лекарь принялся размышлять вслух... Где искать поляка в грудные времена, как не среди поляков? Но бежать на запад, в Гродненскую губернию, Пшебыльский вряд ли захочет, ибо не имеет у себя на родине ни кола, ни двора, — он об этом сам говорил неоднократно; в Польше его тоже никто не ждёт; в здешних местах затаиться — на то у мосье нет средств, да и на виду он будет — здесь Пшебыльского знают многие.

Остаётся гувернёру одно: затесаться во французские обозы и следовать за войсками Бонапарта. Либих указал и точнее: слышал он, есть у Бонапарта целый корпус, набранный из поляков, — корпус Понятовского. К нему и мог прибиться пан Пшебыльский в расчёте на лёгкую жизнь — прибиться, полагая, что сверкающий штык добудет ему и кров, и пищу, и наполнит мошну. Во время войн целые сонмы бесчестных следуют за армиями и складывают втихую свои состояния: чего не подберёт солдат — подберут они, и если убьют солдата — оберут его труп. Вот среди них бесчестных, по мнению Либиха, и следовало бы поискать мосье. Далее Либих предположил, что Пшебыльский с самого начала даже не помышлял бежать в Полоцк, а взял направление на него лишь для того, чтобы обмануть вероятных преследователей, — и это ему удалось. Переждав несколько часов в каком-нибудь укромном месте, он мог присоединиться к французской армии, чтобы идти с нею на юг, — по слухам, где-то возле Бобруйска и Нового Быхова маршал Понятовский вместе с Даву преследовал одного из русских генералов[34]. Если это предположение верно, то вполне возможно, что верно и следующее: когда Александр Модестович любовался с пригорка видом французской армии на бивуаке, перед взором его, возле одного из костров сидела Ольга, быть может, даже так близко, что крикни он, и она услышала бы его голос.

Предположения Либиха показались Александру Модестовичу достаточно обоснованными и правдоподобными, хотя и не лишёнными некоторой упрощённости: к чему, например, Пшебыльскому во что бы то ни стало разыскивать корпус Понятовского? почему бы ему не пересидеть месяц-другой в каком-нибудь курляндском городке или в Петербурге, где тех же поляков чуть меньше, чем в Варшаве? и кто может поручиться, что пан Юзеф Пшебыльский — уроженец Гродненской губернии и что он, этакий пройдоха, беден? и кто, наконец, после всего происшедшего возьмётся свидетельствовать, что имя гувернёра из дома Мантусов — Пшебыльский, а не какое-либо иное? Очень уж скрытен оказался мосье Пшебыльский (вот уж истинно — тёмная лошадка), чтобы быть с такой лёгкостью разгаданным господином Либихом и чтобы безропотно уложиться в план, нарисованный оным господином. Как бы то ни было, Александр Модестович задумался над предположениями Либиха, тем более, что своих предположений вообще не имел. Одно он теперь сознавал ясно: продувная бестия Пшебыльский объегорил его, как мальчишку. Но разве могло случиться иначе, если Александр Модестович всякий раз, когда более пристало бы пораскинуть умом и хладнокровно осмотреться, спешил прислушаться к биению своего любящего сердца?.. К удивлению читателя, должно заметить, в то время, когда Александр Модестович понял — вероятность отыскать Ольгу и Пшебыльского столь мала, что её невозможно принимать всерьёз, — он вдруг в полной мере успокоился, а успокоившись, обрёл уверенность в своих силах и почти уж не сомневался — час расплаты для Пшебыльского непременно настанет, и несчастливец Адонис однажды соединится с прекрасной Афродитой.

Кроме беседы с Либихом, вернувшей Александру Модестовичу душевное равновесие, этот день, двадцатого июля, был ознаменован ещё одним примечательным событием. Свидетелем тому Александр Модестович стал, когда, услышав шум с улицы, подошёл к окну: всё обозримое пространство — до двух-трёх кварталов — было запружено войсками. Это возвращался из неудачного похода, о котором говорили в городе ещё вчера, отряд маршала Удино. Разумеется, жестоко потрёпанные части имели вид не триумфальный, хотя многие, кому более других покровительствовала фортуна и кто избежал ранения, старались держаться молодцевато, — они не скрашивали общего уныния, а усы их, лихо закрученные к вискам, на фоне грязных, изорванных мундиров и помятых кирас были, по меньшей мере, неуместны, словно задорное восклицание на похоронах. В трёхдневном сражении под Клястицами русские оказались сильнее и потеснили Удино почти до самого Полоцка. Как стало известно после, это была первая крупная победа русских, и её шумно праздновали в столицах. По правде сказать, к настоящему повествованию сей эпизод из кампании 1812 года прямого отношения не имеет, и мы не обратили бы на него внимания читателей, если бы из него не вытекал следующий эпизод, уже непосредственно касающийся наших героев. А именно: не скрылись ещё в конце улицы последние подводы с убитыми и ранеными, и не затихли ещё злые крики фурманов, погоняющих коней, и запах крови, источаемый обозом, ещё ужасал мирных жителей, — также и Александр Модестович слышал этот запах через приоткрытую форточку, — как к дому Либиха подошёл почтенного возраста французский офицер в сопровождении двух солдат. На офицере были тёмно-синий мундир с красными манжетами и чёрная треуголка. Александр Модестович и Черевичник, ничего не смыслящие в мундирах, встревожились с появлением иноземцев: быть может, не столько за себя, сколько за благополучие гостеприимного хозяина; однако тревога их сменилась недоумением, когда они нашли Либиха в совершенном спокойствии.

— Это всего лишь хирург, — пояснил Либих. — Мне уже приходилось переброситься с ним словечком.

Офицер оставил сопровождение на улице, вошёл в дом и, отыскав глазами Либиха, заговорил с ним по-французски:

— Я пришёл за вами, господин лекарь.

— Это арест? — Яков Иванович даже не изменился в лице; надо отдать должное, он владел собой.

— Нет! Как вы могли подумать?.. — француз изобразил на своём лице доброжелательную улыбку, тем не менее голос его оставался строг. — Наша армия сегодня нуждается в хороших лекарях, ибо эти проклятые русские невероятно быстро научились драться, — хирург метнул быстрый взгляд в сторону Александра Модестовича и продолжил: — Собирайтесь, господин Либих. Нам с вами придётся засучить рукава и поработать бок о бок, быть может, даже и ночку.

— Разумеется, сударь!..

Пока Яков Иванович собирался, офицер пустился в рассуждения о хороших немецких лекарях, которые почти ни в чём не уступают французским и которые, безусловно, имеют свои давно сложившиеся школу и традиции. Яков Иванович, человек старый, не мог собраться быстро, и поэтому у его французского коллеги было ещё время сказать несколько похвальных слов в адрес немецких музыкантов и попов. Однако дружественное отношение к немецкой культуре как будто не обязывало французского хирурга снять в доме Либиха шляпу, — прохаживаясь по залу, он старательно обходил низко подвешенную люстру, дабы не задеть её.

Когда наконец Яков Иванович был готов следовать за французом, тот указал на Александра Модестовича:

— Кто он вам: приятель, сын?

— Родственник, — не моргнул глазом Либих.

Француз усмехнулся:

— У вашего родственника такой вид, что впору спросить — чьи войска он высматривал из кустов? Он шпион, должно быть!

— Нет, сударь! — Яков Иванович, по всей видимости, имел титаническое терпение. — Он лекарь.

— Такой молодой? Но что у него за вид? Эти царапины, ссадины...

— А какой вид должен быть у честного человека во время войны?..

Француз как будто пропустил замечание Либиха мимо ушей. Опять спросил, уже указывая на Черевичника:

— Этот человек со свирепыми глазами... Тоже лекарь?

За Черевичника, единственного, не понимающего из разговора ни слова, вступился Александр Модестович:

— Нет, он не лекарь! Но у этого человека сильные руки, и он помогает мне растирать в порошок лекарства, он участвует в перевязках — прижимает кровоточащие сосуды...

— Хорошо! — оборвал француз. — Вы оба тоже пойдёте со мной.


Яков Иванович, добрая душа, по пути шепнул Александру Модестовичу, чтобы тот не сильно переживал из-за бесцеремонного с ним обращения. Допущенная французом не любезность — мелочь; не стоит тяготиться ею в многотрудные времена, к тому же она может обернуться во сто крат большей выгодой, если быть терпеливым и не изменять одному мудрому правилу: стремиться к извлечению пользы из всякого происшествия, даже из дурного. Господь не оставит нас!..

— Ещё сегодня, мой юный друг, перед вами могут открыться такие возможности, о каких вы и не помышляли вчера, — уверял Либих. — Не говорю уже о том, что не следует упускать случая получить новое знание.

Во французском госпитале действительно было чему поучиться. Главным образом, конечно, — разумному его устройству и чрезвычайной слаженности в работе хирургов. Порядок, раз и навсегда заведённый Ларреем[35], неукоснительно соблюдался. В госпиталь раненые поступали из амбюлансов[36], где им уже была оказана первая помощь: раны по возможности очищены и перевязаны, кровоточащие сосуды пережаты жгутами. В ведении госпитальных хирургов были вмешательства посложнее: поздние ампутации, извлечения в трудных случаях пуль, «сошвения» ран, а также последующие перевязки и так далее. Использовались довольно своеобразные способы ампутации, придуманные тем же Ларреем; чаще, чем в отечественной, российской, медицине, применялись всякого рода пункции. Во всём остальном, как и в школе господина Нишковского, хирург полагался на знание классических вариантов операций, на свои мастерство и сообразительность. Однако не будем здесь пускаться в тонкости, более приличествующие учёному руководству для хирургов, нежели цветущей метафорами ниве беллетристики, ибо даже самый великодушный читатель, утомившись, не простит автору подобной мешанины.

Наши герои, не имевшие достаточной хирургической практики, использовались, как говорится, на подхвате. Но очень скоро они столь преуспели, что получили относительную самостоятельность. Оперировали то Либих, то Александр Модестович; у Черевичника действительно были сильные руки, и он оказался незаменимым помощником, когда требовалось остановить кровотечение или же в продолжение часа-двух удерживать на операционном столе страдающего от боли, мечущегося раненого. Работали весь этот день и целую ночь. Поток раненых прекратился лишь к четырём часам утра. У Либиха и Александра Модестовича, выстоявших у стола шестнадцать часов кряду, подкашивались ноги; Черевичник был повыносливее, он даже похвалил бодро: «Вот, поработали!..». Правда, Александр Модестович не понял, кого похвалил Черевичник, — их, лекарей, или русские полки Витгенштейна. Но думать об этом не стал, поскольку все мысли его сводились к тому, как бы поскорее добраться до постели. Хирург, который давеча приходил за ними, не мог не высказать им своего удовольствия и сердечно благодарил за оказанную помощь, при этом не замечал царапин на лице у Александра Модестовича; более того, он сказал Александру Модестовичу, что если у того возникнут какие-либо просьбы, пусть он без стеснения обратится сегодня же днём в канцелярию, и снабдил его рекомендательной запиской. На этом расстались.

Прав был Либих, когда говорил, что и дурное начало можно подвести к доброму концу. Уже к полудню отдохнувший Александр Модестович явился в канцелярию, чтобы просить подорожную до Нового Быхова. Того ради сочинил сказочку об Имяреке, двоюродном брате, который якобы служил в польской кавалерии и который мог составить ему покровительство при приёме на службу. Служить же Александр Модестович «хотел» непременно под началом Понятовского. Чиновник канцелярии высоко оценил патриотический порыв юного «шляхтича» и выписал ему проездное свидетельство аж до самого Смоленска. Видя недоумевающее лицо Александра Модестовича, чиновник улыбнулся и заверил, что пока тот доберётся до Смоленска, город в обязательном порядке будет взят — для доблестных войск Бонапарта это вопрос одного-двух дней; там молодой человек и встретит своего кузена. Это был весьма расторопный и, как оказалось, удачливый в прогнозах чиновник.

Через каких-нибудь полчаса Александр Модестович и Черевичник уже прощались с Либихом. В качестве напутствия старый лекарь сказал:

— Много в мире суеты. Лишь те дела истинно ценны, какие наполнены любовью, состраданием, милосердием. Всегда помните об этом, мой юный друг, и жизнь ваша не пройдёт впустую, даже если не исполнятся некие желания, что вы ставите сейчас превыше всего, и не откроются блага, без коих вы не мыслите свой достаток. Высшее благо — доброе сердце, и оно всегда с вами. Главный достаток — люди, которым вы помогли унять боль, — здесь Либих привлёк Александра Модестовича к своей груди и совеем по-отечески прослезился. — Ну, полно, идите!

Уже вдогонку Яков Иванович крикнул:

— И поразмыслите на досуге о преимуществах гомеопатии...

Александр Модестович поразмыслил и решил, что господин Либих счастливый человек, коли и в такие трудные времена — времена безраздельного царствования на полях брани госпожи Хирургии — остаётся верен своему вчерашнему пристрастию, столь сомнительному, сколь и малоизученному.


Лошадей, за которых всё это время очень беспокоились, нашли неподалёку от того места, где оставили, — может, в сотне саженей ниже по овражку. По некоторым признакам обнаружилось, что ночами к лошадям подбирались волки. Черевичник приметил опытным оком: кустарники помяты, стало быть, лошади искали в них убежища, а на стволе старой ольхи углядел припечатанный ударом копыта клок волчьей шерсти, — верно, не поздоровилось здесь серому брату; видел и след волка на дне ключика.

Перекрестился Черевичник: обошлось!..

Ехали уже не таясь — по тракту; переговаривались громко. Думали, придётся у каждого верстового столба предъявлять подорожную да объяснять про несуществующего двоюродного брата. Но, слава Богу, до них никому не было дела. Сновали мимо курьеры; скрипели, катились на восток обозы с фуражом, провиантом, амуницией; шли всё новые и новые, ещё даже не бывавшие в сражениях, не нюхавшие пороха войска. А за войсками — кого только не было! — двигалось целое сонмище переселенцев разных званий и мастей, переселенцев, уверовавших в то, что завоевания Бонапарта теперь уж насовсем поделят мир, и прекрасные миртовые рощи достанутся избранным, а пустыни — презренным побеждённым; это было сонмище проходимцев и плутов, почитающих себя за избранных и влекомых надеждой, что при окончательном разделе французский император, любимец судьбы, не обнесёт их щедрой рукой, ибо даровать он будет тем, кого увидит подле себя, а не тем, кто в столь решающее время отсиживается дома; это были стаи мошенников, движимых соблазном примазаться к чужой славе, вкусить от Марсового пиршественного стола и лукавое чело своё украсить лавром. Вот в это скопище искателей приключений и поживы и попали Александр Модестович с Черевичником. И не мудрено, что никто не спрашивал их историю. Здесь у каждого была наготове своя история, а чересчур любопытных было принято отваживать кинжалом.

