– Мы Войновичу помогаем, мы ему заплатили за «Хочу быть честным», мы заключили с ним договор, а он покупает… автомобили (множественное число. – В.В. ).
Признаюсь, я был сильно обескуражен. Во-первых, я думал, что они мне не помогают, а платят заслуженный мною гонорар. Во-вторых, я купил всего-навсего «Запорожец» (не новый и в единственном числе), в-третьих, машину эту я купил не на их деньги, а если бы даже и на их, то какое их дело. Я порывался вернуть им договор вместе с авансом, но Ася меня отговорила.
Между тем Кондратович продолжал меня осуждать, и его дурацкая точка зрения была разделена другими членами редколлегии, включая Твардовского, который, кстати сказать, ездил на «Волге» со сменными шоферами, но, как он полагал, было ему по чину.
Как-то уезжая на юг, я оставил свой «Запорожец» в Красной Пахре, на даче у Владимира Тендрякова, с которым дружил. Однажды Твардовский, живший по соседству, зашел к Володе опохмелиться «после вчерашнего», и когда во время разговора зашла речь обо мне, стал меня ругать, повторяя обвинения Кондратовича, что вот, мол, они мне помогают, а я покупаю автомобили. Через некоторое время провожаемый хозяином А.Т. заметил в углу Володиного участка транспортное средство, которого он, кажется, до того еще близко не видывал. «Что это?» – спросил он. «Машина Войновича», – сказал Тендряков. Твардовский приблизился к машине, обошел ее, заглянул внутрь, засмеялся радостно, пнул колесо ногой и сказал: «А мне сказали – автомобиль».
На этот раз он меня простил, но его отношение ко мне исправилось ненадолго.
В 67-м году, закончив первую часть (половину первой книги) «Чонкина», я дал прочесть написанное Асе, а потом Сацу. Игорь Александрович сначала пообещал показать рукопись Твардовскому. Потом забоялся и собрался нести ее Кондратовичу. Я его вовремя остановил, понимая, что худшего адреса просто нет. Решился отнести сам.
Хотя я уже не был человеком с улицы, но просто так прийти к Твардовскому я не мог, надо было через Софью Ханановну просить о приеме. Твардовский встретил меня хмуро, но просьбе не удивился. Я не хочу давать рукопись членам редколлегии? Хорошо, он прочтет сам. Через несколько дней Софья Ханановна позвонила и сказала, что Твардовский готов меня принять. В «Новый мир» меня провожал Виктор Некрасов. Он уже выпил, был возбужден и, как мне показалось, в самом деле за меня волновался.
– Володька, не бойся, – говорил по дороге, – все будет хорошо. Конечно, твой Чонкин Тёркину не родня, и, может быть, он даже анти-Тёркин, поэтому у Трифоныча может возникнуть ревнивое чувство, но он все-таки одаренный человек и мозги еще не пропил. Он же художник, он широкий, ему «Чонкин» понравится.
– Мой юный друх… – не глядя мне в глаза, начал Твардовский и дальше мог бы не продолжать. Вот когда я пожалел, что разрешил не называть себя по имени-отчеству. Просто по имени он так ни разу меня, кажется, и не назвал (вообще никак не называл), а тут насмешливое саркастическое «мой юный друх».
Он стоял, опершись на крышку стола, глаза отводил, но говорил раздельно и жестко:
– Я прочел ваше это… то, что вы мне дали. Ну что можно сказать? Это написано плохо, неумно и не остроумно…
И дальше пошел крошить. Ну что за жизнь изображена в рукописи? Все дураки. Солдат не умен, баба у него глупая, председатель идиот и…
– Кроме того, что это за фамилия Чонкин? Тоже не оригинально. Сколько уже было таких фамилий в литературе? Бровкин, Травкин… – он улыбнулся… – Тёркин. Нет, мы это печатать не будем.
Я уже не робел перед ним и возразил. Вы это печатать не будете, но в вашей оценке вы ошибаетесь. Он засомневался. Ну не знаю. Может быть. А вот давайте пойдем к Александру Григорьевичу. Он мужик башковитый, пусть он нас рассудит.
Вместе вошли (без стука) к Дементьеву. Тот с кем-то говорил по телефону. Твардовский стал напротив и время от времени нетерпеливо стучал по спинке стула. Дементьеву явно неудобно было немедленно прерывать разговор. Он ерзал на стуле, потом встал, говорил в трубку и вертелся, всем своим видом показывая, что вот сейчас, сейчас… Наконец окончил разговор.
– Вот что, Григорьич, – сказал Твардовский, – у нас с автором несогласие. И ты нас рассудишь. Почитай и скажи, что ты об этом думаешь…
На улице меня ждал Некрасов.
– Ну что, что он сказал?
Я молча махнул рукой.
– Не принял? Ах, сука! Негодяй! Гад! Импотент проклятый! У самого давно не стоит, так он завидует всем, кто талантливей и моложе. Пойдем выпьем.
