Твардовский

Твардовский был моим тогдашним кумиром. Им мог бы быть и Шолохов, но он, казалось мне, давно исписался, спился, а его публичные выступления, глупые и бездарные, отвращали от него окончательно и не только меня.

Твардовский же ничем себя не уронил (в моих глазах, по крайней мере), считался безусловно крупной личностью, а уж как поэт был признан всеми: властью, читателями и поэтами. Чуковский и Маршак сравнивали Твардовского с Некрасовым, но я ставил его ближе к Пушкину.

Я был человеком провинциальным, честолюбивым, но скромным и даже застенчивым, знаменитых людей еще не встречал и любого из них, а Твардовского больше, чем кого бы то ни было, не мог даже представить в виде живого человека. А вообразить себе, что я когда-нибудь познакомлюсь лично с Твардовским, буду общаться с ним и даже выпивать, и даже о чем-то спорить, и что вообще он будет знать, кто я такой, на это моей фантазии не хватало.

Впервые возможность знакомства с Твардовским показалась мне не совсем гипотетической в 58-м году, когда неожиданно для себя я оказался участником совещания молодых писателей. Попал в семинар Льва Ошанина, к которому относился без интереса, и ничего путного на семинаре не услышал, кроме, может быть, двух высказываний идеологического толка. Объясняя нам, чем один поэт отличается от другого, Ошанин удивил меня сообщением, что мировоззрение у нас у всех одно. Второе высказывание касалось стихотворения Эдмунда Иодковского, в котором были строчки: «Не хочу синицу в руках, а хочу журавля в небе». – «Не наша идеология, – заметил Ошанин. – Наша идеология, – сказал он хищно, – журавля в руки». И изобразил руками соответствующее хватательное движение. Мои стихи Ошанину не понравились прежде всего как раз их идеологической направленностью, но я не удивился, не огорчился, я просто понял (да и с самого начала предполагал), что попал не на тот семинар и не к тому руководителю. А вот моему приятелю Игорю Шаферану повезло оказаться в семинаре Твардовского. И вскоре разнесся слух: стихи Шаферана Твардовскому понравились. Он автора хвалил и кое-что отобрал для публикации. Игорь ходил гордый и счастливый, словно его наградили орденом. Я ему завидовал. Я бы тоже ходил гордый. А поскольку мне казалось, что я пишу тоже «все понятно, все на русском языке» и не хуже Шаферана, я решил, что Твардовский должен прочесть и мои стихи. Как это бывает с застенчивыми людьми, я иногда сам себя преодолевал и бывал дерзок, а то и нахален.

И вот в порыве нахальства явился я в «Новый мир» и сказал секретарше (ее звали Софья Ханановна), что хотел бы встретиться с Александром Трифоновичем. «А он обещал вас принять?» – «Обещал», – сказал я. Она зашла в кабинет и тут же вышла. «Александр Трифонович вас ждет». Я вошел и, увидев перед собой своего живого кумира, сразу же оробел. Он сидел за своим столом, грузный и хмурый. «Я в самом деле вас приглашал?» – «Не приглашали», – признался я. «А почему же вы говорите, что я вас приглашал?» – «Потому, – сказал я, – что мне очень хотелось показать вам мои стихи, но я боялся, что меня к вам не пустят». Я думал, ему понравится моя шутка, но он улыбнулся так, что видно было – шутка ему не понравилась (как же я его стал понимать позже, когда меня одолевали такие же молодые – да и старые тоже – нахалы). Тем не менее он разрешил мне оставить стихи и пообещал, что прочтет. Некоторое время спустя мне позвонил из «Нового мира» какой-то сотрудник, сказал, что выполняет поручение Твардовского. Александр Трифонович стихи прочел, считает, что в них что-то есть, но все-таки они еще незрелые и печатать их рано. На стихах, возвращенных мне редакцией, были пометки Твардовского. Совершенно справедливые. Я не обиделся, а огорчился. Но при этом мне льстило то, что он сам лично читал мои строки, вникал в них, делал пометки, по которым было ясно, что в стихах моих что-то есть.

