Глава 1 РУССКАЯ ОБЩЕСТВЕННАЯ МЫСЛЬ ПОСЛЕ 1825 г.

После расправы царского правительства над декабристами в 1825–1826 гг. наступила жестокая реакция. Николай I надеялся репрессивными мерами подавить любое оппозиционное движение в стране. Император торжественно заявил своему брату Михаилу после восстания декабристов: «Революция на пороге России, но клянусь, она не проникнет в нее, пока во мне сохранится дыхание жизни»[27].

Для усиления обычной полицейской деятельности был создан еще один орган — III отделение «собственной его императорского величества канцелярии», которому был придан корпус жандармов.

Николай I мечтал превратить страну в чиновничье-военную машину, своего рода грандиозную казарму, где каждый человек должен знать «свой шесток» в четкой многослойной иерархии (причем обязан был навсегда остаться сословно «прикрепленным»: царь не поощрял вольные занятия и переход в другое сословие), беспрекословно исполнять приказания высших инстанций и не «сметь свои суждения иметь». Все социальные, административные и т. п. изменения могли совершаться лишь по предначертаниям царя (иногда с помощью любимых министров или опять-таки созданных царем секретных комитетов). Даже дворянам не разрешалось обсуждать интересующие их вопросы, например систему крепостного права. Попытки некоторых журналистов печатать самостоятельные проблемные статьи заканчивались весьма плачевно — запрещением журнала. Так в 1832 г. был закрыт «Европеец» И. В. Киреевского, в 1834 — «Московский телеграф» Н. А. Полевого, в 1836 — «Телескоп» Н. И. Надеждина.

В страхе перед европейскими радикальными движениями Николай I сильно ограничил культурные связи России и Западной Европы, ограничил поездки русских людей за границу и ввоз в страну книг и периодических изданий; в университете к концу царствования Николая I были закрыты кафедры философии (преподавание основ философии было поручено священникам).

Опасаясь проникновения в учебные заведения представителей низших сословий, правительство постоянно вводило различные ограничения и запреты. Например, в 1827 г. был запрещен прием крепостных крестьян в средние и высшие учебные заведения, в 1848 г. ограничили количество студентов в каждом университете (не более 300 человек) и т. п. Некоторые учебные заведения были вообще исключительно дворянскими (Дворянский институт, лицеи, училище правоведения, пажеские и кадетские корпуса и т. д.), но и двери гимназий и университетов предполагалось открывать преимущественно дворянским детям.

С другой стороны, николаевское правительство, не очень уверенное и в дворянстве (ведь декабристы были почти все дворянами!), требовало обучать и воспитывать молодежь в духе «триединой» формулы, придуманной министром народного просвещения графом С. С. Уваровым: «православие, самодержавие, народность» (третий член формулы был введен для придания официальному курсу видимости опоры на народ).

Разгром декабристов и все репрессивные и реакционные меры правительства, конечно, ослабили антисамодержавное и антикрепостническое движение в России, но не смогли уничтожить полностью. Прежде всего не были спокойны народные массы, стихийные восстания возникали постоянно: разрозненные выступления крестьян против помещиков, бунты в городе и деревне в 1830–1831 гг. в связи с эпидемиями холеры, волнения в армии и флоте, крупное восстание в новгородских («аракчеевских») военных поселениях в 1831 г., восстания горнозаводских рабочих на Урале и т. д.

Все эти выступления царское правительство беспощадно подавляло: в каждой губернии имелись значительные воинские части, немедленно бросаемые на ликвидацию бунтов. С середины 30-х по начало 40-х годов в России происходит некоторый спад народных волнений, но с 1841–1842 гг. количество и размах крестьянских восстаний возрастает очень заметно — всего за десятилетие 351 бунт против 143 в 30-х гг. Особенно неспокойным стал 1848 г.: европейским революциям первой половины 1848 г. сопутствовали в России тяжелая летняя эпидемия холеры, унесшая 700 тыс. человеческих жизней, и страшный осенний неурожай; крестьянские волнения прокатились по всей стране, их было в этом году 70 (против 48 в 1847 г.). Так что никакие репрессии не могли задавить и уничтожить стихийные протесты народных масс, однако в тех условиях подобные выступления были обречены.

На этом фоне оказывались еще более заметными и пороки самодержавно-крепостнического строя — все мыслящие и честные люди России их ясно видели. Продолжали возникать подпольные группы молодежи, особенно в студенческой среде. Только в Московском университете в конце 20-х и начале 30-х годов организовалось по крайней мере три нелегальных политических кружка: братьев Критских, Сунгурова, Герцена и Огарева. Участников кружков правительство Николая I жестоко наказало, отправив молодых людей в тюрьмы, на каторгу, в ссылку, в солдаты.

Правительство смертельно боялось любого оппозиционного проявления, и неизвестно еще, кого оно больше боялось: народных движений или подпольных кружков в среде образованных сословий. Николай 1, пожалуй, последних боялся сильнее: слишком близка еще была память о декабристах. И, видимо, даже наличие громадной военной силы не успокаивало.

А основной трудностью для недовольных самодержавно-крепостническим строем было отсутствие массовости, широты протеста, как и отсутствие ясных целей, всеобъединяющих идей. То, что в стране было очень плохо, это почти все понимали достаточно ясно, но на одном отрицании невозможно создать действенной и массовой идеологии.

Теория и практика революционного движения после декабристского поражения оказались в кризисном состоянии. С одной стороны, глубокие пушкинские мысли о провале любых политических начинаний без опоры на народное мнение («Борис Годунов») и, с другой — об ограниченности «бессмысленного и беспощадного» крестьянского бунта («Капитанская дочка») не были индивидуальной догадкой гениального человека — они носились в воздухе: к ним уже подходили декабристы, позднее об этом думали и писали Белинский и Герцен. Однако никто еще не знал, как соединить эти трагически расходившиеся группы (инициаторов борьбы и народ), как создать целостную идеологию, куда вошли бы и стратегия и тактика социально-политического движения.