Деревни обочь тракта, издалека такие обжитые, уютные, утопающие в садах, вблизи выглядели, как по время чумы: ни дымок не взовьётся, не взлает собака, не прокричит петух. Заворачивали в некоторые в надежде разжиться овсом, купить хлеба. Но понапрасну! Дома стояли пустые, дворы — разграбленные. Люди разбежались кто куда: одни ушли с беженцами, другие попрятались в окрестных лесах и на болотах. Лишь остались кое-где калеки да старцы.

В одной хатке увидели диво: древняя старуха, лет за сто, — сидит на лавке у окна, убранная, как невеста, корку хлеба в чашке масла мочит, подслеповатыми глазами настороженно всматривается в пришедших; слышно — стучат по чашке длинные жёлтые ногти, и урчит у старухи в утробе; рядом же к стене прислонена коса. Не иначе, сама смерть! Тут уж не только Черевичник крест сотворил... Может, что и разглядела старуха, — рассмеялась-раскаркалась, подвинула к себе косу и давай снова стучать ногтями, коркой тыкать в масло.

Александр Модестович с Черевичником бросились вон и, не мешкая, вернулись бы на тракт, но их привлёк какой-то непонятный звук: не то мычание, не то стон. Заглянули в хлев, а там другое диво: дюжий мужичина в одном исподнем, босой, с кляпом во рту, скрученный сыромятными ремнями, лежит на большой дубовой плахе, а козёл с жёлтыми безумными глазами дьявола, старый и вонючий, со спутанной репьями бородой с величайшим наслаждением жжёт ему пятки и, блаженно зажмуриваясь, трётся мордой о его лодыжки... Мужичина от такой пытки очень выразительно вращал глазищами, и стонал, и мычал, и, обливаясь потом, пытался освободиться от ремней, и сучил спутанными ногами, и дёргался всем телом, дабы отогнать от себя гнусного истязателя, — но тщетно; как он ни изощрялся, козлу всё было нипочём, козёл, как будто одурманенный, вновь и вновь облизывал несчастному стопы... Александру Модестовичу стало несколько понятнее это представление, когда он, войдя в хлев, увидел плошку с солью на перегородке возле мужика, — солью, вероятно, и были натёрты пятки этого человека. Не долго думая, козла отогнали, развязали ремни, помогли мужику подняться. А когда избавили его от кляпа, он немало удивил наших героев тем, что заговорил по-французски:

— О, благодарю вас, господа! Вы освободили меня, вы — мои друзья, — он даже прослезился от радости. — Я взывал к Богу, и Он услышал меня. Я ваш должник, господа!.. Но что за дикая страна, и дикие же в ней нравы! Где ещё в Европе попадёшь в такой безумный переплёт?..

Далее, обильно пересыпая свою речь крепкими выражениями и поминая дьявола в начале и конце каждой фразы, незнакомец поведал о том, как он с двумя своими солдатами явился в эту деревню с безобидной миссией, всего лишь для фуражирования, однако не успели они приступить к делу, а уж местные дикари напали на них: обоим солдатам в мгновение ока проломили цепами головы, ему же, офицеру, потомственному дворянину, как бы в насмешку над его незапятнанной честью, устроили поистине варварское аутодафе. «А честь-то, честь! — всё сетовал незнакомец. — Лучше бы сразу убили!»

— И эта грязная ведьма с косой! Премерзкая старуха! Где она?.. Приходила каждые полчаса и натирала мне ноги солью. Нестерпимая пытка, господа. О, я сделаю с ней то же самое! Она въедет в ад на козле и с хохотом...

Француз поднял с земли кивер и, стряхнув с него навоз, водрузил себе на голову. И тогда Александр Модестович, к ещё большему своему изумлению, признал в этом человеке Бателье — того самого Бателье, в которого стрелял несколько дней назад. Правда, колесу фортуны сего бравого французского офицера угодно было въехать в грязь, и в нынешнем своём положении — в подштанниках — Бателье выглядел не столь геройски, как в компании молодцеватых, хорошо вооружённых и послушных приказу солдат, но это был он, вне всякого сомнения, и пробитая пулей кокарда могла служить лучшим тому доказательством.

Гнев, который вспыхнул в Бателье, едва с членов его спали путы, уже несколько приугас. Внимание незадачливого фуражира теперь было обращено не только на произносимые им слова, но и на аудиторию:

— Что вы так смотрите на меня, сударь? Вас смущает мой вид? Хотел бы я на вас поглядеть в таком же положении... — здесь он, раздражённый, оставил церемонии. — И вообще, господа, я посоветовал бы вам поскорее забыть о том, что случилось со мной сегодня. (Слыша эти слова, Александр Модестович подумал, что Бателье, должно быть, не очень умён, ибо разве можно быстро забыть о таком любопытном происшествии, и разве можно просить о чём-либо таким наставительным тоном и со столь очевидным небрежением в глазах!) Для меня положение наказуемого нехарактерно, обычно наказываю я. Что же касается этого сброда, то есть плебеев, убивших моих солдат и пытавшихся унизить меня, я скажу — они не разумеют своих действий. Эти люди дики, безграмотны, близоруки, они к тому же угнетены. Они не понимают, что если мы и отбираем у них что-нибудь, то лишь потому, что сами пока нуждаемся. Но они не понимают и большего: мы несём им свободу уважающих себя людей и культуру просвещённой Европы (здесь, однако, Бателье не счёл нужным упомянуть о высокой культуре виселиц, насилия и грабежей, а также о свободе людей коленопреклонённых). Мы — это свежий ветер. Мы необходимы. Нас надобно встречать стаканом вина в каждом доме, а не пулей в кивер и не дерьмовым маскарадом — я имею в виду старуху в образе смерти...

Говоря всё это, Бателье искал свой мундир или хоть что-нибудь, могущее временно заменить одежду. Он фут за футом обшаривал тёмные углы хлева и проявлял при этом немалое проворство, что выдавало в нём виртуоза фуражирного ремесла. Наконец, поняв тщетность поисков, Бателье обратил взор на Александра Модестовича и Черевичника, причём особо пристального его внимания удостоилось их платье:

— Кстати, господа, кто вы такие? — теперь в голосе Бателье зазвучали строгие нотки. — И имеете ли вы разрешение на проезд по дорогам французской империи?

На этот выпад Александр Модестович заметил, что не очень-то любезно со стороны господина офицера требовать подорожную от собственных спасителей да ещё тоном, принимающим вдруг окраску, более соответствующую допросу. К тому же, сказал, сложившиеся обстоятельства отнюдь не благоволят к стремлению господина офицера выглядеть внушительно и грозно, а при существующем раскладе сил допрос у него навряд ли получится. Здесь Александр Модестович на всякий случай вынул из-за пояса пистолет и не забыл взвести курок. Точно таким же образом поступил и Черевичник.

Вид оружия несколько остудил пыл Бателье:

— О, ради Бога, господа! Вы не так меня поняли. Я хотел лишь сказать, что теперь ваш должник и при случае готов оказать какую-нибудь услугу. Например, посодействовать в получении подорожной...

Разговор этот мог бы продолжаться ещё довольно долго, но внезапно ворота хлева закрылись, снаружи, как выстрел, прогремел засов. Мышеловка захлопнулась. Александр Модестович, Черевичник и Бателье молча глядели друг на друга. Через минуту соломенную крышу охватило пламя, и хлев наполнился едким дымом. Все трое бросились к воротам, навалились на них, но безрезультатно — засов оказался крепок. Пробовали разбить ворота старой бочкой, что попалась под руки, но и тут все их отчаянные попытки не увенчались успехом, бочка же после пятого удара совершенно развалилась. Тогда Бателье рассвирепел до чрезвычайности. Глаза у него от этого приступа (а может, и от дыма) налились кровью, лицо исказилось ужасно, тело задрожало, как в лихорадке, а силы, стало быть, удесятерились. Бателье просунул руки в щель под воротами, ухватился за края створок да, собравшись с силами, со звериным рыком так дёрнул их, что сорвал с петель. Окутанные клубами чёрного дыма, ругаясь и кашляя, все благополучно выбрались во двор. Старухи же к тому времени и след простыл.

Не желая подвергнуться новому нападению со стороны местных жителей, поспешили вернуться на тракт, где войска и обозы шли друг за другом непрерывной чередой — вилась верёвочка день и ночь. У Александра Модестовича и Черевичника не было причин держаться за Бателье, хотя тот и сулил им златые горы по приезде в первый же крупный город — в Смоленск, например. Александр Модестович здраво рассудил, что приятельские отношения или даже простое соседство с человеком столь переменчивого нрава, как у Бателье, ни к чему доброму не приведут; никогда не знаешь, что можно ожидать от такого субъекта в следующую минуту — трижды обещанной помощи или подножки. Общеизвестно, что у человека с переменчивым нравом лишь одно качество неизменно — доброе отношение к самому себе. Поэтому Александр Модестович и Черевичник постарались не упустить первой же возможности расстаться с Бателье (исчезнуть, пока тот не раздобыл себе новый мундир, то есть во время, когда, в силу излишней натуральности своего вида, Бателье был несколько ограничен в передвижениях — попросту говоря, прятался в чьём-то фургоне и не мог обойтись со своими новыми знакомыми ни дурно, ни благородно, ни как бы то ни было ещё), через час-другой они под каким-то предлогом приостановились, пропустили вперёд с десяток фур, а потом затесались в толпу отставших от своих частей солдат.

Сомнительное общество, в которое на этот раз неожиданно попали наши герои, на языке простонародья имеет удивительно точное обозначение — шатия-братия. И то, что этот сброд удостоился чести появиться на нашей авансцене, было неожиданностью только для героев сего повествования. Автор, напротив, давно поджидал этих людей при дороге, ибо искал повода заговорить о мародёрах. И заговорить не для того, чтобы в очередной раз заклеймить это злодеяние или порок, если угодно, а того ради, чтобы дать пищу для размышлений людям, интересующимся собственной персоной, причём не только её высокими способностями и возможностями, но и её слабиной, иначе говоря, пятой Ахиллеса. Познание себя — старая закавыка, и далеко не случайно она занимала так много места в благоразумных головах древних.

Итак, даже всякому неучу известно, что мародёрство — дело бесчестное, позорное и, можно не сомневаться, содержит в себе грех, достаточно тяжкий для того, чтобы в старости мучиться им и принимать меры во его искупление. Но, не исключено, мало кто задумывался над тем, что поступки человека зависят большей частью не от него самого — воли его, характера, воспитания, ума, страстности, — а от сложившихся обстоятельств, подобно тому, как самочувствие наше находится в прямой связи с внешними условиями — ясной или пасмурной погодой, направлением ветра, положением планет, принятой пищей и прочим. В трудные времена не то что простолюдины, по и многие уважаемые из среднего сословия, считавшие себя кристально чистыми, богобоязненными и твёрдыми в принципах благонравия, бывает, совершенно изменяют свой облик, и значительно чаще в худшую сторону, нежели в лучшую. Так, люди, всячески порицавшие мародёрство, о котором слышали из рассказов отцов и дедов, сами попав на войну — войну своего поколения, — не могли, однако, устоять перед искушением обобрать вражеский труп, например, лежащий в канаве, или тайно вытряхнуть на свою походную скатёрку содержимое ранцев, снятых с плеч их же убитых сотоварищей, с которыми изо дня в день делили кашу из котелка и место у костра, или же пошарить в карманах раненого офицера, пока полковые лекари не привели его в чувство, или, наконец, бряцая оружием, отнять у мирных жителей их достояние — всё, что только уместится в перемётных сумах, — деньги, одежду, дорогую посуду, еду и даже тряпичную куклу... Вот слабость человеческой природы!

Мародёры осторожны и изобретательны. В них отсутствует чувство патриотизма; их не встретишь в цепи солдат, идущих в рукопашную или штурмующих неприступную фортецию, их, как ни старайся, не разглядишь в кучке героев, дерущихся насмерть за свой опалённый, тысячу раз простреленный, но не склонённый стяг. Понятие чести и долга выпадает из их памяти вскорости после того, как на поле боя прогремят первые ружейные залпы. Они не отличаются ни чинопочитанием, ни дисциплиной, им чуждо рвение к исполнению приказов, равно как и рачение в исправлении своих прямых обязанностей, зато в очереди за похлёбкой они выглядят весьма добрыми вояками и обыкновенно главенствуют в болтовне за бутылочкой вина, а также верховодят в неопасных вылазках до баб. Не нюхавши большого пороха, они умудряются пролезть в число награждённых. Не зная жалости, они истязают крестьянина, если подозревают, что тот утаил от них часть скарба, и глумятся над его домочадцами. Естественно, что они не пользуются в народе уважением. Не зная меры в своей ненасытности, они способны ободрать как липку собственного брата солдата: подстерегут, ограбят, после чего со спокойным сердцем пустят ему пулю в лоб. Вот каковы их подвиги. Ходят мародёры стаями, в трудную минуту друг за дружку держатся, но добро своё один от другого стерегут зорко. Перед маршалом стоят — грудь колесом, а чуть поднажмёт противник да подсыплет перцу — и чужим, и своим покажут, как ловчее уносить толстую мокрую задницу в кусты. Знают место в бою: убегающего противника преследуют первыми — и вся добыча их; в неприятельскую крепость врываются вторыми, ибо знают, что первые могут быть убиты, и опять все сливки достаются им. С отбоем, с луною приходит самое их время: будто тараканы в ночи на оброненных хлебных крошках, сидят мародёры на трупах и складывают в свои бездонные карманы всё, что прилипло к их рукам и рыльцам. Мародёры слабы здоровьем, они частенько оказываются в лазаретах с какой-нибудь не очень опасной хворобой; мародёры слабы ногами, они — сплошь и рядом среди отставших; мародёры держат нос по ветру: поблазнит жалованием — они уж у казначея, повеет баталией — они при обозе, и тогда маркитант мародёру первый друг. Не секрет, иной раз бывает затруднительно провести грань между фуражированием и мародёрством, между разведкой и откровенным разбоем, между конфискацией и воровством. Всё зависит от того, в чьих руках вожжи. Очень любят мародёры править повозкой. Но горе лошадям, коли мародёр на облучке, горе и колёсам, коли жаден возница...

