Глава 11


Стояла осень. Ветви яблонь, отягчённые плодами, легли на землю. При сильном ветре падающие яблоки стучали в садах...

Основные силы Бонапарта — цвет французского войска — уже ушли. Покидали Москву какие-то разрозненные жалкие части, более напоминающие толпы бродяг, нежели полки воинов-победителей. Исхудавшие, в грязных мундирах, согбенные под тяжестью трофеев, они брели мимо заставы, по разбитой дороге, — не особенно торопясь, чтобы не поспеть к бою, и не особенно задерживаясь, чтобы россияне не подпалили им хвост. Шли, переругивались меж собой, кляли Москву, кляли войну и военачальников, кляли дорогу, размытую дождями. За ними следовали обозы — гружёные не фуражом и продовольствием, а награбленным добром. Чего только не везли в прекрасную Францию её славные сыны! Церковную утварь, оклады икон, китайские вазы, персидские ковры, трофейные турецкие знамёна и ятаганы, мебель морёного дерева и напольные часы, разные посеребрённые безделицы и бесчисленные сундуки, сундуки, сундуки, невесть чем наполненные. Кто-то из солдат, примкнув к обозу, толкал перед собой тачку с добычей; кто-то понукал доходягу-коня, запряжённого в ветхозаветные волокуши, — изловчился по части перевоза. Иные погоняли крестьян — дюжих мрачных мужиков, навьюченных, подобно тягловому скоту, сумами и мешками со скарбом; кричали им: «Пошёл! Пошёл!» и грозились штыками... За обозами бесконечной вереницей, галдящей, суматошной ордой тянулись беженцы — и пешие, и на возах, в застланных коврами садовых колясках, в дорожных каретах, а также в роскошных старинных берлинах и купе (возможно, работы самого мастера Букендаля), явно похищенных с Колымажного двора, многие просто с тележками, мужчины с чадами на плечах... А вот у кого-то мародёры отняли лошадей: крик, плач; всей семьёй облепили дышло, натужно тянут экипаж. Ещё несколько шагов вперёд, и движение застопорилось: у кого-то пал конь. Задние напирают, передние бранятся. Кто-то пытается разобраться и палит из пистолета в воздух. Наконец, усилиями десятка человек оттаскивают с дороги труп коня; возок, доверху гружёный вещами, попросту переворачивают, выбрасывают на обочину. Хозяин возка, близорукий немец, лезет в драку, но его, как следует оттузив, отправляют вслед за возком. Движение возобновляется. Возле дороги суетятся евреи, перекликаются на идиш, что-то скупают у беженцев за гроши. Трясут тугими кошельками: «Барахло купим! Купим барахло!..» Кто-то сам, достаточно настрадавшись под тяжестью ноши и обессилев, выбрасывает пожитки в кусты...

Пройдя от заставы вёрст десять — пятнадцать, Александр Модестович поднялся на горку, огляделся. Дорога, петляющая но равнине, была, сколько хватало глаз, полна беженцами, длинными воинскими обозами. Вечерело. Какое-то село догорало впереди. Говорили, будто его подожгли русские; в воинской науке это безобразие именуется тактикой выжженной земли. Дым стелился по округе. Над вытоптанными огородами сиротливо вздымались печные трубы... За спиной один за другим раздавались глухие взрывы — французы разрушали в Москве то, что ещё можно было разрушить; один раз очень сильно грохнуло — даже на таком отдалении от города Александр Модестович ощутил, как дрогнула под ногами земля. Отсюда, с высоты, он просмотрел немало экипажей, но кареты Пшебыльского среди них не нашёл. А коль скоро так, то решил не останавливаться на ночлег вместе со всеми и, сколько возможно, опередить эту разноязыкую, разноплеменную, медлительную толпу и предпринять её исследование.

Беженцы сходили с дороги, раскладывали костры. Обозные выставляли пикеты. Путь на Калугу в этот поздний час, будто Млечный Путь, до самого горизонта мерцал бивачными огнями. Сумерки приносили успокоение, шум затихал, а с приходом темноты дневные страсти и вовсе улеглись. Вдоль дороги поднялись шатры, раскинулись целые палаточные городки. От костров потянулись запахи приготовляемой пищи... Однако часть беженцев продолжала движение до глубокой ночи: быть может, это были самые нетерпеливые, которые, испробовав лиха на собственной шкуре, торопились в благодатное лоно Европы, а может, самые напуганные, более других нагрешившие. Скрипели колёса, фыркали лошади, покрикивали возчики. Тусклые фонари по бокам некоторых карет едва освещали дорогу...

Как только развиднелось, Александр Модестович и Черевичник спрятались в ветвях вековой сосны, стоявшей неподалёку от тракта. Зихель же и солдаты, расположившиеся было на отдых саженях в ста от них, в берёзовой рощице, вдруг, столковавшись о чём-то, подались на запад, через поле к развалинам каких-то строений, не иначе — монастыря. И, как видно, времени даром не теряли: пока Александр Модестович с Черевичником рассматривали каждый проезжающий под ними экипаж и вглядывались в лицо каждого проходящего человека, Зихель и солдаты раздобыли где-то коней. Сами вернулись к рощице верхом, ведя двух гнедых в поводу.

— Наши кони, русские! — похвастали солдаты чуть погодя. — Понимают, что им говоришь. И не успели ещё одичать...

Достать сёдла и уздечки не составило труда. Падеж лошадей во французской армии — от бескормицы, от изнурения — увеличивался с каждым днём; кто-то из всадников, лишившись коня, нёс седло на плече, кто-то продавал его за бесценок обозным, а кто-то бросал на месте, выругавшись, едва выпутавшись из стремян, уходил. Заметим мимоходом, кому-то после улыбалось счастье — находили нового коня, из тех ничейных, что табунками бродили по округе после стычек с россиянами, а кому-то не везло — догонял своих пешим порядком и, бряцая шпорами, посверкивая начищенными голенищами, месил каблуками чужой навоз.

С лошадьми поиски ускорились. Александр Модестович теперь успевал осмотреть и толпы, идущие по тракту, и захватить просёлки, и подъехать к чьему-нибудь биваку в стороне, и обогнать неповоротливый обоз, он мог догнать карету, показавшуюся похожей, чтобы, склонившись из седла, бросить внутрь быстрый взгляд... Но пролетели несколько дней, Александр Модестович остановил сотни экипажей, пересмотрел десятки тысяч лиц, но всё-то поиски были бесплодны. Так что уж — в который раз! — он начинал вообще терять веру в успех.

Тем временем в городке Малоярославце промеж русских и французов завязалось крупное дело. И те и другие, домогаясь победы, столь упорствовали, что несчастный, вконец разрушенный городок восемь раз переходил из рук в руки, и груды побитых в боях людей стали выше городских развалин. В конце концов Малоярославец французам сдали, но тремя вёрстами южнее оседлали дорогу на юг и перекрыли её намертво. Тем самым весьма обидели Бонапарта, не пустили в изобилующий хлебами калужский край и не дали ему запастись в предвидении холодов знаменитыми калужскими войлоками, — развернули полки французские на разорённую, выжженную, заваленную гниющими телами Смоленскую дорогу.

Беженцы, сделав вслед за армией изрядный крюк, проплутав неделю по лесам и долам, намаявшись, почти совершенно выбившись из сил и освободившись от доброй части клади, выбрались наконец на гладкий путь, именуемый французами шоссе. Но воистину, дорога, пролегающая перед ними, была дорогой смерти. Ехать приходилось в прямом смысле слова по костям, с содроганием сердца слушать хруст их под тяжёлыми колёсами, доводилось запинаться о чьи-то головы, обезображенные тленом, — было выше всяких сил видеть эти страшные, не пустые ещё глазницы. То и дело натыкались на бойкие пиршества мелких хищников и ворон, которые, не пугаясь появления людей, кажется, даже не обращая на людей внимания, набивали утробу, деловито копошились на трупах. Кто-то из отставших солдат в сердцах бросил камень: туча ворон с невообразимым шумом поднялась в небо, и тогда открылись взору, сверкнули на солнце обглоданные белые остовы лошадей, черепа, показались разбитые лафеты, опрокинутые повозки... но стая тут же опустилась, всё скрыв под собою, как бы обратившись в живое чёрное покрывало, и пир продолжился... Особенно тягостное впечатление производило поле битвы близ Бородина. Зрелище это и бывалых вояк ввергало в уныние, не говоря уж о мирных беженцах. Но поскольку на страницах нашей книги и так предостаточно мрачных картин, не будем изображать ещё одну, пусть даже это окажется в ущерб описанию, — в надежде, что критика простит, да и читателю, верно, совсем не по вкусу, когда чересчур сгущают краски и ставят новое пугало у него на пути. Мы ограничимся аллегорией: известно, Смерть о саване не тужит, Смерти — коса забава; Смерть — хозяйка торопливая, нерачительная: колосок к колоску положит, но не приберёт, побежит по жнивью к новому полю, ибо много у неё такого добра... И мы, вспомнив, что домовина нужна живому более, чем мёртвому, пройдём через поле в молчании, купно с беженцами, напуганными и подавленными, пройдём, глядя под ноги или в спину впереди идущего...

Опадало золото осени. В последние октябрьские дни значительно похолодало, что не замедлило сказаться самым пагубным образом. В войсках и в колоннах беженцев начались болезни. Падеж лошадей сделался массовым, и, как результат, приходилось бросать сотни повозок. Дорога во многих местах была просто загромождена конскими трупами, возами и экипажами. Ценности, увезённые из Москвы, валялись тут же, под ногами — хрусталь и фарфор втаптывались в грязь, трещали под колёсами напольные часы и музыкальные шкатулки, стояли вдоль дороги мраморные бюсты античных мыслителей и полководцев, на которых писали собаки, бегущие за своими хозяевами. Голод, ещё в столице начавший беспокоить французов, теперь терзал их всерьёз. Ржаной сухарь невозможно было купить и за золото. А у кого сухарь ещё оставался, съедал его тайком, пьянея от хлебного духа, подбирая крохи, оглядываясь по-волчьи, — как бы не отняли. Ели конину, обогревались у огромных костров, кои раскладывали при дороге. Валежник не собирали, а навалят деревьев крест-накрест и подожгут; так, верста за верстой, горел лес. Выжигали и все сёла и городки, через которые проходили, — был приказ Бонапарта — не щадить ни россиян, ни домов их. И не щадили...