При таком мировоззренческом кризисе, усиленном к тому же общественно-политическим застоем в стране (особенно сказавшимся во второй половине 30-х— начале 40-х годов), создавалась наиболее благоприятная почва для распространения утопий, т. е. теорий, конструирующих идеальный общественно-политический строй (или какие-либо его частные сферы: экономическую, техническую, воспитательную и т. п.) не на основе научного изучения реальных возможностей развития, а по принципу долженствования: какой, с точки зрения автора, должна быть идеальная система. Существует много классификаций утопий[28]: ретроспективные и футурологические, утопии бегства и утопии реконструкции, позитивные системы и, в противовес им, антиутопии (утопии-предостережения, изображающие не идеальное общество, а, наоборот — антиидеальное, ужасное: такая утопия действует, по мнению их авторов, от противного, предостерегая от ошибочных социально-политических путей).

Утопии и антиутопии создавались и прогрессивными деятелями, и реакционерами (антиутопии — чаще всего последними, но не обязательно ими); были в истории культуры периоды, когда в определенном регионе утопии разных направлений распространялись необычайно широко и разнообразно.

Нет единой точки зрения на причины такой интенсификации. Немецкий философ Людвиг Штейн в труде «Социальный вопрос с философской точки зрения» (1897; русский перевод — М., 1899) считал, что утопии возникают в кризисные периоды, когда в обществе созревают новые отношениях поэтому утопии оказываются как бы первыми вестниками новых явлений, переворотов или реформ в социально-политической, религиозной, экономической и т. п. областях. Следует, однако, уточнить: не столько в моменты кризисов, сколько в преддверии их. Ведь непосредственно в переломные периоды, в эпохи сдвигов и реформ мыслителям и деятелям представляются широкие возможности участвовать в перестройке реальной жизни, и они вместе со своим обществом не нуждаются в утопиях, да им просто и некогда этим заниматься. Утопии же не менее (если не более) часто возникают в консервативные периоды жизни общества, в обстановке социально-политической стагнации, окостенения, когда старый мир начинает гнить и давать трещины, но еще не видны реальные пути переустройства этого мира; известно также немало случаев, когда авторы создавали свои утопии, находясь в тюремном заключении, т. е. тоже оказывались в это время лишенными непосредственной общественной деятельности. Вспомним суждение В. И. Ленина в статье «Две утопии» (1912): «Чем меньше свободы в стране, чем скуднее проявления открытой борьбы классов, чем ниже уровень просвещения масс, — тем легче возникают обыкновенно политические утопии и тем дольше они держатся»[29]. В обездоленной России издавна поэтому создавались и бытовали разного рода утопии. В XVII–XVIII вв. широко распространялись народные утопические легенды[30]. К XVIII в. относится появление первых утопий, созданных писателями и учеными: «Путешествие в землю Офирскую» кн. М. М. Щербатова (середина 1780-х гг.), глава «Хотилов» в «Путешествии из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева (1790) и др. Возникали утопии и в начале XIX в., главным образом в декабристских и в околодекабристских кругах: «Сон» А. Д. Улыбышева (1819), «Европейские письма» (1820) и «Земля безглавцев» (1824) В. К. Кюхельбекера (вторая повесть его — антиутопия), «Правдоподобные небылицы, или Странствование по свету в двадцать девятом веке» Ф. В. Булгарина (1824). М. П. Алексеев убедительно доказал, что в атмосфере общения с русскими писателями А. Мицкевич также начал писать свою утопическую повесть[31].

Первым значительным утопистом после декабристской эпохи стал П. Я. Чаадаев, трагическая фигура в истории русской общественной мысли. Относительно случайно оказавшийся не замешанным в деле декабристов, он мучительно раздумывал о судьбе родины, и в цикле «Философических писем» (начало 30-х гг.) подробно развил свои утопические идеи. Чаадаев резко отрицательно относился к историческому прошлому и к современному состоянию России, а в качестве идеала противопоставлял ей историю и культуру западноевропейских народов; чрезвычайно большое место отводил религии, как главенствующей области духовной жизни человека, и изображал католичество как идеал; тем самым утопия Чаадаева приобретала религиозный оттенок.

Радикальная русская молодежь больше всего оценила в «Философическом письме» (было напечатано в 1836 г. лишь первое из цикла) негативную часть, резкую критику прошлого и настоящего самодержавной России. На эту же сторону обратило внимание и правительство, только совсем с другой точки зрения: Николай I приказал закрыть журнал «Телескоп», где было опубликовано «Письмо», издателя профессора Н. И. Надеждина сослать на дальний Север, а Чаадаева объявить сумасшедшим.

Переход ко второй половине николаевского царствования, конец 30-х и начало 40-х годов, создавал особенно благоприятную почву для широкого распространения утопических мечтаний: внутренний террор почти полностью ликвидировал в стране политическое оппозиционное движение, и Россия затихла в ожидании будущих перемен, да и в Европе наблюдалось относительное спокойствие после известных революционных бурь 20-х — начала 30-х годов. Именно в конце 30-х и 40-х годов возникают в России и наиболее радикальные идеи утопического социализма (А. И. Герцен, Н. П. Огарев, В. Г. Белинский, петрашевцы), и в противовес им консервативные утопии разных оттенков (славянофилы[32], Гоголь[33], и сложные, смешанные системы (деятели Кирилло-Мефодиевского братства на Украине[34], Ап. Григорьев, Вал. Майков[35]), и просветительски-технократические утопии (кн. В. Ф. Одоевский[36]).

Следует учесть мощное воздействие на русскую общественную мысль 1830—40-х годов идей европейского утопического социализма (и в смысле влияния, и в смысле отталкивания). Они были в эти годы весьма популярны и в странах Западной Европы, особенно на своей родине — во Франции.

