Глава 12


Благосклонный читатель — милостивый государь, — должно быть, почувствовал уже, что наше повествование близится к завершению, — можно сказать, воз уж сам катится под гору, и нам, возчикам, теперь требуется лишь знать, когда притормозить, чтобы не перевернуться, а любезным господам вояжёрам остаётся запастись терпением — мы скоро будем дома. Придержим же коней на поворотах...

Александр Модестович, давно уже проникшийся сочувствием к судьбе капрала Дюплесси и симпатиями к его личности, ныне, прочтя вышеприведённые дневники, весьма посожалел о двух вещах: во-первых, о том, что даже не разглядел толком лица Дюплесси, а во-вторых, что не похоронил этого человека со всеми почестями, каких тот, без сомнения, заслуживал. Но уж Александр Модестович, кажется, ничего изменить не мог, а обещал себе только сделать всё возможное, чтобы письма дошли до адресата...

Между тем наступило 17 ноября[54], и утром сего дня глазам Александра Модестовича предстала переправа через реку Березину. Вид переправы впечатлял уже издали: зрелище, полное величия и трагизма одновременно, зрелище, увидев которое однажды, запомнишь на всю жизнь и, спустя многие годы возвращаясь к нему, будешь говорить с волнением и гордостью: «Я видел это!..».

Река, зеленовато-серая, с уже одевшимися в лёд, заснеженными берегами, окутанная дымом горящих деревень, как бы придавленная тяжёлым, обременённым снежными зарядами, небом, унылая и смутная, несла свои воды на юг. Шум сражений слышался отовсюду. В лесах и на открытых пространствах сталкивались отряды кавалерии, и тогда далеко разносился сабельный звон. Стреляли пушки; полки пехотинцев, выстроившись в каре, отражали атаки конницы. Пороховой дым стелился над землёй... Два моста, кривых и некрепких на вид, запруженные людьми, лошадьми, а также трупами тех и других, повозками, казалось, готовы были вот-вот обрушиться; и дабы этого несчастья не произошло, понтонёрам приходилось каждую минуту входить в воду и крепить сваи. При одном виде обнажённых посиневших тел понтонёров могло кого угодно бросить в дрожь.

На левом берегу, покрытом толпами людей сколько хватало глаз, творилось сущее светопреставление. Десятки тысяч солдат, сотни беженцев рвались к мостам — каждый в надежде, что ему непременно посчастливится и удастся перебраться на другой берег. Царила невообразимая давка. Отовсюду неслись крики, где-то вспыхивали драки. Задние напирали что было сил, передние падали на лёд или того хуже — в воду. Всё бурлило, страсти с каждой минутой накалялись. Офицеры, не мучаясь угрызениями совести, расчищали себе путь шпагой; солдаты, защищаясь, душили офицеров. Пешие стаскивали с лошадей всадников, всадники прикладами карабинов проламывали головы пехотинцам. Полки, ещё сохранявшие на марше видимость порядка, с сожжением знамён обратились в неуправляемую орду, теперь же паника сотворила из орды стадо диких зверей. Люди возненавидели друг друга. Искали спасения в смерти того, кто рядом, бежали, как по ступеням, по телам товарищей. Испуганные лошади вскидывались на дыбы. Телеги, фургоны, зарядные ящики, пушки, мешающие движению к спасительным мостам, летели прочь, переворачивались, сталкивались с берега. Беженцы, среди которых были и женщины, и дети, — французы, немцы, итальянцы, — лишившись в Москве всего достояния, «запятнав» себя службой императору Наполеону и предвидя возмездие, боялись более всего на свете отстать от армии. Но, увы, выходило, они проделали столь тяжкий путь лишь затем, чтобы увидеть перед собой этот Содом; дети потеряли родителей, родители — детей, настрадались, из ничего вышли, в никуда пришли, усеяв костьми дороги и города, но зато удостоились чести зреть спину Бонапарта на другом берегу и, остановившись здесь, на пороге смерти, поимели удовольствие прокричать напутствие вдогонку развенчанному кумиру. Там, за мостами, казалось, — рукой подать, — была сама жизнь, там было будущее, там был свет, там, печатая шаг под барабанный бой, шла великая когда-то армия, а ныне — армия бесчестных и малодушных, армия, защищающая только себя... Истошные крики едва перекрывали общий гул: отчаянно нахлёстывая лошадей, кто-то на всём скаку врезался в толпу. Были раздавленные, зашибленные насмерть; у кого-то горлом шла кровь, кому-то колесом переломало ноги. Проклятия слышались со всех сторон. И сильные, и слабые рвались к переправе. Кулаки, зубы, ногти — всё шло в ход. Теряли сознание от давки, падали, о них спотыкались, их растаптывали живьём. И только Смерти было просторно, широко шла, далеко доставала... не щадила ни младенцев, ни стенающих дам. И старик, взывающий к Господу, и мальчик, прижимающий к груди стриженого пуделька, гибли под одной беспощадной окровавленной пятой...