Перед самым Гжатском, к ликованию Александра Модестовича, нагнали наконец Пшебыльского. Как и прежде, тот восседал на облучке, нахохлившись коршуном, никому не доверяя бразды и кнут. Раздражённый медленностью продвижения, мосье всё норовил обогнать кого-нибудь по краю дороги, чего ради частенько выбивался из колонны (и был заметен), а то и вовсе съезжал на просёлок и погонял-нахлёстывал четвёрку лошадей. Мосье явно торопился в Великопольшу; надо думать, его не устраивал столь бесславный итог войны, однако печально знаменитый исход войска из Москвы он как будто сумел обратить себе в выгоду — сундук, привязанный к задку кареты, узлы, наваленные на крыше, были, вероятно, достаточно вескими основаниями для вящей торопливости. Кузов кареты, от тяжести осев на рессорах, бился о стан, отчего экипаж громыхал на рытвинах и ухабах, словно какая-нибудь допотопная колымага. Здесь же, при карете, были и верные слуги Пшебыльского: Марек и Кшиштоф. Один скакал чуть впереди, то и дело покрикивая на беженцев, чтоб сторонились, другой ехал позади, с оглядкой — держал оборону...

Убедившись, что ошибки быть не может, Александр Модестович объявил своим спутникам, что искомое наконец найдено, и указал на карету. Любезный друг Зихель, давно мечтавший воздать Александру Модестовичу добром за добро, воспринял эту новость с живейшим энтузиазмом: глаза у него загорелись, и он, доселе расслабленно покачивающийся в седле, вдруг выпрямился, крепче упёрся в стремена, и румянец заиграл у него на щеках, словом, наш унтер заметно преобразился. Зихелю, человеку деятельному, откровенно наскучило однообразие пути; мрачные картины, во многих вселявшие ужас, его, участника Бородинской битвы, свидетеля трагедии Кудринского дома, не особо впечатляли; в тихой задумчивости окидывал он взором знакомый по отступлению пейзаж, вздыхал, смиренно поминал Господа, и не более. Но чуть только до Зихеля дошёл смысл сказанного Александром Модестовичем, как он, кажется, пробудился, и прожект за прожектом начали зреть у него в голове. Понаблюдав немного за Пшебыльским и что-то прикинув в уме, Зихель заключил, что пану гувернёру на этот раз, пожалуй, не вывернуться, что пан на крючке, а весь вопрос теперь состоит лишь в том, как взять его, по возможности не поднимая шума, — и решил, что удобнее всего это будет сделать, когда мосье надумает в очередной раз совершить обгон по просёлку. Никто не возражал против сего простого плана, а потому стали выжидать подходящий момент, держась от Пшебыльского в некотором отдалении, но и не упуская его из виду. Двух часов не прошло, дождались...

Гулко щёлкнув кнутом, пан Пшебыльский повернул лошадей влево, въехал в тополёвую рощицу, по-осеннему сумрачную, с облетевшей уже листвой. Карета быстро замелькала между деревьями, застучала колёсами по обнажённым корням, потом вдруг исчезла, как сквозь землю провалилась, собственно, так оно и было, ибо за рощицей раскинулся большущий овраг, по дну которого, как по ущелью, и извивалась довольно накатанная дорожка. Лучшего случая прихватить карету невозможно было и представить. Александр Модестович совершенно ошалел от предвкушения близкой удачи и, рискуя свернуть себе шею, погнал коня напрямки, по буграм и ямам, через рощицу, устланную сырой скользкой листвой, влетел в овраг ураганом, будто сказочный железный всадник, не разбирая дороги, сминая кустарники, рассыпая по камням искры. Он далеко опередил и Черевичника, и Зихеля, и остальных.

Поляки скоро заметили погоню, занервничали, стрельнули пару раз из пистолетов и пустили лошадей в галоп. Однако оторваться им никак не удавалось. Всё ближе и ближе был Александр Модестович, и если б не шторки на окнах кареты, он мог бы уже увидеть Ольгу. Пан Пшебыльский, согнувшийся на облучке, устремившийся всем корпусом вперёд, опять стал похож на коршуна; фалды его сюртука бились на ветру, как крылья, а пальцы-когти намертво сжимали вожжи... Вот Пшебыльский оглянулся, сверкнул на Александра Модестовича лютыми глазами, узнал, побледнел; кнут у него в руках прямо-таки взвился. Лошади, испуганно косясь, роняя с удил пену, вырвались из оврага в поле и понеслись к тракту.

— Казаки!.. Казаки!.. — закричал что было силы Пшебыльский, указывая на Александра Модестовича. — Стреляйте, господа! Не медлите!..

Мы уже говорили как-то о лучших качествах Пшебыльского, в том числе и о сообразительности, — мосье быстро нашёлся и в этот раз. Обозные открыли беспорядочную пальбу. Пули засвистели у Александра Модестовича над головой. Французы, перезаряжая ружья, стреляли снова и снова, что-то кричали, снедаемые тревогой. Из других обозов, поддавшись панике, тоже открыли огонь. Но, слава Богу! целились плохо, впопыхах, и потому никого не задели.

О возвращении в обоз теперь не могло быть и речи; французы, опасаясь нападения, уже при одном появлении всадников вдалеке вскидывали ружья, хотя и не торопились стрелять, — отпугивали. Однако наши герои, пусть несколько раздосадованные, не были особенно удручены неудачей. Да, Пшебыльскому опять удалось сорваться с крючка, но из виду его не утеряли, двигались вдоль тракта, глядели на мосье через зрительную трубу и строили новые планы. Пшебыльский же, напуганный происшедшим, стал стократ осторожнее и уже не бросался обгонять обозы, а напротив, прилип к ним, завёл с обозными дружбу, пожертвовав им мешок сухарей; временами гувернёр влезал на крышу кареты и внимательно оглядывал окрестности — чувствовал, что Александр Модестович где-то поблизости. Гувернёр не позволял себе расслабиться ни на минуту. Даже ночью был начеку. У огня не грелся, не слеп, а сидел, прижавшись к колесу кареты, завернувшись в тулуп, и зорко смотрел в темноту. Когда прихватил лёгкий морозец и небо высветилось звёздами, Александр Модестович хорошо разглядел Пшебыльского на посту — исхудавший, изнурённый бессонницей, он был, однако, само недреманное око; борясь со сном, ни разу не уронил голову на грудь, поворачивал ствол пистолета на каждый шорох в лесу.

После Гжатска, разрушенного и сожжённого, со следами воинских биваков на окраинах, ничего в порядке следования не изменилось. Французская армия, её самая боеспособная часть, ушла далеко на запад; временами оттуда доносились глухие отзвуки артиллерийской канонады. За армией на десятки вёрст пути растянулись обозы, беженцы, отставшие солдаты — раненые и больные. Где-то на востоке шёл арьергард, и там тоже часто громыхали орудия. Отряды казаков ежедневно тревожили обоз, нагоняя на малодушных немало страха, но в сильные, кровопролитные бои не ввязывались — исчезали из поля зрения, как только обозные разворачивали пушки. Тактика казаков здесь была простая: нашуметь, напугать, расстроить ряды, что-нибудь или кого-нибудь захватить наскоком, малой кровью, и — ходу... Молодечеством друг перед другом похвалялись казаки... Пан Пшебыльский не отдалялся от обоза ни на шаг, он больше не совершал ошибок.

Прошли несколько дней. За Дорогобужем выпал первый снег. Ещё более похолодало. Движение на дороге замедлилось. Александр Модестович с опушки какого-нибудь леса или из-за камня-валуна подолгу разглядывал французов в трубу. У тех уже остро сказывалась нехватка лошадей. Бросали на обочинах даже повозки с ранеными. Те, кто ещё могли идти, шли, опираясь на самодельные костыли, на палки, друг на дружку. Если падали, уже никто не помогал им подняться; сильные отворачивались, оставляли слабых замерзать на снегу; каждый становился сам за себя. Солдаты, изнемогая от усталости, бросали ранцы и мешки с ценностями, многие оставляли ружья. Лошадей вели под уздцы, боясь замёрзнуть в седле. Спасаясь от холода, надевали на себя всё, что несли из одежды: дорогие шубы, шитые золотом кафтаны, грубые мужицкие зипуны, и меха, и платки, и сюртуки, и дамские платья; закрывались от ветра зонтами, грели руки в муфтах, о внешнем виде, о знаках различия не пеклись, весь гардероб москвичей пошёл в дело. Одетые таким образом толпы солдат и беженцев выглядели со стороны довольно странно, но и живописно, — точно так выглядят ряженые на Масленицу, и, верно, если бы не бедствия, какие этим людям приходилось терпеть, да кабы не смертельная слабость, съедающая всякие чувства, они бы подняли друг друга на смех.

У Пшебыльского пали одновременно две лошади. И не успел ещё мосье отстегнуть постромки, а уж дюжина голодных была тут как тут. Поспешали, подтягивались и другие. Лошади ещё дёргали в конвульсиях ногами, а их уже секли саблями на куски, отдирали от костей живое мясо. Пан Пшебыльский стоял рядом, опустив руки. На лице у него было отчаяние. Удивительно, но Александр Модестович, наблюдая в эту минуту своего недруга, вдруг почувствовал жалость к нему. И Александру Модестовичу стоило усилий подавить эту жалость... Пока толпа раздирала бедных животных на части, мосье Пшебыльский облегчил карету — сбросил на обочину сундук, поскидывал с крыши узлы. Скоро движение возобновилось, карета гувернёра скрылась за поворотом. Всё новые и новые люди, в надежде урвать кусок мяса, подходили к останкам лошадей, разочарованно ворочали окровавленные кости...

Так, тяжело, мучительно, даже для Александра Модестовича и его спутников, не знавших нужды в провианте, тянулись дни за днями, но всё не удавалось ухватить Пшебыльского за фалды, будто сам дьявол покровительствовал ему и смазывал колёса его экипажа салом, тогда как другим приходилось от голода грызть кору на стволах деревьев. Пан Пшебыльский сумел повлиять и на обозных, обратился в организующее начало, и тех, кажется, невозможно было застать врасплох, ибо возле своего беспокойного и подозрительного попутчика они за каждым кустом видели засаду и Александра Модестовича с его маленьким отрядом, и казаков чуяли за версту.