После смерти Анри де Сен-Симона (1760–1825), самого раннего вождя утопического социализма XIX в., его произведения и его принципы широко популяризировались учениками, организаторами сенсимонистских журналов и обществ. Сенсимонисты создавали в Париже и во французской провинции трудовые коммуны, кооперативные мастерские, которые, правда, недолго просуществовали из-за идейных и материальных трудностей внутри самих организаций и из-за репрессий со стороны государства, но они сыграли большую роль в пропаганде идеалов утопического социализма (общественная собственность, коллективный труд, справедливое распределение доходов, социальное равенство всех членов, в том числе и женщин и т. п.).

Шарль Фурье (1772–1837), второй великий французский утопист, отличался острым критическим умом. on в своих произведениях глубоко раскрыл противоречия и пороки феодальных и капиталистических систем; впрочем, он резко критиковал и своих предшественников-утопистов: например t сенсимонистов за то, что они преувеличивали роль религии. Сам же Фурье ратовал за демократическую организацию больших коммун (фаланг), где, однако, преобладало бы значительное разделение труда исходя из вкусов, способностей членов и нужд общества и где сохранялась бы личная собственность и даже личный капитал. Но главное — Фурье обещал интересный и свободный труд, большие выгоды всех и каждого благодаря разумной и справедливой организации коллективного хозяйства, счастье и мир на земле, так как все человечество, по его мысли, на конкретных примерах должно понять преимущества социалистической жизни и всюду организует фаланги-общины.

Страстная пропаганда Фурье и его учеников во главе с В. Консидераном возымела действие: нашлось немало желающих участвовать в социалистических общинах (даже и состоятельных лиц оказалось немало), были закуплены участки во Франции и в Соединенных Штатах Америки, были построены фаланстеры (дома-дворцы для совместного проживания). Правда, большинство этих общин распалось через несколько лет: от неумелого ведения хозяйства, от притока любителей поживиться на чужой счет, от враждебного окружения… Но значение фурьеристских фаланг для пропаганды социалистических идей оказалось очень велико[37].

Идеи утопического социализма стали проникать и в Россию[38].

Кажется, самой первой интеллектуальной группой, заинтересовавшейся в последекабристское время идеями утопистов, был пушкинский круг. В пушкинской библиотеке были три книги об учении Сен-Симона[39]. Чрезвычайно интересно письмо Чаадаева к Пушкину от 18 сентября 1831 г. по поводу последствий французской революции: «… у меня навертываются слезы на глазах, когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества (…). Но смутное сознание говорит мне, что скоро придет человек, имеющий принести нам истину времени. Быть может, на первых порах это будет нечто, подобное той политической религии, которую в настоящее время производит С.-Симон в Париже или тому католицизму нового рода, который несколько смелых священников пытаются поставить на место прежнего…»[40]. «Католицизм нового рода» здесь — несомненно движение, возглавляемое аббатом Ламенне, который три года спустя после приведенного письма Чаадаева опубликует свою знаменитую книгу «Слово верующего», оказавшую большое влияние на петрашевцев в следующем десятилетии («Слово», укоренившееся в русской переводческой традиции, не совсем точно переводит начало заглавия книги Ламенне — Paroles, т. е. «слова», «речи»). Ф. Г. Никитина недавно обнаружила в бумагах, отобранных у петрашевца Н. А. Мордвинова в 1855 г., вновь арестованного тогда за пропаганду, полный перевод на русский язык книги Ламенне, сделанный Мордвиновым и Плещеевым (Ф. Г. Никитина на основании других данных убедительно доказывает, что отсутствующее в рукописи введение, очевидно, было переведено третьим участником — А. П. Милюковым: об этом тексте неоднократно упоминалось в процессе петрашевцев)[41].

Запомним пути общественного развития, прогнозируемые Чаадаевым: оба они сводятся к христианскому социализму. Не меныпий интерес, чем письмо Чаадаева, представляет для нас статья А. Мицкевича, написанная во Франции под впечатлением известия о смерти великого русского поэта, — «Пушкин и литературное движение в России». В этой статье Мицкевич так характеризовал последекабристский период в творчестве Пушкина: «Что творилось в его душе? Проникалась ли она в тиши тем духом, который вдохновлял творения Манцони или Пеллико…? А может быть, его воображение было возбуждено идеями в духе Сен-Симона или Фурье? Не знаю. В его стихотворениях и в разговорах можно было приметить следы обоих этих стремлений»[42].

Манцони и Пеллико — известные итальянские романтики, чьи произведения отличались религиозными настроениями, христианским смирением, сосредоточенным анализом состояния уединенного человека и т. п. Отдельные черты такого рода можно найти в творчестве позднего Пушкина, особенно в стихотворениях 1836 г., но идеи в духе Сен-Симона или Фурье трудно обнаружить у русского поэта. Возможно, Мицкевич имел в виду свои разговоры с Пушкиным о гармоническом обществе будущего, о том времени, когда «народы, распри позабыв, в великую семью соединятся».

Во всяком случае, указание Мицкевича является важным свидетельством «следов» интересов, проявляющихся в пушкинском окружении к идеям французских утопических социалистов.

Но особенно увлекалась этими идеями радикальная русская молодежь. В студенческом кружке Герцена и Огарева в тот же период учение Сен-Симона было самым почитаемым. Несколько позже они ста; п изучать и труды Фурье. Как отметил Огарев в своей более поздней «Исповеди лишнего человека» (1864),

Ученики Фурье и Сен-Симона,

Мы поклялись, что посвятим всю жизнь

Народу и его освобожденью,

Основою положим соцьялиам.

В. Г. Белинский в 1836 г. в черновом варианте статьи об «Опыте системы нравственной философии» А. Дроздова (редактор «Телескопа» Н. И. Надеждин сильно сократил статью; рукопись лишь недавно обнаружена И. Т. Трофимовым) истолковал учение Фихте как своеобразную предтечу утопического социализма: «Фихте сказал, что государство, как все человеческие постановления, стремится к собственному уничтожению и что цель всех законов… — сделать ненужными все законы… Да, оно наступит, это время, царства Божия, когда не будет ни бедного, ни богатого, ни раба, ни господина… когда все люди признают друг в друге своих братий во Христе…»[43]. В начале 40-х годов социалистическая литература хлынула в Россию уже массовым потоком.