Шатия-братия, среди которой оказались Александр Модестович и Черевичник, представляла собой не только разноплеменное собрание, но и довольно живописное зрелище. Здесь были немцы, итальянцы, португальцы, французы... И не юнцы — спелые в большинстве своём фрукты, познавшие бытие с самых разных сторон, но обретшие зрелость на той стороне сада, какая обращена к Марсу, — не на лучшей, надо сказать, стороне, да уж как занесла судьба; хотя и хаживали одними дорожками со смертью, но и богатства, порой сумасшедшие, держали в руках, и жили нескучно. Лица все загорелые — плоды каштана вместо лиц; усы выцветшие — лён да и только! И мундиры национальных армий — пёстрый ковёр на дороге. Лошади добротные под ними, откормленные в тылах, да ещё за каждым по две-три навьюченных идут. Сундуки и корзины приторочены к сёдлам, на сундуках узлы с тряпьём, а на узлах — и там и сям женщины — солдатские подруги, походные жёны да невесты, разряженные, что царские куклы, тоже ищут счастья под Марсом; восседают, как клуши на гнёздах, но лицедействуют, прикидываются амазонками; крепятся из последних сил, терпят тяготы кочевой жизни, бусами-жемчугами отмахиваются от слепней. Александр Модестович из любопытства заговаривал с некоторыми — польки, немки, жмудинки. Были и православные белорусские юницы — не иначе, из крепостных, беглые. Но сами они о своих хозяевах не заговаривали, а Александр не выспрашивал, ибо и в прежние времена имел сочувствие к подневольным, а ныне тем более. Да как будто и не были они уже подневольными. Кому-кому, а девкам, падким на мужскую ласку и не стыдящимся мятого передника, Наполеон Бонапарт даровал свободу. И они с горячим желанием ублажали любезных кавалеров: прямо на травах, в придорожной пыли.

Через свои деревни Александр Модестович проезжал, опустив голову, прикрывая лицо полями шляпы. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь из крестьян узнал его в толпе иноверцев. И Черевичник, видно, чувствовал неловкость — спешивался, прятался за гривой коня. Однако опасения их были напрасны. Кроме самих иноверцев, во всей округе, казалось, не было ни души. И в Слободе, и в Дронове, и в Русавьях дома стояли с выбитыми окнами, с сорванными дверьми; тут и там чернели пожарища. Покинули жильё люди, оставил свой храм и Бог — главный из куполов русавской церкви обрушился, другие были обуглены или покрыты слоем сажи.

Клубилась над дорогой пыль, скрипели повозки, время от времени ранили сердце чужие слова, чужие песни; Александр Модестович оборачивался — родные ли он проезжает места? Звенели в раскалённом воздухе оводы...

В усадьбу заворачивать не было никакого желания, сжалась в горький комок трепетная душа: что проку лить слёзы над угольями да вздыхать над растоптанными цветниками? что проку бередить больное место?.. Даже головы не повернул Александр Модестович в сторону благословенного уголка, родительского гнезда, где всего неделю назад царили разум и любовь, где теснились постройки и полнились закрома, а теперь свистел пустынник ветер, и даже ласточке, пожалуй, негде было укрыться. Зато новые знакомцы Александра Модестовича, обратившие внимание на развилку дороги и тут же нарисовавшие у себя в воображении сокровища тюильрийского дворца, оставили вьючных лошадей и подруг на попечение маркитантов и сделали вылазку. Впрочем, скоро они вернулись разочарованные и с пустыми руками. Сказали, что видели красивый парк. Да развели руками: что с парка возьмёшь! От построек же только брама и сохранилась. Может, решили солдаты попугать подружек, чтобы крепче за них держались, наговорили ужасов: под той-де брамой четверо повешенных драгун, и ещё куцые лисы — на задних лапах привстают, гложут ступни повешенных. Смеялись мародёры: «Вот мрачная картина!» Александр Модестович вздрагивал: «Боже! Что творится на родной земле!»

Двигались медленно, не имея возможности обогнать тяжелогружёные, неповоротливые обозы (следует заметить, русские отступали очень быстро, французы, что говорится, сидели у них на хвосте и давно оторвались от своих обозов; солдаты наступающей армии перебивались с хлеба на воду, лошади их во множестве падали от истощения, а в пятидесяти — ста верстах позади по нескольким разбитым донельзя дорогам, с медлительностью, принимающей преступный характер, бесконечной чередой следовали на восток склады на колёсах — само изобилие). Солдаты-грабители при всём видимом «старании» догнать свои части подвигались, увы, не быстрее барышень, прогуливающихся на ярмарке. Однако это обстоятельство не очень тяготило их. Скверным им казалось другое: вдоль дороги нечего было грабить, ибо всё уже разграбили их героические предшественники. И, отчаявшись устроить себе хотя бы маленький праздник наживы, кое-кто из мародёров стал с возрастающим интересом присматриваться к своим штатским попутчикам. Почуяв это нездоровое внимание, Александр Модестович и Черевичник всерьёз задумались — не дать ли им тягу? Благо, в здешних краях они знали каждую тропку, каждый куст. Время шло, солдатам, как видно, было просто необходимо кого-нибудь ограбить, хотя бы для того, чтобы обрести хорошее расположение духа. Они заговорщицки перешёптывались и начинали потихоньку группироваться вблизи своих «русских друзей». Александр Модестович и Черевичник больше не сомневались в намерениях солдат и держались настороже. Едва миновали деревню Меркуны, они, улучив минутку, кинулись в высокую рожь и бежали без оглядки, пока не выдохлись и пока звуки с тракта ещё достигали их слуха.

Пустился ли кто-нибудь в преследование, они не знали. Но возможную погоню нужно было сбить со следа. Того ради решили немного попетлять во ржи. Прошли полёта саженей в одну сторону, потом в другую. На минуту затаились: всё было тихо. Тогда повторили свой хитроумный манёвр: и опять не услышали ни шороха за спиной, только монотонно гудели в воздухе насекомые и легко покачивались от ветерка склонённые колосья вызревшей ржи. Покачивались и роняли зерно. Взяли направление на северо-запад. Слева должно было остаться болото — то самое, в котором однажды едва не утонул Александр Модестович, а справа, знали, в Двину впадает тихая извилистая речушка, славная своими пойменными лугами.

Не сделали и десяти шагов, как наткнулись на труп — давнишний, если можно считать давнишним срок в пять — семь прожаренных солнцем дней, труп, источающий тяжкий дух, труп безобразный — скорее представляющий собой неуёмное копошение мух и личинок, принявшее приблизительные человеческие формы. Вид этой натуры привёл наших героев в замешательство, и они поспешили обойти злосчастное место. Но через минуту наткнулись на другой труп, потом на третий, четвёртый... Когда вышли к упомянутой речке, увидели на берегах её и на лугах ещё множество распростёртых тел. И тогда поняли, что набрели на поле боя, судя по всему, кавалерийского: на протяжении полутора-двух вёрст то тут, то там встречали и человеческие останки, и побитых картечью лошадей.

Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять: в этом печальном месте уже основательно потрудились мародёры — вроде тех, что тащились сейчас за обозом, — а может, и здешние мужики приложили руку. Кое-что, однако, на трупах осталось — испачканное кровью бельё, порванные мундиры. По цвету мундиров определили, что лежат здесь и россияне, и солдаты французской армии. И если бы не это тягостное зрелище, подавляющее всякие чувства, можно было бы изумиться тому, что ни русские, ни французы не вменили себе в обязанность предать тела погибших земле. Потрясённый, Александр Модестович подумал, что содеянное зло не может проходить бесследно, содеянное зло возвращается, иной раз даже не затрудняя себя сменить маску, — возвращается к своему родителю в его же обличье; сегодня бросили кого-то, не похоронили они, завтра бросят, не погребут их. Однако бессмысленно было бы ожидать уважения к праху людей, занятых истреблением друг друга. Александр Модестович припомнил: на тракте не раз говорилось, что такие поля, поля смерти, можно встретить сейчас повсюду от Немана до Днепра. Но он не верил этим слухам. Точнее, они не укладывались у него в голове, в его человеколюбивом, расположенном к состраданию разуме; они мыслились ему безумием. Теперь он думал иначе: когда всё вокруг сущее безумие, одно лишнее безумие ничего не меняет; человека, отупевшего от всеобщего безрассудства, уже вряд ли возможно ошеломить одной из граней этого безрассудства. И ещё Александру Модестовичу открылось на поле брани следующее: пару дней назад, и даже сегодня утром, он полагал, что российские войска бегут — панически и постыдно, забыв об уязвлённой гордости, не внимая голосу попранной чести, бегут, одолеваемые одним желанием, одной мечтой — убежать подальше и спрятаться где-нибудь в смоленских кущах или за подмосковными холмами и выжидать, пока француз, утомившись, сам не откажется продолжать поход. Но в действительности всё оказалось не так... Русские отступали, отступали трудно, с беспрестанными кровопролитными боями, где-то терпя поражения, а где-то побеждая и нанося противнику урон, отступали с достоинством людей, знававших и лучшие времена и не забывших ещё, как пели в их честь фанфары и как под копыта коней их летели лавровые венки...

Александр Модестович ещё не решил, где им скоротать остаток дня и провести ночь, но намеревался непременно вернуться поутру на тракт, чтобы продолжить путь уже в другой компании — не столь бесчестной и злобной, ибо надеялся, что и среди врагов могут быть люди не совсем безнравственные. Поэтому в планы его не входило слишком удаляться от факта. Убедившись, что преследования нет, он начал подумывать об отдыхе. Выехали на просёлок, что вёл к соседнему поместью. Старинные липы обступали здесь дорогу с обеих сторон и дарили наших путников благодатной сенью. И те, наслаждаясь прохладой, согласились друг с другом: лучшего места для отдыха и придумать невозможно. Однако опасались останавливаться при дороге. Рядом с липовой аллеей присмотрели густой ивняк, что разросся по бережкам пересохшего в это лето ручья. Там и облюбовали потаённый уголок.

Но, по всему видать, Фортуне угодно было ещё раз представить нашим героям тех, от кого они, казалось, благополучно бежали, — и представить в деле, сколь бесчеловечном, столь и позорном. Не успели Александр Модестович с Черевичником расседлать лошадей и расположиться в тени ив, как услышали приближающийся с аллеи конский топот, затем крики, выстрелы, громкое щёлканье бича. Выглянув из укрытия, увидели не менее дюжины своих недавних попутчиков (к коим прозвание «висельник» так и липнет), преследующих какой-то экипаж с громоздким, но, вероятно, очень вместительным дощатым, без обивки кузовом. Колымага эта была столь тяжела, что и четвёрке гнедых оказалось не под силу умчать её от преследователей... Ещё мгновение-другое, и мародёрам удалось подстрелить одну из лошадей. Та, обрывая постромки, перевернулась через голову и упала как раз под передние колёса. В следующую секунду колымага, на полном ходу завалившаяся на бок, скрылась в облаке пыли. Тройка освободившихся коней понеслась прочь — очертя голову, волоча за собой переломленное у основания дышло. Крики, ржание, выстрелы — всё перемешалось. А когда пыль осела, мародёры, сноровисто обтяпавшие дельце, были уже далеко.

Александр Модестович и Черевичник оставили своё прибежище.

Возле разбитого экипажа они нашли несколько пустых кожаных сумок и с десяток набитых письмами парусиновых мешков. Тут же обнаружили двоих почтарей. Один из них убился насмерть, когда, вероятнее всего, падал с козел, а другого настигла пуля. Александр Модестович обратил внимание на мешки: судя по меткам, это была почта французской армии. Мародёры, одолеваемые богомерзкой страстью, ограбили свою же почтовую карету. И ввело их в соблазн, надо думать, содержимое сумок, — может, деньги, может, посылки. Черевичнику приглянулась одна из этих сумок; без сомнения, он быстро приспособил бы её под нужды походной жизни. Но Александр Модестович запретил брать что-либо, дабы не уподобляться тому дрянцу, что похозяйничало здесь минуту назад. Почтарей похоронили, почту и карету подожгли: не очень-то опасались, что привлекут внимание с тракта, — сушь стояла небывалая, во многих местах горели леса, торфяники, поля, тут и там поднимались в небо дымы, а ветерок, с какой бы стороны ни повеял, непременно приносил запах гари.

Несмотря на строгий запрет Александра Модестовича, Черевичник всё же уберёг кое-что от огня; улучил минутку, когда молодой барин зачем-то отвернулся, и припрятал за пазухой склянку с чернилами да пару пакетов потолще. Должно быть, нам следует оговориться, что Черевичник только-только выучился грамоте. И не упускал случая поупражняться в этом хитром искусстве: царапал что-нибудь на коре молодого дубка, или чертил на песке, или углём писал на мешковине (процесс написания слов из головы, а не из Псалтыри», как выражался сам Черевичник, доставлял ему истинное удовольствие, ибо он мог видеть воочию собственные мысли; пожалуй, с пером в руках он мнил себя властелином слов; к написанному Черевичник относился, как к наделённому магической силой, а писал он, по правде сказать, всякую чепуху, типа: «Жизнь проходит и ничего остаётся» или «Если бы он повесил моего кролика, я бы ему не спустил», но то, что могло вызвать улыбку на лице у Александра Модестовича, было совершенно во вкусе незатейливого крестьянского ума, и другой какой-нибудь мужик, знакомый с письмом, читал бы опусы Черевичника со всей серьёзностью). Грамоту Иван Черевичник осилил почти самостоятельно и был достаточно учен для того, чтобы иной раз подниматься чуть выше сермяжной мудрости и, подобно известному античному мыслителю, стыдиться своей неучёности. В прежние мирные времена он мог бы стать среди крестьян премного уважаемым лицом — челобитчиком[37].

Что касается неблаговидного поступка Черевичника, то есть похищения писем ради бумаги, на коей они были написаны, то автору весьма затруднительно расценивать его как мародёрский, ибо целью поступка было не обогащение, а движение по пути просвещения (придирчивый читатель может и просвещение назвать обогащением, но оговоримся — обогащением другого рода). Более того, поступок Черевичника даже симпатичен автору, так как открывает перед ним возможность разнообразить повествование главками, построенными на традициях эпистолярного жанра (такая приятность: поставить гурману на стол новое блюдо как раз в тот момент, когда к опробованным блюдам он уже начал терять интерес).