Принимая во внимание, что взять обоз с Пшебыльским так запросто, штурмом, не представлялось возможным, Зихель, сердечный товарищ, надумал произвести разведку. Он небезосновательно полагал, что подойдя к лисе поближе и подглядев её повадки, будет легче придумать, как её поймать, — нежели следуя за ней в отдалении и видя лишь пушистый хвост, виляющий то в одну сторону, то в другую. А так как ни мосье, ни слуги его не знали нашего унтера в лицо, то тот ничем и не рисковал. Уповая же на благоприятное стечение обстоятельств, дражайший Зихель вызвался передать Ольге весточку. Александр Модестович в своих мечтаниях уже сотни раз обращался к Ольге и, представляя себе её милый образ, мысленно же произнёс немало речей — и нежных, и грустных, и торжественных. И для него было делом нескольких минут набросать на клочке бумаги давно сложившийся текст:


«Сударыня!

Спешу уведомить, что после нашей разлуки, столь горестной, сколь и внезапной, со мной не случилось ничего худого, я пребываю в полнейшем здравии и в силах. Не сомневаюсь, всё происходящее угодно Богу. Но жив я и Вашими молитвами!.. Судьба благоволит ко мне (что, как будто, мной не заслужено) и даёт ещё одну возможность вызволить Вас из лап человека бесчестного и злонамеренного. Виню лишь себя и свою душевную простоту за все Ваши мытарства. Увы, каждодневно винить себя за упущенное счастье — вот удел людей увлекающихся, забывающих за делами милосердия о собственном благополучии. Я прихожу в ужас, представляя всевозможные опасности, угрожающие Вашей жизни. И изыскиваю способы что-нибудь предпринять. Но тот — бесчестный — хитёр, и осторожен, и умён... О, если бы его способности да обратить во благо. Как много бы он успел!.. Милая Ольга, жена моя, Вы не представляете, какая это для меня мука — находиться всего в нескольких шагах от Вас, слышать, кажется, биение Вашего сердца и не видеть Вас.

Александр»


Оставив коня и оружие в лесу, Зихель пробрался на тракт без каких-либо приключений. Обмотал голову старым шерстяным платком, подобрал суковатую палку и уж ничем не выделялся из толпы беженцев и отставших солдат. Скоро догнал интересующий его обоз и часа полтора шёл рядом с каретой Пшебыльского, вместе со всеми кляня холод и отворачивая лицо от ветра. Мосье, всматривавшийся пристально в лесные массивы, темнеющие справа и слева, в поля, белёсые от снежной позёмки, не обращал на него ровно никакого внимания. Также и французы, через силу терпящие своё злосчастие, не могли и предположить, что есть среди них некто, считающий их, как овец, по головам. Мысли их были заняты новым препятствием — спереди передавали, будто видят разрушенный мост... Да и не мост, оказалось, а мосток, кем-то уничтоженный летом. Названия речушки, которую теперь приходилось переходить вброд, никто не знал. Лед ещё не сковал её: вода бежала быстрая, свинцовая, обжигающе холодная. На противном берегу уже разводили костры, сушились. Не Бог весть какая сложная переправа, однако карета, вдруг уткнувшись колесом в камень или в топляк, застряла, хотя и сидела в воде не глубоко — всего по ступицу. Лошади, к тому времени весьма ослабевшие, лишь беспомощно царапали копытами подмерзший на бережке песок, а сдвинуться с места не могли, как ни казнил их кнут. Тогда Зихель, как бы случайный доброхот, взялся помочь, за что удостоился благодарного взгляда пана Пшебыльского. А помогая, приподнимая кузов кареты, незаметно сунул записку в щель под дверцей... На берегу Пшебыльский быстро позабыл об оказанной ему услуге (кто знал мосье, тот не удивился бы подобной в нём перемене): посматривал на Зихеля подозрительно — что это за купчик с гладким лицом и с такой молодцеватой выправкой трётся возле кареты? Однако ничего не говорил, кивнул только на него слугам, и те, поняв приказ без слов, уже не оставляли «купчика» без присмотра. Через четверть часа Зихель приметил, как уголок бумаги вновь забелел в той же щели — не иначе, подоспел ответ. Но взять его оказалось делом затруднительным, ибо едва только наш Зихель приближался к карете, как один из слуг-поляков тут же преграждал ему путь. Тогда Зихель пустился на хитрость: обогнал экипаж, поравнялся с лошадьми Пшебыльского и, указывая куда-то в мутную даль, вдруг как закричал во всю ивановскую: «Казаки! Я вижу казаков!..». От неожиданности, от громогласного крика лошади, словно безумные, шарахнулись с дороги и вломились в какие-то кусты... Вот уж побранились поляки, пока выводили лошадей обратно на дорогу! Вот уж поисцарапались в кустах! А Зихель, пользуясь поднявшейся суматохой, вытащил из-под дверцы записку и — только его и видели...

Ответ Ольги, написанный на том же листке, на оборотной стороне, неровным почерком, ибо карету сильно трясло, был совсем короток:


«Саша! Милый Саша! Эта бесконечная дорога, это бесконечное бегство, эта ложь с утра до вечера о твоей гибели, как будто гибель твоя может сблизить меня с подлецом, как будто гибель твоя не означала бы, что я навеки Христова невеста, измучили меня.

Я целую твоё письмо, я поливаю его слезами. Я выдержу все тяготы: и голод, и холод — не панна! Но меня убьёт весть о твоей гибели. Береги себя, Саша... Душой и сердцем твоя

Ольга»


Что греха таить, на эту маленькую записку капнула слеза и со щеки Александра Модестовича. Но природа сей слёзы была вовсе не в слабости пролившего её, а в чувствительности оного. И хотя синонимами чувствительности считаются ранимость и сентиментальность — безусловные проявления слабости, саму чувствительность, на наш взгляд, было бы правильнее отнести к проявлениям силы, подобно тому, как линзу, более изогнутую, крутобокую, более увеличивающую предмет, мы считаем более сильной — более чувствительной. В противном случае мы будем вынуждены считать проявлениями силы человеческую бесчувственность, а также бессердечность, толстокожесть, тугодумие и даже откровенную тупость, иначе говоря — отсутствие всякого присутствия. И, наделяя дремучего дурака сильными качествами, мы были бы вынуждены ставить его выше людей достойных и разумных, тем самым как бы подчёркивая право дурака на власть и делая власть прерогативой дураков, что было бы неправильно, хотя и достаточно жизненно — всем известны примеры дурацкой власти.

Но мы немного отвлеклись... Помышления же Александра Модестовича были об Ольге, ещё раз об Ольге и совсем чуть-чуть о собственной душе; сейчас, когда душа его рвалась к Ольге, когда душа его томилась, Александр Модестович представлял её в виде большой, вечной, некогда вольной птицы, вмурованной в него — в смертного человека. Плоть его была для его души узилищем, и подобно тому, как просвещённый благородный узник делает честь стенам, в которые заперт, так душа озаряла свою темницу прекрасным светом. И свет её был — любовь. С наслаждением и одновременно с замиранием сердца Александр Модестович думал о том времени, когда душе его удастся наконец расправить крылья; он не знал ещё совершенно точно, что настанет тогда — торжество любви или смерти, но он ни на секунду не сомневался, что и то и другое будет прекрасно, ибо только в тот миг душа его обретёт истинную свободу...


Нельзя сказать, чтоб результаты разведки Зихеля были обнадёживающими: мосье Пшебыльский очень удачно для себя прибился к большому, похоже корпусному, обозу, состоявшему из полусотни подвод, — на каждой подводе не менее двух возчиков, за каждым десятым возом — лёгкая пушка, в арьергарде — до двухсот солдат и офицеров, хоть и ослабевших от хронического недоедания и через одного вооружённых, но настроенных весьма решительно, не отчаявшихся ещё вернуться в отечество и готовых драться на совесть.

Посему нечего было и думать отбить карету своими силами; приходилось либо полагаться на случай и неизвестно чего ожидать, либо искать помощи на стороне. Остановились на втором. Через день-другой снеслись с казаками, а через них и с есаулом Подгайным — статным, смуглолицым, широкобровым, азартного нрава красавцем, о геройских рейдах которого ходили в армии легенды и относительно коего был слух, будто о подвигах его высокое командование доносило в рапортах самому государю-императору. Уговаривать есаула не пришлось; едва лишь тот узнал, что вызволить из плена нужно женщину и что в деле замешана любовь, как благородная его натура восстала против злодея-похитителя и справедливый гнев засверкал в чёрных очах. Должно быть, в предках у Подгайного ходил и дикий турок — очень уж страстен и безудержен был есаул в первом боевом порыве, впечатлял... С казачьей сотней четырежды атаковали обоз, четырежды катились лавиной по полю, взметая из-под копыт комья снега и мёрзлой земли; истребили неприятелей десятка три (и своих немало положили), отбили с десяток порожних телег, три воза с фуражом (сеном), что было для французов особенно болезненной потерей, но к карете Пшебыльского подступиться так и не смогли. Мосье, дьявол, к тому времени заручившийся расположением солдат (уж, верно, не подкупом фальшивыми ассигнациями и не пустыми посулами), довольно умело организовал оборону и ближе, чем на пятьдесят саженей, не подпустил к карете ни одного лихого казака. Сколь ни горяч и отважен был есаул, а и тот оказался бессилен, развёл руками, спрятал потухшие глаза: сотню положить?., друг, стоит ли того любовь!.. Александр Модестович, сам принимавший участие во всех атаках и даже выстреливший несколько раз из карабина, был несказанно удручён тем, что «по его милости» погибли некоторые казаки. Но есаул успокоил его на этот счёт: был приказ фельдмаршала — ни днём, ни ночью не давать противнику покоя, не давать ему поднести ложку ко рту, не давать ни забыться сном, ни отогреться у огня. «Казаки не более чем исполняли приказ — и вчера, и сегодня, и будут исполнять его завтра. Это война, дорогой друг, и не мучьтесь, не взваливайте ответственность себе на плечи — ответственность за потери, давно просчитанные атаманом, приведённые в соответствие фельдмаршалом, отмеченные царём и принятые Господом; просьба Ваша вписывалась в рамки приказа, и святое было дело — откликнуться на неё». К сказанному есаул добавил, что будет ещё атаковать этот обоз (и действительно, атаковал его перед самым Смоленском, но, к сожалению, опять безрезультатно), а пока отведёт сотню на отдых. Александр Модестович и Зихель выразили Подгайному глубочайшее признание и весьма посожалели, что лишены возможности продолжить приятельские отношения с сим достойным человеком.

