Глава 3


Предполагая возобновить с осени учёбу в университете, Александр Модестович старался не терять времени понапрасну. Как уже было сказано, часть знаний он приобретал теоретически, а практическое его самообучение сводилось к некоторым изысканиям в области ботаники и зоологии, то есть к сбору образцов для гербария и описанию местностей произрастания трав, к зарисовкам местностей, а также к препарированию. Заодно Александр Модестович пополнял довольно уже обширную коллекцию отца (в коллекции к тому времени было около пятисот образцов растений, однако, если учитывать, что в белорусских землях произрастает растений свыше полутора тысяч, — это не много).

Так, пребывая вне усадьбы сутками напролёт, Александр Модестович измерил шагами все окрестные тропы и дороги, в любознательности своей не пропустил ни единой божьей твари, ни единой былинки, а милосердие его за месяц-другой объяло десятки нуждающихся в лекарской помощи крестьян: кому-то он лечил желудочное кровотечение квасцами и агариком, кому-то промывал ляписом ранку, кого-то взбадривал настойкой шпанских мух, снимал кишечные спазмы ромашковым чаем; если не мог помочь лекарством, помогал советом, и люди говорили о нём, о бескорыстном целителе, много добрых слов. Весть о том, что к деревне направляется врачующий барин, была благой вестью; встречали его за версту, едва не мели перед ним дорогу, усердствовали — лекарский соломенный саквояжик просились поднести, с платья барина стряхивали пыль, жаловались на хвори и целовали руки.

Время от времени в поле или в лесу пересекались мути Александра Модестовича, учёного студента, и Черевичника, вольного охотника. Случалось, они совершали и совместные походы — к обоюдному удовольствию и к обоюдной же пользе. Тогда Александр Модестович подолгу рассказывал Черевичнику о последних достижениях науки, о старинных заблуждениях и о новейших смелых гипотезах, и, хотя замечал, что Черевичнику были не очень интересны его восторженные и подробные рассказы, всё же надеялся, что кое-какие знания задержатся в его непросвещённой голове. Действительно, Черевичник оказался довольно-таки сметливым и благоразумным и имел хорошую память, — как говорят в народе, был крепок головой, — и потому, если не ленился следовать мыслью за рассказом либо рассуждением молодого барина, то многое понимал. Сам же, в свой черёд, посвящал Александра Модестовича в некоторые премудрости промыслового ремесла и учил его «читать» книгу природы, какую сам знал в совершенстве. Скоро между ними даже возникло нечто похожее на дружбу — насколько она возможна между барином и мужиком. Корни этой дружбы, несомненно, начинались из взаимных симпатии, возникших после упомянутого уже случая на болоте, едва не ставшего для Александра Модестовича роковым.


Как-то в первых числах мая (а весна стояла очень жаркая и по всем приметам обещала жаркое лето) Александр Модестович и Черевичник случайно встретились у развалин старой мельницы, что на реке Осоти. Здесь, на берегу пруда Александру Модестовичу удалось отыскать редкую малоцветковую осоку, и он, занятый зарисовыванием места — живописного пруда, тёмно-зелёного со светлой каймой ряски и как бы в обрамлении плакучих ив, с романтическими развалинами мельницы, некогда стоявшей на плотине, с дубовыми сваями, почти уж сгнившими, покосившимися, чёрными, поросшими мхом и оплетёнными под водой водорослями, — и, очарованный этим уголком старины, его умиротворённостью, засиделся допоздна. Черевичник же, обойдя свои бесчисленные самоловы, расставленные в Дроновской дубраве, собрал добычи тринадцать на дюжину и возвращался в поместье, увешанный птицами, будто в шубу одетый. С тяжестью такой тоже слегка подзадержался. И сойдясь у мельницы, они держали совет: до усадьбы отсюда было вёрст десять, до корчмы же, что на Полоцком тракте, — не более версты; однако решили не идти в корчму, а заночевать у пруда с тем, чтобы назавтра по берегу Осоти через усадебный парк вернуться домой.

Пойманную дичь, чтобы не подпортилась за ночь, проще всего было бы спрятать в воде, но Черевичник боялся сома. Как раз наступило время нереста, и сом вполне мог подняться в этот тихий пруд; утащить же на дно полный ягдташ крупному сому не составило бы особого труда. И Черевичник решил подвесить свою добычу под настилом мельницы между сваями над самой водой. Здесь было сыро и достаточно холодно. Здесь пахло гниющим деревом и лягушками. Хитроумный Черевичник рассчитывал так: погнавшись за лягушками, сом не заметит птицы.

Устроились на ночлег в наскоро сделанном шалаше.

Ночь легла ясная и тихая. Из-за леса неспешно поднималось блюдце луны, а небо — чёрная столешница, обсыпанная мукой, — представлялось такой же жердью, как и земля, представлялось крышей мира, которую, дотянувшись, можно потрогать, и, приподняв которую, можно лицезреть мир потусторонний, и v видеть Божественный свет, увидеть и самого Господа, сидящего на троне... Какая-то крупная рыба, а хоть бы и сом, разгулялась в ночь — резвилась в пруду, била по воде хвостом и тем рушила тишину ночи и тревожила сон. Черевичник раза три поднимался и ходил к мельнице и, поругиваясь на невидимую в чёрной воде рыбину, ощупывал свою добычу. Под ногами его пронзительно скрипели иссохшие доски... Одна за другой падали с небосвода звёзды, мука сыпалась и на поверхность пруда, должно быть, ещё работала старая мельница, должно быть, где-то поблизости бродил призрачный мельник — кто-то вздыхал и как будто позёвывал. Черевичник, крестясь, сотворял молитву, а потом, чертыхаясь, швырял в пруд камень и, на время успокоенный, опять забирался в шалаш. К утру его всё же сморил глубокий сон, и никакие всплески у развалившегося мельничного колеса уже не способны были тот сон нарушить.