К идеям великих утопистов очень сочувственно отнесся Белинский. Он переходил тогда из гегелевской идеалистической сферы в область конкретных проблем русской жизни, становился на позиции революционного демократизма. В письме к В. П. Боткину от 8 сентября 1841 г. он торжественно объявил: «… я теперь в новой крайности — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия…»[44]. Правда, Белинский и Герцен с самого начала неодобрительно воспринимали утопические крайности Фурье (главным образом, мелочную регламентацию быта). Замечательны в этом отношении дневниковые записи Герцена от 24 марта 1844 г.: «…у сенсимонистов и фурьеристов высказаны величайшие пророчества будущего, но чего-то недостает. У Фурье убийственная прозаичность, жалкие мелочи и подробности, поставленные на колоссальном основании». И от 26 июня того же года: «В широком, светлом фаланстере их тесновато»[45]. Во второй половине 40-х годов, когда Белинский и Герцен сами с большим трудом стали освобождаться от утопических принципов, они начали критиковать и позитивную программу утопических социалистов, усматривая в ней беспочвенное фантазирование, отсутствие реалистического подхода к исторической и объективной действительности. Фактически они уже освобождались от романтической идеологии долженствования (конструирование жизни, какою она должна быть по субъективным представлениям мыслителей) и пытались искать какие-то реальные основы для создания теории и практики социализма.

В письмах 1847–1848 гг. Белинский чрезвычайно резко, даже грубо, обрушивается на утопических социалистов за беспочвенность, кабинетное теоретизирование. Герцен более мягок, но в целом и его оценка убийственна. В эпилоге к известной книге «О развитии революционных идей в России» (1850) он пишет о западных и русских фурьеристах: «Фаланстер — не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных. Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание для страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм — это русское самодержавие наоборот»?[46]

В подчеркивании «казарменного» характера идеалов радикальных утопистов Герцен не был одинок. Позднее Маркс и Энгельс в статье «Альянс социалистической демократии и международное товарищество рабочих» (1873) будут резко говорить о «казарменном коммунизме» М. Бакунина[47].

Петрашевский со своим окружением менее критически подошел к фурьеризму. Выступая против мелочной регламентации быта и фантастической космогонии Фурье, петрашевцы многие утопические идеи его, в том числе и «казарменные», воспринимали вполне сочувственно. Однако общественно-политическое своеобразие русской жизни не могло не наложить на их взгляды самобытного оттенка. Об этом еще пойдет речь в нашей книге.

Обозревая русские утопии 30—40-х годов, следует учитывать, что далеко не все из них были социалистическими, скорее наоборот — их большинство из-за тогдашней расстановки общественных сил было несоциалистическим или даже антисоциалистическим — незнание этого может внести путаницу в понимание сложной ситуации. Особенно далеко в идеализации патриархальности пошел Гоголь. Великий писатель оказался весьма консервативным мыслителем: он начал было рисовать художественные картины идеального жизненного устройства и идеальных человеческих характеров во 2-й и 3-й частях «Мертвых душ», но затем отодвинул работу над романом-поэмой ради создания глубоко консервативной утопии, получившей название «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Именно эта книга послужила поводом для замечательного письма Белинского к Гоголю. Воспринимая Белинского чуть ли не фурьеристом, Гоголь в черновике ответа на письмо Белинского так оспаривал понятие цивилизации как идеала: «Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивили<зации>, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен (фаланстерист. — Б. Е.), и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала…»[48].

Даже в идеях умеренного западника П. В. Анненкова по поводу «равенства и справедливости» Гоголь усмотрел опасный социалистический дух и выразил глубокий скепсис относительно практического осуществления этих принципов в России: «Целая бездна между этими словами и примененьями их к делу. Если вы станете действовать и проповедывать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство»[49].

Скепсис по поводу чужих идеалов, однако, не мешал Гоголю самому проповедовать со страстью свои собственные утопические принципы и подымать в их честь заздравные кубки…

Не менее грандиозную консервативную утопию создавали в течение 40-х годов славянофилы. Их идеология возникла как своеобразная реакция и на движение декабристов, и на утопию Чаадаева, и на возникающий русский социализм. Славянофилы (А. С. Хомяков, братья И. В. и П. В. Киреевские, К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин и др.), не отрицая пороков современной им России, все же идеализировали патриархальный строй и православную культуру, противопоставляя их европейским (буржуазным, социалистическим — для них это было все равно) формам жизни. Однако славянофилы были значительно ближе к Белинскому и петрашевцам, нежели к Гоголю, по своему неприятию сословных перегородок, по желанию «растворить» дворянское сословие в народе, в единой общине.

Опять же само по себе понятие «община», как и «утопия», еще ничего не говорит о социально-политическом наполнении этого термина. Особое устройство русской деревни — патриархальная крестьянская община (коллективное владение землей) играло важную роль в создании самых различных утопических проектов. Издавна считалось, что самыми ранними пропагандистами и глашатаями этой формы хозяйства были славянофилы. И в самом деле, они с момента формирования своих доктрин, с конца 30-х годов, уже обращались к общине как к специфически русской общественной структуре. И. В. Киреевский в известном программном письме, называемом публикаторами «В ответ А. С. Хомякову» (1839), подробно говорит о принадлежности русского человека сельскому миру и о поземельной собственности как принадлежности не личной, а общественной, хотя и не употребляет самого слова «община» (впервые именно об общине стал писать Хомяков в статье «О сельских условиях», опубликованной в июньском номере журнала «Москвитянин» за 1842 г.).

Однако новейшие разыскания и публикации С. В. Житомирской и С. В. Мироненко позволяют утверждать, что независимо от славянофилов и даже несколько ранее их о самобытном характере русской общины — особенно в смысле защиты страны от нищеты, от пауперизма (наделение землей всех членов общины избавляет деревню от бедных безземельных бобылей, от «пролетариев») думали и писали сосланные в Сибирь декабристы (Н. А. Бестужев в записной книжке 1836 г., М. А. Фонвизин в статье «О крепостном состоянии земледельцев в России», 1841–1842)[50]. Эти идеи позднее будут развиваться и Петрашевским, и значительно более ярко и обстоятельно — Герценом.