Сотня ушла. Уходили и французы. Впереди их колонны бодро бил барабан, гордо реяло трёхцветное знамя. Солдаты, подобравшиеся за время боя, как бы стряхнувшие с себя все невзгоды, очнувшиеся от тяжкой дремоты, за которой виделась неминуемая смерть, шли ровными рядами, твёрдым шагом, вскинув ружья на плечо. И трудно было поверить, что всего два часа назад каждый из них мог перегрызть другому горло за кусок хлеба, за понюшку табака, за тёплое место у костра. Эти люди вновь стали непобедимым братством, железными солдатами Бонапарта, славными покорителями Европы. Сыпал мелкий снежок...

Когда герои наши после Смоленска опять присоединились к отступающим войскам, то обнаружили, что дела у французов обстоят прескверно, — и даже это, пожалуй, сказано мягко; увидели, что потери их увеличиваются с каждым днём и уж, наверное, давно не подлежат счёту. Холод, ещё усилившийся, и голод, хорошо организованный русскими, делали своё дело. Солдаты Бонапарта, обратившись в ледяные мумии, тысячами лежали на столбовой дороге, так, что, не убрав их, невозможно было и проехать. Ослабевшие, утратившие волю к жизни, солдаты оставались возле прогоревших костров — так и замерзали, сидя в кружок, протянув руки к быстро остывающим углям; другие пытались уберечься от холода, спрятавшись в уцелевших сараях, в печах; третьи забивались в снежные норы и находили себе там и покой, и могилу до весны. Трупы самоубийц со страшными, заиндевелыми лицами медленно поворачивались и покачивались в ветвях деревьев. Мародёры раздевали своих замерзших товарищей, умудрялись натягивать на себя по три, по четыре мундира, но всё-то казалось мало. А иные несчастные спасались, устраивая себе «русскую баню»: поджигали избу или сарай и ждали, пока не прогорит, не дотлеет последняя головешка, потом часами нежились, отогревались, ползая в горячей золе, и поднимались с уже остывших пепелищ похожие на чертей — грязные, чёрные, со сверкающими белками глаз. От одной «бани» до другой — так и шли... Александр Модестович замечал: на трупах солдат было так много ценностей, что если бы кто-то задался целью собрать эти ценности, то уже за два-три часа составил бы себе несметное состояние. Однако уж мало кто зарился на золотое колечко, на серебряную безделицу, когда сама жизнь стала мелкой разменной монетою: тысячей больше, тысячей меньше — экая невидаль, экая печаль! прах, падаль — ценность не большая, чем крылышки жуков и высохшие останки мух, коими муравьи набивают свои полисы-лабиринты. Всё — прах! И верно сказано, суета сует: катится прах в одну сторону, потом катится в обратную, накатывается с шумом, с шумом и откатывается. И жизнь, и смерть — прах. Встаёт и падает, растёт и умирает — и никак не наступит равновесие; или уж равновесие то в самой суете, в непостоянности, в извечной переоценке ценностей: то золото глаза застит, то шубейка или дырявый армячок, то на ломоть хлеба будешь молиться, лоб расшибёшь, а то и за слово всего жизнь отдашь, глазом не моргнув, да с последним вздохом ещё и порадуешься — не зря пожил.

В нескольких шагах от Пшебыльского под видом беженцев шли егеря Степанов и Пущин — «пасли» гувернёра. Александр Модестович, Черевичник и Зихель держались позади них в полуверсте. Ждали «поступка» со стороны мосье, но тот всё осторожничал и, должно быть, уверенный, что пока юный Мантуе жив, от Ольги не отступится, — не высовывался. Авантюрист по природе, Пшебыльский сейчас остерегался рисковать: либо не был вполне уверен в себе, либо знал наверняка, что он на поводке... В окрестностях Красного в эти дни произошло несколько ожесточённых кровопролитных боев, отчего установившийся на тракте, пусть относительный, порядок совершенно расстроился и на какое-то время воцарилась полная неразбериха: так обоз мог оказаться впереди своей части, отряды пехоты затрудняли движение кавалерии, артиллеристы были вынуждены прикладами и кнутом расчищать себе путь через толпы беженцев; французы даже не всегда пребывали в уверенности, что, к примеру, полк кирасир или драгун, двигающийся в параллельном направлении по просёлкам, или опережающий их на версту полк пехоты, был их полк, а не российский, вследствие чего случалось не раз — открывали огонь по своим... А Пшебыльскому опять повезло: откуда ни возьмись, выехал на дорогу эскадрон польских улан; мосье тут же дал знать полякам, что и сам поляк, и посетовал на бедствия, каковые ему приходилось терпеть; потом вдруг признал среди офицеров одного давнего приятеля по Кракову (егеря слышали разговор), а как и тот узнал гувернёра и выказал ему немалое почтение, то уланы обещали Пшебыльскому помощь и сказали держаться их эскадрона. От этих пор продвижение экипажа ускорилось, преследование же его значительно усложнилось. Однако затеплилась надежда, что истощённые лошади Пшебыльского не выдержат темпа и на каком-нибудь из перегонов падут...

Итак, погнались Александр Модестович с товарищами за быстрым отрядом польских улан, страшась одного только — утерять их из виду. И было утеряли: двое суток мотались, как неприкаянные, по просёлкам, полузанесённым снегом. Когда же, за Оршей уже, вновь обнаружили экипаж, уланов возле него не было и в помине; видно, тем оказалось в тягость таскать за собой громоздкую карету, когда от быстроты передвижения зависела жизнь, и бросили земляка. Одна из лошадей у Пшебыльского действительно пала, и теперь сам мосье и его слуги, обвязавшись постромками, пособляли оставшемуся животному преодолевать снежные заносы и подъёмы на холмы. Отбить же карету, как и прежде, не представлялось возможным, ибо мосье опять окружил себя французскими солдатами и, рассказывая им всякие ужасы о казаках и партизанах, постоянно держал новых спутников на взводе. Хитрый, бестия.

Здесь, хотим мы того или нет, нам придётся на некоторое время отвлечься от описания погони, чтобы не спеша завязать узелок на конце той нити, коей вышивали, пусть не главный, но весьма заметный, узор. Дело в том, что на одном из биваков, когда Черевичник с егерями, спрятавшись от ветра за большой сугроб, разожгли костёр, они обнаружили, что разожгли его едва не на коленях замерзшего французского солдата; сугроб от жара подтаял, и из-под него сначала показалось лицо — бледно-жёлтое, блестящее, с набившимся снега провалом-ртом, с открытыми, но заледенело-мутными, пустыми глазами, — а чуть позже появился и весь солдат, сидящий под сосною. И вышло, что садились к огню впятером, а оказались вшестером. Жуткая, конечно, находка, но в те многотрудные дни к таким находкам притерпелись и относили их к явлениям почти обыкновенным. Труп оттащили в темноту, в кустарник, там наспех забросали снегом и на том позабыли бы о нём, если б не любопытство Черевичника: возясь с мертвецом, он обнаружил у того в руках некий предмет, книгу — не книгу, плоский ящичек, оказавшийся при внимательном рассмотрении очень изящно выполненной шкатулкой с полным набором шахмат, выточенных из черепаховой кости. Черевичник, человек простой, неискушённый, в жизни своей никогда не видевший шахмат, легко прельстился на красивые фигурки, а как жена его Ксения по срокам вот-вот должна была родить малыша, то Черевичник, предусмотрительный отец, и прибрал эти шахматы малышу на забаву. И только несколько дней спустя, хвалясь барину диковинным приобретением, обнаружил под шахматными фигурками пакет...


4-е ПИСЬМО ДЮПЛЕССИ

Дорогой отец!

Не подберу слов, чтоб выразить любовь к тебе. Я много бы дал, чтоб только увидеть тебя, не говоря уж о том, чтобы с сыновнею преданностью припасть к ногам твоим и уж более не вставать с колен и не покидать тебя, пока сама смерть не разлучит нас. И с тётушками своими, коих, откровенно говоря, я всегда несколько недолюбливал и к коим, как к старым девам, как к существам, по моему тогдашнему разумению, ущербным, относился свысока (и оттого теперь испытываю стыд, и заслуживаю наказания большего, нежели простое порицание), я б перемолвился ныне словечком, к их безусловному удивлению, и, пожалуй, с четверть часа провёл бы в их обществе, не испытывая особой обременённости. Да вот беда: мне нечем заплатить за чудо, и мечты остаются мечтами. Что раньше было проще простого, — лишь отодвинь в своём окне муслиновую занавеску, и уж перед тобою живописные берега Сены и милый сердцу Шатильон, лишь выйди на террасу, увитую виноградом, и ты имеешь счастье лицезреть отца, задремавшего в плетёном кресле под неугомонный хор цикад, — то теперь несбыточно. Как жаль! Мир устроен так просто, и он так прекрасен, но он становится почти невыносим, едва лишь расслабляющая волна сантиментов (я бегу от слова — слезливости) нахлынет на сердце.

Отец, дорогой друг! Искренне сожалею, что до сих пор отправил тебе лишь несколько писем, не отражающих и сотой доли всего, мною увиденного и передуманного, но впредь, пожалуй, не будет и того, ибо коммуникации наши ненадёжны и потому с почтой всё больше сложностей. Писать я, конечно, буду (дабы не опуститься до всеобщего скотства, дабы не свихнуться в этом бедламе, а укрепиться духом, лишний раз увидеть себя со стороны), но не столько рассчитывая на услуги почтарей, сколько надеясь отправить свои записки с верной оказией. Так что уж не удивляйся, коли получишь письмо от меня в форме дневника и более пространное и менее связное, чем предыдущие послания, а может, и сам я (о чём неустанно молюсь) окажусь доставителем собственного сочинения.

Нет ничего удивительного в том, что жизнерадостность почти целиком изменила мне. Как и многим! Увы, есть причины для печали. И кому, как не мне, сказать тебе об этом. Несмотря на все хитро писанные бюллетени, так и источающие геройский дух, дела наши складываются здесь более чем посредственно, и мы вынуждены прямо-таки наталкивать русских на предложение о мире, хотя, по всему видать, те мира не хотят и войны нам не простят, а без скорого подписания мира наши виды на будущее представляются весьма унылыми, и, самое страшное — русские понимают это. Мы вынуждены убеждать себя и союзников в значимости своих побед, однако проходят дни, и мы понимаем всё отчётливее: победы наши — мираж, а слава о них, какую раздувает по всему миру штаб императора, — предерзкий блеф игрока, спустившего всех козырей.