Всё же, не выдержав тяжести, рухнул один мост. Тогда все кинулись к оставшемуся. Неразбериха, давка нарастали. Несколько жандармов, поставленных управлять переправой, были бессильны перед озверевшей толпой...

Тем временем прибывали новые обозы; на фурах — сплошь раненые. Всё подходили и подходили из леса поодиночке и группами безоружные, обмороженные, больные солдаты, также — новые беженцы; им не было числа. Переправа продолжалась.

Внезапный и очень близкий грохот артиллерии оглушил всех. Ядра и картечь, устрашающе просвистев над головами, упали в реку, подняли столбы воды. Тысячи людей на миг замерли, затаили дыхание, и вот уж голоса их слились в единый вопль: «Казаки! Казаки!..». Все в ужасе оборотились к дороге, к лесу. Однако казаков ещё не было видно... Какой-то большой кавалерийский отряд[55], по-видимому, тот, что до сих пор сдерживал русских, силой оружия прокладывал себе дорогу к мосту. Всадники перебрались на правый берег в прямом смысле слова — по трупам; перебрались, сталкивая с моста повозки, лошадей, зазевавшихся пехотинцев... Александр Модестович, увлекаемый толпой, будто могучим водоворотом, даже не сопротивлялся движению — это было бы бесполезно. Его тащило куда-то вниз, хотя совсем не к переправе. Его толкали, мяли, за него цеплялись. Он спотыкался о чьи-то тела, стиснутый толпой, не видя, что творится у него под ногами, наступал на кого-то и страдал от мысли, что несёт кому-то смерть. Рёв вокруг стоял нечеловеческий, оглушающий. Александр Модестович озирался по сторонам (ни Черевичника, ни Зихеля, ни солдат-нижегородцев он возле себя уже не видел, толпа давно разделила их), отмечая время от времени то одну карету, то другую, хотя сейчас не могло вестись и речи о том, чтоб искать экипаж Пшебыльского. Но Александр Модестович отчего-то был уверен: и мосье, и Ольга где-то здесь... А сзади всё нажимали, и всё свистела картечь, истребляя не успевшие переправиться войска, ядра ложились всё ближе к мостам, рвались над толпой гранаты. Из-за паники создалась такая теснотища, что невозможно было дышать...

И вот со стороны Борисова налетели казаки. Господи! Что тут началось! Окровавленные сабли замелькали в воздухе, взлетели над головами пики. Крайние из толпы бросились врассыпную — в лес, в поле. Французы ответили ружейной стрельбой — недружной, неприцельной, а потому пустой и бестолковой, стреляли также и из орудий, почти наугад, — наделали шума, как в великой битве, но всего-то добились, что ввергли толпы беженцев в неописуемый ужас. Вид смерти, грохот, свист и улюлюканье казаков, крик раненых, от коего стыла в жилах кровь, сделали из людей скотину — безмозглую, безжалостную, прущую напролом к одной-единственной лазейке, к переправе. Да вот беда, оставшийся мост, а за ним и обрушившийся, вдруг охватило пламя (в этот час Александр Модестович не мог знать, что после переправы наиболее боеспособной части армии мосты были подожжены генералом Эбле по приказу Бонапарта, дабы не пустить на правый преследующих русских; об этом Александр Модестович узнал спустя много лет из мемуаров очевидцев). Люди пытались ещё пробежать по горящему мосту, но уж никому не удавалось это: не выдержав жара, обожжённые, в тлеющих одеждах прыгали в воду, раня пальцы в кровь, цеплялись за плывущие льдины, со страшными криками тонули. Остальные, видя это, понимая, что больше нет спасения, оглашали берега новыми отчаянными воплями. Самые решительные ещё пытались что-то предпринять — бежали по зыбкой кромке льда, иные — по головам, по плечам упавших; бросались в реку, надеясь переплыть её, но, побарахтавшись в ледяной воде, почти все находили гибель.