Вторая встреча в 60-м. На ходу, в коридоре «Нового мира». Моя первая повесть «Мы здесь живем» уже принята редакцией «на ура». Но просили кое-что переделать. В повести у меня погибал главный герой, шофер самосвала. Мне сказали, что это никак не может пройти. У них есть повесть Владимова (будет напечатана через полгода), где герой – тоже шофер, тоже самосвала и тоже гибнет. Герой должен остаться живым. Я сначала сопротивлялся. Меня долго уговаривали. Анна Самойловна Берзер, Игорь Александрович Сац. Я упирался. Однажды мы с Сацем шли по коридору и вдруг навстречу – Твардовский. Сам! Я оробел. Сац: «Вот, Александр Трифонович, познакомьтесь, это и есть Владимир Николаевич Войнович» (Сац и потом Твардовский произносили мою фамилию правильно – с ударением на первом слоге). «Очень приятно», – сказал Твардовский доброжелательно, но не подавая руки, и повел разговор словно через переводчика (потом я эту манеру встречал не раз): «А вы ему сказали, чтобы он оставил в живых шофера?» – «Сказал». – «Ну и что он?» – «Он согласен», – сказал Сац, и тут я не посмел возразить. «Ну, хорошо», – сказал Твардовский и пошел дальше.

На этом наше это общение и закончилось.

Повесть была напечатана в первом номере 1961 года. Вызвала много откликов. Гораздо больше, чем в постсоветской России «Чонкин». В редакции были мной довольны. Но вот в ноябре или декабре того же года я принес в «Новый мир» рассказ «Расстояние в полкилометра». Принес, отдал и затаился. Когда писал рассказ, казался он мне хорошим. А написал, понес в редакцию, и, как всегда, чем ближе я к ней подходил, тем больше сомневался в достоинствах написанного. Между прочим, по дороге встретил знакомого писателя. Остановились поговорить, он поинтересовался, куда и зачем я иду, я сказал, что вот несу в редакцию рассказ. «Хороший?» – спросил писатель. «Не знаю». – «А если не знаешь, зачем несешь?» – «Затем, что я никогда не бываю уверен в написанном».

Рассказ я отдал, но долго не было никакой реакции. Гораздо дольше, чем после сдачи первой повести. Вдруг звонок. Анна Самойловна: «Володя, вас просит к себе Твардовский».

Я порой очень жалею, что никогда не вел дневников, даже в дни очень важных для меня событий. Поэтому – вот по памяти. Был вечер. Я вошел в кабинет, тот самый, в который когда-то вломился по наглости. Горела только настольная лампа. Твардовский, седоватый и грузный, вышел из-за стола. Пожал мне руку своей большой и мягкой рукой, усадил и стал говорить мне такие комплименты, на которые я никогда не рассчитывал. Он меня цитировал, смеялся, пересказывал почти дословно спор двух персонажей по поводу количества колонн у Большого театра. Сказал, что ему приятно, что я знаю жизнь, особенно жизнь деревенскую, сказал, что рассказ у меня самостоятельный, хотя школа видна, школа бунинская (я был не согласен, но не возразил). Ну что ж, неплохая школа. И хотя вы учитесь у Бунина, но без эпигонства. А то есть у нас, знаете ли, модные бунинисты. Да, вдруг спохватился он, а как вас величать? Меня зовут Володя. – Володя? – переспросил он удивленно, будто никогда не слышал подобного имени. – А что, у вас разве отчества нет? – И я понял, что совершил промашку. Отчество? У меня? Да кто ж меня и когда звал по отчеству? Еще недавно кричали просто рядовой такой-то, ко мне, вольно, смирно, шагом марш! А к тому же я вот слышал и поначалу удивлялся, литераторы сплошь и рядом зовут друг друга Миша Светлов, Сережа Наровчатов, Боря Слуцкий, а Маяковский Асеева называл даже Колькой. Я попробовал объяснить Твардовскому, что я еще молодой и прибавления отчества к имени покуда не заслужил. А кой вам годик? – спросил он уже довольно язвительно. Двадцать девять. Он помрачнел. Я потом много раз замечал, что он тяжело переживал свой возраст, хотя ему было всего лишь пятьдесят лет. Ну что ж, вздохнул он. Молодость – это недостаток, который быстро проходит. После этого опять ко мне расположился и сказал еще много хорошего, чего я, к сожалению, не записал. Перейдя к практической части, он сказал, что рассказ напечатает, но не один. Надо к нему добавить еще другой рассказ. Пусть даже не такой хороший. Пусть даже вообще он будет похуже. «Тогда мы им прикроем этот». Некоторое время я ходил у него в фаворитах, чем очень гордился. Я слышал, что и за глаза он говорил обо мне что-то положительное.