Не описываю тебе Москву, отец, ибо полагаю — ты не много потеряешь, если не узнаешь о том позоре, какой олицетворяли мы, солдаты Франции, в этом величественном, богатейшем, гордом, но несчастном, первопрестольном граде россиян. Вход наших войск в Москву только нам и представлялся актом триумфальным, тем более, что, кроме нас, его никто не видел, а выход уже не только солдаты, но и многие из окружения Бонапарта, достаточно натерпевшись и прозрев, воспринимали как бегство. Но что мы оставляли после себя!.. Древние варвары, разрушившие Рим, сущие младенцы против нас, носителей культуры, провозвестников идеи свободы, ревнителей прав человека и гражданина (я имею в виду известный документ, озаглавленный «Declaration des droits de l’homme et du citoyen»). Рим стоял и стоит, а Москва уничтожена, стёрта с лица земли и вряд ли возродится, и население её более не существует: кто не бежал, тот сгорел, был расстрелян, замучен, умер с голоду — несвободным и бесправным.

Не могу я описать с достоверностью и сражение под Малоярославцем и в стенах оного, так как не участвовал в нём по причине недомогания (время от времени у меня открывается свищ в плохо залеченной ране, и колено как будто горит, и голень отнимается, шенкель[52] не чувствует коня, голова кружится от боли, и тогда я не могу удержаться в седле — потому состою теперь больше при обозе, на попечении маркитантов, и в атаку не хожу; прежде меня оскорбляло бы это обозно-обузное положение и бездарное времяпрепровождение, но сейчас, когда в мыслях моих прояснилось и уж составилось особое мнение о нашей войне, я даже доволен). Мы и здесь как будто победили, но плодами этой победы воспользоваться не смогли, ибо русские, открыв под нашим нажимом одну дверь, тут же наглухо закрыли другую. И опять, в который уже раз за последнее время, перед нами встаёт вопрос: что же то за победа, когда мы, победители, не добиваемся плодов и обретаемся голодны и босы, а побеждённый, посмеиваясь, приглашает нас продолжить войну в выгодных ему обстоятельствах? Где это видано, чтоб побеждённый правил бал?.. Но и такая победа, кажется, будет последней: силы наши на пределе, и если порох в пороховницах ещё остался, то с картечью полный schlecht, то есть мы при дёснах, но беззубы, — при Малоярославце наши заряжали пушки российскими медными пятаками. Представляю, каково было изумление русских, когда они увидели, что за картечь косит их ряды!

Писано в дороге, в обозе, близ Вереи.

15 октября


Мы отступаем по Старой Смоленской дороге и пытаемся изображать, будто делаем это по своему горячему желанию, хотя и последней шлюхе из обоза известно, что нас не пустили на Калугу, не пустили в цветущую малороссийскую провинцию. Мы маскируем отступление под нормальное, загодя спланированное продолжение кампании. В ход идут разные средства: от нарочито горделивой осанки офицеров и неспешной поступи солдат (и это когда горят пятки) до шумных вылазок под развёрнутыми знамёнами и до заверений императора, что русская кампания — это двух-трёхлетняя кампания, и что война только начинается. Однако очень уж докучают нам отряды русских казаков, и мы «в зените славы и силы», «на первом году кампании» ничего не можем поделать с ними; казаки расправляются с обозами, не обращая внимания на горделивую осанку офицеров, и десятками, и сотнями уводят наших солдат в плен. Хотелось бы мне сейчас заглянуть в глаза Бонапарту.

Изредка, приотстав от полка, меня навещают де Де и Хартвик. Делать это им всё трудней, ибо обоз за полком не поспевает и расстояние между последними неуклонно растёт. Друзья уговаривают меня превозмочь боль и сесть в седло. Я превозмогаю боль, но, не проехав и четверти лье, теряю сознание; я не догоню полк. А друзья, знаю, из-за своих продолжительных отлучек могут угодить в список дезертиров... Мы беседуем о том о сём: де Де считает, что новых крупных сражений не будет, по крайней мере, по инициативе россиян; де Де говорит, что, кажется, понимает ход мыслей Кутузова, который не находит ни смысла, ни выгоды в пролитии новой крови, и русской, и французской; это пролитие было бы на руку лишь англичанам — чтобы Франция и Россия ослабли; Кутузову должно быть выгодно, чтобы Бонапарт ещё оставался в Европе и присутствием своим угнетал презренный Альбион, так стремящийся к лидерству; де Де говорит, что Кутузов — очень тонкий политик и ведёт свою игру независимо от царя, держа государя за дурака, а англичане, сумев договориться с царём, никак не подберут ключика к фельдмаршалу и оттого бесятся... Хартвик согласен с де Де: сумел же Кутузов заключить мир с Турцией в столь неподходящий для Франции момент. Доводы де Де и мне кажутся убедительными. Кутузов — хитрая лиса. И мы ещё от него натерпимся.

Гжатск. 19 октября


Трудности идут нам на пользу. Мы умнеем с каждым днём и видим окружающее несколько иначе, нежели два-три месяца назад. Никто из нас давно не питает к неприятелю презрения, чего я не могу сказать о ненависти. Зато все мы стали весьма невысокого мнения о своих командирах. И поделом нам!.. А Россия — вот она, перед глазами, необъятная равнинная страна, которую, даже усеяв костьми, кажется, невозможно ни захватить, ни поколебать (а мы — всего лишь выводок мышей, вообразивших себя титанами и вознамерившихся разбить мельничный жёрнов). Как только я открыл в себе симпатии к России, я стал внимательнее присматриваться к ней, хотя руины не лучшее представительство страны. При всей необразованности, дикости основной массы народа, Россия может, однако, претендовать на звание весьма просвещённой державы. В этом смысле примечательно, например, следующее: в каком-нибудь, никому не известном, захолустном Можайске или Боровске, разрушенном нами до основания, французская литература оказалась представленной не хуже, чем в самом Париже, — Мольер и Дидро, Лафонтен и Расин, Вольтер, Бомарше... Я не могу ненавидеть народ, так почитающий французские книги, я не могу увидеть врага в русском дворянине, усвоившем французский язык прежде родного. В разрушенных русских городах я вижу повсюду осколки французской культуры, и (поразительно!) мне кажется, что в России дала трещину и раскололась не столько Россия, сколько сама Франция.

С каждым переходом мы испытываем всё большие трудности. Проклятие и кара Господня — падеж лошадей. Дорога загромождена брошенными повозками. Ценности, увезённые из Москвы, сокровища, коими уже никто не дорожит и не соблазняется, лежат по обочинам. Обычное для последних дней явление — за неимением котлов, солдаты варят конину в золотых чеканных чашах; спят, расстелив на земле персидские ковры, которым цены нет, или используют эти ковры, сооружая навесы от дождя; редчайшие книги идут на растопку; кое-кто из обозных занят выковыриванием индийских рубинов и сапфиров из окладов икон, сами оклады, вдруг потерявшие в цене, безжалостно выкидываются — они или занимают чересчур много места, или очень тяжелы. Благо, мне нечего бросать, ибо самое тяжёлое, что я несу, — мои скорби, и от них так легко не отделаешься, а из прочего — всего ничего, черепаховые шахматы, не столько похищенные в Москве, сколько спасённые из огня (перед гобой, отец, эта оговорка должна меня оправдать, я никогда не был мародёром), они изящны, миниатюрны. Мысль о том, что вы с дядюшкой Полем будете проводить за сими шахматами досуг, греет меня.

Всё более ощутимым становится голод. Говорят, сегодня сыт лишь тот, кто поближе к императору, тот, чью преданность император видит и на чьи штыки полагается; в основном — это гвардия. Многие из нас, отставших и уж тысячу раз проклявших Бонапарта, тоже были бы преданны ему, если б не были так голодны. А те из нас, кто ещё хранит верность присяге, хранят эту верность лишь оттого, что им некуда деваться, — русские обложили нас с трёх сторон и жмут, не дают передышки. Говорят, в Смоленске нас ожидают припасы еды. Боже, дотянуть бы до Смоленска! А пока спасаемся кониной...

Близ Вязьмы, 21 октября


Почти беспрерывно мы слышим отголоски арьергардных боев. Это Даву обеспечивает наш отход. Вестовые, то и дело проскакивающие мимо нас, говорят, что Даву сражается, как лев. Мы молимся на него, мы восхищаемся его мужеством. При случае я скажу друзьям, что и библейский Самсон, и мифологический Геракл, и Тристан, и легендарный Роланд фигуры не вымышленные — у всякой нации в своё время появляются герои, истинные исполины духа.

Таков и наш нынешний Даву.

Теперь об отголоске совсем иных событий; так неожиданно поворачивается планида любви... Ещё возле Гжатска к нашему обозу прибился некий поляк, едва не угодивший в плен к казакам, — человек весьма болезненного вида (а сейчас, надо признаться, у всех у нас вид нездоровый), поведения нервического, с поступками, на нормальный разум необъяснимыми — ему вдруг столь понадобилось свести с нами приятельство, что он не пожалел мешка отменных сухарей. А при поляке сем были карета и двое слуг. По правде говоря, за всеми впечатлениями последнего времени меня нисколько не заинтересовал какой-то случайный попутчик, тем более не обратил я внимания на его слуг. Но сегодня меня как огнём обожгло: в одном из поляков я внезапно узнаю Кристофа (Кшиштофа), того самого, что некогда служил в доме Бинчаков и преподлейшим образом подглядывал за нами с пани Изольдой через замочную скважину. Занесла же его нелёгкая в Московию!.. Кристоф, конечно, очень изменился — отпустил бородку, возмужал, однако глаза его до сих пор не переменили своего виновато-плутоватого лакейского выражения. За них-то моё внимание и зацепилось. Я надумался было вернуть Кристофу должок, задать за фискальство трёпку, но как тот уже служил другому господину, то, дабы не обижать сего последнего, я счёл необходимым простить его слугу, не в меру прыткого и лёгкого на язычок. Однако не переговорить с Кристофом не мог. Он не сразу узнал меня, долго вглядывался, чесал затылок, а когда узнал, то не сильно испугался — должно, и он, пройдоха, отлично понимал, почему я сразу не ухватил его за ухо. И разговор со мной порывался вести на равных (ох уж, эти лакеи!), но быстро одумался и переменил тон, когда увидел, как вздрогнула непроизвольно моя рука. А вот и собственно отголосок: пани Изольда вышла замуж. За Кошиньского, богатея и сноба. Я видел его однажды в костёле: держится аристократом, однако аристократизм его — весь напоказ, как бы маска, к тому же, не очень мастерски разрисованная. Таковые «аристократы» причисляют себя к высшему обществу уж потому только, что выучили с десяток заумных слов, а также взяли за обыкновение посещать свой свинарник в домашних туфлях и нюхать при этом ароматическую соль (хоть, быть может, в детстве только тем и развлекались, что катались на свинье и, к месту сказать, тогда, вдыхая амбре свиных нечистот, не считали своё обоняние оскорблённым). Впрочем я рискую показаться пристрастным, строя не очень лестные предположения относительно почтенного господина. И ничто не берусь утверждать... Замечу только, что Кошиньский старше пани Изольды лет на тридцать. Кристоф считает, что для пани, для вдовы с разбитым горестным сердцем, это очень своевременная и удачная партия. Его последние слова я пропускаю мимо ушей. Не многого бы мы стоили, если бы прислушивались ко мнению жуликоватых лакеев. Эта неожиданная весть почему-то не сильно огорчила меня. Я подумал: женщина — есть женщина, она — как птица в небе, у неё свои дороги. И относиться к ней надо, как к птице: сегодня видишь — и ладно, любуйся, слушай трели, а улетела — не ищи. В сердце моём быстро созрело отношение к новому замужеству Изольды — сочувствие. Я бы, кажется, Изольду презирал, кабы знал наверняка, что она меня не любила.