Несмотря на обиду, я все-таки не мог себе представить, что Твардовский отверг рукопись по каким-то нечестным соображениям, и не считал, что написанное мной должно всем обязательно нравиться. А насчет фамилий… Мне уже говорили и, может быть, даже не раз, что Чонкин идет от Тёркина, хотя это было не так. Если бы кто-то взялся честно исследовать мою прозу, он бы заметил, что Чонкин – это развитие образа, появлявшегося в моих предыдущих вещах. Тюлькин в «Мы здесь живем» и Очкин в «Расстоянии в полкилометра» были предтечами Чонкина, не имея ни малейшего сходства с Тёркиным.
После разговора с Твардовским я попытался заменить фамилию своего героя. Очень долго думал, подбирая. Пробовал даже назвать его Алтынником (герой «Путем взаимной переписки»). Но нет, не подходила Чонкину эта фамилия, и не подходила никакая другая. Живого человека легче переименовать, чем героя. В конце концов Чонкин остался Чонкиным, и по прошествии времени мало кому приходит в голову сравнить его с Тёркиным.
Дементьев был щедрее Твардовского.
– Я прочел вашу рукопись внимательно. Я вижу, что вы затеяли что-то очень значительное. Но мое прошлое не позволяет мне принять это. Наверное, я из другого времени. Вы знаете, у меня был такой случай. Однажды в двадцатых годах, будучи еще совсем молодым человеком, я плыл на пароходе по Волге с делегацией чешских учителей. Узнав, что я литератор, они спросили, знаю ли я чешскую литературу. Я сказал, что, конечно, знаю, и стал называть разные имена. А кто ваш любимый чешский писатель? Я сказал: Гашек. И на этом наша дружба кончилась. Гашек! – закричали они в один голос. Как может нравиться Гашек? Он очень плохой писатель, он оклеветал чешский народ. Вот, – заключил грустно Дементьев, – я сам себе кажусь сейчас тем чешским учителем. Понимаю, что вы взялись за что-то значительное, но не могу этого принять.
В 1968 году, незадолго до вторжения советских войск в Чехословакию, был пленум ЦК КПСС по идеологическим вопросам. Обсуждались, как говорилось в официальном коммюнике, «произведения литературы и искусства и другие произведения». Пленум был секретный, что в точности там обсуждалось – до сих пор не знаю (да и знать не очень хочу), но результатом его были наказания подписантов, среди которых оказался и я. Меня наказали пуще многих других. На бумаге это был выговор с предупреждением. В реальности дело было не в выговоре, а в том, что я попал в черный список, согласно которому мои прежние вещи не печатались, сценарии были отвергнуты, пьесы сняты с постановки, а редакциям было дано указание не давать мне никакой работы, включая такую скромную, как внутреннее рецензирование «самотека», чем я в черные дни подрабатывал. И вот в это самое время я предложил «Новому миру» «Путем взаимной переписки». Эту повесть я писал летом 1968 года и закончил 20 августа, как раз накануне нападения на Чехословакию. Первыми повесть прочли, конечно, Ася, Сац и, наверное, Женя Герасимов. Кто еще – не помню, но повесть одобрили и заслали в набор. В это время «Новый мир» подвергался усиливавшемуся давлению, а сам Твардовский сломал ногу (или руку) и лежал в больнице. В это время и была ему доставлена верстка моей повести. Привез ее Кондратович, и, вероятно, со своими комментариями. Несмотря на все, что происходило в стране раньше и в последнее время, Твардовский еще не полностью отказался от своего убеждения, что талантливая рукопись не может быть «непроходимой». И когда не мог что-нибудь напечатать, злился на автора и придирался к написанному. Но и придираться можно по-разному. А тут прочел и написал на полях рукописи: «Удивлен неразборчивостью редколлегии, пропустившей в печать эту несусветную халтуру» (цитирую по дневникам Кондратовича, который со злорадным удовольствием эти слова воспроизвел). Прочтя это, я потерял интерес к каким бы то ни было суждениям Твардовского обо мне. Его мнение о моей повести было больше чем несправедливым, оно было нечестным. Повесть была одной из лучших моих вещей, лучше всего моего, что было напечатано в том же «Новом мире» прежде, лучше того, что Твардовский когда-то энергично хвалил, и выдержала бы конкуренцию с любым текстом, в то время печатавшимся в журнале. Суждение Твардовского было нечестным еще и потому, что я в то время был гонимым, полностью запрещенным писателем, вот где крылась главная, невысказанная причина отказа. Я всегда был скромным, не очень уверенным в себе человеком, я готов был понять Твардовского, которому самому в те дни было трудно. «Новый мир» подвергался все большим и большим нападкам.
Потом был разгон «Нового мира». Несмотря на то что «Новый мир» был уже журналом, так же недоступным мне, как любое другое печатное издание, я ходил туда, как на работу, вместе со всеми другими «новомирцами» – Некрасовым, Тендряковым, Трифоновым, Домбровским, Световым, мы там фактически дежурили и ловили новости.