Александр Модестович проснулся на заре. Он отчётливо слышал, как играла в пруду рыбина. Это, без сомнения, был сом, которого всю ночь сторожил Черевичник. Сом подплыл так близко к берегу, к зарослям осоки — той самой, редкой, малоцветковой, — что она зашелестела о его гибкое скользкое тело. Александру Модестовичу даже почудилось, будто сом дышит, — так же, как человек, не жабрами, а лёгкими; близкое дыхание рыбы прогнало остатки сна. А сом, покрутившись у берега, ушёл на глубину. При этом могучий хвост его так сильно ударил по поверхности пруда, что посыпались брызги и вода взбурлила, как вскипела. На минуту-другую всё стихло. Но вот плеск послышался опять — уже у плотины, у спрятанной птицы. Черевичник же спал, уткнувшись помятым лицом в ворох увядшей травы, — намаялся за ночь. Тогда Александр Модестович осторожно выбрался из шалаша и, подобрав возле потухшего костра увесистую суковатую палку, направился к пруду. Он слышал, как шумно резвился сом, и потому не крался особо: шёл, придумывал — только ли пугнуть расшалившегося хищника или попытаться оглушить его и вытащить на берег к зависти Черевичника. С этими мыслями Александр Модестович потихоньку выглянул из-за куста крушины... и от изумления ахнул — вовсе не сом игрался в пруду, а плескалась там русалка. Впервые в жизни Александр Модестович не верил своим глазам. Увы, слепило восходящее солнце. Так некстати восходящее, ибо смотреть приходилось против его лучей. Однако, прикрыв глаза ладонью, Александр Модестович мог разглядеть возникшее перед ним мифическое существо. На челе русалки красовался ж мок из цветков одуванчика, мокрые волосы пришили к плечам. А может, это были водоросли? Трудно разобрать... Лицо правильное, красивое, оно напоминало лицо античной богини, но зеленоватый цвет его вселял в Александра Модестовича некий суеверный трепет. Или это зеленоватые блики отражались от воды? Глаза у русалки были невидящие, глаза «задумались», полуулыбка застыла на устах. При невидящих глазах она представлялась полуулыбкой Горгоны. У Александра Модестовича похолодело на сердце от той мысли, но он оставался недвижим и смотрел, зачарованный. Русалка плавно перевернулась на спину, теперь она плыла совсем недалеко от берега, плыла медленно, слегка раскинув руки и держа их ладонями кверху; на ладонях у неё, узких, зеленоватых, лежали нежные белые кувшинки, и тянулись за руками её по воде сердцевидные листья, листья кувшинок — любовь. Она была красавица — эта русалка из легенды. Ноги Александра Модестовича словно вросли в землю, а сам он как будто стал ветвью крушины, за кустом которой прятался. Он подумал, что не повредило бы сейчас и крестное знамение, но вовремя спохватился: от знамения русалка могла бы исчезнуть. А Александру Модестовичу хотелось продлить чудесное видение, и рука Александра Модестовича застыла, едва поднявшись до уровня плеча. Сердце неистово стучало и висках, сердце могло бы его выдать, но он не в силах был унять сердцебиение, да он скоро и забыл о нём, потому что забыл о себе... Волосы русалки извод венка медленно струились по плечам, колыхались, обтекали небольшую девичью грудь. Была чёрная вода, была нежно-зелёная ряска, потревоженные поля ряски смыкались уже на животе русалки и расстилались позади неё будто бы и не тронутые... Но вот наконец солнце поднялось повыше над лесом и осветило пруд. И тогда лицо русалки вдруг утратило зеленоватый оттенок. Она улыбнулась солнечному свету и, выпустив кувшинки, поплыла быстрее; она помогала себе плавными взмахами рук, и при каждом взмахе лилейная грудь её на секунду показывалась из воды. Два розовых солнышка, полыхавшие в пруду, так и ожгли сердце Александра Модестовича, листья крушины затрепетали, как под ветром, ветви проняла дрожь. А она всё забавлялась, всё привораживала: то поводила красивыми руками, изображала волну, и руки её были гибкими, как змеи, то белыми ножками взбалтывала, размётывала ряску, то целовала кувшинки алыми губами, то посмеивалась — сыпала серебро, то вздыхала сладко. А тут вблизи бережка она возьми да и поднимись из воды перед самым Александром Модестовичем — ряску со стройных бёдер смахнула да вся ему открылась, от венца до щиколоток, нимфа, богиня, вышедшая из воды с зарею, — сама заря, нарождающийся день... Совершенство из совершенств. Ах ты, Господи! У Александра Модестовича от такого видения свело дыхание; он по-прежнему был недвижим и ничем не выдал себя. Он уже давно понял, что перед ним не русалка и не лесная нимфа, а Ольга, красавица-корчмарка. И знал Александр Модестович, что подсматривать за купающимися девицами нехорошо, однако всё равно смотрел, так как был зачарован и ничего не мог с собой поделать. И рассмотрел Ольгу изрядно. Да так, что позабыл и про осоку малоцветковую, и про все иные образцы, а если бы в это время он вспомнил о медицинской науке, то вспомнил бы о ней без обычной сердечной привязанности, ибо сердцем своим уже не владел. Лишь когда Ольга оделась и ушла, Александром Модестовичем овладело чувство, будто он совершил нечто зазорное, недостойное. Однако чувство это ослабло и ушло, едва он припомнил, что оказался свидетелем купания не нарочно. А и сердце кольнуло — ах, как она хороша! Он тем более успокоился, обратив внимание на то, что рука его всё ещё крепко сжимала суковатую палку, приготовившую для сома. Александр Модестович лёг навзничь в траву и, глядя в ясное утреннее небо, предался размышлениям об Ольге. Сейчас ему показалось странным, что он до сих пор не побывал в корчме, также показалось странным, что при той встрече на дороге он не заговорил с Ольгой, и даже в церкви, где можно было как бы ненароком оказаться рядом с ней, ни, отыскав её глазами, непременно становился вдали от неё. Во всём этом ему виделся теперь какой-то протест. Местные женихи так и вились вокруг Ольги, пс годичный хлыщ гувернёр был не прочь за ней приволокнуться. Хорош бы оказался молодой барин, таскающийся за девицей наравне со своими холопами! Нот и протест... Это была правильная мысль, но это была не его мысль, недобрая мысль. И он отогнал её, он — дворянин, не почитающий за унижение врачевать холопов после знахарей и ворожей. Александр Модестович вдруг подумал, что протест его просто глуп, и решил, что никакие обстоятельства в это утро как будто не препятствуют ему позавтракать в корчме. Он всё ещё старался убедить себя в том, что никаких особых намерений в отношении Ольги не имеет, а только хочет ещё раз взглянуть на неё.

Так, лежащего в траве за размышлениями, и застал его Черевичник.

— Никак рыба шалила, барин?

— Шалила, замутила весь пруд.

— Должно, большая рыба... — разгорелись глаза у Черевичника.

— Царица-рыба! — вздохнул Александр Модестович. — Усищи с пол-аршина. Борода, не поверишь, по дну стелется, а спина мохом обросла.

— Эх, упустил, барин! Такое диво!..

Пока Черевичник ходил за ягдташем, Александр Модестович умылся. Чистым платком промокнул лицо, а когда открыл глаза, увидел прямо перед собой огромного сома — точнее голову его с красноватыми широко поставленными глазками да с усами в пол-аршина и тёмную пятнистую спину. Сом с безразличием сытого хищника секунду-другую смотрел на него из узкого оконца в ряске, усами крутил, двигал жаберными крышками, потом, взмахнув сине-зелёными плавниками, медленно развернулся и исчез в глубине. Александр Модестович от такой неожиданности даже оторопел, а когда сом уж был далеко, выдохнул в восхищении:

— И правда, ведь упустил...


В корчме Александр Модестович застал человек пять крестьян — своих, русавских, пришедших за восемь вёрст попробовать свежего пива, — а также нашёл некоего прапорщика, почтового служку и лекаря Либиха Якова Ивановича, с которым к тому времени был знаком достаточно коротко. Эти трое сидели особняком за столом у низенького оконца и, закусывая, вели довольно громко беседу — их голоса были слышны даже снаружи через приоткрытую дверь. Крестьяне же пристроились в тёмном углу на широких лавках, держали в руках деревянные кружки, пили и помалкивали, остерегались шуметь возле заезжих, серьёзных людей, возле людей не ихнего чёрного сословия. Попивали мужики пивцо, посасывали раковые лапки. Как увидели барина, встали все, поклонились: «Храни тебя Господь!..».

Корчмарь, высокий, плечистый, — Перевозчик и сеть — вышел из-за печи встречать гостя. Тяжёл — шёл по корчме, скрипели половицы. Борода черна, глаза синие, лицо красно с жару — от сковороды оторвался приветить молодого барина. Первый раз в корчме!.. Но немногословен был корчмарь, это про него верно говорили. «Пожалте, барин!» — только и обронил.

Яков Иванович поднялся навстречу, пригласил за стол; представил господам, и господ представил. Пока друг к другу не попривыкли, занимал Александра Модестовича разговором: о себе мало что говорил — всё более вспоминал разные случаи из практики да про аптекарей сказал, что на него сетуют, обижаются, мол, лекарств стал прописывать мало, мол, при его любви к гомеопатии фармация оказалась не и почёте, а аптекарям-де аллопаты милее, ибо от их назначений верный доход, тогда как от Либиха ныне сплошные убытки. Далее лекарь поинтересовался, в добром ли здравии пребывает матушка Елизавета Алексеевна, пообещал при случае заехать, а может, и на днях изыскать для того возможность. Пообвыклись господа прапорщик и служка, попригляделись к Александру Модестовичу; наслушавшись Либиха, стали позёвывать. Но здесь корчмарь подоспел с пивом, с новыми закусками: «Чем богаты...» — немногословен, уж как есть. К пиву подал ветчину, сыр, маленькие солёные колбаски по какому-то российскому рецепту и тёплый хлеб. И мужикам дал хлеб.