Любовь, любовь... Тот поляк, у коего Кристоф находится в услужении, кажется, тоже поражён сим прекрасным недугом. Очень уж настойчиво он распространяет и подпитывает слух, будто везёт какие-то важные для Польши архивы. Расчёт простой: ныне ни одна каналья не позарится на бумаги. А между тем мне однажды довелось увидеть, как из-за шторки в окне кареты выглянуло прехорошенькое женское личико. О, благословенна канцелярия, оставляющая после себя такие архивы!.. Блажен страж, сдувающий с этих архивов пыль!.. Без колебаний я мог бы указать вокруг себя с десяток отчаянных молодых людей, способных даже в теперешних, не располагающих к нежным чувствам, условиях увлечься этой юной дамой или хотя бы взволноваться её присутствием (мне не хочется говорить о насилии над женщинами, какое творилось с первых дней кампании и творится до сих пор; однако для полноты картины вынужден сказать, что есть среди нас немало охотников позабавиться с женской натурой, за забаву ту предварительно не заплатив — ни деньгами, ни услугами, ни даже сколько-нибудь заметным уважением, и не предваряя свои плотские наскоки длительным ухаживанием; несчастные беженцы!., и холод не стал насильникам помехой, напротив: к похоти прибавился ещё один стимул — возможность погреться женщиной). Сказанный господин не напрасно прячет девицу за семью печатями; бывают времена, когда лучше поворачивать перстни камнем внутрь, к ладони, — тем вернее сохранишь пальцы, а может, и саму голову.

Дорогобуж, 25 октября


Хартвик и де Де где-то по случаю раздобыли для меня дамское седло. Я пересаживаюсь на коня почти уверенный, что обморок и на сей раз подкосит меня. Но опасения напрасны: минута проходит за минутой, а его величество свищ и не думает капризничать, хотя припухлость колена не спала и даже через рейтузы хорошо видна. Скоро обоз останется далеко позади.

Теперь, когда я получил возможность самостоятельного передвижения и, обгоняя обоз за обозом, полк за полком, увидел как бы всю армию целиком, совершенно убедился — представлять наше постыдное, равнозначное разгрому бегство манёвром может либо человек, неспособный признавать собственные поражения, либо человек, ничего не смыслящий в военном деле. Поскольку второе отпадает, остаётся первое. Дисциплины нет и в помине. Мы уже не армия, мы толпа — растерянная и неуправляемая. Об опрятности солдат, об их достойном внешнем виде не может вестись и речи: они грязны, одеты во что попало — и в гражданское, и даже в женское платье, — они заросли бородами, многие, кажется, завшивлены. Солдаты голодны и злы. Драки между ними давно никого не волнуют, ибо никого не волнуют явления и пострашнее: мы вынуждены оставлять на дороге раненых (карет и телег сколько угодно, но остро не хватает лошадей); раненые взывают о помощи, они рыдают, они умоляют не бросать их, но мы уходим, стараясь не думать о том, что станется с этими несчастными через сутки-двое...

Выпал первый снег и растаял. Холод, что до сих пор доставлял нам немалые неудобства и который мы кляли, теперь кажется нам мягким; в соединении с сыростью холод стал пронзительным, и мы уже не знаем, куда от него деваться. Чтобы совсем не закоченеть, я схожу на землю и, придерживаясь за холку лошади, пытаюсь идти. Первые шаги мне даются с трудом, но — даются. И это несколько обнадёживает. Вероятнее всего, сказывается действие холода: боль притупилась и не доводит меня до обморочного состояния. Спустя час я иду наравне со всеми и только слегка прихрамываю. Конечно, если б не лошадь, я бы не был таким ходким. Хартвик и де Де рядом. Они настоящие друзья.

28 октября


Меня уже не радует гроздь рябины под шапочкой снега, а если и радует, то только потому, что ягоды можно съесть. Голод становится невыносимым. Воспоминания об Изольде не приносят удовольствия, но наводят тоску; как бы я до сих пор ни крепился, а должен признаться: её замужество больно задело меня. И хотя в наших отношениях этот её брак ничего не может изменить, она всего-то поменяла одного старика на другого, у меня ощущение, будто я потерял будущее...

Ночь. Сплошная ночь. И в душе, и вокруг. Мы уже идём и ночами. Я опять отстаю. Последний снегопад навалил сугробов. Мне, хромому, с несгибающимся коленом трудно преодолевать их. Временами я сажусь на лошадь и немного еду трусцой. Но всё равно своих не догоняю. Лошадь выбивается из сил: мне иногда кажется, что если она вдруг, поскользнувшись, упадёт, то уж больше и не поднимется. Хартвик и де Де, отстав от полка, поджидают меня. Пытаются подбадривать, но я вижу их мрачные лица и понимаю, с каким трудом им даётся этот нарочито бодрый тон. У меня комок подкатывает к горлу, и я молчу, чтобы не выдать себя, не произнести слова благодарности навзрыд.

Мы втроём уже не стремимся нагнать полк. У нас, как, впрочем, и у всех остальных, одна надежда — скоро Смоленск, где нас ждут и припасы еды, и тепло, и передышка. Кажется, отними эту последнюю надежду — и половина нашей армии прекратит борьбу за выживание. Мы за каждым поворотом дороги ищем глазами Смоленск, мы разминаем промерзшие, будто деревянные, пальцы, чтобы покрепче схватить чашку с супом, какую нам должны предложить, но Смоленска всё нет, и мы уж готовы от голода эти свои пальцы грызть, как, говорят, уже кто-то и делал... Ночь, ночь. Дорога заснеженная, обледеневшая, кое-где освещена пламенем костров. Солдаты жгут телеги и кареты, ибо нет сил тащить из леса валежник и хворост.

Близ Смоленска, 30 октября


Вот наконец и Смоленск. К сожалению, он не стал краше за те три месяца, что мы его не видели. Несколько убогих деревянных сооружений, поставленных наспех для гарнизона, да множество палаток, раскинутых на старых пожарищах, — это весь красавец-город. Чашка супа, которая мне досталась, которая грезилась мне целую вечность, оказалась не более чем чашкой тёплой воды с единственной плавающей в ней достопримечательностью — подгнившей картофелиной величиной с куриное яйцо. Но я рад и этому, ибо подозреваю — даже такой баланды хватит не всем. Мы отдыхаем в Смоленске пару дней. Наша «зимняя квартира» представляет собой угол из двух сохранившихся каменных стен, завешанный задубевшими на морозе конскими шкурами. Нам на головы не падает снег, нам в лицо не бьёт ветер — и ладно, остальное как-нибудь стерпим.

Почти невозможно достать что-либо из фуража. Бедные лошади выбивают из-под снега комья мёрзлой земли, выщипывают редкие травинки. Долго они не протянут. Хартвик притащил вчера охапку соломы — выпросил у земляка-нормандца, а четверо доведённых до отчаяния алеманов-колбасников, коим, я знаю точно, не посчастливилось даже заглянуть в котёл с супом и негде было разжиться фуражом, едва не отняли у нас и это. Мы дрались геройски и не посрамили Францию. Немцы убрались ни с чем.

1 ноября


Мы покидаем Смоленск с той мыслью, что не столько отдохнули в нём, сколько потеряли время. Как уж было не раз в начале кампании, мы дали русским возможность подтянуться, перегруппироваться. Уверен, скоро мы почувствуем их свежие силы.

Что за бездарное бегство с распущенным, горделиво задранным хвостом! Наши военачальники никогда так не напоминали мне павлинов, как сегодня... А порой мне кажется, что император намеренно создаёт нам невыносимые трудности; как будто он задался целью оставить на этой проклятой дороге всех свидетелей своего поражения. Впрочем, последнее — только мои домыслы; изнурённый недоеданием, смертельно уставший, потерявший веру во всё и вся, я могу и ошибаться в оценках; быть может, на сытый желудок я усмотрел бы в отступлении Бонапарта проявление гениальности, а распущенный павлиний хвост вполне логично принял бы за жизненно необходимое запугивание врага. Но, увы, мне, человеку, не чуждому высоких устремлений, видящему смысл земного бытия в преобладании духовного над плотским, ищущему совершенств во всеобщем несовершенстве, всё ещё грезится чашка супа, и моё плотское преобладает столь уверенно, что во мне остаётся всё меньше человека и появляется всё больше зверя, — и мир я сегодня вижу в безрадостных тонах...

Нам крепко достаётся от казаков, хотя и им приходится не сладко под нашими пулями. Казаки стали прямо-таки неотвязными, вероятно, почувствовали слабину. Они, не опасаясь уже ответных вылазок, после своих атак не уходят далеко. Мы видим их постоянно: то цепочкой, по-волчьи, след в след пересекают они поле — сотня, вторая, третья... то замелькают в лесу их красные лампасы и папахи, а то пронесутся стайкой тени по серебристому в ночи снегу, быстро и беззвучно. Горнист то и дело трубит тревогу. Мы круглые сутки держим палец на курке...