Александр Модестович, как, впрочем, и многие из беженцев, не очень преуспел на пути к переправе, а потому ему и не составило особого труда вырваться из толпы и спрятаться от казаков под первым попавшимся разбитым фургоном. Из своего убежища он хорошо видел окончание драмы: часть людей разбежалась по округе, едва не половина сдалась в плен; только небольшая кучка солдат и офицеров, принявшая бой, была уничтожена. Весь левый берег, остатки мостов, а также широкая кромка льда были усеяны трупами; бездыханные замерзающие тела распластались и на льдинах — эти льдины, влекомые течением по извилистому руслу, приставали то к одному берегу, то к другому, кружились и уплывали вдаль, скрываясь в дыму, низко стелющемся над рекой. Трупы плыли и в воде, бог весть каким чудом держащиеся на поверхности; однако рано или поздно их затягивало под лёд, и они застревали там, чтобы через сутки-двое вмёрзнуть в его толщу.

Казаки, среди которых Александр Модестович тщетно выглядывал есаула Подгайного, скоро ускакали, погнав перед собой пленных. Где-то далеко ещё громыхали пушки. Всюду — по дороге, по заснеженной равнине — шли русские войска, обозы, но на сгоревшую переправу, на место побоища никто не обращал ни малейшего внимания. Александр Модестович выбрался из-под фургона и первое, что сделал, — это раздул огонь в одном из кострищ (подернутые пеплом кострища были на каждом шагу, здесь ещё пару часов назад грелась гвардия, темнели пятна крови на утоптанном снегу, торчали из сугробов обглоданные кости); отогрелся, ибо терпеть холод уже не было сил, а мороз между тем всё крепчал. Вблизи переправы кричали раненые: кое-кто сам полз в сторону огня, другие взывали о помощи. Александр Модестович пошёл посмотреть их: мог ли он быть кому-либо полезным. Но, нужно заметить, всякий раз, когда ему доводилось проходить мимо трупа какой-нибудь женщины, сердце у него замирало. Он боялся найти Ольгу мёртвой.

Собрав для начала человек тридцать раненых, Александр Модестович обнаружил, что эти несчастные сейчас нуждались не столько в хирурге, сколько в тепле. Он притащил несколько тележных колёс и бросил в огонь, из какой-то повозки выломал пару досок, приволок обломок лафета, чудом оказавшуюся здесь багетную раму, сломанный хомут... Благо, к этому времени люди потянулись из леса; Черевичник и Зихель вышли невредимы, а получасом позже появились и егеря-нижегородцы. Взялись разжигать новые костры, собирать раненых, отпаивать их кипятком. Скоро дело пошло на лад: беженцы, которых собралось до ста человек, разбивали у костров армейские палатки, варили конину, чинили фургоны...

И тогда Александр Модестович, оказав посильную помощь двоим-троим самым тяжёлым и возложив заботы об остальных на Черевичника, Зихеля и кое-кого из беженцев, счёл возможным оставить раненых на некоторое время, чтобы заняться поисками Ольги. Карету Пшебыльского он нашёл в значительном удалении от переправы, возле опушки леса, нашёл её в весьма плачевном состоянии — с разбитым передком, без передних колёс, а потому как бы уткнувшуюся носом в землю. Не иначе, в карету угодила граната. Убитая, посеченная осколками лошадь лежала чуть поодаль; в горячке она пробежала с полсотни саженей, волоча за собой отломанное, расщеплённое у основания дышло.

Со страхом, с предчувствием неминуемой беды потянул Александр Модестович за ручку дверцы, но безрезультатно, — дверцу либо заклинило, либо была она заперта изнутри. И огонёк надежды затеплился в душе: здесь, здесь Ольга, сидит-дрожит, боится мародёров... и ждёт его. О, как спешит человек нарисовать себе благополучие, как забывает вечно о невзгодах!.. Забежав с другой стороны и полагая, что и там дверца заперта, Александр Модестович дёрнул посильнее. Однако эта дверца открылась легко, и Александр Модестович, не рассчитав силы, едва не упал. Глаза его торопились... В карете действительно был кто-то — сидел на переднем диванчике, забившись в угол и завернувшись с головой в суконный плащ. Сердце у Александра Модестовича так и замерло, а кровь тёплой волной хлынула к ногам, сделав их непослушными и тяжёлыми, будто ватными. Волнение так сковало Александра Модестовича, что он не смог произнести ни слова, и имя Ольги застыло у него на губах. Трепетной рукой Александр Модестович взялся за край плаща и тихонько отвернул его... Пан Юзеф Пшебыльский был перед ним: осунувшийся, бледный, с закрытыми глазами, он не то спал, не то находился в глубоком обмороке. В дыхании гувернёра слышались хрипы и сипы — настоящий concerto grosso, верный признак запущенной простуды. И был Пшебыльский весь седой, и преждевременная седина эта внушила Александру Модестовичу самые худшие опасения. Не зная, что и думать об участи Ольги и где теперь Ольгу искать, Александр Модестович осмотрел салон в надежде обнаружить хоть какой-нибудь след, хоть полунамёк на то, что здесь произошло. Но ничего достойного примечания не нашёл. Собрался уж было растормошить Пшебыльского, как заметил, что мосье и сам очнулся и удивлённо и как будто насмешливо следит за ним.