Большую пищу для размышлений о положении народа в стране, опутанной крепостным рабством, дал царский указ об обязанных крестьянах от 2 апреля 1842 г.: в дополнение к указу 1803 г. о свободных хлебопашцах (дворяне имели право освобождать своих крестьян с землею за выкуп) помещикам отныне предоставлялось право сдавать крестьянам земли в наем, при этом крепостные переходили в ранг «обязанных».

Интересовавшиеся крестьянским вопросом теперь стали особенно часто вспоминать общину как барьер против обнищания, против превращения в бездомных люмпенов. М. А. Фонвизин в сибирской ссылке составляет «Записку об указе 2-го апреля 1842 года». И даже прусский барон Август фон Гакстгаузен, специалист по аграрным вопросам, еще в 30-х годах обративший внимание на остатки древнеславянских общин в восточных германских провинциях и потому жаждавший изучать эту «загадочную» форму хозяйства в России, написал обширную статью по поводу указа 1842 г., где очень высоко отзывался о русской сельской общине (а заодно и прославлял правительственный указ, за что потом и получил от Николая I милостивое разрешение приехать в Россию исследовать аграрные проблемы)[51]. Гакстгаузен уповал на государственные меры по упорядочению отношений между помещиком и крестьянином, на введение законности в русское сельское хозяйство.

Значительно более консервативную — даже в сравнении со славянофилами — позицию по отношению к общинному вопросу занимали официальные публицисты типа Н. А. Жеребцова, в конце 30-х — начале 40-х годов одного из рачительных деятелей из окружения гр. П. Д. Киселева, а с 1845 г. — гражданского Виленского губернатора. Незадолго до ареста петрашевцев, в марте 1849 г., Жеребцов опубликовал статью «О двух современных экономических вопросах», где в противовес революционной Европе Россия представала как идеальная страна, общинный строй которой основан на «древних установлениях и преданиях предков», на «благочестии и повиновении». Последние два понятия как бы уточняют, по Жеребцову, старую уваровскую триединую формулу о православии, самодержавии и народности, так как русский народ благочестив в православном смысле и повинуется самодержавию, а прочность повиновения зависит от «безусловного доверия и любви», и эти два чувства особенно проявляются в «патриархальных семейных отношениях детей-подданных к Отцу-государю»[52].

Впрочем славянофилы были тоже весьма консервативны в понимании общины. Они боялись, что фурьеристский фаланстер в отличие от патриархальной крестьянской общины будет разрушать зиждительные нравственные принципы (вера, любовь, семья и т. п.). А. С. Хомяков в письме к гр. А. Д. Блудовой от 16 мая 1849 г. делится своими впечатлениями по поводу ареста петрашевцев: сострадает «молодости клубистов», но негодует по поводу их социалистических идеалов, видит губительные зерна «коммунизма» в распространении казенных школ и интернатов: «Дети чуть-чуть не из пеленок переданы в казармы общественного воспитания; дети оторваны окончательно и навсегда от заподозренной семьи, от привычек и от святости семейной жизни»[53]. Николай I действительно подозревал дворянские семьи в воспитании либерализма; Хомяков, наоборот, видит в семье опору против радикальных влияний.

Негодование славянофилов по поводу идеалов петрашевцев (как они были в достаточно искаженном свете истолкованы по слухам) доходило до фанатических крайностей. В дневнике В. И. Хитрово, друга Хомякова, имеется запись от 14 мая 1849 г. в связи с полученным сообщением об аресте петрашевцев: у Хомякова «вырвалось досадное выражение, что он готов скорее пожертвовать своими детьми, чем видеть их безбожниками и безнравственными либералами»[54].

Крайности сходились, так сказать, на метауровне: русские социалисты проповедовали не менее экстре-малыше принципы, во противоположного ряда. Так, например, Герцен писал московским друзьям 27–28 сентября 1849 г.: «Грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека; в груди каждого она должна убить монархический и христианский принцип»[55]. Гоголь в «Выбранных местах…» так увлекался пропагандой своих взглядов, что доходил до грубых выражений по адресу нерадивых. Белинский в своем письме к писателю резко протестовал против таких грубостей, хотя и сам допустил оскорбительный тон по отношению к человеку, творчество которого он глубоко чтил.

Сложным промежуточным звеном между радикальными и консервативными утопистами был Ап. Григорьев (в данном случае рассматриваем его деятельность 40-х годов, не касаясь последующей эволюции), В драме «Два эгоизма» (1845) он издевался над фурьеристом Петушевским (весьма прозрачный псевдоним!) и над славянофилом Баскаковым (намек на К. Аксакова), а в статьях и повестях той поры не раз иронизировал по поводу фурьеризма вообще. В то же самое время Григорьев сблизился с масонами, перевел на русский язык целый цикл масонских «Гимнов» (масонство Григорьева причудливо сочеталось с романтическим культом сильной личности), увлекся христианским социализмом Жорж Санд. В 1847 г. Григорьев оказался одним из немногих горячих защитников «Выбранных мест…» Гоголя, в эти же годы он все больше и больше склоняется к славянофильству.

Царское правительство лишь частично понимало коренные различия между радикальными и консервативными утопистами, в целом оно враждебно относилось не только к Белинскому и петрашевцам, но и к масонам, к жоржсандистам, к славянофилам, к Гоголю. Правительству требовалось беспрекословное подчинение, а не мечты об общественных преобразованиях. Особенно подозрительным и жестоко репрессивным оно стало после французской революции 1848 г.: ведь в это время и уваровскую триединую формулу стали считать демократической! Даже вполне благонамеренные деятели церкви, осмеливавшиеся неказенно говорить о христианских идеалах, оказывались под подозрением. Хомяков сообщал своей знакомой М. С. Муха-новой в письме, относящемся к 1848–1849 гг., о тревожных слухах по поводу судьбы казанского архиепископа Григория: «… говорят, что Григорий Казанский, по доносу г[енерал]-л[ейтенанта] Анненкова в коммунистическом направлении проповедей, будет удален от Синода, хотя и оправдан»[56].