Потом начались наши встречи застольные. Вот первая. Я сидел у своего тогдашнего друга Феликса Светова и от него позвонил зачем-то Сацу. Сац сказал: Володя, хотите видеть Александра Трифоновича, приезжайте сейчас же ко мне. Я кинулся к выходу. Светов обиделся. Что же ты меняешь друга на начальника? Он мне не начальник. Представь себе, что тебя приглашает Пушкин. Я поехал. Начались наши встречи и сеансы взаиморасположения. Он курил сигареты «Ароматные» и я тоже. Несколько раз у Саца. Или у его подруги Инны Шкунаевой. Она была родственницей архитектора Жолтовского. От которого почему-то в ее распоряжение перешла, не помню уже, не то одно-, не то двухкомнатная квартира где-то в районе Смоленской площади. Там встречались Твардовский, Лакшин, Сац, Кондратович, Дементьев. Все приходили с водкой (как мне помнится, приносили сразу по две бутылки). Садились за стол. Шкунаева готовила закуску. Первая стадия: пили, закусывали, балагурили. Твардовский, разумеется, был центром и душою компании. Рассказывал что-нибудь о своих столкновениях с начальством и цензорами или вспоминал деревенское детство. На второй стадии переходили к песням. Твардовский хорошо знал и пел белорусские песни. Лакшин (эти же песни, наверное, выучил) очень старательно подпевал. Некоторые из этих песен я тоже знал, но в украинском варианте, чем умилял Твардовского, он любил людей с опытом жизни среди «простого» народа. Иногда к концу застолья Твардовский начинал плакать, переживая (в начале шестого десятка) наступившую старость. Утирал слезы ладонями, повторяя: я старик, я старик. Остальные вежливо выдерживали паузу, хотя некоторые из них (Сац, Дементьев, Марьямов) были постарше.

В период моего увлечения кое-что меня в нем не разочаровывало, но удивляло. Например, его странная советскость. В частных разговорах он всегда ругал власть за колхозы, бюрократизм, за бесполезное освоение целинных земель, разумеется, за управление искусством и в то же время проявлял к этой власти почтение даже тогда, когда этого очевидно не требовалось. Например. Шестидесятилетие Саца. Отмечаем в «Новом мире», в кабинете главного. Твардовский произносит первый тост и предлагает выпить не за Саца, а «за нашу советскую власть», которая к рождению Саца была непричастна: он родился за пятнадцать лет до нее. Я был очень удивлен. Зачем Твардовский это говорит? Неужели он в самом деле эту власть так любит? А если и любит, зачем поминать ее при таком частном событии, как день рождения друга?

Я очень завидовал Твардовскому, что он пишет правду, но при этом такую правду (или не совсем правду, а то, во что сам верит), которую принимает власть. И поэтому уважаем властью, уважаем людьми и сам себя уважает. У меня такой гармонии не было. У меня не было ни малейшего желания входить с властью в конфликт, но желание изображать жизнь как она есть было выше стремления к благополучию. Твардовский по складу своего характера и дарования был человеком государственным и мог писать искренне то, на что у меня не поднялась бы рука, вроде «из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд» или про зэка, который «по одному со мной билету»… бывал в Кремле. Многое из того, что писал Твардовский, мне было не враждебно, но чуждо. Я, однако, за Тёркина мог простить ему все.