Вечером у костра Александр Модестович забрал у Черевичника письма. Не ради досужего любопытства, а чтобы отвлечься от невесёлых мыслей, он вскрыл один из пакетов, пробежал глазами строку-другую, писанные по-французски, увлёкся, вчитался, оценил по достоинству слог и живость ума...

Да не лучше ль обратиться к тексту!


1-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ
(адресовано в Шатильон, Огюсту Дюплесси)

Мой дорогой отец!

Раз уж мы уговаривались писать обо всём подробно и без утайки, то, пожалуйста, не обессудь, если какие-то мои описания покажутся тебе затянутыми или чересчур откровенными. Я имею в виду свои любовные похождения в Польше (конечно, я не паду столь низко, чтобы представлять тебе, как в зеркале, любострастные глаза, похотливое выражение лица моего и кое-какие амурные подробности, — в иные моменты я такой же мужчина, как все, и всё моё высокое, человеческое, сидит на низкой животной натуре, — но и не скрою, как перед Богом, некоторых своих не подлежащих огласке мыслей и осмелюсь вкратце поведать о двух-трёх альковных происшествиях, дабы не показаться тебе совершенным дураком и беспросветным мямлей, на которого не обратит внимания даже последняя из отставных магдалин; я заметно подрос, отец, с тех пор, как мы виделись полтора года назад). Пишу тебе как товарищу, как ровеснику даже о том, о чём не принято писать отцу. Но ты поймёшь. Ты тоже был молодым. И то, что порой испытываю я, для тебя давно пройденный этап. Согласись, мы, дети, — всегда повторение вас, родителей. И мысли наши, и дела есть повторение ваших мыслей и дел. И если юноша хочет познать своего отца, ему достаточно лишь повнимательнее присмотреться к себе. Когда же юноша скрывает что-то, восторгаясь в душе собственной хитростью, ему бывает и невдомёк, что хитрость его в глазах отца очевидна.

Не стану лукавить и я. Об одном только прошу: не показывай моих писем тётушкам и не оставляй вскрытых пакетов у себя на столе, ибо тётушки имеют обыкновение заглядывать туда в твоё отсутствие, и не только в поисках понюшки табака. Тётушки мои — славные существа, и я их бесконечно люблю. Но им не дано понять и принять тех вольностей, какие я позволю себе допустить, соотносясь с тобой, отец. И я не хотел бы ненароком огорчить их.

Сейчас, когда мы стоим в городе... (название населённого пункта вымарано цензурою), я могу, наконец, написать тебе. Раньше я попросту не имел для этого времени — любовь, как ты понимаешь, если она настоящая, захватывает полностью, и такому нерадивому сыну, как я, даже в мыслях трудно отвернуться от своей дамы сердца, чтобы набросать на бумаге несколько строк, не обращённых к ней. Теперь винюсь и каюсь!.. А когда любовное сумасшествие закончилось, началась иная свистопляска: нам зачитали приказ, и мы сели в сёдла и двинулись на восток. С тех пор у меня не было и возможности отписать дорогому родителю, ибо если я и сходил с коня, то только для того, чтобы опрокинуть чашку похлёбки и соснуть часок-другой — до следующего перехода, до следующей атаки. И вот, благодарение Богу, время и возможность счастливо пересеклись в этом симпатичном, провинциальном, донельзя скучном белорусском городке, и я снимаю камень с души — с любовью вывожу на бумаге: «Мой дорогой отец!..».

О, прекрасная Франция! Мыслями я сейчас на нивах твоих. В руке скрипит перо, чужой жаркий ветерок сушит чернила, а сердце моё там — в далёком Шатильоне, в домике под черепичной крышей, у окна, увитого лозой, на коленях отца, как на бархатной подушечке...

В Польше мы были расквартированы в... (название населённого пункта вымарано цензурою). Я к сему моменту, могущему, пожалуй, служить отсчётным для историков и политиков, ибо к этому времени всем стало ясно — не за горами буря, расстался с «почётным» званием конскрипта[38], так как начальство моё посчитало, что чин капрала так же будет мне к лицу, как золотое шитьё к знамени или как сверкающий штык к ружью, и сказанный чин свалился на твоего, отец, отпрыска задолго до срока. Признаться, я не однажды имел возможность проявить храбрость и даже отчаянность, но ни разу не продемонстрировал безрассудства, кое, по-моему, непременно граничит с глупостью, ни разу не выказал намерения выслужиться перед кем-либо, а если и приходило мне в голову что-нибудь разумное, так это оборачивалось не столько личной выгодой для меня, сколько пользой для общего дела, и потому начальство удостоило меня внимания, и отметило повышением, и с некоторых пор повело с моей персоны счёт доброму воинству.

Для меня совершенно очевидно: после голландских и бременских вонючих казарм расположиться на постой в частном доме — это примерно то же, что попасть из не чищенной конюшни прямо во врата рая, — даже если хозяин этого частного дома малость скуповат (мягко говоря!), а хозяйка до невозможности холодна (хотя и крайне красива); о хозяйке точнее было бы сказать: она столь холодна, сколь и красива. Трижды прокляв казарменный уклад жизни — однообразный, отупляющий и жёсткий, — я обрёл в этом богобоязненном, как мне показалось, доме долгожданные свободы, милые сердцу двадцатилетнего образованного юноши, холостяка. Я огляделся и скоро вспомнил, что жизнь — это не только барабанный бой и маршировка, это ещё и фиалка в петлице, и улыбка девушки, ищущей с тобой встречи, и ароматный марципан на языке.

Звали чету хозяев: пани Изольда и пан Казимир Бинчак. Он — совсем уж старец, высокий и сутулый, лысый, на вид болезненный, служил стряпчим в суде ещё, кажется, при императрице Екатерине, а ныне, в герцогстве Варшавском, занимался судебным надзором, что, как будто, то же самое. Должностью своей пан Казимир был доволен, несмотря на то, что при его летах и недугах частые поездки по судам дело не лёгкое, и о покое не помышлял, а если и помышлял, то тщательно скрывал свои помышления, — было заметно, что пан Казимир изо всех сил молодился, особенно — в присутствии жены. Он, как видно, полагал, что признаки молодости — это весёлость, розовость щёк и подвижность; при пани Изольде старик принимал у себя на лице весёлую мину, время от времени прятался за ширму, чтобы натереть до красноты щёки, и передвигался по комнатам сколько мог быстрее. Разумеется, сии усилия делали пану Казимиру честь. И я вовсе не смеюсь над стариком (хотя, признаюсь, меня так и подмывает назвать его мышиным жеребчиком), дай Бог каждому такую независимую старость. Но замечу: походка у него получалась какая-то скачущая, вымученная — с охами да ахами, какие он не в силах был подавить, рукодельный румянец при запавших очах казался болезненным и улетучивался так же быстро, как улетучивается капля эфира с ладони, щёки тогда становились бледнее прежнего, а весёлая мина при монологах, мало отличающихся от обыкновенного старческого брюзжания, выглядела, по меньшей мере, глупо.

Пани Изольда — она, быть может, потому и была холодна, что муж её был стар, сварлив и давно позабыл назначение той части своего организма, которая при умелом использовании способна из любой женщины сотворить вулкан... Если бы в глаза пани добавить чуточку тепла да оживить уста улыбкой, я ничуть не сомневался бы, что она — первая в свете красавица. А так, с её холодностью и неприступностью, любая кокетка, заметная смазливой рожицей, преподаст ей урок, случись сложиться любовному треугольнику. Пани Изольдой можно было бы любоваться часами, днями, но любоваться не как женщиной, хранительницей любви, а как совершенным творением резца Всевышнего. Примерно так мы любуемся античной статуей, — мы видим красоту и понимаем гармонию, мы восторгаемся всякой изящной линией, но никому из нас и в голову не взбредёт потащить эту статую в постель. Я с самой первой встречи не скрывал, что восхищен красотой пани Изольды, и поначалу бросал на неё красноречивые взгляды и ходил вокруг неё петушком, искушённым кавалером, подкручивал усы, позванивал шпорами, но она, как оказалось, была не из тех женщин, на которых производит впечатление звон шпор; с равным успехом можно было бы осаждать и очаровывать глыбу льда. От моего беззастенчивого поведения пани Изольда холодела ещё больше. Мне же всё казалось, что такую, как она, можно привлечь и завоевать только напором, беззастенчивостью. Впрочем, это только казалось. И я наконец оставил затею понравиться удивительной ледяной мумии, тем более, что в этой благословенной славянской стране и кроме пани Изольды было без счёту хорошеньких женщин.

Из прислуги чета Бинчак держала лишь кухарку Регину, племянницу пана Казимира, — девицу с безупречной фигурой, но с мелковатым, лишённым привлекательности лицом, и Кшиштофа (коего имя мне много легче произносить как Кристоф, и потому впредь я буду называть его так) — паренька лет семнадцати, быстроглазого и смекалистого, исправляющего одновременно обязанности слуги по дому, дворника, садовника, конюха, привратника, посыльного и ещё бог весть кого, на все случаи жизни и за умеренную плату. Малочисленностью своей прислуга могла быть обязанной ни чему иному, как скупости хозяина. Пан Казимир предпочитал сам выступать в роли лакея, нежели платить лакею, предпочитал держать в руках кнут и вожжи, дабы не платить кучеру, почитал за лучшее не мусорить, чтобы не нуждаться в поломойке, почитал за благо самому снимать своё пальто, лишь бы только не держать в доме консьержа, и так далее.

Пан Казимир был столь скуп, что запрещал чистить столовое серебро — не приведи Господь, после чистки серебро потеряет в весе; портного и сапожника он всегда обходил далеко стороной, чтобы не видеть их насмешливых взоров, направленных на его поношенное платье и на сапоги, нуждающиеся в основательной починке; бывало, пану Казимиру доводилось поторговаться на рынке, и от того, как он мытарил торговцев, сражаясь за каждую, даже самую мелкую монету, те едва не сходили с ума; также случилось, что он приносил в дом какой-нибудь хлам, подобранный на улице, не говоря уж о найденных пуговицах, шпильках, подковках, крючках и гвоздиках, коих собрание занимало у него целую шляпную коробку; причём собрание это не только не вводило его в конфуз, но, напротив, он ещё и гордился им и не упускал случая показать гостям. Кроме перечисленного, у пана Казимира было ещё много всяческих причуд, вроде бы безобидных, но стоило лишь присмотреться к ним повнимательней, как открывалось, что вовсе это не причуды, а закономерные следствия тягчайшего из пороков — скупости.

Как относилась пани Изольда к описанным «особенностям» мужа, я не мог знать, поскольку по ней этого не было видно. Кроме всегдашней холодности в словах и бесстрастности в лице, она никогда ничего не являла обществу. Могу только сказать, что шумных сцен она супругу не устраивала, а шёпотом сильные чувства не выказывают, ибо шёпот — слишком мелкая посуда для сильных чувств. После я узнал, конечно, что пани Изольда, не видя в тучах просвета, просто смирилась со своеобразностью мужа, гем более, что, к чести его, на её причуды — причуды молодой скучающей женщины — он денег не жалел...

Однако не буду забегать вперёд, начну сначала.

Едва бросив в отведённых мне апартаментах ранец и седло, я вознамерился отметить новоселье традиционной пирушкой с друзьями. Собрать их под крышей дома Бинчаков было делом получаса. Они с готовностью явились на мой зов, заглянув по пути в ближайший погребок. Я, кажется, писал тебе, отец, из Бремена о своих друзьях: о Франсуа де Де, или попросту Египтянине (он, старший из нас, участвовал в египетском походе Бонапарта), о Лежевене, Мет-Тихе и о Хартвике Нормандце. Пирушка вышла самая заурядная, каких у всякого солдата на памяти без счёту, — с непременной болтовнёй о вчерашних сражениях, о политике и о женщинах. И вот, когда речь зашла о наших прекрасных сёстрах, я не преминул поведать друзьям о хозяйке дома. Причём красоту и холодность пани Изольды сумел представить столь живописно, что всей честной компании захотелось во что бы то ни стало поглазеть на оригинал, дабы удостовериться, не сгустил ли я краски. И мы, в хмельном возбуждении не помня о чувстве меры, забыв о такте, нанесли хозяйке дома визит. Кажется, на её половине мы провели с четверть часа и несли всякую околесицу о добрых отношениях между Францией и Полыней, об объединяющем наши страны католичестве и о набожности поляков. Пани Изольда выслушивала наши дурацкие разглагольствования с внимательностью и уважением, отвечала немногословно и с достоинством, не выходя, кстати, из того образа, который я уже успел здесь обрисовать, и произвела на моих друзей как будто сильное впечатление. Хартвик после сказал мне, что в этой женщине сокрыт дьявол. Возможно, Хартвик был опытнее меня, возможно, у них в Гавре не редкость холодные красавицы, однако мне в пани Изольде ничего демонического в тот первый день не увиделось, разве что в бутылочке вина, которую она нам туп же прислала и которая нас, бывших уже в изрядном подпитии, окончательно доконала.

Наше с пани знакомство не имело развития месяца два. Мы даже редко встречались с ней: я рано утром уходил на службу, а она с приходом сумерек уже удалялась в спальню. Однако, странное дело, я постоянно помнил о том, что она существует, и, покидая ион комнаты, думал с надеждой, не встречу ли пани Изольду в прихожей, а возвращаясь со службы, изыскивал предлог, чтобы посетить пани и не показаться ей навязчивым (не знаю, удалось ли мне последнее, так как иногда я являлся в покои молодой хозяйки вовсе без предлога да ещё напуская на себя скучающий вид). Она как будто приворожила меня. Мне приятно было думать о ней, но я даже не представлял, как к ней подступиться, ибо неоднократно видел признаки того, что она стремится избегать моего общества, а случайное прикосновение моей руки производило такое действие, будто я оскорбил её чем-то или будто рука моя нечиста. Ничего подобного я не замечал в женщинах прежде, я привык считать, что женщина всегда смотрит на мужчину с интересом, как на возможного любовника — приятен он ей будет или не приятен. От того, что сложено природой, не освободишься, да и следует ли...