Московский генерал-губернатор гр. А. А. Закревский, давно следивший за славянофилами и подозревавший их в подпольной революционной деятельности, анекдотически был убежден, что между кругами петрашевцев и славянофилов существует тайная связь. Хомяков сообщал А. Н. Попову, что, получив список арестованных петрашевцев, Закревский обратился к одному из своих знакомых: «Что, брат, видишь: из московских славян никого не нашли в этом заговоре. Что это значит, по-твоему?» — «Не знаю, в[аше] сиятельство». — «Значит, все тут; да хитры, не поймаешь следа»[57].

Только, пожалуй, либеральные утописты, самым выдающимся из которых был кн. В. Ф. Одоевский, меньше испытывали притеснений цензуры и правительства. Утопии и антиутопии Одоевского, и прежде всего — некоторые рассказы из цикла «Русские ночи» (1844) и более ранние отрывки из романа «4338-й год», хотя и были неоднократно предметом научного исследования, еще нуждаются в более основательном типологическом сопоставлении с произведениями других русских утопистов 40-х годов. Жанр романа Одоевского мы сейчас назвали бы научно-фантастическим. Автора больше всего занимали безграничные возможности технического прогресса, способного облегчить существование человека и создать условия для подлинно гуманистического общественного строя. Впрочем, непосредственно социально-политические проблемы у Одоевского оттеснены именно научно-техническими описаниями.

Но даже в такие люди были под Подозрением. 9 марта 1862 г. Одоевский записал в дневнике: «Я нечаянно узнал, чего мне в голову не приходило, что император Николай Павлович считал меня самым рьяным демагогом, весьма опасным, и в каждой истории (напр[имер], Петрашевского) полагал, что я должен быть тут замешан. Кто это мне так поусердствовал?»[58]. Одоевский наивно полагал, что причина — в каком-то конкретном доносе, не понимая, что суть заключается вообще в подозрительном отношении к дворянской интеллигенции. Поистине поражает совпадение суждений императора и гр. Закревского. В правительственных кругах весьма косо, например, смотрели на филантропическую деятельность Одоевского, организовавшего в столице Общество посещения бедных просителей: «Многие видели даже что-то угрожающее в том, что Общество имело у себя более 8 т[ысяч] адресов бедных… Такие слухи, как бы ни были они ложны и нелепы, не остались без последствий. Общество было заподозрено. Над ним собирались тучи, и оно ожидало своего закрытия»[59]. Правда, царь не решился на прямую акцию запрещения Общества, руководимого Рюриковичем, именитым князем, известным писателем и ученым, но был придуман такой хитрый ход: 19 марта 1848 г. опубликован царский рескрипт о присоединении Общества к императорскому Человеколюбивому обществу, во главе которого стоял герцог Лейхтенбергский, и тем самым Общество Одоевского было все-таки ликвидировано как самостоятельная организация. Любопытно, что секретарем-казначеем Общества служил у Одоевского штабс-капитан Н. С. Кирилов, издававший вместе с М. В. Петрашевским «крамольный» «Карманный словарь иностранных слов…».

Русские утописты заметно отличались друг от друга по отношению к практической стороне дела, к возможностям практической реализации своих идеалов. Наиболее абстрагированными оказывались утопии консерваторов: прежде всего, по своей, в самом деле, оторванности от нужд реальной жизни; кроме того, их авторы очень боялись непредсказуемых последствии перемен. Например, старшие славянофилы (особенно И. В. Киреевский) в 40-х годах серьезно опасались радикальной отмены крепостного права: они страшились, что власть помещика в деревне перейдет в руки чиновников и кулаков.

У русских утопических социалистов все обстояло сложнее. Так как они использовали многие идеи и формы западноевропейских систем, созданных в буржуазных условиях, при капиталистическом строе, а общественно-политический и экономический фундамент в России был весьма отличным от западноевропейских основ, почти еще не содержал капиталистических черт, то при прямом заимствовании соответствующие принципы и структуры было трудно реализовать на практике, поэтому буквально использованные идеи в русских условиях выглядели значительно более абстрактными, оторванными от жизни — по сравнению, скажем, с французской почвой; такая оторванность теории от русской практики стимулировала возникновение в рамках самих утопических социалистических групп заметного протеста, отталкивания, критики западных систем — с различных, впрочем, позиций (критические отзывы Белинского, Герцена, а также Достоевского и Ап. Григорьева).

Но более активная жизненная позиция русских утопических социалистов по сравнению с их западными учителями, точнее — больший социально-политический радикализм, обусловленный тяжелым гнетом в стране, заставлял, не откладывая на будущее, искать практических выходов, по крайней мере искать в своих желаниях[60], ибо им в условиях самодержавного строя было немыслимо реализовать свои идеалы, причем не только из-за косности и реакционности правительственного, чиновничьего, полицейского аппарата, но и из-за консерватизма крестьян, в массе своей с большой опаской относившихся к реформам, которые «добрые» господа пытаются над ними совершать. Так что в целом возникал драматический конфликт между теорией и практикой, между идеалом и действительностью. Е. Г. Плимак справедливо подчеркнул «несоответствие тогдашней освободительной теории практике освободительной борьбы»[61]. В то же время приближение к жизни, к действительности отрезвляло деятелей, способствовало отходу от утопизма вообще. Н. П. Огарев ценой десятилетних нравственных страданий и потери чуть ли не миллионного состояния начал понимать утопичность своих хозяйственных преобразований крепостных деревень. В. Г. Белинский в середине 40-х годов стал решительно отказываться от прежних утопических идеалов.