Мне нравилась его нелюбовь к проявлениям всякого пижонства или того, что ему казалось пижонством. Ему очень не нравились стремления мужчин украшать себя крикливой одеждой, дорогими часами, перстнями, усами и бородами. Он ехидно расспрашивал Виктора Некрасова, как он заботится о своих усах: «Смотришь в зеркало, подстригаешь, подбриваешь, подравниваешь?» – «Да, – с вызовом отвечал Некрасов. – Смотрю в зеркало, подстригаю, подбриваю, подравниваю». Потом Твардовский неодобрительно относился к солженицынской бороде. Однажды мы закуривали, у него не оказалось спичек, я небрежно чиркнул газовой зажигалкой. «Зажигалка?» – спросил он насмешливо, и я устыдился, как будто был уличен в чем-то дурном. Он все еще ко мне хорошо относился и однажды, стоя, произнес тост: «Вот умирает писатель, я думаю о нем и думаю: не жалко. Я хочу выпить за вас, чтобы, когда вы умрете, вас было жалко». Я был польщен. И рассказал об этом тосте своему другу Камилу Икрамову. Камил ревновал меня к Твардовскому и злился на меня за то, что ведь он «открыл» меня еще по самым первым моим стихам, которые, кстати сказать, Твардовский не оценил, но ему я не верил, его оценками не хвалился, а от слов Твардовского надуваюсь, как индюк. Рассказ о произнесенном тосте разозлил его особенно. И тебе не стыдно это слушать? Ты разве не понял, кого не жалко Твардовскому? Василия Семеновича Гроссмана! Я к Гроссману уже тогда, еще не читавши главных его поздних вещей, относился с почтением. И мне было лестно, что Твардовский предполагает во мне возможность стать выше Гроссмана.

Гроссман умер в 1964 году. Значит, тогда Твардовский еще ставил меня высоко. Но в промежутке был период его охлаждения ко мне и даже разочарования.

В начале 1962 года я написал повесть «Кем я мог бы стать», с эпиграфом из австралийского поэта Генри Лоусона (перевод Никиты Разговорова): «Когда печаль и горе, и боль в груди моей, и день вчерашний черен, а завтрашний черней, находится немало любителей сказать: „Ах жизнь его пропала, а кем он мог бы стать?“ Богат и горд осанкой тот я, кем я не стал. Давно имеет в банке солидный капитал. Ему почет и слава и слава и почет, но мне та слава, право, никак не подойдет. Мой друг, мой друг надежный, тебе ль того не знать: всю жизнь я лез из кожи, чтобы не стать, о, Боже, тем, кем я мог бы стать». Эти стихи для эпиграфа длинноватые, но, будь их автором я, они были бы моим автопортретом. Я читал эту повесть вслух Сацу и Инне Шкунаевой. Им обоим повесть понравилась. Понравилась Камилу Икрамову и Феликсу Светову. Понравилась и Асе Берзер, которой я сдал рукопись. Ася отдала рукопись дальше, а дальше была заминка. Долго из редакции не было ни слуху ни духу, и вдруг мне показывают внутреннюю рецензию, написанную «самим». Отзыв кислый. Повесть, мол, слабая и даже несамостоятельная, написанная «под Бёлля», конкретно под его рассказ «Бильярд в половине двенадцатого». Я стал искать Бёлля. Нашел, прочел, удивился. Да, вроде какое-то созвучие интонаций имеется, но кому докажешь, что я Бёлля прочел уже после написания своей повести?

Твардовскому повесть не понравилась, значит, не понравилась и членам редколлегии. Наоборот еще могло быть. Ему понравилась, а кое-кто из них кривит рожу. Но чтобы ему не понравилось, а им да, такого не помню. Короче говоря, все сходятся на том, что повесть слабая и печатать ее не стоит. А про «Расстояние в полкилометра» уже все как будто забыли. И не помнят хитроумной надежды Твардовского, что чем вторая вещь будет слабее, тем легче будет ее напечатать.