И потому подумывал даже (грешен, каюсь!), всё ли нормально у пани Изольды с рассудком. Я полагал в то время, а может, и сейчас ещё не изменил своего мнения, но неприступная женщина, холодная женщина — это такая крайность, что уж почти что и болезнь. Супружескую верность я не брал в расчёт, ибо: первое, знал уже, что представляет из себя пан Бинчак, и не сомневался, что такому, как он, пани Изольда просто обязана была вменять — и изменять регулярно, дабы восстановить нарушенное где-то у неё в сердце равновесие, и, второе, считал супружескую верность за такую же крайность, сак и саму холодность. Увы, при всём невероятном количестве супружеских измен верность супругов — большая, едва ли не анекдотическая, редкость, и именно поэтому я отношу её к крайностям.

Не знаю, чем бы закончились наши с пани Изольдой отношения (если допустить, что они вообще начинались), когда б я не встретил её случайно в костёле и не разглядел в полумраке её прекрасного лица. Боже мой! В глазах её, неожиданно нежных, ясных, как майское небо, как душа ребёнка, стояли слёзы, а уста её были в ту минуту — врата любви. Сей благословенный образ вмиг вытеснил из памяти моей ту бесстрастную маску, на какую натыкался мой взор всякий раз, когда я появлялся на хозяйской половине. Я был потрясён и обескуражен. Я невольно проследил за взглядом пани и увидел, что она смотрит на Деву Марию. И возмечтал: что если б на меня она так посмотрела однажды. Я только представил себе это, а уж душа моя затрепетала ответным любовным трепетом. Я был сражён; всё в сердце моём приготовилось для любви. Я смотрел и смотрел на пани Изольду и, сбитый с толку чудесной метаморфозой, забыл обо всём на свете, и не помнил себя, и не замечал, какое впечатление произвожу на людей, собравшихся в костёле, не видел улыбок, какие вызывал. Сказать, что пани Изольда ангел, — значит, ничего не сказать. Но я скажу: выражение лица её было ангельское. И ещё иначе скажу: у неё было католическое лицо. Вроде бы не самый удачный эпитет, но иного не подберу. Именно католическое, и никакое другое. Я пытался доискаться корней сего впечатления, обращался в мыслях к национальному типу, а то и к польской набожности, какую уже поминал. Но всё это было не то. Озарение пришло внезапно: пани Изольда, словно капля на каплю, была похожа на Деву Марию.

И вот, пока я поедал Изольду Бинчак глазами, она закончила молитву и поднялась, чтобы уходить. В последнее мгновение глаза наши встретились. И о чудо! Мой Бог! Она улыбнулась мне. Впервые за всё время. И я подумал: как легко отворились врата любви, которые столь долгое время были наглухо заперты. И какие чудные зубки мелькнули в улыбке! Прекрасная мадонна!.. Она шла между рядами скамеек к выходу, я, осчастливленный, глядел ей вслед и видел по тому, как шла она — как вкладывала достоинство в каждый свой шаг, как горделиво несла головку, а главное, как, оборачиваясь слегка и не глядя на меня прямо, всё же не выпускала меня из поля зрения, — видел, что я интересен ей или, на худой конец, небезразличен, видел, что она чувствует мой взгляд и наконец-то не отталкивает его привычной холодностью.

Выждав некоторое время, я тоже вышел из костёла. Я успел заметить, как пани Изольда брала экипаж; я следил за экипажем глазами, пока он не скрылся в конце улицы. Я отправился к дому Бинчаков мешком и по пути всё лелеял приятную мысль о том, что — вот же! — растаяли к маю льды... Без всякой, пожалуй, связи со своими переживаниями я вспомнил пример Бонапарта и заметил при этом, что после нашумевшего романа императора с пани Валевской стало модным среди французов заводить амуры с полячками. И многие офицеры и солдаты — благо, обстоятельства позволяли — уютно устроились при любовницах. Попутно не премину сообщить тебе, отец, маленькое наблюдение, какое я позаимствовал у одной польской кокотки: мужчины-поляки очень отличаются от французов — главным образом тем, что у первых чрезвычайно силён культ красивой женщины; и если француз, едва завидев красивую женщину, спешит обладать ею, то поляк спешит ей поклониться. А что из сего более достойно уважения, предоставляю решать тебе, дорогой отец. Относительно своей персоны и страсти к пани Изольде могу сказать только следующее: пани Изольда, сознательно или нет, но выдержала меня и, пожалуй, себя так, чтобы я ей сперва поклонился, а уж потом — всё как водится. И, поверь, мне было приятно поклониться ей...

Пана Казимира в тот день не было дома, он по служебным делам уехал в Люблин. Кристофа и Регину я встретил на подходе. Хозяйка отпустила их — отпустила много раньше обычного! И, значит, в доме она теперь оставалась одна. Сердце моё учащённо забилось. Я, будто невесомая пушинка, увлечённая ветром, взлетел во второй этаж. Я растерял по дороге все сколько-нибудь замечательные мысли, с каких намеревался начать разговор с пани, я напрочь позабыл все сколько-нибудь приличные поводы, по каким молодой человек имеет основание зайти к замужней женщине в отсутствие мужа. Положившись на свою планету, какая до сих пор вела меня по жизни, а попросту говоря, доверившись беспечно обстоятельствам и смекалке, я решительно постучал в дверь.

«Входите, Анри!..» — был ответ.

Я вошёл и сказал первое, что высветилось у меня в сознании:

«Простите, мадам, я, кажется, забыл у вас курительную трубку».

«Да, конечно! Вы оставили её на постели», — ответила она, хотя отлично знала, что никакой трубки в её покоях (а тем более на постели) и быть не могло, ибо я не страдал пагубной привычкой курить табак.

Должно быть, недоумение отразилось у меня на лице. Пани Изольда улыбнулась и заперла дверь:

«Ищите же свою трубку!»

Последнее ясное размышление, которое меня в тот день посетило, было о том, что, стало быть, и среди полячек вошли в моду амуры с французами после романа императора и Марии Валевской.

«Я люблю вас, пани Изольда!..»

Приблизившись к ней, я начал искать — с нежностью, на какую только был способен, но и с уверенностью, которая мнится мне в известной степени необходимой, позволяющей мужчине обнаружить себя перед дамой человеком решительным, однако недостаточной для того, чтобы выглядеть ловеласом. Дурак бы я был, коли сию минуту не продолжал бы говорить что-нибудь о любви. И я нёс какую-то несуразицу, а какую — вряд ли припомню. В голове у меня тогда царило желание. Оно и запомнилось.

О, эти женские туалеты! Они наполняют любовную игру неизъяснимым очарованием! Препятствие и препятствием одолеваешь, идя к цели, и чувствуешь себя освободителем — желанным освободителем плоти, сути, связанной, безжалостно стянутой, застёгнутой, сокрытой под мёртвыми оболочками. Гы идёшь и идёшь и ощущаешь, как горячая плоть пьётся у тебя под пальцами, как от твоих прикосновений вскипает страсть, как от того, что ты делаешь, умная, образованная, благочестивая женщина становится распутной самкой, и тебя почему-то пьянит но, и вот, наконец, ты замираешь перед последней дверцей, перед последним замочком, за которым притаился сам дьявол, и ты знаешь, что там дьявол, однако со сладостным греховным восторгом, почти уж в беспамятстве, срываешь этот замочек и, влекомый дьяволом, пускаешься во все тяжкие...

Но, увы! Мои руки при немалой их сноровке заплутали всё же в бесчисленных застёжках, завязках, шнуровках и пуговках, и плутали бы долго, если бы пани сама не помогла мне.

О, трижды прав был мой Хартвик! Я убедился в тот день, что пани Изольда столь сатанински страстна, сколь с виду ангельски кротка. Истая дьяволица в постели — жаркая, гибкая, ненасытная плоть, любвеобильное молодое сердце, изголодавшееся за стариком по ласке, истомившееся по безумствам, ум окрылённый, гораздый на выдумку, — вот что такое теперь была моя Изольда. И я поражался самому себе: как я мог прозреть так поздно, как я мог так бездарно кружить возле прекрасного плода, — звенеть шпорами, крутить усы, — вместо того, чтобы без обиняков (чисто по-французски) взять его!

Мы выделывали на перине столь невероятные па, что если бы каждое из них каким-то чудесным образом запечатлелось в быстро растущих рогах пана Казимира, то рога эти приняли бы самые изысканные, быть может, даже неожиданные формы. Что ни день, рога ветвились, изящно завивались, отростки немыслимо переплетались, оттачивались и полировались, и всего за неделю нашей бурной любви достигли подлинного совершенства. Мы не сомневались: если бы они на самом деле появились, то, пожалуй, заслуживали бы чести быть помещёнными для всеобщего обозрения в музей естественной истории. Нежась в объятиях друг друга, мы на разные лады обговаривали эту роскошную мысль. Мы сочиняли надписи, какие поместили бы под столь редким экспонатом, мы придумывали фантастического зверя, чью голову мог бы увенчать сей предмет. Мы утончённо веселились... И презабавный вдруг вышел анекдот: пан Казимир действительно привёз из Люблина рога и повесил их в спальне над камином, но это были всего лишь рога оленя, хоть и довольно крупные. С тех пор мы не упускали случая прибавить к ним новый завиток, украсить их какой-нибудь подвязкой, тонким чулком или пеньюаром, пышным бантом и прочим.

Мы любили друг друга. Время шло, но наши чувства не притуплялись, мы были изобретательны в любви. В высоком накале страстей мы забывали порой об опасности, мы даже не всегда запирались на ключ, но Бог нас миловал, и это лишний раз подтверждало, что любовь наша — истинная любовь и едва ли не промысел Божий. Пан Казимир привык ко мне как к постояльцу и даже как будто симпатизировал мне. Его не настораживало то, что молодой французский капрал мог засидеться в будуаре его жены заполночь. Главное, чтобы он об этом знал. Пан Казимир, очевидно, считал, что если он знает о чём-то и все знают, что он о том знает, то пристойность непременно будет соблюдена. Увы, он глубоко заблуждался! И мы пользовались этим. У нас были свои понятия о пристойности. А он полагал, что мы, уединившись, читаем вслух французские романы, или штудируем французских энциклопедистов, или ведём душеспасительные беседы на предмет высокой морали... Пан Казимир иной раз даже нуждался в моём обществе. Бывало, он после вечернего моциона заходил ко мне пожелать покойной ночи. А пожелав, садился кряхтя на стул, и мы пускались в продолжительные политические дискуссии. За этим важным делом старик обыкновенно, глядясь в карманное зеркальце, выщипывал свои разросшиеся брови и выстригал кустики волос, торчащие из носа. Признаюсь, в такие минуты я тайно потешался над ним, равно как и над нашими дискуссиями. Но когда разговор заходил о несчастной многострадальной Польше, пан Казимир откладывал зеркальце и ножницы и речь его становилась напыщенной. Он считал себя горячим патриотом, он с гордостью упоминал о том, что в своё время был лично знаком с Тадеушем Костюшко.

Я говорил уже о нашей изобретательности. Так вот, некоторым «кренделям», какие мы закручивали, пока пан Казимир осуществлял судебный надзор, был свидетель... Но по порядку! Мне померещились однажды вкрадчивые шаги под дверью. Минуту спустя, показалось, что кто-то дышит возбуждённо в замочную скважину. Но так как именно в тот миг был не в состоянии и не вправе оставить своего затейливого и вечного, как мир, благого действа, то и не подошёл к двери. Однако на досуге задумался: кто бы это мог быть? В другой раз уже Изольда встрепенулась, услышав новый звук. И это стороннее присутствие, кое мы легко угадывали по разным признакам, могло бы стать явлением обыкновенным, если бы в конце концов не начало нам надоедать. Тогда я, приняв во внимание некоторые подозрения, позвал в свои комнаты Кристофа, направил на него пистолет (кажется, даже незаряженный) и потребовал объяснений. Бедняга, естественно, принял мой жест всерьёз и признался, что занимается сим постыдным подглядыванием не ради любопытства, а исключительно ради науки, ибо, насмотревшись на происходящее в хозяйской спальне, он всякий раз быстрёхонько бежал на кухню, где его поджидала Регина, и гам они, расположившись на кухонном столе, прилежно осваивали почерпнутые из благородного репертуара головокружительные «кренделя». Признание выглядело убедительно и, на мой взгляд, могло служить оправданием — учиться всегда полезно; тем более прилично оттачивать мастерство на такой заметной, прельстительных форм, девице. К тому времени я хорошо рассмотрел Регину, чем-то неуловимо напоминающую пышку, посыпанную сахарной пудрой; я и сам любитель сахарной пудры, и кабы не Изольда, был бы не прочь преподать и Регине пару уроков по искусству любви. Да не всё же мне одному!.. Подумав так, я решил простить Кристофа, тем более, что мне было невыгодно наказывать его — причина наказания могла скоро открыться пану Бинчаку, и тогда наступил бы конец нашему с Изольдой сердечному благополучию. Должно быть, и Кристоф понимал это. Он перестал бояться, едва я спрятал пистолет. Я пожурил его немного, и между нами установилось с тех пор некое молчаливое согласие (которое, впрочем, продолжалось недолго): Кристоф совершенствовался в полученных знаниях с Региной, родственницей пана Казимира, а я уединялся, как прежде, с пани Изольдой, однако не забывал при этом залеплять замочную скважину кусочком воска.

Неделю-другую любовь и только любовь владычествовала в доме. Пана Бинчака почти не было видно: то он предпринимал вояжи по служебным нуждам, то пропадал на судебных заседаниях, то совершал долгие моционы, ибо заботился о своём здоровье, а то трудился за ширмой над своим лицом, стремясь воспроизвести на нём не воспроизводимое — шестидесятипятилетнего молодца. Пани Изольда пользовалась частыми отлучками мужа с отчаянностью, пугавшей даже меня. Она бросилась в любовь, как в омут, наверное, всё уже для себя решив, — бросилась безоглядно, бесстрашно, бросилась один единственный раз и навеки. Изольда радовалась каждому новому украшению, появлявшемуся над головой супруга, Изольда мстила пану Бинчаку за то, что он, ловкий приказный крючок, цепкий паук, принудив её однажды к браку, упрятал молодость её в свой седой кокон старости. Я же всё это время испытывал верх блаженства; роль искусителя пришлась мне по вкусу. Поганец Кристоф по-прежнему отирался под дверью спальни, ковырял воск шпилькой, однако каждый раз уходил разочарованный, шаркая подошвами по паркету, что-то бубня и громко вздыхая. Но если принимать в расчёт, что Регина, исполняя свою работу, пританцовывала на кухне и ежедневно пекла сладкие булочки в форме сердца и ароматное печенье в виде ангелочков, то можно не сомневаться — давешние уроки замочной скважины кое-чему научили Кристофа и, понятное дело, пошли на пользу самой Регине.