А. И. Володин отметил характерную особенность раннего этапа в развитии социализма: «…чем приближеннее к действительности утопически-социалистическая мысль, тем настойчивее, выдвигая общечеловеческий идеал строя подлинного равенства и справедливости, она обращается к условиям той или иной конкретной страны как к реальной основе движения к социализму»[62].

Белинский в 40-х годах ближе всех других утопистов подошел к решению реальных социально-политических задач (ср. известные три насущные задачи русской жизни, сформулированные им в письме к Гоголю: отмена крепостного права, отмена телесных наказаний, соблюдение законов).

Петрашевцы, наоборот, благодаря своему утопизму оставались достаточно непрактическими мыслителями. Но так как после 1848 г., после усиления репрессивных мер, они оказались единственной радикальной группой социалистического толка, существовавшей в России, то на них и пала вся сила правительственного гнева, размеры которого соответствовали царскому страху перед революцией, давно уже стоявшей у порога России.

Это после 1848 г. А до европейского революционного взрыва в России было немало неформальных объединений, которые создавали общественную, питательную почву, взрастившую кружки петрашевцев. Ведь любые группы творческих личностей, да и просто интересующихся гуманитарными проблемами, даже если и ограничивали круг своих интересов наукой и искусством, невольно должны были переходить к социально-политической проблематике. Не приходится уже говорить о тех объединениях, которые и не стремились отгораживаться от таких вопросов. Их было очень много: тяжелое экономическое состояние страны из-за феодально-крепостнической системы и способы преодоления этого кризиса, судьбы русской деревни, пути освобождения крестьян от крепостной зависимости, неравенство сословий, угнетение женщин, административный и судебный произвол, зависимость печати от указаний сверху или даже от каприза цензора — эти и им подобные проблемы были чрезвычайно злободневны, они носились в воздухе, но они были абсолютно нецензурными. Так как при Николае I было категорически запрещено публичное обсуждение любых социально-политических вопросов, то споры переносились в домашние собрания, в переписку, а в периодике, в художественных произведениях они получали лишь косвенное отражение с помощью иносказаний, частных примеров и т. п.

Домашние собрания получали, таким образом, очень большое значение, как форма выражения общественного мнения, освобожденная от начальственных запретов. Относительно свободное обсуждение социально-политических проблем велось и в дворянских домах, и даже в аристократических салонах, но, конечно, наиболее радикальная, наиболее оппозиционная господствующим (правительственным) точкам зрения постановка вопросов имела место в демократических кружках.

Как правило, они не доходили до организационного упорядочения, не были откровенно нелегальными, не имели четкой позитивной программы действия, а возникали стихийно вокруг своеобразных лидеров, по своим умственным, деловым, волевым качествам способных руководить, сплачивать, выдвигать ценные идеи для коллективного обсуждения.

В течение 40-х годов почти всех прогрессивных писателей, публицистов, критиков объединял В. Г. Белинский: его кружок создавал духовную атмосферу, в которой возникали выдающиеся произведения литературы и критики и существовали ведущие журналы эпохи, «Отечественные записки» и «Современник». Проблемы, которые обсуждались у Белинского и близких к нему А. И. Герцена, Н. А. Некрасова, И. С. Тургенева и других, были весьма острыми: пути развития России, отмена крепостного права и т. п. Письма, которые Белинский отправлял своим друзьям (иногда с верной оказией, а иногда и с обычной почтой), могли быть, в случае обнаружения ищейками самодержавия, страшной уликой и потенциально грозили адресатам ссылкой и каторгой. А сам Белинский, к которому давно уже присматривалось III отделение, спасся от каземата Петропавловской крепости лишь из-за тяжелой болезни (чахотки) и ранней смерти в мае 1848 г.

В Петербурге 40-х годов существовали и другие радикальные объединения, менее значительные, чем круг Белинского.

Заметен, например, кружок братьев Бекетовых, из которых старший, Алексей Николаевич, окончил в 1844 г. Главное инженерное училище, а младшие, Андрей и Николай, в будущем известные ученые-естественники, в середине 40-х годов еще не завершили высшего образования. Николай был тогда студентом Петербургского университета, поэтому студенческая молодежь составляла ядро кружка (частым посетителем кружка был будущий петрашевец поэт А. Н. Плещеев, студент Восточного отделения). Старший Бекетов привел в кружок своих однокашников: Ф. М. Достоевского и Д. В. Григоровича. Последний в воспоминаниях сообщает о широком диапазоне обсуждавшихся вопросов и об откровенных, честных мнениях: «…везде слышался негодующий благородный порыв против угнетения и несправедливости»[63]. Кружок распался к 1847 г. из-за перевода Бекетовых в Казань (где вокруг младших братьев снова образовался кружок, в котором вырос известный радикальный социолог и экономист 60-х годов В. В. Берви-Флеровский).

Более массовым по составу и более длительным по времени оказался кружок педагога и переводчика Иринарха Ивановича Введенского, сформировавшийся во второй половине 40-х годов. Кружок, заседавший сперва по пятницам, затем по средам (чтобы разминуться с днем Петрашевского?), собирал иногда до 20 человек. Наиболее активными участниками были литератор и педагог А. П. Милюков, близкий к петрашевцам; прогрессивный педагог А. А. Чумиков, в будущем доставивший Герцену копию письма Белинского к Гоголю; товарищ Белинского по студенческим годам М. Б. Чистяков; Г. Е. Благосветлов, будущий издатель радикально-демократических журналов «Русское слово» и «Дело». Большую роль сыграл кружок в становлении революционно-демократического мировоззрения Н. Г. Чернышевского, студентом вошедшего в него и впервые оказавшегося в окружении критически и радикально мыслящих людей.



Главный штаб в Петербурге. Рисунок 1830-x гг.