Но оказалось, у меня среди членов редколлегии есть два тайных сторонника. Первый Евгений Николаевич Герасимов, которого, несмотря на преклонные годы, все звали Женей. В качестве поклонника он обнаружился так. Подавленный полным неприятием моей повести в «Новом мире», пришел я как-то в ЦДЛ, встретил там изрядно подвыпившего Женю, а он всегда был подвыпивши то просто, то изрядно, сам мне говорил, что имел дневную норму две бутылки водки, так вот встретил его, и неожиданно стал он мне объясняться в любви и говорить, как высоко он ценит мое дарование. Как же высоко, спросил я, когда вы не хотите печатать мою повесть. «Я не хочу? – искренне возмутился он. – Это они, – он понизил голос до шепота, словно говорил о политической власти, – не хотят. А я хочу. Я тебя вообще считаю надеждой нашей литературы», – добавил он и почему-то заплакал. На другой день он позвонил мне рано утром и сказал, что желает немедленно видеть меня в редакции. Утром он был трезвый и говорил на «вы». Я хочу бороться за вашу повесть, но давайте назовем ее рассказом, чтобы было два рассказа, и переименуем. Как? Давайте назовем просто: «Хочу быть честным». Тогда они (то есть власти) будут считать это как рассказ о частном случае. Какой-то чудак хочет быть честным, но на основы нашего строя он не посягает, и, больше того, он хочет, чтобы советская власть была даже лучше, чем она есть. Я спорить не стал. Для меня обозначение жанра большого значения не имело, а название… Оно мне не нравится, но если под таким названием вещь пройдет, то что ж. Я согласился изменить название и с сожалением убрал эпиграф. Тем не менее повесть не печатают. Твардовский по-прежнему относится к ней плохо, другие члены редколлегии – Закс, Лакшин, Кондратович – тоже, но и не отказывают. Появился Дементьев, большой, грузный человек в старомодных очках, похожий на разночинца. Про него говорили, что во времена космополитизма в Ленинграде он отличался особым рвением, выявляя этих самых космополитов, но я его таким не знал и с трудом мог таким представить. В солженицынском «Теленке» Александр Григорьевич изображен злобным большевистским комиссаром, приставленным к Твардовскому. Не знаю, может, он поначалу и был приставлен, но если даже и так, то впоследствии играл другую роль и роль эта была позитивной. Он был, кажется, единственным членом редколлегии, имевшим собственное мнение, но отстаивал его не всегда прямо, а применяя разнообразные дипломатические уловки. Твардовский его не боялся, но уважал. И иногда закрывал глаза на то, что в периоды его отсутствия (по причине, например, запоя) Дементьев брал управление на себя и решал спорные вопросы по-своему – печатал, бывало, вещи, не пропущенные главным редактором, а того потом убеждал, что автор много работал над рукописью и кардинально ее улучшил. Мне Дементьев явно симпатизировал и по крайней мере дважды печатал меня, преодолев сопротивление Твардовского. При этом делал много тактических ходов, терпеливо выжидал подходящий момент и меня уговаривал набраться терпения. Подождите, подождите, подождите, говорил он, и я ждал. С «Хочу быть честным» и «Расстоянием в полкилометра» ждал целый год. Иногда рассказы ставили в план, но присылал рукопись кто-то из «классиков» (Эренбург – мемуары, Панова – пьесу), и меня опять выкидывали из очереди. А я нервничал. Меня уже убедили, что «Хочу быть честным» – вещь слабая, но я хотел выйти к читателю с «Расстоянием в полкилометра». То время было временем Солженицына, куда ни придешь – только и разговоров было, что о нем, очень многие утверждали, что с его появлением все в литературе меняется и уже никто не сможет писать так, как раньше. Именно поэтому я опасался, что мой рассказ воспримут как написанный после и, может быть, даже под влиянием Солженицына и никто не поверит, что во время написания рассказа я этого имени и слыхом еще не слыхал.