Господа хвалили пиво — светлое, ядрёное, пену оценивали со знанием, подносили кружки к уху — слушали, как тихонько пена шипела, приглядывались к ней — цветами радуги переливалась, в твёрдой руке держали кружку, а пена подрагивала, нежная, прохладная... Христос свидетель, редкого умения здешний пивовар, зарос до глаз бородой, с виду мужик неотёсанный, всё молчит, двух слов связать не может... А вот пиво варить и хлебы выпекать премного искусен! Крестьяне в тёмном углу согласно кивали: «Доброе питьё! И хлеб хорош, духмян — это Ольга-мастерица постаралась!».

Александр Модестович всё поглядывал на двери — на наружную и на ту, что вела в комнаты, не покажется ли Ольга. Но она не показывалась. Корчмарь Аверьян Минич легко управлялся возле плиты и успевал к пивной бочке, и к шкафу-конторке с медью и серебром, и к столу — из-под локтей у господ повымести крошки. Александр Модестович отламывал по кусочку хлеб и вместе со всеми хвалил его, говорил — не иначе, хлебы Иисуса были так же вкусны. Яков Иванович подхватывал — только непорочная душа таким хлебам закваска. Остальные господа соглашались: «О! Ольга, верно, чистое дитя!..» Аверьян Минич, слыша добрые слова, кивал, однако отмалчивался. Нет бы вместе со всеми похвалить дочь да позвать её, чтобы сама послушала господское одобрение. Как же! Кивнул, вздохнул, мигнул глазищами и отошёл к печи — сковороды поворачивает, а огонь медными отблесками подрагивает на лице. Нелюдим.

Но хлебы хлебами, а разговор за столом продолжался. Прапорщик — энского полка, расквартированного в одном из городков Гродненской губернии, — сделав серьёзное лицо, доверительно сообщил господам, что грядёт война, и не то чтобы за горами там где-то грядёт, а вот-вот разразится, не сегодня-завтра. У Бонапарта к тому, считай, всё готово. Ну и наши, конечно, всё последнее время не дремали, загибали пальцы — новые позиции, раз, рекрутские наборы, два, склады и прочее, три... Уж ему-то, человеку военному, да не знать!.. Прапорщик говорил о войне не спеша, с видимым удовольствием, с уверенностью в победе в первом же крупном сражении, сыпал именами военачальников и датами, поминал Аустерлиц, за который Россия наконец-то отплатит, поминал Тильзит, позор которого Россия наконец-то смоет, и не очень лестно отвивался о личности Бонапарта. Да, трепещут перед ним европейские монархи, но они потому трепещут, что слабы в коленках, а Бонапарт этот — не более чем гриб в треуголке; ясное дело, умён, сие у него не отнять, и сопутствует ему воинское счастье, и случай удачливый волочится за ним с музыкой, иными словами, ходит Бонапарт под яркой, благодатной звездой, однако ж и ему доводилось проигрывать войны[20], да кому проигрывать — туркам, тем самым туркам, которых россияне от кампании к кампании все к ногтю!.. Глаза прапорщика блестели от удовольствия. Почтовый служка тоже не сомневался в том, что война, если всё-таки начнётся, продлится недолго, ибо Российская империя — это не Италия какая-нибудь, и не Голландия, и даже не Австрия; Россию в почтовой-то карете проехать — десять раз колёса сменишь, а уж войной пройти... да если ещё наш солдат озлится, да туляк пришлёт исправных ружей, да интендант перестанет воровать, да офицерство позабудет про амуры, прекратит досужее виршеплётство и обратит все свои усилия на муштру новобранцев и на возведение фортификаций — держись тогда, Европа! в российской армии всё хорошо!.. Известие о будто бы скором начале военных действий не удивило служку. Он сказал, что и сам слышал об этом кое-что. Войны не избежать — это, наверное, понятно самой тёмной крестьянской бабе. К российским границам со всей Европы стягиваются войска, в западных губерниях появились шпионы, сеющие вредные слухи и призывающие народ к неповиновению властям, по рукам ходит невероятное количество фальшивых ассигнаций и иное. «Когда же начнётся драка, спросите вы, — почтовый служка говорил с видом знатока. — О, это очень просто! Первый выстрел прогремит, лишь только прояснятся окончательно намерения Швеции и лишь только станет ясен исход нынешней русско-турецкой войны[21]». Что же до пресловутой личности Бонапарта, то здесь витийствующий почтарь осмелился не согласиться с прапорщиком: конечно, росточком французский император не вышел, но ума, по всему видать, недюжинного человек. Мало того, был слух, что Бонапарт способен своим умом подавлять окружающих, завораживать их и с помощью некоей гипнотической силы внушать любые мысли. А где внушение, там и провидение — уж совсем простая связь. И это похоже на правду, потому что будь Бонапарт обычным человеком, не сумел бы сделать и десятой доли того, что сделал; без своих чудесных способностей не сумел бы он выйти невредимым из стольких баталий да облечь себя в императорские ризы, не сумел бы счастливо избежать покусителей на жизнь его, не сумел бы вовремя пресечь заговоры...

Лекарь Либих ничего не мог сказать о сроках нaчала войны, потому что в глубине души, как он прижался, вообще не верил в возможность войны между такими великими державами, как Россия и Франция, — уж, кажется, совсем нужно было спятить, чтобы ради каких-то сомнительных выгод, ради обладания, к примеру, пальмой первенства, ополчиться друг на друга, схватиться насмерть и не оставить вокруг себя камня на камне. «Безумие, безумие! Война, господа, — это всегда безумие, хоть по своей воле, хоть поневоле, а большая война — это большое безумие! Наполеон, говорят, умён, да и Александр-царь не простак. Неужели не договорятся?..» Впрочем, господин Либих не разбирался в политике и не скрывал этого. Императорам с их тронов видней. И уж не ему, кулику на болоте, понять, отчего великий лес горит. Лишь одно господин Либих знал твёрдо: война — это для лекаря время собирать камни. Он был стар, он участвовал в нескольких войнах и собрал немало камней. Он участвовал в небольших безумствах. А то безумство, о котором сейчас говор или эти случайно встретившиеся люди, представлялось ему невозможно большим. В этом безумстве, считал он, никому не отсидеться — ни малому, ни старому. Слишком много посыплется камней, если вся Европа поднимется на Россию.