Вдруг падает моя лошадь и через минуту агонии бездыханная вытягивается на снегу. Толпа голодных солдат, до сих пор вяло бредущая, живо реагирует на это падение. Солдаты молча сходятся отовсюду, достают ножи, солдаты в предвкушении пиршества улыбаются. Я, сам не знаю почему, рассвирепев, пытаюсь не подпустить их к своей лошади. Но меня отбрасывают легко, словно щепку, и даже де Де с Хартвиком не в силах мне помочь; друзья не понимают моей ярости, и я не понимаю, отчего у меня на щеках появились слёзы. Мы видим спины, склонённые над трупом, мы видим споро мелькающие локти, и через пять минут сами, снедаемые голодом, кидаемся в эту свалку за куском конины.

Кто-то, забрызганный кровью, истекающий слюной, поучает, что у лошади наиболее употребляемо в пищу мясо из передней части. Но мы не обращаем на эти слова ровно никакого внимания, наваливаемся на тёплый труп (о Господи, ведь это моя лошадь! как я без неё!) и кромсаем его где придётся — откуда удалось подступиться к нему. За этой работой от соприкосновения с тёплым мясом отогреваются руки. Но теперь от крови склеиваются пальцы. В последние полгода у всех у нас довольно часто склеиваются пальцы от крови — и чужой, и своей. Я отираю руки о снег; с куском мяса, дымящимся на морозе, подхожу к ближайшему костру. Конина, даже если и хорошо приготовленная, достаточно пропёкшаяся на жару, — груба и жестка, жилиста; неприятно пахнущий жир в крупных жёлтых бляшках при иных обстоятельствах вызвал бы отвращение, однако нам сейчас не до отвращения — набить бы чем-нибудь желудок. Мы с остервенением рвём зубами плохо пропечённое, полусырое мясо. Отталкиваем друг друга от огня — каждый спешит сунуть в угли свой кусок конины. Сок шипит на угольях, запах горелого мяса тревожит обоняние. Мы исходим слюной, в наших желудках творится нечто невообразимое. Торопимся. Хочется утолить голод, прежде чем опять появятся казаки, хочется успеть до очередной тревоги; хочется хоть чуточку соснуть и не оказаться в колонне последним…

Кто-то говорит, что видел, как азиаты коптят в кишке конское ребро. Пробуем и мы; идём к трупу лошади, уже основательно ободранному, и выламываем из скелета рёбра. На рёбрах кое-где ещё сохранились кусочки мяса. Затем в поисках подходящих кишок роемся в окровавленных потрохах... Ссоримся, сквернословим, хватаем друг друга за грудки. Мы так злы, что не в состоянии держать себя в руках и всё чаще забываем о достоинстве. Мне думается, что со стороны мы сейчас выглядим безобразнее самого дикого азиата: и это мы — сыновья прекрасной, просвещённой Франции!..

Однако никто из нас и не думает терзаться от стыда. Чего ради! Перед кем мы должны испытывать стыд? Где тот благородный непогрешимый судья, мудростью которого мы все могли бы гордиться и возле кристально чистой фигуры которого могли бы устыдиться своего повального свинства?.. В последнее десятилетие всё величие и могущество Франции только и отождествляются что с именем Наполеона. Но разве можем мы гордиться им — не созидателем, а разрушителем, разве можем мы гордиться судьёй неправым, душителем Европы (о, с какой ясностью я это сейчас понимаю!), и в первую очередь — угнетателем самой Франции? Сияние нашей славы, сговорчивость, а то и послушание союзников (правда, чаще с кислой миной), всё более очевидное с каждым годом лидерство, расширение границ, усиление влияния, успехи в торговле — всё это результат политики насилия, захвата, разрушения, а вовсе не результат мудрого управления; гром наших побед — литавры Смерти, бесчисленные контрибуции — кровь миллионов людей, а Франция, некогда благословенная страна, — ныне безобразный кровосос, ужас народов. Деяния наши недостойны деяний великой нации. Мы презренные гунны, мы убеждаем и завоёвываем не силой разума, не совершенством своей идеи, а самым что ни на есть примитивным средством — войной. Должен ли я, гунн, пребывая в типическом для меня состоянии варвара, испытывать стыд перед своим королём Аттилой?.. Но, Господь свидетель, — мои глаза уже давно устали быть злыми.

О, отец! Как и всякий родитель, ты, конечно, хотел видеть в сыне воплощение своих идеалов. Прости же мне мои воплощения... Сначала я был солдатом, неустрашимым и послушным приказу, потом оказалось, что я мясник, неутомимый и исполнительный, а потом я обратился в гомункула; да, да, мы все — вульгарные гомункулы, как две капли воды похожие друг на друга, гомункулы, коих сотнями тысяч можно растить в колбах алхимиков, коим соответственно и цена — грош. У нас, кажется, нет лица, у нас главное — завидущие глаза, загребущие руки и ненасытные желудки; увы, желудки — самое сложное в нашей организации; всё, что мы сейчас делаем, — делаем для них. Но и состояние гомункула ещё не конец нашим превращениям. Мы вступаем в последнюю стадию — стадию скотов, холодных и голодных, грязных, окровавленных, без всякой надежды на будущее, как будто росли только для того, чтобы однажды попасть под нож. Наше новое главное качество — тупость; теперь нам достаточно знать лишь две вещи: беги оттуда, где щёлкает бич, беги туда, где звучит рожок, — остальное слишком сложно. Я не думаю, что кто-нибудь из нас, если по случайности выживет, будет вспоминать эту кампанию с удовольствием или с гордостью участника её. Кому приятно вспоминать собственное скотство?

3 ноября


Наши передовые части ввязались в крупное дело у городка Красного. О том, что дело крупное, мы догадываемся не только по усиленной канонаде, но и по большому количеству раненых, поступающих в наши обозы. Раненым наспех оказывают помощь и на этом о них забывают. Едва ли не треть от всех, получивших ранения, способны двигаться самостоятельно и как-то обиходить себя. Кого-то ещё поддерживают друзья — не теряют надежды. Но многих, тяжёлых — в лихорадке, в бреду, мучимых болью и беспомощных, — лекари оставляют на дороге, оставляют, уповая на то, что русские их не прикончат. Не дикари же эти русские, чтоб добивать раненых!..

Мой Бог, согреться бы сейчас трубочкой табака! У нас табак — неслыханная роскошь...

Близ Красного, 5 ноября


Ещё один позорный акт с нашей стороны — сожжение знамён. Сожжение — как признание неспособности сохранить их, защитить честь и славу французского оружия, — уничтожение символов, объединяющих войска, напоминающих нам о верности присяге, символов, как бы выражающих саму Францию. Ничто больше не связывает нас, мы уже не армия, мы шайка разбойников, возвращающихся в своё логово, мы толпа бродяг, мы горох, просыпанный на дороге. Сожжение знамён — это избрание из двух зол меньшего. Но и это меньшее не украсит нашу историю, как известно, язвы не украшают... Представляю, как это было. Французские орлы кланялись тёмным российским лесам, полотнища, подружившиеся с ветрами целой Европы, повидавшие и сражений, и подвигов, пропахшие пороховым дымом, простреленные многими пулями, покорялись пламени с тем же смирением, что покорялась бы ему видавшая виды, затасканная, залапанная ночная рубашка потаскухи, а гордые древка, отполированные руками героев, обращались в дрова, обогревающие косточки треклятого корсиканца.

Бонапарт, позаботившись таким образом о знамёнах, не подумал, однако, осчастливить своим августейшим вниманием солдат — тех самых солдат, что с его именем на устах бесстрашно шли в бой, что поверили в его звезду и, увлекаемые к новым победам, ведомые к богатым городам и к сказочным странам, возмечтавшие о господстве до самой Индии, готовы были сносить все тяготы пути, терпеть болезни и раны, — забыл тех преданных солдат, что, даже истекая кровью, заглядывая в глаза смерти, кричали неизменное: «Vive L’Empereur!». А между тем голод в войсках давно переступил границы неблагополучия и обратился в настоящую катастрофу; голод стал принимать черты омерзительные, и если всего неделю назад о каннибализме говорили, как о чём-то из области мифов либо как о жутком извращении, как о болезни, крайне редко встречаемой, то ныне племя каннибалов настолько разрослось, что о явлении этом вдруг вообще перестали говорить, должно быть, из опасений встретить в собеседнике одного такого каннибала (истосковавшегося по тёпленькому мяску; на словах он со знанием дела заклеймит людоедство, а тем временем в мыслях уж не удержится, возьмётся смаковать, с каким удовольствием будет поедать твой говорливый язык, с каким приятным хрустом будет пережёвывать хрящи твоих ушей, и примется прикидывать, как для начала ловчее всадить тебе в спину нож: снизу вверх или сверху вниз).

Я каждый день встречаю обгрызенные трупы и не вполне уверен, что над ними пировали только волки или собаки. Где-то явно поработал и нож. Ужасно. Непонятно. На худой конец, мы как-нибудь перебились бы и кониной... Я думаю, человечину едят гурманы. Мрачный юмор, но — такова действительность. Мы все очень ослабели. Мы и от холода-то не так бы страдали, если б не были голодны. Сотни, сотни падают и уж больше не встают. Их заметает снегом. Всё понятно: чтобы насытиться человечиной, достаточно лишь протянуть руку; чтобы отрезать кусок конины, нужно проделать несколько шагов, лишних шагов, очень трудных шагов.

Мне посчастливилось сегодня, я ем хлеб — мёрзлый сухарь. Я нашёл его зажатым в зубах зарубленного казаками солдата. Я еле вырвал сухарь: мне не хотелось, чтоб он обломился, мне хотелось завладеть им всем, и я вытаскивал его враскачку, с великой осторожностью. Но бедняга всё не хотел расставаться с тем, что уж не могло ему понадобиться и тем более не могло ему принадлежать, ибо теперь это принадлежало мне и моим друзьям. У него оказались очень крепкие зубы, пришлось выбить их штыком.