— Ольга... Где Ольга?.. — позабыв о хороших манерах, Александр Модестович ухватил Пшебыльского за грудки.

Мосье же смотрел на него с минуту какими-то ясными, целомудренными глазами, и эта целомудренность во взгляде, так несвойственная Пшебыльскому, образу его, к которому Александр Модестович привык, почему-то пугала. Мосье был явно не в себе: понимал ли он, где находится, и кто перед ним, и чего от него добиваются?..

Александр Модестович встряхнул Пшебыльского и повторил вопрос. А тот вдруг расхохотался-раскашлялся ему в лицо, с неожиданной силой вырвался, выскочил из кареты и, проваливаясь в снегу по колено, убежал в лес. Александр Модестович, решив, что теперь вряд ли сумеет добиться от гувернёра ответа, не стал преследовать его.

Предположения, одно безотраднее другого, от этой минуты мучили Александра Модестовича, и как будто новое затмение омрачило его разум (быть может, он мало молился и потому не мог противостоять силам зла) — в нём откуда-то возникла уверенность, что Ольги уж нет в живых, что нежная душа её витает у райских врат, а хладное тело, раздавленное, обезображенное, лежит где-нибудь здесь, у переправы. Александр Модестович спустился к реке. Он искал Ольгу на берегу и на обгоревших мостах, звал её. Он ходил по кромке льда, проваливаясь по пояс в обжигающе холодную воду. Он искал Ольгу и в самой реке, один за одним вытаскивая на берег женские трупы. Он выходил на льдины, застрявшие меж обугленных и ещё дымящихся свай мостов, он вглядывался в лица женщин, погибших там, подо льдом, и, видя одну и ту же страшную гримасу, застывшую на этих лицах, содрогался — он, лекарь, повидавший ужасов за последние полгода. От отчаяния он стучал кулаком в лёд; губы себе кусал в кровь. Он перескакивал с льдины на льдину и, видя кругом только мёртвые лица и всё ещё находясь в помрачнённом сознании, бормотал:

— Да, да, господа, кричать следует по-французски: «Vive L’Empereur!». И платье чтоб было по европейскому образцу, вот как у мадам Делолио...

Он садился на корточки или становился на колени и, смахнув тонкий слой снега, смотрел сквозь лёд на новые и новые лица и снова бормотал, вряд ли сам вникая в смысл произнесённого:

— Есть замечательная мысль: господину капельмейстеру заказать мессу... А девушки пусть разбрасывают цветы...

Так и не найдя Ольги, однако с несколько облегчённым сердцем, — ибо лучше было не найти её вовсе, нежели найти тут, в мрачной юдоли смерти, в печальных струях не мифической Леты, — Александр Модестович вернулся к биваку. А так как лекарю всегда есть чем заняться при раненых, то и Александр Модестович скоро оказался при деле, и слава Богу, ибо за делом он не мог долго предаваться горестным переживаниям. Помышляя теперь о работе, избавляя раненых от их боли, Александр Модестович частично избавлялся и от своей. Лишь изредка, в короткие минуты отдыха, он возвращался к той мысли, что теперь вообще не представляет, где искать Ольгу и осталась ли хоть какая-то надежда её найти. Тогда тоска сжимала сердце с новой силой, и лицо мрачнело.