Слушая разговоры этих почтенных господ, Александр Модестович думал о том, что с своей нелюбовью к политике и с своей привязанностью к естественным и медицинским наукам он, уйдя с головой в любимое дело, быть может, не замечает очевидного, и, быть может, он близорук, неосмотрителен, он видит стены своей комнаты, уставленные книгами, стены своего храма, и полагает, что эти стены вечны, и мир, который в них заключён, тоже вечен, а мир, который за стенами, давно устоялся и незыблем на многие столетия вперёд, — и, быть может, поверив в это, он не замечает, что мир за стенами его храма внезапно покосился и дрожит и висит уже на волоске, не сегодня-завтра рухнет, и раздавит храм и его самого, близорукого... На минуту показалось, катится беда, катится, громыхая камнями, крутится мельница, перемалывая человеческие жизни, грядёт безобразное чудище с смрадным дыханием и стучится уж в двери храма, а он, учёный муж девятнадцати лет, любуется крыльями бабочки да копается в мышиных и лягушачьих потрохах. Подумалось, что огнедышащий монстр готовится к прыжку и вот-вот прыгнет, независимо от того, видишь ты его или нет, жалуешь ты любовью политику или не жалуешь... Александра Модестовича вдруг обеспокоила собственная беспечность: вокруг него только и слышно, что о войне, он же живёт, как жил, — в своём храме. Но, может статься, всё это слухи, и не будет никакого безумия; достаточно только оглянуться, чтобы увидеть, как прочен мир — как ярко светит майское солнце, как ласков ветерок и безмятежен щебет птиц, какой неодолимой стеной стоит лес, с каким величавым спокойствием текут воды Двины. Потом такая явилась мысль: лекарь должен быть вне политики. И тут же нашёл подтверждение: вот Яков Иванович, хоть и гомеопат, но неплохой лекарь, и тоже более помалкивает, когда рассуждают о политике эти сведущие господа. Но неожиданно для себя Александр Модестович раздражился: пустое! суетная болтовня! время коротая, пугают друг друга, а заодно и легковерных крестьян — вон они внимают, притихли в тёмном углу, зыркают тревожными глазами, даже про пиво забыли. Иное дело Аверьян Минич. Тот, кажется, мудрец, и ухом не ведёт, всякого здесь наслушался, ничем его не удивишь, никак не околпачишь. Разговоры — и только! И какая война! Может быть, когда-то во времена тёмные; может быть, где-то — где люди не так миролюбивы. Далеко. Там всё возможно. В Финляндии, в Польше, в Пруссии... А здесь в разгаре весна, здесь солнце. И Полоцкий уезд — такая глубинка, до какой ни один монстр не достанет. Здесь, хочешь не хочешь, а будешь вне политики, ибо делается она в больших городах, в столицах, и любит широкие дороги. А тут — Дроново, а тут — болота...

Между тем прапорщик говорил, что Польша сегодня наводнена войсками, и хотя объявлена свободной, таковой, увы полякам, не является. Общеизвестно, что все польские свободы ныне хранятся в Лувре, а земли польские превратились не во что иное, как в плацдарм. Что же поляки?.. Они молятся на Бонапарта, они кричат ему: «Vive L’Empereur!», они готовы пожертвовать честью ещё хоть тысячи пани Валевских, они ждут, что Бонапарт подарит им сверх «свобод» ещё Литву и Белоруссию; Польша стала страной рекрутов... Почтовый служка при этих словах согласно кивал, а лекарь Либих качал головой: «Я ни на грош не смыслю в политике, но всё, что вы говорите, милостивые государи, не питает во мне надежд на спокойную старость...».

Александр Модестович так и не увидел Ольгу в то утро. Аверьян Минич, разумная голова, похоже, не очень-то нагружал дочь работой, берег, и со всем хозяйством справлялся сам. И то верно: много перебывает в корчме случайных людей; обидеть не обидят, побоятся великана-корчмаря, а вот руки, зудящие от вожделения, о стол почешут, и блудливыми глазами обсмотрят с головы до ног, и с похотливыми мыслями приценятся, смутят невинную душу; рук соблазнившихся себе не отсекут и глаз своих соблазнившихся не вырвут, как-нибудь проживут с грехом до смертного одра, дальше же будь что будет. Такие вот приходили к Александру Модестовичу благонравные мысли, а то, что всего каких-нибудь три часа назад сам он, пленённый видом купающейся девицы, вёл себя не совсем пристойно, его вовсе не смущало.


С того счастливого момента, когда случай даровал Александру Модестовичу возможность увидеть больше других, а именно — увидеть, как прекрасна юная Ольга, — от розовой пяточки, ступающей на песок, до нежного завитка волос, забранных на затылке в узел, — увидеть, сколь совершенно её сложение (а в сложении он понимал толк, ибо учился медицине не только по описаниям и восковым куклам; иной раз доводилось ему наблюдать и очень привлекательную натуру), и угадать, сколь готова она возгореться пламенем любви, — с того самого момента, когда случай дал ему возможность понять, сколь могучи пробуждающиеся в чреслах её детородные силы, уже свершившие величайшее таинство возведшие земную женщину на ступень божества (а он не сомневался, что ему явилось божество), — и взволноваться этим, он уже был совершенно убеждён, что место его подле этого божества, что вовсе не случай свёл их, а сама судьба — судьба отогнала его сон, судьба привела его к кусту крушины и дала мужества не сойти с ума при виде открывшегося ему чуда. Ему и никому другому!.. Александр Модестович уверовал, что судьба и далее будет покровительствовать ему, ибо, считал, нет смысла разводить огонь только для того, чтобы тут же залить его водой. С того утра Александр Модестович время от времени ощущал в себе некий душевный трепет — состояние, незнакомое ему прежде, состояние, близкое к встревоженности, но приятное и как будто давно ожидаемое — смутно, неосознанно, — состояние, для которого необходимо созреть и не испытав которого в свой час человек, кажется, не сумеет уже найти в жизни удовлетворённости, в какое бы любимое дело он ни погружался с головой... А может, то сердце замирало при воспоминании об Ольге или в смятении чувств перебивалось дыхание.

Через день после описанного посещения корчмы приезжали в имение крестьяне из деревни Слобода и просили у Александра Модестовича помощи: говорили, что на днях проходил по деревне цыган-коробейник и похвалил за что-то одного мальчонку, потрепал его по волосам, оттого случился у мальчонки на голове нарыв, а от нарыва он теперь помирает — горит огнём, стонет, никого из своих не признает, да и как признать, если глаза затекли, веки не расплющить. Того цыгана с дурным глазом разыскали мужики и совали ему кукиш под нос, как советовал знахарь, — не помогло; тогда спрыскивали мальца с уголька — тоже не помогло; как быть дальше — не знали. Александр Модестович, душа-барин, велел Черевичнику скоро готовить коляску; сам сунул в карман бистурей и прихватил свой соломенный саквояж. Мужиков прогнал с глаз, мешали — лезли целовать руки... Едва выехали, Александр Модестович поймал себя на приятной мысли — ехать-то им мимо корчмы. И вслед за этой мыслью опять явился сладкий душевный трепет. Александр Модестович решил, что на обратном пути непременно отобедает в корчме, — он надеялся быстро управиться с делом.

Мальчик тот действительно был плох. Разыскал его Александр Модестович в грязной тёмной хате лежащим на овчинах, в которых тараканы, кажется, чувствовали себя более хозяевами, чем люди на печи. Нарыв, возникший в области темени, дал затеки дюймов на пять вокруг себя, от чего кожа поднялась над черепом, в особенности на затылке и на висках, голова увеличилась чуть ли не вдвое и стала мягкой, подобно пузырю, наполненному водой. Ребёнок жаловался на боль, лихорадил и от озноба стучал зубами. Вокруг него сидели какие-то бабы, старухи и причитали.

Осмотрев ребёнка, Александр Модестович сказал, что сглаз тут ни при чём и что напрасно обижали цыгана, а всё дело в простуде. Потом велел принести таз и, склонив над ним голову мальчика, быстро сделал над затёками полтора — два десятка насечек; через эти насечки в таз излилось немало дурно пахнущей жидкости вместе с кровью. И ребёнок почувствовал облегчение, и женщины затихли. Промыв рамки ромашкой и дубовой корой, Александр Модестович велел крестьянам варить чеснок, толочь его в кашицу и той кашицей мазать болящему голову три дня. Уезжая, обещал через некоторое время наведаться.

В этот день Александр Модестович был более удачлив. Войдя в корчму, он как раз застал там одну только Ольгу. Однако дело, коим она была занята, оказалось для него столь неожиданно прозаическим и столь его удивило, что он запнулся у двери, молчал и ни сразу нашёлся, как повести себя дальше.