Однако всякой идиллии рано или поздно приходит конец...

В один из дней я выразил Кристофу неудовольствие по поводу того, как нетщательно он вычистил мои сапоги, — я сошёл с коня и, помнится, прямо-таки оторопел, увидев, что бока бедного животного черны от ваксы. Пригласив негодного бездельника к себе, я сказал:

«Кристоф! Сапоги мои не должны пачкать лошадь, они всегда должны быть начищены до блеска, — чтобы в них отражались женские улыбки. Для этого не нужно много ума, Кристоф. Только старание!..»

«Моё имя Кшиштоф!..» — был дурацкий ответ.

Тогда в негодовании я задал ему отчаянную трёпку. Кристоф выбрался из моих комнат на четвереньках, с оторванным воротником и капающей из носа кровью.

Ответный удар последовал в тот же день. Пан Казимир вне себя от бешенства, смертельно бледный, взъерошенный, ворвался в будуар супруги и устроил гам ужасную сцену ревности — сцену, не приличествующую званию аристократа, на какое ревнивец всегда претендовал. И удивительнее всего было, что пана Казимира привело в бешенство не недостойное поведение пани, не измена её, а то, что измену эту не нашли возможным скрыть от прислуги. Пан Казимир кричал и топал ногами. От производимого им шума колыхались шёлковые драпировки и вздрагивали зеркала; мраморный купидон, любимец Изольды, свалился с туалетного столика и поломал крылышки. Пан Казимир никак не хотел согласиться с гем, чтобы неверность его жены — жены человека с положением, человека незапятнанного, патриота — стала известна общественности. Но разве теперь спрячешь то, о чём прислуга судачит возле каждой каплички, возле каждого лотка на рынке? Старый пан кричал и кричал, а потом вдруг в руке у него, откуда ни возьмись, появился пестик. Пан Казимир замахнулся им, намереваясь ударить пани, однако тут же упал, как подкошенный, вмиг посинел, и глаза его полезли из орбит, — сердечный приступ или апоплексия навсегда уложили старика.

Нечего и говорить, что после сего печального случая нам не удалось сыскать Кристофа. Да о нём и забыли тотчас, ибо множество забот, связанных с кончиной старого Бинчака, свалилось вдруг на слабенькие плечи пани Изольды. Родственники, врачи, ксёндзы, могильщики... Меня тронуло, что главной заботой пани было — как сохранить нашу любовь. И мы старались сохранить её изо всех сил: мы занимались любовью возле самого гроба (мог ли я оставить молоденькую прелестную пани в первую, такую трудную для неё ночь вдовства!). И эта ночь стала для Изольды сияющим венцом её мести. Никогда ещё она не отдавалась с такой пылкой страстью, с такой всё позволяющей раскованностью и с таким упоением, как тогда — перед хладным строгим ликом мёртвого супруга. Я никогда прежде не чувствовал в теле Изольды столько силы. Я и не подозревал, сколь полной утончённых нежных оборотов может быть её французская речь (и это при том, что я, к собственному стыду, не знал и десятка фраз по-польски!).

Под утро, утомлённый, я уже не так остро чувствовал любовь, как с вечера. И потому во время любви позволял себе посторонние мысли. Например, я удивлялся, глядя на покойного, как мог он поместиться в гроб, имея на своём челе столь преуспевшие в росте рога. Это была, конечно, кощунственная мысль, но она была, что с ней поделаешь! Скажу искренне: я не чувствовал себя подлецом... Замечу мимоходом, что и Изольда утратила тогда остроту ощущений, ибо тоже позволила себе посторонние мысли. Она сказала, что её супруг после смерти стал выглядеть лучше, чем при жизни. И то верно: пан Казимир, известный скряга, из чрезмерной, болезненной даже, бережливости ходивший в платьях, кои трудно было не назвать обносками, лежал в гробу, обряженный не хуже императорского придворного. И нарумянили его с искусством, каким пан Казимир сам не отличался; душа покойного давно уж отлетела в рай, и лицо его всё ещё как будто дышало здоровьем. Пан Казимир, пожалуй, показался мне даже красивым. Но при его жизни я не замечал этого, определённо.

Спустя неделю после похорон мы с Изольдой были вынуждены расстаться. Разговоры о новой войне с Россией, оказалось, имели под собой основание. Нам и полку зачитали приказ Бонапарта и назвали час выступления. Мы должны были справедливо покарать клятвопреступницу Россию и избавить народы Европы от её многолетнего гибельного влияния. Нам теперь стало понятно, для чего император присылал и присылал в Польшу войска. Точнее, мы догадывались и прежде о предстоящей войне и только и говорили, что о ней, хотя и предположительно, не видя особой необходимости в сей кампании. А когда нет полной ясности в понимании происходящего, любая правда может выглядеть неубедительно и любая выдумка может сойти за истину. Боже, каких только домыслов в последнее время не родилось в одном нашем полку! Но это бывает хорошо видно лишь задним числом... И вот наконец всё встало на свои места. Наш гениальный маршал... (имя маршала тщательно вымарано цензурою) произнёс перед строем пламенную речь и направил жезл свой в сторону российской границы. Трижды прокричав «Vive L’Empereur!», мы тронули поводья и под оглушительный барабанный бой покинули город, в котором многие из нас, обретя нечто вроде домашнего очага, были бы не прочь задержаться на годик-другой для гарнизонной службы.

Изольда! Она — блаженство моей души и боль моего сердца. Для возлюбленных плохая примета, когда разбивается купидон. Всё вышло так сложно, хотя мы мечтали о простоте. О, подневольная судьба солдата!.. Всё существо моё было полно любви, но маршальский жезл одним движением безжалостно перечеркнул её. И барабанная дробь заглушила слова прощания... (следующая строка, по всей вероятности, не очень патриотическая, вымарана цензурою). Я не думаю, что Изольда будет вдовствовать дольше, чем носить траур, — я видел, как зачастили к ней воздыхатели, едва тело пана Казимира вынесли из дома. Экипажи теснились у подъезда, перегораживая улицу, дворники, собирая конский навоз, переругивались с кучерами, посыльные с цветами и записками дефилировали туда-сюда. С утра до вечера торчали в передней прилизанные розовощёкие шляхтичи — из тех, должно быть, в чьих карманах сквозняк себя чувствует, как дома, и в чьих кошельках, кроме локона любимой женщины, ничего нет (самый момент для горькой усмешки: как будто у меня кошелёк трещит по швам!). Сразу после соболезнований, произнесённых скороговоркой, лились рекой витиеватые медовые комплименты, а блудливые глаза так и шастали по грациозной фигурке юной вдовы. Ничто не останавливало ухаживаний этих разномастных, невероятно прилипчивых панов: ни моё присутствие, ни самый скрип моих зубов, ни даже холодность, с какой пани Изольда принимала знаки их внимания...

Мы покинули этот тихий уютный город. Долго ли Изольда будет помнить о моей любви? Не знаю. Женское сердце — загадка. Мне казалось, что я разгадал её, когда делил с Изольдой ложе, но стоило мне подняться по звуку трубы, как сомнение закралось в мои мысли. И тогда я постарался убедить себя в том, что, уходя, ничего не теряю, ибо ничего не имел. Так, мне кажется, легче перенести страдание. Я никому не должен, а это уже славно! По отношению к старому Бинчаку я, возможно, был бесчестен. Но Тот, Кто судит в вышине наши поступки, Кто дарует любовь, не скажет ли мне обратное — справедлив?..

Твой Анри


2-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ

Мой дорогой отец!

По-видимому, это письмо уйдёт к тебе с той же почтой. Вот и прекрасно — тем большее удовольствие ты получишь за один раз! Сохрани мои письма. Я подумал сейчас, что когда-нибудь они смогут стать основой для весьма любопытных мемуаров. Кажется, нетрудно представить то далёкое счастливое время, когда я, пребывая уже в очень зрелом возрасте, окружённый детьми и внуками, буду сиживать на нашей террасе, увитой плющом, любоваться видом Сены и, взбадриваясь то и дело стаканчиком вина, вспоминать нескучные деньки российского похода. Ты улыбаешься скептически, я почти что вижу это: дескать, спятил юнец — возмечтал о старости в младые годы. Улыбайся, твоё право! Я слышу, ты говоришь насмешливо: «Веселись, юноша, в юности твоей...». Я и веселюсь. Мы веселимся. Мы устраиваем веселье из каждого пустяка. Это совсем не сложно, когда вокруг — сплошь молодые. Но, признаюсь, какие только мысли ни приходят случаем в голову, и особенно если ходишь одной дорожкой с госпожой Славой и с госпожой Смертью. Я заметил: эти две дамы никогда не бывают равнодушны к тем, кто спешит совершать подвиги. Обе они с интересом присматриваются к нам и время от времени выхватывают из наших сплочённых рядов какого-нибудь героя. И никогда не угадаешь их настроение: бывает, кто-то ищет Смерть и находит Славу, и часто — наоборот. Вот и думаешь, что счастливая старость — это красивая картинка на последней странице книги — книги, которую не каждому дано прочитать до конца... Но я говорил о мемуарах. Чтобы они однажды увидели свет, от меня требуются две вещи: до окончания кампании не угодить в объятия худшей из дам и постараться быть точным в описаниях.

Итак...

Мы переправились через Неман по трём мостам, наведённым недалеко от Ковно. Увы, я не гений и не владею в достаточной мере магией литературы! Так трудно подыскать подходящие слова — свежие краски, — так трудно найти точные сравнения — тонкие кисти, — чтобы изобразить сколько-нибудь натурально то великое скопище войск, какое явилось моему изумлённому взору утром 12 июня. Так хочется не приуменьшить значения виденного!.. Голова кружилась, кажется, не от бессонной ночи, а от невероятного спектакля, зрителем и участником которого я имел честь быть. Да что я! Даже Египтянин (Франсуа де Де, ветеран), всюду следовавший за Бонапартом с первого итальянского похода и повидавший немало разных армий, и баталий, и переправ, не нашёл нужным скрывать своё потрясение. Восторг так и светился у него в глазах. Египтянин — жизнелюб и вечный странник — сказал, что теперь можно бы и успокоиться, и умереть без сожалений о чём-то непознанном, ибо каждому из нас во всей последующей жизни, какой бы долгой она ни была, вряд ли откроется более удивительное зрелище, чем «большая армия» (так уже принято её называть) в первый день похода. А мы, к месту сказать, всегда с вниманием прислушиваемся к высказываниям нашего Египтянина, ибо он нам и старший брат, и учитель, и даже судья...

Так вот, представь себе, отец, излучину довольно широкой реки, представь умеренно всхолмлённую местность. Ты стоишь на каком-нибудь возвышении — да хотя бы на одном из холмов, поросших редкими деревцами и кустарниками, — и видишь на два-три лье вокруг себя. Прямо перед тобой три понтонных моста, по которым переправляются на другой берег колонны пехотинцев и вереницы всадников. Также десятки и десятки лодок и плотов курсируют между берегами. И вот что более всего поражает: куда бы ни достал твой взор — повсюду движение, повсюду солдаты Бонапарта. К себе поближе ты ещё можешь различить их по мундирам: здесь, кроме французов, ты узнаешь поляков, голландцев, испанцев, здесь много немцев — пруссаков, гессенцев, баденцев, рейнцев. Ты видишь возбуждённые лица, ты слышишь восклицания, смех. Отличное настроение для начала кампании!.. Чуть дальше ты уже не различаешь мундиров: колонны и ряды пехоты, отряды кавалерии, продолжая стекаться со всех сторон к мостам, вдруг сливаются возле них в сплошную черно-красно-белую массу. Не видно ни дорог, ни тропинок, войска идут фронтом — по полям, по редколесью, идут оврагами и холмами, мимо каких-то строений, вытаптывая огороды, затаптывая в грязь пересекающие их путь ручьи. Тут и там грохочут барабаны — с ними легче идти, с ними легче держать шаг... А ещё дальше, на российском берегу, — вавилонское столпотворение; где уж там разглядеть отдельного солдата даже через зрительную трубу! Тот берег теперь — что твоя кухня, на которой, помнишь, неуклюжая Жермена рассыпала мешок гречихи.

И над всем этим движением — он. Сам Бонапарт! Император стоит на краю обрыва, сложив руки на груди и устремив в задумчивости взор свой вдаль на восток, на российский берег. Светает, порозовело небо, порозовели холмы. Розовые отблески вспыхивают на штыках проходящей под обрывом гвардии, на киверах и эполетах (и в этих отблесках впечатлительный мистик наверняка усмотрел бы какие-нибудь предзнаменования, быть может, даже недобрые; но я не мистик; а император? я слышал, у него очень впечатлительная натура). Бонапарт долго не меняет положения. Мы видим его издалека и соглашаемся с произнесёнными кем-то восторженными словами: «Поистине, в нём воплотилось величие Франции». Да, он полон величия! Он, не несущий в жилах своих ни капли от августейших кровей, не только не являющий собой совершенного образца человеческой породы, но и далёкий от него, некогда презренный уроженец угнетённой провинции, — император по духу; он однажды взял на себя смелость представлять лицо Франции и справился с этим лучше Бурбонов. Маленький капрал[39] — он оказался выше любого из монархов, ибо поставил их на колени и повелевал ими. Достойный избранник судьбы, карающий перст Божий — Наполеон!.. Он присутствием своим, кажется, освятил эту глушь, этот холм, как великолепный Парфенон освящает древний город лачуг, как античные боги освятили Олимп. О чём его мысли? Кто он сейчас? Александр Великий, Цезарь, Тамерлан? Он носком сапога отметил точку отсчёта новой эпохи. Иначе и подумать нельзя — свет ещё не видел армий, равных армии французского императора. И эта громадина пришла в движение, подчиняясь воли его, воле маленького человека. Бонапарт в величавом спокойствии встречает новый день — день, который должен стать проклятием для колосса, для дикой России... Эти мысли приходят не ко мне одному. Где-то далеко, в самом низу долины, родилось, быстро окрепло и покатилось от края до края громогласное «Vive L’Empereur!». Я кричу вместе со всеми. Потрясающая картина, потрясающий шум! Безумствуют барабаны, пронзают воздух звуки труб. И вот император, видимо, тронутый респектом толпы, кивает слегка и касается рукой края треуголки. Этот жест не остаётся незамеченным. Долина прямо-таки взрывается новым криком: «Vive L’Empereur!». Ещё долго бурлит людское море.