Как раз в это время проезжал мимо бивака полк гусар, и некий офицер, увидев лекаря, склонившегося над ранеными и, верно, имея до него какую-то нужду, отделился от колонны. Офицер сей, красавчик лет тридцати и балагур, заговорил с Александром Модестовичем о сражении, которое здесь произошло несколько часов назад, и о том досадном обстоятельстве, что погибло здесь изрядно и невинных людей. А как Александр Модестович полагал, что в войне этой повинны лишь двое — Бонапарт и российский государь, кои не сумели разрешить свои трудности каким-либо цивилизованным способом, — то и ответил офицеру, что за всю войну не видал ни одного погибшего виновного. Ответ немало удивил офицера и пришёлся ему но душе. Он похвалил Александра Модестовича и за его великодушие в отношении неприятельских солдат, нескольких из которых — французов и поляков — заметил в числе прочих раненых. А потом кстати признался, что и сам испытывает потребность в лекаре, и развернул своего коня так, чтоб показать Александру Модестовичу рану. У офицера было крепко разбито колено — зацепился им за дерево, преследуя противника в лесу. Ни сустав, ни кости, к счастью, не были повреждены, но кровоточила глубокая рваная рана. Сапог был полон крови; кровь капала со стремени на снег.

Пока Александр Модестович промывал рану, сводил её края и накладывал швы, пока перевязывал колено (надо сказать, всё это время гусар сидел на коне, поскольку с разбитой ногой ему трудно было спешиться), офицер говорил без умолку о том о сём, всё больше о сражениях последних дней да о том, что совсем изменился француз — в плен теперь сдаётся толпами, кусок хлеба почитает за счастье и проклинает войну, принёсшую столько горя благородным (!) россиянам. За разговором офицер, человек достаточно проницательный, не мог не обратить внимания на частые вздохи лекаря; также не укрылся от него и очень печальный Александра Модестовича вид. И он заговорил о потерях, понесённых Россией в этой войне, как ни в какой другой. И любопытствовал спросить, какая беда приключилась с сим юным, но весьма искусным лекарем и не может ли ему чем-нибудь помочь гусарский офицер... Слово за слово, четверти часа не прошло, а уж Александр Модестович разговорился с этим добросердечным и участливым человеком и поведал ему вкратце о своей злополучной судьбе. Под конец рассказа у офицера в глазах сверкнула некая искорка, — как озарение, — и он вдруг спросил у Александра Модестовича, уж не Ольгой ли зовут его пассию и сам он не сын ли помещика, фамилию коего запамятовал, из-под Полоцка...

— Да, именно так, — встрепенулся Александр Модестович, и глаза его осветились надеждой, и румянец проступил на бледных щеках, расправились плечи, будто упал с них тяжкий груз, и, боясь, что этот удивительный случай окажется простейшим образом объясним, тем, например, что офицер этот не более чем старинный знакомый их семьи, только не узнанный Александром Модестовичем, и сам ничего об Ольге не знает, кроме её имени, и ключа к дальнейшим поискам не даст, воскликнул: — Но, Бога ради, откуда вам про нас известно?..

При этом вид у него был такой озадаченный, что офицер, не будучи в силах сдержаться, рассмеялся и сказал, что за всю его жизнь слова, им произнесённые, ни на кого ещё не производили столь глубокого впечатления. Что же касается его поразительной способности угадывать имена, то здесь, сказал офицер, всё просто:

— Я слышу это повествование уж во второй раз. А в первый слышал от самой Ольги, причём не далее как вчера. И ежели вы, любезный друг, имеете в виду дочку корчмаря Аверьяна Минича (Александр Модестович с поспешностью подтвердил это кивком), то я вам открою, что никакая она корчмарю не дочка и, соответственно, не Аверьяновна. Вам известно не всё, друг мой, впрочем, откуда вам будет известно то, чего не знала и сама Ольга.

Александр Модестович давно уж закончил с перевязкой, но всё держал гусара за стремя, словно боясь, что тот сейчас, не договорив, пустится нагонять своих товарищей, и вместе с ним исчезнет последняя возможность узнать, где находится Ольга.

И видя нетерпение Александра Модестовича, офицер не тянул с объяснениями:

— Так знайте, мой юный друг: имя вашей невесты Ольга Дмитриевна. И происхождением она — графиня Моравинская... да, да! графа Дмитрия Иннокентьевича Моравинского единственная, хотя и незаконнорождённая, дочь, потерявшаяся однажды, но ныне вновь счастливо обретённая. И о том на днях будет объявлено свету, и будут оговорены права наследования и всё такое. А как я прихожусь сиятельному графу племянником, то Ольга мне кузина, как ни поверни...

Видя, что слёзы наворачиваются на глаза Александру Модестовичу, гусарский офицер улыбнулся:

— Полноте, сударь! Все испытания для вас позади. И, ей-богу, можно вам позавидовать: если б я уже не был второй раз женат, то приударил бы за Ольгой и доставил вам хлопот. Она — в высшей степени обворожительное и чистое создание!..