Ольга делала уборку. Она стояла на коленях посреди зала и скоблила пол старым, изъеденным ржавчиной ножом-косырём, ножом, оставшимся, по-видимому, ещё от прежних хозяев корчмы — от злополучных Исаака и Иды, а может, и от самого Перевозчика. Возле Ольги была слегка наплёскана вода, покали рядом совок и веник; скатанные тряпичные половики горкой высились в углу, табуреты и стуши, поднятые на стол, ножками, будто зубьями, ощерились на потолок. Платок, которым Ольга повязывала голову, сполз на шею, и волосы, ниспадающие на плечи и локти, закрывали ей лицо, поэтому она какое-то время не замечала появления гостя, — не вставая с колен, Ольга передвинулась на нескоблёное место, подоткнула под пояс передний край платья, чтобы не запачкать, от чего открылись её бёдра, стройные и такие белые, словно выточенные из лучшего проконнесского[22] мрамора.

Совсем не так ожидал встретить Александр Модестович Ольгу, хотя он и не задумывался над этим особо: выйдет ли она к нему разряженная в шёлковый сарафан или будет на ней скромный льняной наряд. Он не удивился бы, пожалуй, если бы увидел её сегодня в образе Афродиты, вознесённой на Олимп, или в образе юной царицы, восседающей на троне, — так и подобает ей; его не удивили бы жемчуга и кораллы в её кудрях, его не удивили бы перстни и браслеты на её ладных ручках, но косырь и веник... удивили. Божество, которому он уже два дня как поклонялся, сегодня, увы, сидело на некрашеном полу и соскабливало грязь, нанесённую сюда с сапогами и лаптями неизвестно из каких губерний. Грязный пол и старые стены, чёрные очажные камни и шаткий стол — вот пенаты его божества, вот окружение цветка, коему назначение — делать честь императорским оранжереям, благоухать в будуарах августейших дам среди таких же цветков-фрейлин. На сердце у Александра Модестовича вдруг защемило, и дух его возмутился от той несправедливости, о какой он подумал сейчас, и он в одну минуту возненавидел этого угрюмого молчальника-корчмаря, который, оказывается, позволял своей красавице-дочери (а может, и заставлял её) выполнять грязную работу... Божество же, несмотря ни на что, оставалось божеством: ни одна из античных колонн не казалась бы Александру Модестовичу столь совершенной, как рука Ольги, на которую та, сидя на полу, опиралась, ни в одной женской фигуре, вылепленной древним или новейшим, самым искусным ваятелем, Александр Модестович не увидел бы столько грации, сколько видел в Ольге, сидящей на полу захолустной придорожной корчмы, и даже косырь Ольга держала с непередаваемым изяществом, и оттого косырь этот, ржавый и грязный, становился мил сердцу Александра Модестовича, и звук, издаваемый косырём, — звук не из приятных, — слышался Александру Модестовичу нежной песнью. Александр Модестович, должно быть, здорово влюбился, если принял так близко к сердцу разницу в его положении и в положении предмета его воздыханий, если, не перемолвившись с девицей ещё и парой слов, он, ни секунды не колеблясь, в воображении уже поставил её, замарашку, рядом с собой и не увидел к тому сколько-нибудь серьёзных препятствий!.. Да и могут ли прийти в голову мысли о каких-то препятствиях (в основном — об общепринятых условностях), когда тебе лишь девятнадцать лет, когда на дворе май месяц, когда сокровище твоё — вот оно, перед тобой, и речь идёт только о достойной его оправе!

Александр Модестович снял шляпу и затворил за собой дверь, при этом плохо подогнанная дверь негромко стукнула о косяк. Ольга вздрогнула, оглянулась. Ольга прямо-таки вспыхнула, когда разглядела гостя; одёрнула платье, поднялась с колен. Он поздоровался с ней, а она, отвечая, поперхнулась и уж более не поднимала глаз, лишь взмахивала чуть-чуть ресницами. Такой чудной показалась. А Александр Модестович и рад был, что Ольга не глядит на него прямо, — он почувствовал, как от волнения кровь прилила ему к голове. Хорош оказался барин, коли зарделся перед девицей! А мнил себя таким героем, представляя эту встречу в мыслях... Он огляделся, шляпу повесил на колышек у двери, лекарский саквояж поставил на пол под шляпой. Ольга же, вспомнив, что она здесь хозяйка, легонько поклонилась, пригласила войти, хотя Александр Модестович как будто уже и вошёл, потом бросилась снимать со стола стулья и табуреты:

— Садитесь тут, барин. Вы, верно, голодны?..

Александр Модестович был не в силах оторвать от неё глаз; знал, что глупо это и, пожалуй, нескромно в упор разглядывать девицу, — так разглядывать, что девица то краснеет да ладонями остужает щёки, то бледнеет чуть не до обморока и не находит себе места, — однако поделать с собой ничего не мог, глядел и глядел. Спохватился:

— Голоден, конечно. Но я могу и подождать, невелика птица.

Ольга покачала головой.

— Если вы птица невеликая, то кто же птица? — вскинула и быстро отвела удивлённые глаза. — Вам всегда будем рады, Александр Модестович.

— Вы и по имени меня знаете, Ольга...

— Как не знать! Про вас все говорят: сердобольный барин — немощных лечит, деток сладостями угощает, жалеет. Вы, может, сами не знаете, как далеко о вас говорят, — тут у неё снова полыхнули щёки, выдали встревоженное сердце. — А что до имени, так ведь и вы меня по имени знаете.

— Знаю. Как на дороге встретились тогда, зимой, с тех пор и знаю. Черевичник сказал. А ещё от других много слышал. Говорят, Ольга — русалка... Говорят, от женихов ей отбою нет, потому девки ходят злые, понурые. А когда Ольга в церковь идёт, молодцы туда со всей округи валом валят. Опять, выходит, злы девки и молодицы. Русалочьи чары им покоя не дают. Знаю, дети любят вас, Ольга Аверьяновна, и старики — они добрую душу всегда чувствуют; хозяйки любят — говорят, рукодельница. Вот как много знаю!..

— Стеснительны мне ваши слова, барин, хоть и доброе говорите. На душе делается смутно. И величаете будто господскую дочку, не привыкли мы... — не зная, куда девать беспокойные руки, Ольга то сцепляла их пальцами, то теребила поясок старого, надетого для уборки платья. — Всех-то чар у меня — что по дому помочь да во храме поставить свечу, помянуть матушку... А женихи... Женихов может быть много, суженый — один.

— А суженый кто? — на сей раз вспыхнул сам Александр Модестович.

— Не знаю. Гадали в Крещение — не разглядела. Цыганка было выманила алтын, имя шепнула, а я не расслышала. Жду теперь, сердце подскажет...

Замолчали. Встретились глазами, смешались.

Чтобы не молчать, поговорили о том о сём: постояльцы-де съехали, а Аверьян Минич на другой берег попался к кому-то муку молоть.