В августе 1962-го произошло знаменательное событие: космонавты Николаев и Попович во время полета на своих кораблях «Восток-3» и «Восток-4» дуэтом спели «14 минут до старта». Хрущев, встречая их на Красной площади, процитировал припев этой же песни. Что тут началось! Издательства, журналы и газеты наперебой предлагали мне издать сборник, подборку или отдельные стихотворения. Меня стали безудержно хвалить в печати за мою прозу. Петрусь Бровка, белорусский государственный поэт, напечатал в «Литературке» большой панегирик о повести «Мы здесь живем». Меня хвалили критики из «правого» (то есть, по нашим тогдашним понятиям, плохого) лагеря (Евгения Книпович), очевидно, решив, что их полку прибыло. Мария Прилежаева, приближенная к начальству сочинительница рассказов для детей о Ленине, долго меня вызванивала, потом уговорила посетить ее и возмущалась, что я до сих пор еще не член Союза писателей. Меня тут же стали продвигать неведомые мне силы, и в сентябре я получил уже заветную книжечку члена Союза писателей за подписью Константина Федина. А Твардовского песня моя просто потрясла. «Как? Это правда ваша песня?» Известно, что он к песенному жанру был неравнодушен. Любил Исаковского, сам мечтал написать песню, такую, чтоб запел народ, но у него, народного поэта, ничего не получалось. А у меня… «Как вы ее написали?» Я отмахивался, стесняясь текста, стесняясь вообще того, что я писал песни. Я говорил, что писал их просто так, по служебной необходимости. Твардовский сердился, возмущаясь моим несерьезным отношением к серьезному делу. Он был уверен, что сам ничего «просто так» не писал. Он сердился на меня, но сам же и предложил напечатать в ближайшем номере подборку моих стихов. Я отказался. Он спросил: почему? Я вам однажды давал свои стихи. Вы мне? …А, это вы были. Да, помню. Ну что ж, с тех пор прошло время. Может быть, вы выросли. А может быть, я ошибся. Вы знаете, – он наклонился к моему уху, – ведь я в стихах ни… не понимаю. (Его все время ругали за то, что печатает плохие стихи.) Ну, так что? Дадите стихи? Нет? Но почему? Потому что вы напечатаете стихи и будете считать, что свой долг передо мной выполнили. А я хочу, чтобы читатели знали мою прозу. Не помню, что он мне ответил, но два рассказа пролежали в редакции и увидели свет в февральском номере журнала 1963 года, вышедшем в марте. Как раз подоспели к идеологической разносной кампании.

Меня так затравили в «Новом мире», что я и сам уверовал, что «Хочу быть честным» рассказ плохой. Огорчался, что он поставлен первым номером. Читатели, думал я, увидят, что чепуха, журнал откинут и не заметят «Расстояния в полкилометра». Мне было так стыдно за плохой рассказ, что я боялся показаться на людях. Но позвонил Светов и похвалил. Еще кто-то одобрительно отозвался. Была не была, я решил выбраться в ЦДЛ. Первым человеком, кого встретил по дороге в ресторан, был Борис Абрамович Слуцкий. «Только что прочел ваши рассказы. Первый очень хороший. Правдивый, умный, добрый, с юмором. И второй рассказ… – он подумал… – второй тоже хороший». «Хочу быть честным» имел серьезный и однозначный успех. Меня хвалили при встречах, по телефону и в письмах. Со мной хотели знакомиться Гроссман, Эренбург, Симонов, Маршак, Каверин, Ромм, Райзман и многие другие. Большинство из этих людей говорили о «Хочу быть честным», и только некоторые упоминали при этом «Расстояние в полкилометра». «Наверху» рассказ тоже заметили. На одном из идеологических сборищ Леонид Ильичев, главный хрущевский идеолог, сказал, что рассказ вредный, безыдейный, утверждает, будто у нас в Советском Союзе трудно быть честным. После этого была естественная реакция газет: три из них – «Известия», «Труд» и «Строительная газета» – разразились разносными статьями, подписанными «передовиками производства» (глас народа считался более весомым, чем профессиональная критика). Статьи назывались «Точка и кочка зрения», «Это фальшь», «Литератор с квачом» (квач, как мне объяснили, кисть для обмазывания чего-нибудь дегтем). Статьи эти были прочтены и обсуждены на кухне моими соседями по коммуналке. Бывшая трамвайная вагоновожатая Полина Степановна, ревниво относившаяся к моей карьере, оптимистически предрекала ее скорый конец: «Вот погонит его теперь Хрущев из писателей». Из писателей меня не погнали, но все-таки я впервые подвергся опале, правда, пока еще сравнительно мягкой (подумаешь, книгу выкинули из плана, закрыли сценарий, запретили пьесу). По существу, эта опала носила предупредительный характер и давала возможность «исправиться». Но не того от меня ждали читатели. Чем острее была официальная критика, тем единодушней было мнение читающей публики. Из десятков полученных тогда мною писем все до единого были хвалебные.