И предваряя расспросы, этот словоохотливый офицер изложил Александру Модестовичу следующую историю, столь незатейливую, сколь и распространённую в миру, иными словами, не весьма оригинальную, хотя и поучительную...

Граф Дмитрий Моравинский был в молодости известный повеса и волокита, нрав имел беспечный, образ жизни вёл беспорядочный, на износ: от желания до желания, от попойки до попойки, — то без просыпу валяясь в постели от бала до бала, то от дуэли до дуэли бодрствуя. Одним словом, горел. И многие молодые дамы тайно мечтали поблистать в его огне, а иные господа старательно сего огня избегали, не желая казать свету свои сомнительные добродетели. Граф Моравинский был красив и дерзок и, предаваясь удовольствиям, мало думал о завтрашнем дне, как и мало тяготился проделками дня вчерашнего, пальцы загибал, подсчитывал альковные победы... И вот однажды каким-то ветром занесло его в Калугу, где в случайной корчме со случайной, очень миловидной, корчмаркой он недурно гульнул. Чего иного можно было от него ожидать!.. И пока сам корчмарь, так легкомысленно доверившийся своей молодой жене, находился где-то в отъезде — неделю, не более, — вполне успела совершиться новая графская скоропалительная и скоротечная любовь. Она была проста, как оборот колеса, и что вначале восторгало, было на высоте, то очень скоро опустилось и начало раздражать, иными словами — сколь легко граф влюбился, столь легко и разлюбил. А тут и муж вернулся, и граф едва не с облегчением съехал. Однако судьба явила Моравинскому сюрприз: спустя год он узнал о рождении у корчмарки дочки. Граф злился, не желал слышать, что дочка эта его. Мало ли бывает в корчме заезжих господ! Мало ли на кого укажет пальцем глупая баба!.. Как бы то ни было, спустя ещё год он инкогнито наведался в корчму и, увидя ребёнка, не мог не признать, что девочка от него, плоть от плоти, так была она с ним схожа. Это последнее обстоятельство не очень обрадовало графа, ибо к тому времени он, несколько уже остепенившись, собрался жениться. Скандал ему был ни к чему. И граф Моравинский оставил корчмарю в качестве отступного кучу денег и просил его убраться подальше. Корчмарь, человек небогатый, был, пожалуй, больше рад всему происшедшему, чем опечален им, — куш ему отвалили солидный. И поступил так, как настоятельно советовал ему молодой граф, — уехал. Аверьян Минич, несмотря на свой страховидный образ, был человеком нежнейшей души и быстро полюбил ребёнка, а жену простил. У графа же семейная жизнь не сложилась. Господь не дал ему во браке детей; всё видит Господь и иногда наказывает овец своих при жизни, не откладывая до Страшного суда... С годами граф всё более умнел, и некоторые похождения из его бурной юности всё настойчивее начинали тревожить его совесть. Причём совестливость, болезни и набожность пришли к Моравинскому одновременно. Юность отцвела, молодость вызрела... К старости граф Дмитрий Иннокентьевич совершенно переменился, и облик добродетели воссиял там, где некогда с успехом заменяла лицо маска Сатира. Поистине, совесть — родительница добродетели. Граф, коего прежде недолюбливали и далее знакомства с коим не шли, теперь со многими влиятельными людьми свёл приятельские отношения, в том числе с генерал-губернатором Москвы Ростопчиным, и даже был обласкан при дворе. Праздность и скука, которые вкупе уводили многих достойных людей на неправедный путь, всё меньше места занимали в жизни графа, ибо он всё более отдавался деятельности на благо общества. Но с годами одиночество стало страшить Моравинского, и тогда он занялся поисками дочери. Мать Ольги, предмет графского скоропреходящего увлечения, к тому времени уже отошла в мир иной, а корчмарь, на руках у которого Ольга выросла и уж заневестилась, узнав о поисках, начатых Моравинским, и не желая расставаться с дочерью, распродал кое-какую недвижимость и уехал на запад, под Полоцк (часть рассказа, дабы не повторяться, мы опустим)...