Когда вошёл Черевичник, Александр Модестович позвал его за стол. Ольга, не имея времени прикнопить что-нибудь особенное, угощала их блюдами повседневными: супом из раков, щукой, тушенной в горшочках, блинами, солёными грибками, печёным картофелем; к чаю — вересковый мёд. Пока гости управлялись с супом, Ольга успела приодеться. На ней был теперь муаровый сарафан — голубой с синими рюшами; неглубокий вырез спереди и плечи прикрывала лёгкая косынка. Волосы были расчёсаны на прямой пробор и уложены в греческий узел — вьющиеся пряди, с виду как бы небрежные, но изящные, обрамляли лоб Ольги и щёки, затем, будто сложенные птичьи крылья, сходились сзади, на затылке они образовывали не тугой узел и были перехвачены синей шёлковой лентой. «Так и есть — Афродита!» — восхитился Александр Модестович. И тут же ему бросилось в глаза, сколь чуждо Ольге её окружение. И именно это чуждое, грубое окружение навело его на неожиданную мысль, что не могла она такая вырасти в корчме, что должна быть у Ольги какая-то тайна, разгадка которой объяснит, каким невероятным образом сказочная птица очутилась запертой в клетке для кур... Тайна тайной, но уже после того, как Александр Модестович попробовал щуку, он понял, что в лучшем приготовлении щуки не едал; Ольга знала толк в кухне. Она готовила так, словно родилась у печки и с рождения от печи не отходила. «Но внешность!.. — Александр Модестович не мог унять свои глаза, которые, как к свету, сами поворачивались к Ольге. — Разве не говорит внешность сама за себя? Благородство черт, дивная грация движений! А такт... Неужели врождённый? А ум!..» Заметил, волосы прибрала — всего с минуту отсутствовала... однако многие ли утончённые аристократки смогли бы сейчас, при Ольге, похвалиться столь мастерски убранной головой?.. Александр Модестович в мыслях разводил руками: мог искусница природа — ей под силу наградить человека таким вкусом, что человек этот, даже не имея перед собой образцов из античности, может запросто, мимоходом угадывать верный путь к совершенству.

— Редкой красоты дева! — сказал Черевичник, когда Ольга вышла за каким-то из блюд. — Барышня, ей-богу! С такой часок на бережку посидеть, и более для земного счастья ничего не надо...

Низко склонясь над столом, Черевичник кончал вторую миску супа. Расписная деревянная ложка прямо-таки сновала у него в руке, другая рука успевала подносить ко рту большой ломоть хлеба. Черевичник, понятно, никуда не торопился, но такова была его привычка — за едой не зевать, привычка человека, знававшего и худшие времена. Черевичник ел и при этом сопел и причмокивал, Черевичник ел, и камельки супа стекали по усам обратно в миску, должно быть, для того он и нагибался, дабы ничто из назначенного попасть в желудок не пропадало. Из такого неудобного, склонённого положения Черевичник время от времени поглядывал на молодого барина вроде исподлобья, однако по-доброму и как будто даже с хитрецой, с некоей потайной мыслью. Раз взглянул, другой взглянул, и недолго пряталась на его потайная мысль. Выпрямившись над столом и прислушавшись, не идёт ли Ольга, Черевичник вдруг заметил:

— Это она для вас вырядилась, барин. Ни перед кем глаз не опускает, а перед вами опустила. Не глядит прямо, всё украдкой норовит...

На что Александр Модестович и ухом не повёл, будто не слышал. Черевичник продолжал:

— С одной стороны поглядеть: лучшей утицы селезню не сыскать. С другой стороны: корчмарка — она и есть корчмарка. Тёмный человек...

До́лжно сказать, в намерения Александра Модестовича никак не входило толковать сейчас об Ольге, но послушать Черевичника ему было интересно, и, видимо, интерес этот как-то отразился у него на лице, ибо голос Черевичника зазвучал увереннее:

— Оно, конечно, так: тёмный Ольга человек. Однако панок наш, гувернёр, хотя премного просвещён, не менее, пожалуй, вашего, а всё у корчмы трётся, частенько захаживает. Пива не пьёт, водки не берёт. Целыми вечерами чай-гербатку прихлёбывает и всё к Ольге липнет с разными словами. Я видел: такой сладкий делается гувернёр-то...

Несколько минут Черевичник молчал, занятый едой, но вот ложка его застучала о дно миски. Глаза Черевичника уже смотрели не исподлобья:

— Вы вот, барин, всё молчите, а покоя вам, вижу, нет. Задела она вас, сердешная, ишь — насарафанилась. Не первый день уж думаете о ней. И душа ваша к ней потянулась. Оно известно, как это бывает: куда душа потянется, кажется, там только и свет. А кто-то подумает: не ровня. А кто-то иначе подумает: пред Богом все равны. А на мой скудный разум: так она — царица. Не про гувернёра честь! И вся царственность её на лице, а не в звании. И детки её будут цесаревичами... Наук она не проходила, точно, и повадкам господским не обучена. А много ли проку, что другие обучены? Соседских барышень взять, к примеру: и так взглянут, и сяк повернут, и вильнут, и покрутят, и пройдутся — а глядеть не хочется, хоть и дочки господские, — Бог не отметил. А как Ольга пройдётся — сердце замирает.

Так ничего и не сказал Александр Модестович Черевичнику. И хотя тот после памятного случая на молоте числился в людях вольных и приходился Александру Модестовичу кем-то вроде старшего друга, всё же отношения их нельзя было именовать высокой дружбой равных. Дружба между ними была понятием условным настолько, насколько велика была дистанция между потомственным дворянином и простолюдином; с одинаковым успехом их можно было мы назвать и братьями. Как бы то ни было, но своими сердечными волнениями Александр Модестович пока что не хотел делиться ни с Черевичником, ни с кем иным; ничьё взаимопонимание и сопереживание, кроме Ольгиного, не принесло бы ему облегчении. Но Александр Модестович был удивлён проницательности Черевичника. Александру Модестовичу казалось, что чувства свои он уже научился скрывать — если не мастерски, то хотя бы неплохо. Однако после некоторого размышления Александр Модестович подумал, что его умение или неумение скрывать чувства здесь ни при чём, что Черевичник с этими восторженными речами об Ольге мог обратиться и к любому другому. Александр Модестович ошибался, ибо не имел возможности увидеть себя со стороны: чем старательнее он скрывал растущую в нём сердечную привязанность, тем отчётливее эта привязанность была видна, — в лёгкой бледности, какою покрывалось его лицо, когда Ольга, ставя перед ним очередное блюдо, рукой задевала ненароком его руку (неловкость эта происходила от волнения Ольги и порождала в Александре Модестовиче такое же волнение); во взглядах, бросаемых на Ольгу, более продолжительных и частых, чем это было необходимо, во взглядах со значением — с интересом, с грустью, с восхищением; во вздохах, тревожащих грудь вроде бы без причины; во внезапной рассеянности, в романтической задумчивости... Впрочем, кто же не влюблялся! Всем известны признаки этого недуга. Любовь — птица в ясном небе. Как её спрячешь!..

Черевичник, быстро справившись с едой, ушёл к лошадям. Ольга убрала за ним посуду и вернулась к столу. Она некоторое время молча стояла неподалёку от Александра Модестовича и с любопытством смотрела, как он ест — как не спеша пережёвывает пищу, с какой непринуждённостью пользуется столовым прибором; смотрела, как он промакивает губы платочком, как аккуратно отламывает хлеб — крошки не обронит. Ольга немного попривыкла к присутствию Александра Модестовича и уж не так скоро опускала глаза, когда встречалась с ним взглядом. Александру Модестовичу нравилось, как она молчит; её молчание было выразительным, по всей вероятности оттого, что выразительными были её глаза, — чуть-чуть тревожными и исполненными приязни.

Александр Модестович предложил Ольге стул. Она ответила, что отец запрещает ей садиться с гостями. Однако нерешительный шаг в направлении к стулу выдал её желание. Через минуту она действительно села, аккуратно расправив подол сарафана, сложила руки на краешке стола.

Когда его горячая рука мягко легла ей на запястье, Ольга вздрогнула.

— Зачем вы, Александр Модестович?.. — однако рук не отняла.

Он заглянул ей в глаза: там прибавилось тревоги, но не убавилось приязни. Совсем не похоже было, что его присутствие ей в тягость. Тогда он сказал, что будет вечером ждать её на мельнице. Александр Модестович произнёс эти последние слова тихо, почти шёпотом, он выдохнул их, простучал сердцем...