Будущий петрашевец Н. А. Момбелли, поручик лейб-гвардии Московского полка, организовал среди своих сослуживцев и знакомых научно-музыкально-литературный кружок, члены которого собирались с сентября 1846 по февраль 1847 г., главным образом, по понедельникам. Среди участников (а их было немало — 43 человека!) — офицеры Московского полка, поручики Н. Н. Кармалин, А. П. Никитин, Г. А. Беттихер, К. Н. Ераков, А. Р. Глазенап, офицеры Генерального штаба штабс-капитан А. И. Макшеев и поручик Н. Д. Языков, офицеры лейб-гвардии Егерского полка штабс-капитаны Ф. Н. Львов и Д. Д. Языков, профессор химии Технологического института Н. И. Витт, пианист Н. Н. Шабишев, скрипачи, певцы, поэты, чиновники… На собраниях кружка довольно много музицировали (Н. Н. Шабишев подчеркивал позднее в показаниях следственной комиссии по делу петрашевцев: «… при мне более занимались музыкою»[64]), читали художественные произведения, свои и чужие. Например, Н. Д. Языков прочитал 3 ноября 1846 г. отрывки из «Горя от ума» Грибоедова, запрещенные цензурой; Н. А. Момбелли перевел на русский язык известное послание А. Мицкевича «К друзьям русским» (см. Дело петрашевцев… I. С. 292, 296, 345); впрочем, в программах собраний это стихотворение не упомянуто. Как правило, на каждом собрании прочитывалось также несколько научных докладов и сообщений. Среди них заслуживает быть отмеченным доклад А. И. Макшеева 11 декабря 1846 г. «Польская революция» (очевидно, 1831 г.), обзоры Н. А. Момбелли о сочинениях Вольтера и французских энциклопедистов; исследования Н. Н. Кармалина по русской истории на полузапретные темы — о процессе царевича Алексея Петровича, о Петре III и восшествии на престол Екатерины II, о Павле I и т. п. Из активных участников кружка и активных докладчиков на научные темы следует назвать будущего петрашевца Ф. Н. Львова. Перечень всех докладов сохранился в бумагах Момбелли (см. Дело петрашевцев… I. С. 377–383). Когда о собраниях у Момбелли узнало полковое начальство, о них было доложено дивизионному командиру, великому князю Александру Николаевичу (будущему Александру II) и наследник запретил их. Запомним этот эпизод запрещения: он совсем в неожиданном ракурсе всплывет на следствии но делу петрашевцев.



Петербургский университет. Рисунок сер. XIX в.


Были известны и другие радикальные кружки, и но только в Петербурге, но и в Москве, Казани, Ростове, Ярославском. В Киеве и Харькове в конце 1845 — начале 1846 г. организовалось тайное Кирилло-Мефодиевское общество, основателями которого были молодые прогрессивные ученые Н. И. Костомаров, Н. И. Гулак и В. М. Белозерский; они привлекли к участию в обществе видных представителей украинской интеллигенции, через несколько месяцев в общество вступил Т. Г. Шевченко. Предатель А. М. Петров выдал правительству членов общества. Весной 1847 г. они были арестованы, судимы и отправлены в ссылку и на каторгу. Трагическая судьба Кирилло-Мефодиевского общества на два года предварила расправу над петрашевцами.

О многих кружках мы почти ничего не знаем. Когда петрашевцы были в 1849 г. арестованы, следственная комиссия допытывалась у П. Н. Филиппова, на основании его дневниковых записей, о существовании студенческого общества в Петербургском университете. Филиппов подтвердил истинность года (1844) и фамилии (Фонвизин, Соколов, Залебедский, Колошин), но уклончиво заявил, что он «только предполагал общество между означенными лицами», но «подозрения» его «не оправдались»[65]. Среди названных имен обращают на себя внимание Залебедский (это товарищ петрашевца Ханыкова) и Фонвизин (агент полиции Н. Ф. Наумов доносил 31 марта 1849 г., что связанный с петрашевцами студент А. Д. Толстов указал на дом Пеля «на углу Моховой»: «…тут живет наш Фонвизин»[66]) — следовательно, это периферия кружка Петрашевского!

Таким образом, историю кружков петрашевцев следует поставить в весьма широкий контекст подобных молодежных организаций по всей России. Петрашевцы лишь явились самой долговечной и самой массовой группой.

Необходимо учитывать и индивидуальные, внекружковые увлечения социалистической литературой. По сведениям полиции, петербургские книготорговцы нелегально, из-под полы продавали сотни томов запрещенных изданий, а из них подавляющее большинство составляли труды социалистов и коммунистов. Успех идей утопического социализма в России 40-х годов был настолько велик, что они притягивали к себе людей, как будто бы совершенно не склонных по своему характеру и психологическому облику к увлечениям. Например, юный «денди», 21 года, эпикуреец, скептик А. В. Дружинин, в будущем глашатай английских аристократических форм жизни и теории «чистого искусства», был тогда искренне захвачен новыми идеями. В дневнике от 6 октября 1845 г. Дружинин отмечает: «Исследовать попытки социальных реформ последнего времени — вот моя цель»; он с нетерпением ожидает издания социалистической газеты «Revue Independante», штудирует сочинения Бюрэ о нищете низших классов, читает романы Жорж Санд[67].

В середине 40-х годов вся интеллектуальная атмосфера России (и в первую очередь Петербурга) была пропитана социалистическими идеалами, и даже решительные их противники типа славянофилов или Гоголя вынуждены были постоянно учитывать их успех.

А французская революция 1848 г. еще более интенсифицировала радикальную мысль в России. Ф. Н. Львов и М. В. Петрашевский писали в своей мемуарной записке, посланной Герцену (1860): «Новые стремления в Европе, выразившиеся революцией) 1848 года, имели сильное влияние на образованную молодежь в России, и преимущественно в Петербурге. Надобно было видеть, с какою жадностью читались газеты того времени и какое сочувствие возбуждали первые успехи социализма. Апатическая дотоле молодежь встрепенулась, ожила. Несмотря на все затруднения, сочинения Прудона, Луи Блана, фурьеристов, сенсимонистов переходили из рук в руки».[68] Далее в записке говорится, что именно в этих условиях кружок Петрашевского стал центром социалистических исканий русской молодежи.

Загрузка...