...Далее всё складывалось просто: когда Ольгу похитили и Аверьян Минич, натерпевшись лиха, понял, что своими силами ему дочь не освободить, он обратился за помощью к графу, к коему в нижегородское имение явился в конце лета. Ухватив суть дела, Моравинский времени даром не терял: отрядил человек двадцать дворовых и под началом смышлёного приказчика направил их на поиски. И вот не далее как вчера эта экспедиция сумела выследить и настигнуть того, можно сказать, несчастного, господина, который, влюбившись в Ольгу до беспамятства и не встретив взаимности, не придумал ничего лучшего, как похитить её (кстати, если б не французская граната, убившая у мосье последнюю лошадь, то, может, и не удалось бы настичь его карету). Этот господин, забыв о чести, умолял приказчика Федьку взять и его в Нижний Новгород, ибо, говорил, не видеть более Ольгу для него равносильно смерти. Но приказчик здраво рассудил, что злодей уже достаточно наказан и нет нужды тащить его под грозное око графа... Пустившись же в обратный путь, встретили гусарский полк. Приказчик узнал среди офицеров графского племянника и поделился с ним последними, весьма необыкновенными новостями. Как тут было не полюбопытствовать, не взглянуть на кузину! А взглянул, так и от беседы не удержался; побеседовав же с часок, загрустил — уж не хотелось и расставаться. Да нужно было догонять полк...

— Удачи вам, мой юный друг! — заключил офицер. — Подите Ольгу в Нижнем. Только не обессудьте, когда кончится кампания, я буду у вас частым гостем. Да держите ухо востро — перед вами известный женолюб...

С этими словами он рассмеялся и пришпорил коня.

Весь следующий день Александр Модестович был занят оказанием помощи раненым и больным; ещё через день, составив внушительный обоз — не менее чем из тридцати фургонов, благо, в фургонах недостатка не было, — он перевёз раненых в Борисов, где и оставил их на попечение армейских лекарей. Здесь же, увы, подошёл и час расставания с теми, кто занял много места в сердце у Александра Модестовича, но коим в силу немалой (на наш взгляд) плотности сего описания мы не смогли уделить побольше места на страницах: любезный друг Зихель и его егеря были зачислены в лейб-гвардии егерский полк и в срочном порядке отбывали к месту дислокации оного полка; сам Александр Модестович с Черевичником отправлялись в обратную сторону. Прощание друзей было кратким, без клятв и заверений, — слишком многим обязанные друг другу, они понимали, что крепких уз клятвами ещё более не скрепить, как, впрочем, и уз слабых...


Думается, нет надобности уделять много внимания подробностям дороги до берегов Волги. Дорога была длинна и скучна, и таковым бы стало наше повествование, кабы мы взялись её описывать. Скажем только, что столь немалое расстояние Александр Модестович покрыл за двенадцать дней, и уже в начале декабря восхищенному взору его предстали широкое, будто степь, заваленное снегом русло Волги с санным путём посередине и величественные стены Нижегородского кремля.

После бесчисленных картин разрушения, какие Александру Модестовичу довелось видеть в последние полгода, образ цветущего и преуспевающего города, хотя и заваленного до крыш снегом, совершенно поразил его. Людный, поскольку едва не пол-Москвы сейчас было в нём, шумный, торгующий (создавалось впечатление, что здесь все продают всё), он представился Александру Модестовичу красивым уже потому, что жизнь в нём бурлила. Кричали, обрывали прохожим рукава зазывалы; пирожники и саечники, разносчики рыбы, конфетчики, сбитенщики и прочие лоточники всяк на свой манер выхваливали товар. Повсюду в дверях лавок весело брякали колокольчики. На каждом углу, не говоря уж о рынках, на каждой площади, на мостах и под мостами, на набережной торговали прямо с возов — и сбывали возами, и платили пачками ассигнаций. Краснощёкие заводчики прохаживались взад-вперёд, покупали рабочую силу. Народ, сытый, пестро разодетый, любопытный до зрелищ, толпился у балаганов и вертепов; под заунывную музыку немецких шарманок нижегородцы пили и закусывали, смеялись, ковыряли в носу, развлекались кулачными боями и потешались над всякими дурачествами, какие представляли бродячие шуты... На этом фоне весьма выделялся московский высший свет — дамы и господа, разодетые по последней парижской моде, напудренные и напомаженные, — они неспешно прогуливались мимо пристаней, мимо полузатопленных и вмерзших в лёд старых барок. Говорили исключительно по-французски. Краем уха Александр Модестович слышал: тут и там судили да рядили москвичи про некоего господина N, проникшего с вечера в будуар княгини NN, но вовремя застуканного слугами, — и только после этих пикантных новостей касались слегка положения на театре военных действий, злословили насчёт последних демаршей французских политиков. Вообще заметно было, что к войне, проигранной Бонапартом, русское высшее общество начинало терять интерес — ровно настолько, насколько для этого общества миновала опасность. Поражение французов было уж делом решённым, и господа, должно быть, славно покутив по этому поводу недельку-другую и продемонстрировав таким образом свой нетленный патриотический дух, обратились к вещам, волнующим их ныне более войны, — к любовным похождениям господина N.