Ольга кивнула, а секунду спустя порывисто поднялась, прижала к вспыхнувшим щекам ладони и убежала в комнаты.

Нож упал со стола, ручкой стукнулся о пол. Это прозвучало торжественно — во всяком случае, так послышалось Александру Модестовичу. Дверь скрипнула пронзительно, будто над молодой женой куражился старый брюзга, но для Александра Модестовича это был не скрип, а нежный голос флейты, ибо душа его пела, разум ликовал.

Двое крестьян вошли в корчму, поклонились:

— Бог в помощь, барин!..

Александр Модестович на радостях оделил их серебром, велел, чтоб заказали водки да выпили за здоровье молодой корчмарки. Мужики обещали всё исполнить: огладили бороды-усы, тряхнули гривенниками в кулаке, враз повеселели да воззрились на шкаф с посудой — примерились к выставленным там стакашкам.

На выходе Александр Модестович едва не столкнулся с Черевичником. От Черевичника приятно пахнуло сыромятной кожей.

— Лошади готовы, барин.


Вернувшись в усадьбу около трёх часов пополудни, Александр Модестович застал семейство своё за чаепитием в саду. Был тихий и солнечный майский пень, яблони стояли в цветочном убранстве, на редкость пышном, две бабочки вились над вазочкой с вареньем, от большого медного самовара тянуло сладковатым дымом догорающих берёзовых чурок. Модест Антонович и Елизавета Алексеевна развлекались тем, что выспрашивали у Машеньки выученный ею урок из истории. Отвечая, Маша принимала серьёзное выражение лица, новые для неё слова произносила с акцентом на них; когда пересказывала особенно важные места, подпускала в свой голосок назидательные нотки, а для вящего внимания слушателей поднимала вверх указательный пальчик — должно быть, копировала учителя, сидевшего тут же. Родители потешались, мосье Пшебыльский был доволен.

Александр Модестович тоже захотел выпить чаю.

Модест Антонович, порасспросив сына о слободском мальчике, заговорил про лекаря Либиха, который заезжал в усадьбу всего с четверть часа тому назад. Либих счёл состояние Елизаветы Алексеевны удовлетворительным и полюбопытствовал, как она теперь лечится. Модест Антонович ответил ему, что после разового принятия спорыньи[23] Елизавете Алексеевне стало несколько хуже, что тогда Александр Модестович — домашний лекарь — совершенно понял её мигрень: он применил средство, обратное по действию, — опий, причём после приёма порошка опия Александр Модестович всякий раз назначал стирку в тёплой воде, чтобы отвлечь кровь от головы, — тогда и боль и недомогание отпускали быстрее; с недавних пор бедняжка Елизавета Алексеевна столь пристрастилась к стирке, что освободила от той обязанности прислугу. Лекарь Либих, выслушан Модеста Антоновича, удивлённо и, кажется, одобрительно хмыкнул; по некотором размышлении он сказал в адрес Александра Модестовича несколько похвальных слов, но тут же предостерёг, чтобы опием не увлекались; Либих, уже в который раз, рекомендовал обратиться к системе гомеопатии, имеющей, на его взгляд, великое будущее. А отъезжая, Либих вздохнул и выразил некоторое опасение: как бы сказанный домашний лекарь вовсе не отнял у него хлеб!..

Все сошлись во мнении, что господин Либих очень располагающий к себе человек. Но, к сожалению, гомеопат. Останься он нормальным лекарем — имел бы сейчас гораздо больший доход.

Машенька из шалости нащипала Александру Модестовичу в чай яблоневого цвета...

Далее общий разговор зашёл о том, что с осени Александр Модестович сможет продолжить обучение в Вильне, а все остальные члены семейства, вероятно, воспользуются настойчивыми приглашением и старого генерала Бекасова и переедут на зиму в Петербург. За здоровье Елизаветы Алексеевны, пожалуй, тревожиться не следует: петербургский климат идёт ей на пользу — возле моря приступы мигрени не так часты и изнурительны, и лекарей в городе предостаточно. Машеньке же давно пора окунуться и столичную жизнь, показаться в обществе, чтобы не замкнуться в собственном мирке и не вырасти провинциальной дикаркой; кажется, до сих пор никто не оспаривал, что в большой свет следует выходить ребёнком. Модест Антонович, хотя не выражал особой радости по поводу намерений жены провести зиму в с голице, сказал, однако, что и ему там найдутся занятия по душе: ещё с молодых лет он со многими учёными мужами накоротке, он завсегдатай Кунсткамеры и Эрмитажа, он любитель театра и концертов (кстати, в письме, помеченном апрелем, генерал Бекасов сообщал, что в Петербурге даёт концерты госпожа Барбери Ферлендис, певица из Италии, контральто, и весьма очаровывает публику своим необыкновенным голосом), но самое, наверное, для него притягательное — так это многочисленные петербургские книжные лавки, в коих можно запросто отыскать всё — от копеечных лубочных сборников сказок и анекдотов до роскошно изданных французских книг, лавки, в коих можно и случайно встретить известного сочинителя, и послушать диспут философов, не обязательно членов Академии, а хотя бы каких-нибудь просвещённых побродяг, любителей словесности, или пивных мыслителей, подогреваемых парами зелия и не отчаявшихся ещё переделать мир, лавки, в коих заурядный мальчик-книгоноша расскажет вам о книгах столько, сколько вы не услышите ни в одном дворянском собрании от людей, считающих себя изрядно образованными.

Выслушав главу семейства, Елизавета Алексеевна обратила свой взор на гувернёра и поинтересовалась его мнением насчёт переезда в столицу: не расстроит ли такой переезд каких-либо его планов. На это гувернёр любезно ответил, что никаких особенных планов он пока не имеет, тем более на такое отдалённое будущее, как осень и зима. И ещё он добавил, что, если лето окажется не сильно жарким, он с превеликим удовольствием посетит северную столицу. Елизавета Алексеевна не поняла этих последних его слов.

Модест Антонович пояснил:

— Мосье Пшебыльский, должно быть, имеет в виду слухи о якобы скором начале войны. Ныне все только и говорят, что об этом. Всех тревожит поведение французов. Да и генерал, заметьте, зовёт к себе непременно теперь же, поторапливает, будто ему известно нечто такое, что нам известно быть не может. В случае же войны, конечно, лето будет жарким...

Пшебыльский признался, что его намёк поняли верно. Мосье нашёл уместным прибегнуть к нему лишь по той причине, что разговоры о войне уже у всех навязли на зубах и ему не хотелось начинать такой разговор. Но уж коли начали, то пожалуйста: война с Францией неминуема — это лишь вопрос времени.

— Я полагаю далее, что всякий здравомыслящий человек... — гувернёр бросил в сторону Модеста Антоновича быстрый испытующий взгляд, — всякий человек, зная о неминуемости войны, должен сейчас сделать выбор: на чьей стороне быть... Говорят, Наполеон несёт народам Европы свободу. Он дарует победу Польше, от него ждут свободы в Литве. Найту гея и в Малороссии люди, патриоты, изнывающие от засилья москалей. И даже сами русские мужики кое-где бунтуют, точат косу для шеи аристократа; конечно, они ищут свобод иного рода, но и эти свободы легко связывают с именем Наполеона и будто бы только и ждут начала войны. Я понимаю, вам, помещику, могут быть неприятны известия о бунтах. Но такова правда.