8 ноября


Со вчерашнего дня мы укрываемся от холода в просторном гумне, чудом сохранившемся вблизи дороги. Посреди гумна горит костёр; дым, прежде чем уйти через прореху в кровле, клубится над нами, выедает нам глаза, сизым облаком висит под стропилами. Мы подкладываем в огонь жерди, вырванные из стены сарая с его подветренной стороны. Нас здесь человек тридцать. Одни приходят, другие уходят — так до полуночи. Многие остаются совсем: они лежат вдоль стен, не проявляя ни малейших признаков жизни. Они мертвы или почти мертвы: вчера, когда мы пытались найти хоть горсточку зёрен и обшаривали все углы и щели, то волей-неволей задевали этих несчастных; они не всё ещё закоченели. Никто не берёт на себя труд вытащить их на улицу. Они никого не смущают, никому не мешают. С ними даже лучше, они придают нам уверенности (хотя малую толику, но и это хорошо в нашем положении) — мы видим, что нас много; человеку иногда лишь того и нужно — знать, что он не одинок. Заполночь я замечаю, как тихо в нашем прибежище: никто не кашляет, не переговаривается... Я проваливаюсь, — кажется, ненадолго, — в сон, а когда пробуждаюсь, меня опять настораживает тишина. Мне даже начинает казаться, что живых здесь всего трое: я, де Де и Хартвик, а наш случайный дом — мёртвый дом. В какой-то момент я обращаю внимание, что никто не следит за костром, и тот погас. Потом до меня доходит, что костёр давно погас, а светло в сарае потому, что взошло солнце и лучи его проникают к нам через дыры в восточной стене... Очень холодно. Как я не замёрз! Я неудобно лежал. Ларчик с шахматами давил на сердце — потому сон мой был неглубок, я ворочался и не замёрз насмерть. Сажусь, оглядываюсь. Хартвик тоже не спит, он выжидательно смотрит на меня своими голубыми нормандскими глазами: что я скажу. Я ничего не скажу, ибо у меня от холода не ворочается язык, не двигается челюсть. С трудом разогнувшись и опершись на локоть, я запускаю руку в пепел. Он тёплый. И в нём сохранились несколько угольев. Они жгут мне ладонь, но я это чувствую не сразу. Отдёргиваю руку, стряхиваю прилипшие к коже угольки. Хартвик всё так же выжидательно, немигающими глазами смотрит на меня. И уже не уголья, а страшная догадка обжигает меня — бедный Хартвик мёртв. Я пытаюсь растолкать де Де: схватив его за плечо, я трясу так сильно, что даже переворачиваю друга на спину. Откуда у меня взялись силы? Должно быть, от отчаяния. У де Де на лице иней. Тело его окоченело. Я один в этом мёртвом доме...

Солнце светит прямо в глаза Хартвику. Я надеюсь, солнце отогреет их. Какие же они голубые! Но всегда ясные, умные, сегодня, заледеневшие, они стали тусклы. Я жду. Солнце непременно отогреет их, и они опять прояснятся. И ещё я смогу закрыть их. Тусклый взгляд Хартвика не даёт мне покоя... Я пересаживаюсь; настрогав лучин, принимаюсь раздувать огонь. Думаю о том, что друзья мои, выходит, ради меня пожертвовали собой: если бы не я, они шли бы в авангарде, полные сил, ибо возле кормушки им перепадало бы что-нибудь и сверх акрид и дикого мёда. И вели бы под уздцы накормленных коней. Но друзья остались со мной, они предпочли смерть мукам совести. И вот я, калека, который первым должен бы был умереть, сижу над их трупами и решаю, хватит ли мне сил погрести своих спасителей или уж не мучиться, а лечь рядом с ними и ждать, пока первая метель не погребёт всех нас троих. Но нет, я должен бороться. К тому обязывает меня гибель друзей.

Я вонзаю штык в мёрзлую землю. И второй, и третий раз. С величайшим трудом отколупываю кусок глины размером не более собачьей головы. Изнемогаю от усталости. Наконец меня осеняет: сдвинув костёр в сторону, я рою могилу в прогретой земле... Глаза Хартвика так и не оттаяли. Они ещё более потускнели и высохли. Я завязываю их шарфом. Потом сталкиваю тела друзей в яму и приваливаю их землёй. Я пытаюсь сказать речь. Моё бормотание невнятно. Вряд ли кто-нибудь, кроме меня самого, понял бы его. Но моя аудитория — три десятка трупов — более чем невзыскательна. Я говорю о родине, которая так далеко, я говорю о счастье быть погребённым в отечестве и заканчиваю речь неожиданной даже для себя мыслью, что, быть может, отечество не там, где человек рождается и живёт, а там, где его погребают. А потом думаю: не кощунствую ли? не заговорил ли во мне нрав завоевателя, который так старательно выпестовывал в своих солдатах Бонапарт?.. Однако я смертельно устал и не столь живо соображаю, чтобы сразу суметь ответить на эти вопросы.

Я поджигаю сарай и выхожу наружу. Мне хорошо — мне полчаса тепло. Согревшись, я ухожу. Иду, не оглядываясь. Я потерял слишком много времени. На дороге в толпе оборванцев нахожу своё место; здесь итальянцы, португальцы, голландцы, кроаты. Нас можно назвать сбродом, и это будет точно, но можно и золотой ротой, — кому как нравится. Я и в этой роте капрал.

Скоро, до обидного скоро, тепло покидает меня. Терплю муки холода, но зато почти перестаю хромать и иду быстрее. Размышляю о холоде, о его благотворном действии на раны: может, с холодом не нужно бороться, может, проще пустить его в себя, не тратя сил, как пускают те же акриды, а по весне оживают вновь[53]; холод залечит и душевные раны. Размышление это кажется мне замечательным. Пробую потихоньку пускать холод — перестаю дрожать, перестаю кутаться, подставляю лицо леденящему ветру. И что же!.. Поразительно, невероятно, но я, кажется, чувствую некоторое облегчение и через минуту запросто обгоняю своих угрюмых спутников; я пританцовываю от радости — я спасён, а мои оборванцы смотрят на меня, как на недоумка. Нет сомнений, сегодня выживет тот, кто научится ладить с холодом. Пустить его в себя не так страшно, как представляется. И это не означает неминуемую смерть. Я делюсь с солдатами своим открытием. Но они пожимают плечами и, наверное, не понимают меня. «Сумасшедший капрал», — огрызаются они. Я же испытываю такую лёгкость, будто приблизился к Богу. А может, и правда, я схожу с ума? Но что из того; ведь мне от того только легче!..

10 ноября


Несмотря на всё моё усердие в опытах с холодом, мне не удалось подкрепить открытие собственным примером. Возбуждённое состояние, в коем я пребывал час или два и коим удивлял своих новых товарищей, сменилось ещё большими подавленностью и усталостью, нежели те, что мне довелось испытывать до сих пор. И теперь я тянусь позади всех, не чувствуя ни рук, ни ног, как во сне, и сознание моё, кажется, временами ускользает или являет мне картины фантастические — то я обнаруживаю ворона у себя на плече, то наступаю на клубок змей (и это когда всё засыпано снегом!., нет, нельзя заигрывать с холодом), то мне грезятся Хартвик и де Де, поджидающие меня впереди, а то я вдруг вижу, что лежат они у меня под ногами, я переступаю через них и с ужасом взираю на их глаза, выклеванные птицами, но когда наконец я вспоминаю, что тела их преданы земле, то понимаю, что склонился в скорби над трупами незнакомых мне солдат. Однажды я как будто замечаю, что сбился с пути. Открываю глаза и вижу, что иду через лес по узкой натоптанной дорожке. Я слышу впереди людские голоса, смех, я слышу бодрое ржание коней. Какой чудный сон! Какой сказочный лес окружает меня — посеребрённый инеем, сверкающий на фоне тяжёлого сумрачного неба!.. Я выхожу на поляну и вижу множество костров. Это бивак русских казаков. Какой неожиданный сон! Я думаю во сне — думаю о том, что давно не испытываю к русским ненависти; пожалуй, даже наоборот, возникают симпатии к ним; а страх... страха нет, страх ушёл, когда пришёл холод. Казаки посмеиваются надо мной, дают место у костра, дают краюху хлеба с солью. Я радуюсь тому, что хотя бы во сне могу отогреться и поесть. Как вкусен хлеб! Как давно я не ел соли!.. Обогревшись, я ухожу в лес. Меня никто не задерживает. Казаки незлобливо посмеиваются мне в спину. Меня потрясает их великодушие. Я сейчас же забьюсь в какую-нибудь нору и запишу этот сон, чтоб не забыть его. А может, происшедшее вовсе и не сон?.. Но разве это так важно!

11 ноября


О, отец!

Опять ночь, опять снег. Поднимаясь с холма на холм, тщась нагнать золотую роту, я совершенно выбиваюсь из сил. Я один на дороге, если не считать десятков и десятков замерзших солдат, лежащих тут и там. Я останавливаюсь, заглядываю в их бледные лица. Их глаза, когда-то полные жизни, неподвижно смотрят на меня. Я заговариваю с солдатами:

«Вставайте, нужно идти...»

Я совсем потерял голову, я добиваюсь от них ответа. Они смотрят на меня и молчат. Ветер шевелит их волосы, и от этого движения солдаты представляются мне живыми. Какой-то неясный небесный свет, не то луны, не то звёзд, пробивается из-за туч, отсвечивает жёлтым на лицах солдат, блестит у них в глазах злыми искорками. Общее молчание тяготит меня. Я кричу что есть силы:

«Настал час славы!..»

Но губы мои едва шевелятся.

Набегают новые тучи, и лица солдат темнеют. Теперь глаза их — чёрные провалы, погасшие уголья. Они смотрят мне в сердце, они мучают моё сердце. Ветер треплет волосы. Молчание, молчание... Ветер посвистывает в высоких звонких стеблях трав, торчащих из снега, ветер стонет в верхушках елей.

«Вставайте!..»

Сердце моё ухает, как колокол. Кого-то добудится!..

«Анри!» — слышу я наконец чей-то голос и оглядываюсь. Но не вижу никого, кто бы мог позвать меня. Лишь глядят прямо в сердце мёртвые герои.

«Анри!» — снова слышу я зов и поднимаю глаза к небесам.

О, отец! Мне не чудится это, я вижу наяву: там, под тёмно-серыми, свинцовыми тучами, сражаются призраки. Легко узнать их. Вижу ясноглазого озорного Хартвика и де Де Египтянина с саблей-молнией в мускулистых руках, вижу грустного Мет-Тиха и добряка Лежевена в сабо... Бог мой, и я среди них. Я не лежу в холодном сугробе, в рукава мои не набивается снег; нет, я на коне, я под самыми небесами, и душа моя поёт, и руки мои чисты, ибо бой, который я веду, — справедливый...

Загрузка...