Мы не испытывали никакого сопротивления с русской стороны, если не считать нападения казаков — о, всего несколько выстрелов, каких мы и не услышали, приветствуя императора, — в самом начале переправы. Но, говорят, их атаку без особых усилий отбили польские вольтижёры, эти недоростки[40], первыми пущенные через Неман, — пущенные как бы пробными шарами. Право, для многих из нас позорное бездействие русских — полная неожиданность. Мы смеёмся: «Они испугались, они смазали пятки! Их пресловутая храбрость дала трещину ещё под Аустерлицем!» И ступаем на неприятельскую землю. Наше время пошло. Хотя поблизости нет ни одного неприятельского солдата, сердца наши бьются учащённо, а руки крепче сжимают карабины. Но скоро это проходит. Мы в совершенной безопасности, как будто не на вражеской территории, а где-нибудь в Провансе. Мы знаем: наша безопасность в нашей силе. Но мы так долго готовились к бою, что нам уже хочется боя. И мы надеемся встретить русские полки за ближайшим лесом.

Жара стоит необыкновенная. И неожиданная для нас. И хотя, идя на северную державу, мы не думали, что посреди лета нас ждут в ней морозы, однако были и далеки от мысли, что солнце над Россией может палить столь же беспощадно, как и на юге Франции. Но во Франции, кажется, зной легче переносится. Мы обязаны этим близости морей и горному преимущественно ландшафту. Российские же земли, как мы успели заметить, — сплошная равнина, низина, покрытая первозданным непроходимым лесом, и во многих местах заболоченная (то, что здесь называют горами, — горы только для тех, кто не видел Европы). Днём солнце, вечерами комары, целые полчища, истязают нас. Примечательно, что силы природы противятся нашему продвижению больше, нежели русская армия. Полк без потерь, пока без единого выстрела делает по нескольку лье в день. Говорят, что малые, рассеянные по округе отряды русских показываются кое-где и даже осмеливаются нападать на войска Бонапарта — чаще на обозы или на отставших нерадивых солдат. Но эти пощипывания, кажется, не доставляют нам заметных неприятностей.

Истекают уже третьи сутки от начала кампании, а настоящее дело всё ещё впереди. Многие из нас в глаза не видели русских. Другие видели издалека, счастливчики! Я не понимаю: разве так защищают отечество? Они жаждали реванша, они плакали над поруганной честью. Почему же теперь бегут? Мы гоним неприятеля перед собой в неослабевающем темпе. Кажется, одним только грозным видом своим, многочисленностью мы сеем панику в нестройных рядах россиян. У них — позорнейшее бегство, у нас — форсированный марш. Вот что такое война с Россией, которой в последнее время многие так боялись. На подходе к Вильно мы гадаем: завтра или послезавтра будет подписан новый мирный договор — ещё более позорный для России, чем Тильзитский? Мы уверены: царь Александр Модестович уже разводит для договора чернила — слезами (он плаксив; он расплакался при Аустерлице).

Шестнадцатого июня мы вошли в Вильно. Это довольно большой город, один из центров российского просвещения. Горожане встречают нас по-разному: одни — угрюмым молчанием, другие — цветами и вином. Здесь много поляков. Они говорят, что наконец-то близко возрождение Польши. Глаза их горят: «От Балтики до Чёрного моря — Речь Посполитая. О, Матка Боска!..» А я вспоминаю Казимира Бинчака. Он говорил эти слова каждый день. Он ложился с ними спать, ой просыпался с ними, он пил за них. Он старался подвести под эти слова основу — всё, что читал о политике, о государстве, об истории, примерял к идее расширения польского владения. Он цитировал Гельвеция, который утверждал, что жизнь деспотических государств недолговечна, что народы этих государств не могут иметь долговременных успехов, поскольку быстро тупеют под пятой деспота. Не помню уже, о каких именно государствах говорил философ, но пан Бинчак явно имел в виду Россию и русскую монархию. Поклоняясь Гельвецию, он называл Россию колоссом Навуходоносора — колоссом на глиняных ногах. Я же, помнится, по обыкновению, слушал пана Бинчака вполуха, так как сочинял какой-нибудь новый каламбур на старую тему, вроде следующего: «Пока твои мысли о старике Гельвеции, ты не помнишь о молодой жене».

Попутно хочется заметить: в Вильно много иудеев, едва ли не больше, чем всех римско-католиков вместе взятых. На одной из виленских улочек мне даже показалось, будто я вернулся в родной Шатильон. Иудеи встречают нас как своих, с распростёртыми объятиями.

Русский царь, увы, молчит...

Мы продвигаемся дальше. Впечатления, которые казались нам свежими, начинают повторяться. И день уже не отличишь от другого дня, и мы погружаемся в рутину однообразия, в рутину походных будней. Жизнь наша теперь напоминает тот пейзаж, что окружает нас, — глазу не за что зацепиться. Ощущение праздника ушло, едва мы разобрались в тактике противника и поняли, что такая война может продолжаться бесконечно. Собственно войны мы ещё и не видели, можно говорить лишь о мелких стычках. А между стычками впору ловить сачком бабочек (если б, конечно, не эта дурацкая жара!). Кажется, все наши военные действия сводятся к преследованию исчезающего противника. Это похоже на погоню человека за собственной тенью. Опытность наших военачальников, на которую мы всегда полагались, попросту не находит применения. У русских очень быстрые ноги — что тут ещё скажешь!

На марше мы забавляем друг друга болтовнёй. Наш видавший виды де Де повествует о Египте и Сирии, о том, какие в тамошних краях злющие собаки, какие стройные кони и пластичные женщины; де Де, этот дьявол, волнует наше воображение: он обстоятельно обрисовывает те роскошные позитуры, какие принимали сирийки и египтянки, занимаясь с ним любовью. Хартвик Нормандец аж стонет: его сказки о ночных визитах к гаврским красавицам мы уже слышали; они выглядят бледно на фоне экзотический воспоминаний нашего старшего друга. Лежевен и Мет-Тих помалкивают о любви. Первому из них, надёжному, душевному парню, храброму солдату, не повезло с физиономией: должно быть, матушка родила его вблизи конюшни. А второй был столь хорошо воспитан, что, кажется, до сих пор, до своих двадцати трёх лет, оставался девственником. Да простят мне друзья мою иронию! Я и сам всё больше помалкиваю. А де Де перемигивается с Хартвиком и подначивает меня на откровения о пани Бинчак. Удивляюсь, как я до сего времени не расхвастался насчёт наших с Изольдой амурных забав. Вряд ли это проявление скромности. Прежде, как и де Де, я мог выдать женщину с головой, я мог часами живописать её греховные дурачества и наслаждаться видом того, как мои друзья тайно проглатывают слюнки. Теперь иное! Может, Изольда — моя единственная любовь?.. Когда мы покончим с Россией, я вернусь к вдове Бинчак, я выгоню любого, кто окажется возле неё, и мои сомнения, надеюсь, рассеются.

Мы продолжаем путь. От нечего делать изощряемся в остроумии. Самый остроумный из нас всё тот же де Де. Имея в виду наш грандиозный поход, он говорит, что Европа пришла удобрять Россию (в этом есть хорошая двусмыслица). Кустарники и лесочки, тянущиеся вдоль дороги, де Де называет зоной дефекации. Стоит лишь обратить внимание: то один, то другой доблестный воитель отделяются от колонны, ныряют в кусты и, согнувшись в три погибели, надолго замирают там со спущенными штанами. Большая армия оставляет после себя внушительный след — ступить некуда! Мы покатываемся со смеху, как будто сами не бросались стремглав в кусты. Из натуральнейшего действа, из жизненной необходимости мы, оболтусы, устраиваем посмешище!.. Мы молоды, полны сил, у нас всё хорошо. Вот только обоз, не выдерживая заданного темпа, не поспевает. И нам постоянно хочется есть.

Мы проходим по деревням и местечкам. Они здесь примерно так же часты, как и во Франции. Но, боже мой! Что это за селения! Что это за жильё! Трудно описать. Не может называться цивилизованной страна, граждане которой живут в таких нечеловеческих условиях. Мы заходим к местным жителям, чтобы купить хлеб. Люди и животные ютятся здесь под одной крышей. Да и та крыша обыкновенно ветхая, с прорехами, кое-как заделанными соломой. В домах грязь, вонь, мухи, тараканы величиной с гороховый стручок. Если в каком-то доме настлан дощатый пол, то под полом непременно живут крысы. Они визжат и скачут круглые сутки. Дети с поросятами прячутся под печкой. Это их место. Детей в каждом доме много — погодки от мала до велика. Но, говорят, дети здесь и мрут во множестве. Мужчины, главы семейств, — потрясающего вида. До глаз заросшие бородами, невежественные, диковатые, хмурые, дурно пахнущие — они прозябают, а не живут. Их примитивный быт есть отражение их несовершенного разума. Они — крепостные. Мы освободили их от угнетения, но они не знают, что делать с обретённой свободой. Они — крепостные в душе. Несмотря на свой грозный вид, они в большинстве своём смиренны и бывают наивны, как дети. Постройки их бедны, у них в хозяйстве мало приспособлений, облегчающих труд, они почти всё, как и двести, и триста лет назад, делают руками — и роются в земле, и чистят навоз, и ломают хворост. Потому руки их черны и тверды. Под стать мужчинам и женщины: с коричневыми от солнца лицами, обмотанные какими-то платками, согнутые изнурительным, каждодневным трудом на земле...

Зато девушки хороши. Неужели такие вырастают под печкой? Они свежи, как ветерок на опушке леса. От них, кажется, и пахнет какой-то лесной ягодой. Когда я в детстве читал о мифических дриадах, то представлял их себе именно так, как выглядят русские девушки. Они — очень естественные. А одну из них мы «имели честь» принимать у себя в лагере. Её привёл «красавчик» Лежевен. У той девушки, скорее всего, нелады со зрением, и она не вполне рассмотрела лицо своего случайного французского приятеля. Мы подтрунивали над Лежевеном, давая понять, что ему сказочно повезло, но он не обращал на нас внимания. Пока мы толковали с лесной нимфой о том о сём, он вырезал для неё из берёзовых чурок отличные сабо (у парня золотые руки), а её обувку, плетёную из липового лыка, кинул в костёр... И пускай мы с этой девушкой не понимали друг друга, ибо говорили на разных языках, но голосок её был премил, и мы, успевшие отвыкнуть от общества хорошеньких женщин, прямо-таки наслаждались его звучанием.

Когда такая пичужка нежно щебечет у бивачного костра, кажется, что всё в нашей жизни должно сложиться хорошо. Иначе стоило ли бы Господу искушать нас явлением столь очаровательным. Перед смертью Он или намучил бы нас холодом, или окружил бесконечными развалинами, или поместил посреди унылых, мерзких болот, чтобы ничто не привлекало удручённого взгляда, чтобы мыслью о погибели было полно небо и полна земля, чтобы этой мыслью был напитан сам воздух, — но уж ни в коем случае Господь, готовя нам наказание, не привёл бы к нашему костру это дивное существо, имени которого мы не знали, но называли её ласково — Девушка. Она ехала с нами трое суток. Ночами мы уступали ей и Лежевену палатку, днём оберегали от чересчур напористых ухажёров — тех, что с масляными глазами и клейкими руками. На стоянках, когда Девушка кашеварила, мы с удовольствием и с некоторой, вполне понятной, завистью к Лежевену поглядывали на неё и думали о ней. Перестук сабо о сухую землю ласкал наш слух.

Чем приворожил её «красавчик»? Темна вода во облацех... Впрочем, скоро русская нимфа бесследно исчезла — к нашему неудовольствию и к великой печали бедняги Лежевена.

В одной из деревень нам довелось испробовать веселящего напитка, именуемого бражкой. Вот как это было: мучимые жаждой, мы завернули ко двору, на вид более-менее приличному. Хозяин встретил нас, как и прочие здешние крестьяне, — с испугом в глазах, с дрожью в коленках. Мы дали ему новенькую ассигнацию (без сомнения, фальшивую), какими нас снабдили перед походом, и показали жестами, что хотим пить. Ассигнация произвела сильное действие, крестьянин даже кланялся нам и что-то по-своему лопотал. Потом он завёл нас в бревенчатый сарай и черпнул берестяной кружкой какой-то тёмной жидкости из бочки. Протянул кружку мне. В той кружке плавали по меньшей мере две мёртвые мухи, несколько мошек и комаров. Запах от жидкости исходил сладковато-кислый. Я отказался пить. Тогда крестьянин пожал плечами, брезгливо отодвинул пальцами мух в сторону и на одном дыхании опорожнил кружку. За ним выпили де Де, Хартвик, Лежевен; после них всё-таки отважился и я. Мет-Тих, чистюля, один ушёл искать воды. Мы же пустили берестяную братину и по второму кругу, и по третьему. Многоопытный де Де сказал, что в плену у турок пил ещё и не такую гадость. А от кого-то он слышал, что в Африке есть племена, которые будто бы готовят горячительное зелье из жёваных и сплюнутых корешков растений. Мы, безусловно, верим всему, что говорит де Де... Когда хмель, вроде как от пива, начал разбирать меня и нега волна за волной прокатились по телу, всё вокруг стало потихоньку приобретать некоторую романтическую окраску, и крестьянин, угощающий нас, — босой, в длинной не подпоясанной рубахе, с курчавой бородой, с соломинками, застрявшими в растрёпанных волосах, — теперь напоминал мне разгулявшегося Вакха...

Ты спросишь, отец, почему я так подробно описываю свои впечатления о местных жителях, спросишь, почему я вообще придаю так много значения общению с врагом — первым из врагов, угрожающих благополучию Франции. Я отвечу: чтобы убедить тебя, а может, отчасти и себя, в нашем миролюбии. Мы не воюем с народом. Мы идём против зла, от которого, быть может, и страдает больше всех сам русский народ — страдает веками, я уверен, ибо очутиться в столь рабском состоянии за одно поколение невозможно. Наша миссия — благородная миссия. Мы давно необходимы этой варварской стране. С нашим появлением зло отступает и поджимает лапы. Мы — это очищающий огонь.