— Кое в чём с вами можно согласиться, любезный пан Юзеф, — сказал Модест Антонович без всякого, однако, одобрения в голосе. — Симпатизирующие Бонапарту найдутся, без сомнения, и в Вильне, и в Киеве, и в соседнем поместье, где на прошлой неделе запороли мужика, и у меня в поместье, где мужика отродясь не трогали пальцем; найдутся сочувствующие и в самом Петербурге, а если хорошенько поискать, то даже и при дворе императора. Но уж так устроено общество. Оно — что Ноев ковчег, в коем каждой твари по паре. Недовольные всегда найдутся... — в свою очередь Модест Антонович посмотрел на Пшебыльского испытующе. — Вы говорите, здравомыслящий человек выбирает свободу. Хочу спросить: какую? Свободу разгромленной Пруссии? свободу порабощённой Голландии? Италии, в которой французский солдат — хозяин? или свободу залитых кровью Испании и Португалии? Вам должно быть известно, что все эти свободы также связаны с именем Бонапарта, того же Бонапарта, который, наводнив войсками Польшу, никак не дарует ей свободу, а всё выжидает чего-то. Нет, любезный друг, я не припомню из истории случая, чтобы к какому-нибудь народу свобода являлась на чужих штыках. И это тоже правда!

— Свободу надо заслужить, — парировал Пшебыльский; он весь подобрался, глаза его разгорелись, он, кажется, придавал этому спору большое значение.

— Увы, пан Юзеф! Свобода — не чин и не орден. Свобода — это то, с чем человек рождается и с чем уходит из этой жизни, свобода — естественное состояние, это как мир между людьми. И ходит свобода теми же путями, какими ходит мир.

— Не понимаю, в чём же тогда ваше здравомыслие, — развёл руками гувернёр.

— А вы непременно хотите знать, чью сторону я приму? — в голосе Модеста Антоновича прозвучала некоторая укоризна. — Я не приму ничьей стороны, сударь, ибо не приемлю саму войну. Это ли не здравомыслие!.. Вы знаете, предки мои воевали и за Речь Посполитую, и за Россию. И мне довелось повоевать: я очень близко видел смерть — она отвратительна, бессмысленна, она невероятно дорого стоит; ома не пугала меня тогда, по молодости, не пугает и сейчас, но с возрастом я понял то, что не понимал, когда шёл в сражение с саблей наголо, — нет такой идеи, за какую следует карать человека смертью, и мет идеи, достойной того, чтобы ради её осуществления кого бы то ни было убивали...

Здесь Елизавета Алексеевна с совершенно простодушным видом прервала их спор. С некоей поспешностью она спросила: правда ли, что Бонапарт собирается воевать с Россией из-за своего неудачного сватовства к Анне Павловне, сестре государя (чисто женский взгляд на проблему, взгляд из будуара, имел, однако, довольно широкое бытование). Модест Антонович принялся мягко и обстоятельно, как человеку неискушённому, объяснять ей, что это не совсем так, а вернее — совсем не так, что унижающий Наполеона отказ — всего лишь одна из причин и далеко не первая; основная же причина нелюбви Наполеона к России — это, пожалуй, несоблюдение Россией тильзитских договорённостей, нарушение блокады Англии и другое. Но Елизавета Алексеевна слушала объяснения вполуха. Она была достаточно умна для того, чтобы самой давным-давно разобраться в вещах, столь очевидных. Свой же незамысловатый вопрос задала, когда заметила, что уютное чаепитие, как это уже не раз случалось, стало оборачиваться бесконечной и скучной дискуссией. И хотя цели своей Елизавета Алексеевна достигла — спор прекратился, уловка не укрылась от мужа. Его объяснения, не встретившие должного внимания, стали сами собой угасать, а скоро и вовсе сошли на нет.

Воцарилось молчание. Модест Антонович был, как всегда, спокоен, был сосредоточен, возможно, на неоконченном споре. Мосье Пшебыльский слегка нервничал, хотел реванша; он был, наверное, готов пустить в ход ещё новые аргументы, но уж ему дали понять, что дверь закрыта и шнурок звонка оборван. Стучи — не достучишься! Пшебыльский, побарабанив пальцами по столу, через минуту совершенно взял себя в руки, улыбнулся, и глаза его потеплели, он превосходно умел делать «тёплые» глаза — для человека зависимого качество наинужнейшее.

Машенька, розовый мотылёк, бегала по саду и смеялась. Тихонько позвякивала о края фарфоровой чашки ложечка. Это Александр Модестович доставал из своего чая яблоневый цвет.

Александр Модестович подумал, что вот опять он слышит разговоры о войне, о смерти, о злоумышляющем императоре французов, а между тем день стоит такой чудесный, и так хорошо смеётся Маша, и такой нежный аромат приносит с лугов ветерок, и с такой прекрасной тихой грустью осыпаются с яблонь лепестки цветов — так невеста, прощаясь с девичеством, бережно, не спеша снимает фату, — и небо такое синее... Потом Александр Модестович как бы увидел себя со стороны, увидел человеком чрезвычайно легкомысленным: в то время, когда у всех на уме война, беда из бед, он способен радоваться гармонии природы и отдаваться своим любовным переживаниям.

Мосье Пшебыльский скоро обошёл закрытую дверь, он нашёл в себе сил и такта переменить тон и направил своё воображение в иное русло. Гувернёр заговорил об Александре Модестовиче, о его явно пиитической задумчивости. Потом посетовал на то, как неправильно живут люди: беспокоятся, спешат погрузиться в завтрашний день, загадывают наперёд — живут будущим. А нет бы настоящим пожить, окружающим в день сегодняшний, — плениться цветением сада, насладиться пением птиц, прийти в умиление от красивого пейзажа, восхититься женской ножкой, помечтать о любви, наконец... Нужно уметь посходить к легкомыслию, как умеют поэты.

При этом Пшебыльский заглянул в глаза Александру Модестовичу, как будто только для него и говорил. Но должно заметить, что говорил Пшебыльский в эту минуту совсем не искренне, он говорил с плохо спрятанной, едкой улыбочкой, перечёркивающей всю красивость произнесённых слов и исключающей, кажется, любое проявление легкомыслия, — о каком сам же отзывался высоко... Александр Модестович внутренне вздрогнул, какие-то струны в нём отозвались раздражающим скрипом, будто кольнуло что-то. Не раз уж бывало, Пшебыльский произносил вслух то или почти то, о чём думал Александр Модестович. И примечательно, что всякий раз в сказанном звучала эта неискренность. Впрочем, может, то была и ирония. Хорошо, если не насмешка. Так или иначе, но всегда, когда сокровенные мысли Александра Модестовича и слова гувернёра совпадали, Александр Модестович чувствовал себя уколотым, и именно потому, что в сказанном ему слышался иронический тон.

Откуда происходили эти совпадения? Вряд ли гувернёр был медиум. Вероятнее всего, природа совпадений крылась в проницательности Пшебыльского и в его жизненном опыте одновременно, — что вполне допустимо, ибо названные понятия близки по значению и безусловно взаимосвязаны. Мосье Пшебыльский находился в том прекрасном возрасте, когда ум уже зрел, а тело ещё (слава Богу!) не страдает каким-либо хроническим недугом. И этот ум, не угнетённый недугом, не ослеплённый иллюзиями, не слишком обременённый воспоминаниями, ум критический, наученный обуздывать эмоции, ум образованный и активный, — ужели не представит себе образ мыслей девятнадцатилетнего юноши и ужели примет всерьёз этот образ мыслей?.. Говоря о садах и птичках, о пейзажах и любовных мечтаниях, мосье Пшебыльский действительно улыбался — едва приметно, лишь уголками губ. Без сомнения, эта его усмешка снисходила с высоты зрелого ума. Пшебыльскому не очень давно исполнилось тридцать семь лет, и он бывал весьма иронически настроен, особенно за послеобеденной трубкой табака или в часы чаепития, когда ему, к примеру, не удавалось взять реванш.

Загрузка...