Во всякой драме бывает место смешному. Однажды Твардовский написал письмо Брежневу. Через некоторое время Брежнев ему позвонил, говорил очень ласково, вспоминал «Тёркина», коего он, конечно же, был поклонником, обещал через короткое время пригласить Твардовского к себе – обсудить сложившуюся ситуацию. Твардовский срочно вышел из запоя и сидел в редакции с утра до вечера в темном костюме с галстуком, готовый немедленно явиться в Кремль. Это были дни непрерывного и напряженного ожидания. Как-то пьяный Некрасов поднялся на второй этаж, прошел мимо Софьи Ханановны, говорившей с кем-то по телефону, открыл дверь в кабинет Твардовского, крикнул: «Брежнев звонит!» Твардовский выскочил в приемную, выхватил трубку из рук Софьи Ханановны. Некрасов захохотал. Твардовский покрыл его матом.
Одно время поступило сообщение, что у Жоры Владимова через сохранившиеся у его жены Наташи цирковые связи, через любовника дочери Брежнева Цыгана (кончил свои дни в тюрьме) есть возможность передать необходимое обращение «самому» от какого-нибудь солидного лица в случае, если такое обращение будет написано. Солидное лицо нашлось – Константин Симонов. Он написал письмо Брежневу. Осталось только передать по назначению. Наталья Бианки позвонила Владимову и предложила приехать за письмом. Это не нужно, ответил Владимов, теперь пусть он отнесет и сдаст в окошко в шестом подъезде, в отдел писем. То есть предложил самый обычный путь, доступный всем и никак не гарантировавший доставку письма адресату.
Через некоторое время Твардовского сняли. Бывшие «новомирские» авторы написали письмо не помню кому с обещанием бойкотировать новую редакцию. Письмо приносили и мне. Я отказался его подписать – мне бойкотировать было нечего. Я и в том «Новом мире» был уже автором нежелательным. И при новом составе редакции мне в журнале печататься не грозило, даже если бы я захотел быть штрейкбрехером. (Так с тех пор я и остался в «Новом мире» персоной нон грата вплоть до нынешних дней в 2000 году, когда пишу эти записки.)
Вскоре подошло шестидесятилетие Твардовского. Опала его выразилась в том, что вместо «Гертруды» (звания Героя Социалистического Труда) ему дали всего лишь орден Ленина. Хотя у начальства колебания еще были. Был слух, что тогдашний начальник советских писателей Константин Воронков (сколько уже забытых, а в свое время облеченных властью ничтожеств руководили советской литературой!) сказал Твардовскому, что, если бы тот вел себя осмотрительней, ему бы дали «Героя». На что Твардовский с дозволенной ему по чину дерзостью будто бы ответил: «Никогда не знал, что Героя дают за трусость». На самом деле он это знал. Орденами «за труд» всегда вознаграждалась близость к начальству.
Свой юбилей Твардовский отмечал на даче в кругу коллег по «Новому миру». Я послал ему телеграмму. Помню, мучился, ее сочиняя, ничего не придумал, кроме пожеланий здоровья и творческих успехов. Подписался «бывший автор бывшего „Нового мира“. Мне рассказывали, что телеграмма была зачитана вслух с полным уважением к автору.
Некоторое время спустя, заехав к Тендрякову, я застал у него А.Т. Он выглядел нездоровым и, насколько мне помнится, хромал и ходил с палкой. Ко мне отнесся с уже неожиданной для меня теплотой. Я спросил, как его дела. Он мне ответил: а что мои дела? Я пенсионер. Но при том все-таки государственный поэт, мне лично никто ничего плохого не сделает. А вот вас ждут серьезные испытания. Настают времена, когда надо уметь прогибаться. А вы этого, кажется, не умеете. Тут же стал довольно зло ругать Солженицына за то, что действует, считаясь только со своими собственными интересами, и за то, что отрастил бороду. Рассказывал, что недавно его «вызвал» к себе работник ЦК Павленок (еще одно забытое ничтожество, которое не ехало само, не приглашало, а вызывало к себе), спрашивал, как здоровье и настроение. Твардовский ответил, что здоровье по возрасту, а настроение… «Вы, кажется, белорус? – спросил он Павленка. – Так вот, как говорят в Белоруссии, „пережили лето гарачее, переживем и говно собачее“.
Но говна собачьего пережить ему не пришлось. Вскоре у него был обнаружен рак (кажется, легкого), на фоне рака случился инсульт, его тяжело лечили, но он был уже безнадежен. Как-то мы с Виктором Некрасовым приехали к Тендрякову и от него пошли втроем к А.Т. Нас встретила Мария Илларионовна, которая просила ни о чем серьезном не говорить и долго не задерживаться. Твардовский так похудел, что узнать его было почти невозможно. О своем диагнозе он, кажется, не знал. У нас тогда раковым больным всегда врали до конца, что они больны чем-то другим, излечимым. И странно (загадка человеческой психики), что больные охотно принимали эту ложь. Мы трое о чем-то говорили бодрыми голосами, он слушал, загадочно улыбался, но я не знаю, понимал ли он при этом что-нибудь. Только под конец в ответ на что-то, а может быть, даже и невпопад сказал почему-то раздраженно и по слогам: не и-ме-ю по-ня-ти-я. Все время курил свои «Ароматные», кашлял и сплевывал мокроту в баночку из-под майонеза. На его похоронах я почему-то не был.