На сенном рынке, что возле самой набережной, Александр Модестович повыспросил у нижегородцев, как разыскать имение Моравинского. И скоро узнал: их сиятельство граф Дмитрий Иннокентьевич имел двухэтажный особняк на высоком берегу Волги, и до этого особняка от рынка было рукой подать — «вона, добрый человек, церква на горе, а за церквою садик, а за садиком, чай, видишь крышу — то и есть графская усадьба». А когда про крышу-то купчишка говорил, поперхнулся — не к добру. Ещё более встревожился Александр Модестович, когда вдруг показалось ему, что мелькнуло в толпе лицо Пшебыльского — желчное, измождённое и с какой-то сатанинской искоркой в глазах. Александр Модестович, сам не зная зачем, кинулся за Пшебыльским в толпу, но не нашёл его — тот растаял как дым; должно быть, точно показалось. А может, это был кто-то похожий на мосье, мало ли! Так или иначе, Пшебыльского Александр Модестович уж больше в тот день не видел, а мелькнувший лик его счёл за дурное предзнаменование. Когда пошли с Черевичником на горку к сказанному особняку, встретился поп на дороге — ещё одна плохая примета... Неспокойно и зябко стало на душе: всё ли сложится благополучно?.. Наконец поднялись к дому, отворили чугунную калитку, по расчищенной в снегу дорожке подошли к парадному. Но лакеи Моравинского встретили их не очень любезно, вполне основательно приняв за христарадничающих нищих. Заперли перед ними резную дубовую дверь, уведомили через замочную скважину, что милостыню тут подают с чёрного хода, со стороны кухни: «На кухне, может, вас, господ-скитальцев, лодырей с саженными плечами (прости, Господи!) и чем горяченьким накормят, ежели разжалобите поварей...». Очень не понравился Александру Модестовичу такой приём, однако ничем он не мог засвидетельствовать безмозглым лакеям, что он дворянин и достоин лучшего обхождения. Он стукнул в дверь и сказал, что, быть может, его в этом доме очень ждут (лакеи при этом только посмеялись за дверями)... и ждут именно с парадного подъезда... Наконец он догадался заговорить с лакеями по-французски.

Недоверчиво оглядывая «долгожданных» гостей, лакеи всё же впустили их в переднюю. Однако оставить столь напористых оборванцев без надзора не решились — как бы те чего не утащили, не открутили бы бронзовую ручку с двери! — и потому с докладом послали к графу в кабинет мальчишку. Сами же стояли на страже — истуканы истуканами — и не сводили с Александра Модестовича и Черевичника подозрительных глаз.

Но не всегда же злу одерживать верх! Вопреки дурным знамениям, далее события складывались счастливо. Как раз в это время в кабинете сиятельного графа оказалась и Ольга, прибывшая в город третьего дня и не вполне ещё освоившаяся с новой своей ролью и с обстановкой, и потому предпочитающая проводить время в каком-нибудь тихом уголке вблизи нежданно обретённого родителя и благодетеля. Услышав доклад мальчика о двоих сомнительного вида бродягах, один из которых называет себя лекарем, Ольга ахнула, выронила вазочку с конфектами и, ничего не объясняя, кинулась вон из кабинета, чем не на шутку переполошила старика Моравинского. Раскрасневшаяся, с сияющими от радости глазами, она выбежала на галерею и устремилась далее — по широкой лестнице вниз, едва придерживаясь перил... в самые объятия к Александру Модестовичу. Причём она так скоренько бежала, что туфли её чуть касались ступенек и газовый шарфик, обвивавший стройную шею, бился у Ольги за плечами, подобно крыльям бабочки, летящей на свет... И наконец соединились руки их, и слились уста, и слёзы счастия смешались. И все, кто при сей сцене присутствовали, — и старый граф, и Черевичник, и Аверьян Минич, и дюжина прислуги в роскошных бархатных ливреях, — не могли не залюбоваться юной парой и растрогались чрезвычайно. Граф, справившись спустя минуту с нахлынувшими чувствами и желая оставить молодых наедине, увёл всю публику за собой в комнаты; слугам же строго-настрого наказал, чтоб ни мышь не пискнула и не скрипнула половица. Не будем же мешать и мы, люди деликатные, понимающие амуры тонко, — и опустим здесь занавес...

Загрузка...