Мы заходим всё дальше на территорию противника и замечаем, что тактика русских почти неуловимо меняется. Разница между вчерашним и сегодняшним их поведением заключается в том, что вчера они панически бежали, а сегодня, соблюдая порядок, отступают; вчера нападение на наши ряды было редкостью, и мы удивлялись этим нападениям, сегодня они хорошо организованы и раздражают нас. Мы замечаем казацкие отряды с бунчуками на пиках едва ли не за каждым поворотом дороги. Они как будто сопровождают нас и выжидают удобный момент для атаки. Иногда, демонстрируя отчаянное молодечество, десяток-другой русских всадников проносится вблизи нашей колонны, — быть может, провоцируют на вылазку, заманивают в западню. Мы не поддаёмся на их уловки. Казаки гарцуют на расстоянии пистолетного выстрела. Однажды мы послали к ним парламентёра со словами: «Русские не потому так смелы, что от природы смелы, а потому — что их давно не били». Они ответили вопросом: «Не угодно ли будет вам поговорить о русской смелости завтра, когда вас побьют на русской природе?»

Им не откажешь в чувстве юмора. Но и нахальства у них с лихвой: который уж день дают постыдного стрекача, а как принимать парламентёра, так с гонором и помпой! Мы думаем, что их излишняя самоуверенность происходит в немалой степени из необъятности их земель...

Они вдруг врезаются в наши ряды, когда мы этого меньше всего ожидаем, — таки выгадали момент. Сотни две казаков стремительно выскакивают из скрытого за кустарниками овражка и ударяют в голову колонны, можно сказать, врубаются в неё. Там, впереди, сумятица, раскаты выстрелов, отчаянная ругань. Клубы порохового дыма наплывают на нас, всё скрывается в этом жёлтом мареве, и только по усиливающемуся звону сабель мы понимаем, что впереди завязывается настоящее сражение. Шедший перед нами батальон линейной пехоты начинает пятиться. Я вижу растерянность в глазах солдат — тех самых солдат, которые только что поглядывали на российские поля свысока. Этот первый признак малодушия как бы обжигает меня и выводит из оцепенения. Я, кажется, малость взволнован и не вполне владею собой. Я с такой силой ударяю шпорами в живот коня, что бедное животное аж всхрапывает от боли и взвивается на дыбы. Я диким голосом кричу призыв (может, и не диким, но уж точно — не своим) и бросаю коня с обочины в поле. Мои друзья поспевают за мной. В дыму белеют их лица: де Де вот-вот обгонит меня, — я удивился бы, будь как-то иначе; над Лежевеном посмеивается Хартвик: «Сними маску, дурень, на ней испуг!» — нашёл время для шуток; дальше, вижу, — Мет-Тих, за ним ещё пять кирасир, десять... Больше из-за дыма не могу разглядеть. Мы идём намётом, сотрясая землю. За грохотом копыт не слышим шума боя впереди. Сабли поблескивают тускло... Не чую своего тела, не чую и бега коня. Фантастическая лёгкость вселяется в меня и делает бесплотным. Я забываю себя, я в полёте. Я — птица... Наконец мы видим казаков, их чёрные спины, их развевающиеся бунчуки. Вот казаки оглядываются, и ужас искажает их лица. Казаки не ожидали нападения с тыла. Мы ударяем с неистовством, на полном скаку. Мы опрокидываем русских всадников и едва не валимся сами на их распростёртые тела — так силён удар. Казаки в смятении. Не принимая боя, они уносятся от нас. Мы не преследуем, потому что и без того изрядно их взгрели. Моя сабля в крови. Это удивляет меня, так как я плохо помню сам бой, ибо был как в бреду, в горячке. Однако припоминается смутно один выпад, другой. Кажется, я нанёс три верных удара. Подъезжает де Де, как будто подосланный Князем тьмы развеять мою неуверенность. Он говорит:

«Дюплесси! Я думал, ты поэт. Но ты, оказывается, мясник», — и смеётся.

Я же не в восторге от своего геройства. Мне вдруг становится очень жаль убитых мною людей. А де Де, вероятно, догадывается о моих мыслях, он поводит рукой вокруг себя. И я вижу, что казаки успели поработать на славу. Мне нечего терзаться.

Я думаю о войне...

Хочется сказать доброе слово о поляках. Бонапарт привёл за собой в Россию много народов, за редким исключением, со всей Европы. Я не скажу, что поляки более других заинтересованы поставить русского царя на колени, но их готовность к драке, их самоотверженность, их истинный, не показной патриотизм (который, говорят, покидает всякого попика лишь с последней каплей крови) достойны восхищения. Я не видел, чтобы какой-нибудь баварец, саксонец, итальянец или австрияк по первому зову трубы выскакивал из палатки во всей амуниции и был готов к маршу задолго до барабанного боя. А когда заваривалась крутая каша, и дело доходило до серьёзного противоборства, до штыковой атаки, я не видел, чтоб кто-нибудь из поляков прятался за чужие спины или принимал нарочито неустрашимый вид, путаясь возле труса в задних рядах. Зная эту характерную их черту, наши военачальники часто используют польские отряды в качестве пробивной силы, в своём роде — тарана. Поэтому, бывает, полякам крепко достаётся, как, например, в этот раз, — они шли в голове колонны. Но я знаю, что за ними не заржавеет. В другой раз взгреют казака... По всей вероятности, очень непросто было в своё время генералиссимусу Суворову подавить восстание поляков. А Бонапарт, говорят, возлагает на Польшу немалые надежды и, в свою очередь, немало же ей обещает. Но это потом, когда русскому медведю вышибут зубы. А пока Польша — страна рекрутов; ещё раз подчеркну — хороших рекрутов. Не кривя душой, признаюсь, что если бы мне в счастливый день уже не родиться французом, то я хотел бы родиться поляком.

Мет-Тих в стычке ранен. Мы провожаем его до амбюланса, поднимаем к лекарям на фуру. У него перебито правое плечо, задет нерв. Хирург говорит, что Мет-Тих уже не возьмёт в руку саблю и что его поход, пожалуй, закончился. Мы высказываем другу сожаление. Мет-Тих тоже сожалеет, что так неудачно ранен и что вынужден оставить нас в самом начале кампании, не совершив ничего героического, запоминающегося. Но мы уверяем его в обратном: он был здесь, он видел, он дрался...

Русские армии отступают так быстро, что мы едва успеваем за ними, дабы не упустить, не утерять из виду. А обозы наши уже давно и безнадёжно отстали, так что мы не помним даже, как выглядят обозные, и сомневаемся — впереди ли повозок обозные запрягают своих коней. И хотя голод даёт себя знать, хотя наши лошади страдают от истощения и невероятного напряжения сил, настроение у нас приподнятое. Маршал даже не находит нужным приобадривать своих солдат, не говоря уж о том, чтобы подгонять их. Напротив, когда маршалу необходимо ускорить темп, он попросту перестаёт сдерживать нас, и мы, словно почуявшие свободу гончие, бросаемся наперегонки по неостывшему ещё следу. Мы уверены, что конец кампании близок, а значит, и близок долгожданный отдых. «Не всё же отступать этим русским! Нужно же когда-то и ответ держать за собственные проделки!» — сии слова, как будто, принадлежат Даву.

Вот проходит ещё несколько дней, но ничего не меняется. Однообразен пейзаж: тёмные глухие леса, болота. Бездорожье. И тактика русских генералов прежняя. Они вознамерились измотать нас маршами. Кое-что у них получается: часть наших лошадей, что послабее, не выдерживают сумасшедшей голодной гонки — подыхают десятками за один переход. Однако в лошадях у нас нет недостатка. Потери восполняются за счёт отбившихся лошадей противника. Люди устали. Но я думаю, не более самих русских. Мы в равных условиях; русским, пожалуй, даже труднее, ибо помимо лишений физических, они должны испытывать ещё душевные муки. Увы, среди наших солдат (нефранцузского происхождения) начинает страдать дисциплина. Да, трудности сказываются... «Большая армия» неоднородна, растянута на марше, сообщение нерегулярно, поэтому бывает нелегко поддерживать порядок. Появились случаи мародёрства, насилия. Мы узнаем об этом каждый день. Крестьяне отвечают на насилие убийствами. Наши полки то и дело недосчитываются фуражиров. Говорят, что православные крестьяне начинают воспринимать наш приход не как освобождение от крепостничества, а, вопреки нашему хотению, как явление Антихриста. Слышать об этом по меньшей мере удивительно: какой тёмный в России люд!.. Ясно, что наш император не ищет худой славы; должно быть, в планах своих он рассчитывает и на поддержку крестьян. Бонапарт прислал приказ о расстреле мародёров. И приказ этот уже действует, мы видели. Я думаю, Бонапарт поступает, как всегда, мудро. Лучше избавиться от десятка-другого дерьмовых солдат, чем из-за попустительского невнимания возбудить всенародное сопротивление по образцу испанского.

Жара стоит ужасная. Небо — расплавленный металл. Мы — сказочные титаны, идущие сквозь пекло. Нам нечем дышать: в пожарах, что охватили леса, сгорел весь воздух. Нам нечего пить: иссякли источники, пересохли колодцы. Дым разъедает нам глаза. Пыль покрывает нам плечи. Серые лица, серые мундиры. Знаки различия — как под вуалью. Мы идём и идём. И отражаем нападения казаков, и сами нападаем, и гоняемся за их отрядами по этому аду, по Тартару, и в бесконечных сшибках теряем друзей. Но мы — исполины духа. Мы — свирепый вепрь, проламывающийся сквозь кустарник, сквозь тростник. Кажется, мы непобедимы. Где сила, способная остановить извергающуюся лаву и укротить Везувий? Быть может, только у Зевса... И новое испытание подстерегает нас. Оводы. Пришло их время. Они роями вьются над колонной и кусают, и кусают. Дьявольская напасть! Час проходит за часом, а мы всё отбиваемся от оводов. Мы пришли в Россию биться с оводами. У наших лошадей окровавленные морды, крупы. Лошади сатанеют от укусов оводов и плохо повинуются узде... Всегда разговорчивый де Де Египтянин что-то примолк и не вспоминает уже про египетский поход. Надо думать, в Египте и Сирии было полегче.

Марш, марш, марш! Перебои со снабжением всё чаще... (Дальше полстраницы тщательно вымарано цензурою, очевидно, о голоде, который всерьёз уже испытывают авангардные части «большой армии»; возможно, и о мародёрстве, и о других нарушениях дисциплины, которые стали не редкостью даже среди солдат французского происхождения, — сплошь и рядом наши герои видели пьянствующих, ворующих, грабящих, насилующих и дерущихся между собой французов, начиная от рядовых солдат и кончая довольно высокими офицерскими чинами, увы!) Порой мы натыкаемся на продовольственные склады. Русские впопыхах забывают уничтожить их, а может, не исполняют приказов по небрежности — у них дисциплина тоже как будто не в почёте, они, отступая, даже не все сжигают мосты. Найденное продовольствие несколько поддерживает наши рационы — это тот самый случай, когда мы всё единодушно благодарим российскую небрежность. Но в наших ранцах, кажется, уместится полмира!.. Сухари, каша — каша, сухари. Русских трудно назвать гурманами.

12 июля завязалось крупное дело под городом... (название города вымарано цензурою)[41]... Русский арьергард, который мы по недоразумению приняли за одну из немецких частей и за которым со спокойным сердцем шли, вдруг обстрелял нас из пушек и атаковал. Мы дождались наконец: россиянин огрызнулся и показал своё лицо. Началось, Господи, — значит, скоро кончится. Мы расставим мулов: каждого в своё стойло, и — домой. Прекрасная Франция! Ты далеко, но ты уже ближе, чем вчера. Любящий сын в трудную минуту может ли не воскликнуть: «Благословенная страна!..». Итак, я не бывал ещё в столь крупном сражении, и мне не с чем сравнить его. Но скажу честно: о противнике я был худшего мнения, я почитал его за труса. Русские дерутся мастерски. Природная небрежность, о коей я упоминал выше, не мешает им в этом. И упорства им не занимать. Здесь мы впервые задумались над тем, что очень непросто будет победить армию, один арьергард которой способен задержать наше продвижение на целых четыре дня, нанести нам ощутимый урон и кое в ком поколебать уверенность в успехе. Мюрат, как всегда, на высоте. Прирождённый полководец, гений! Однако, несмотря на это, нам пришлось бы туго, не подоспей на подмогу вице-король Евгений Богарне. В ходе баталии были моменты, когда многие из нас подумывали, не поспешили ли они относиться к противнику с надменностью, а некоторые — так задали отчаянного драпа. Особенно подвижными в этом смысле оказались пехотинцы и артиллеристы. Хотя открылось, что и среди гусар есть страдающие овечьей боязливостью. Но всё обошлось, слава Богу! Подкрепления подошли вовремя, и русские сдали позиции. Битва продолжалась по окрестным лесам на довольно обширной территории. Она как бы распалась на отдельные схватки. То справа, то слева слышались пальба и сабельный звон, а то принималось грохотать отовсюду сразу. И мы, кавалерия, тщетно старались успеть во все концы. Бились и второй день, и третий... Общее впечатление такое: я предпочёл бы числить русских в союзниках, а не во врагах. Но маленького ли капрала удел выбирать союзников и врагов?..[42]

Теперь у нас отдых. Сидим по квартирам уже неделю. Чего ждём? Опять же слухи самые разные: одни говорят — конец кампании, другие — что пойдём дальше, на Смоленск. Но меня это сейчас не волнует, я научился жить одним днём, сиюминутным впечатлением, научился наслаждаться теми благами, какие меня окружают, не мечтая попусту о лучших. Уже одно то, что я лежу на койке, расслабив члены, — благо. И умиротворение в душе — высшее благо. Кажется, я лежал бы так вечно.

Городок неплох, хотя кое-что в нём сгорело и хотя он переполнен войсками, способными превратить в бордель даже Божий рай. Многие жители ушли, бросив свой кров, а те, что остались, боятся выглянуть наружу. Прямо на улицах и во дворах лежат раненые. Хирурги врачуют их, прикрывая от солнца зонтами. На носилках уносят умерших... Неутомимый Лежевен где-то раздобыл волынку. Она особенная: с козлиной головой-навершием. Когда Лежевен раздувает мех, появляется и крутобокое тело козла. Мыс музыкой. Лежевен смеётся. Глядя на его рожу, на «козла», смеёмся и мы. У нас всё хорошо...

Береги себя, отец. Береги тётушек. Постараюсь писать чаще.

Твой Анри

Загрузка...