В начале лета моя жена уехала в деревню, я жил один и порядка в комнате, конечно, не поддерживал. Деньги были, ходил в ЦДЛ, пьянствовал, возвращался домой далеко за полночь. Однажды пришел, смотрю: комната чисто убрана, на столе две бутылки пива и записка от Твардовского. Будучи еще сильно пьян, я осознал эту ситуацию так: приходил Твардовский с пивом, не дождавшись, убрал в комнате, оставил записку. Проснувшись, вспомнил вчерашнее и подумал: допился. Открыл глаза и теперь уже по-настоящему удивился. В комнате было чисто, пиво стояло на столе, и записка лежала там же. Чудо объяснилось просто: ко мне приходила моя сестра, купила пиво, убрала в комнате и – не удержалась – распечатала пришедшее по почте письмо. Я в ответ написал Твардовскому что-то восторженное и самоуничижительное: вот, мол, получил, не мог поверить своим глазам, и что-то еще в этом духе. Письмо мое его, видимо, покоробило, и при первой встрече он поинтересовался, а в чем дело, почему письмо старшего литератора младшему кажется мне чем-то особенным. Я был смущен: и в самом деле мог бы быть сдержанней. Письмо то я, как и многое другое, потерял, но мой ответ у жены А.Т. не затерялся. Марье Илларионовне мое письмо понравилось, о чем говорит ее письмо ко мне, которое я теперь тоже найти не могу. Она писала, что прочла мое письмо, тронута моей преданностью Александру Трифоновичу, и предлагала написать о нем воспоминания. Для воспоминаний я еще не созрел, а степень моей преданности она преувеличила. Я к тому времени уже дошел до мысли, что писатель, который серьезно относится к себе и своему делу, не может и не должен быть предан другому. По молодости он может сбегать за бутылкой водки, но служить должен только себе и своему делу.

Побуждая меня к написанию воспоминаний, Марья Илларионовна, наверное, предполагала, что образ Твардовского получится у меня однозначно положительным, но в моей памяти он был не совсем таким. Безусловно, со знаком плюс. Крупный поэт, очень незаурядная личность, удачливая и трагическая, истинный книгочей, с хорошим музыкальным слухом, с замечательно образным языком (не только в стихах, а просто в жизни), очаровательный собеседник, но все-таки ко времени получения этого письма к Твардовскому было совсем не то, что раньше. Восторг молодости прошел, а трезвый взгляд многого не принимал. Я не понимал отношения Твардовского к литературной работе как к государственному служению, уважения к знакам внимания к литературе и литераторам высшей власти и собственного уважения к чинам, орденам, правительственным почестям и привилегиям. Я ко всему этому относился с равнодушием, даже с презрением, и не мог понять, как его это все может занимать. Личные обиды тоже играли свою роль, хотя они были не совсем личными.

«Чонкина» я задумал в 58-м году, а начал писать в 63-м. Очень скоро понял, что этот замысел заведет меня далеко. В надежде легализовать роман, уже на начальной стадии заключил с «Новым миром» договор. В заявке немного схитрил, сообщив, что собираюсь написать роман о простом солдате, герое войны, прошедшем всю войну и дошедшем до Берлина. Впрочем, хитрил, но не врал. Сюжет именно таким был задуман, а что образ солдата получится у меня не вполне совпадающим с хрестоматийно-советским, это я никому не обязан был сообщать. Если бы я с самого начала сказал, что это будет нелепый, маленький, кривоногий и лопоухий солдат, не видать бы мне этого договора, но он был со мной заключен, и я получил аванс, весьма, впрочем, скромный. Но в глазах некоторых членов редколлегии «Нового мира» он скромным не выглядел. Тут как раз к месту рассказать комическую историю, случившуюся как раз в то самое время. К весне 63-го года мое финансовое положение было сравнительно неплохим. Я получил окончательный расчет за «Хочу быть честным», аванс за «Чонкина», но главное денежное поступление было от «Мосфильма», где у меня был куплен сценарий по «Хочу быть честным». Там я получил денег примерно в десять раз больше, чем в «Новом мире», после чего купил себе за 2000 рублей подержанный «Запорожец», тот первый, горбатый, с мотором в 23 лошадиных силы. На этой консервной банке (так «Запорожец» называли в народе) я подъехал к «Новому миру» и показал машину Асе, кому-то еще и Алексею Кондратовичу. Тот мне в глаза ничего не сказал, но после моего отъезда ходил по редакции и говорил осуждающе:

Загрузка...