Глава 3 МАРЛОУ

Он стоял у окна своей новой комнаты, опустив руки, и смотрел наружу. Обернулся, когда я вошел. Мой новый пациент был на пару дюймов выше шести футов, мощного сложения и смотрел чуть исподлобья, набычившись. В его руках и плечах чувствовалась с трудом сдерживаемая сила, выражение лица угрюмое и самоуверенное. На загорелой коже морщины, волосы темные, очень густые, тронутые сединой, волнами лежали на голове, и с одной стороны были чуть пышнее, чем с другой, словно он часто ерошил их. Персонал уже сообщил мне, что он отказался сменить одежду: на нем были мешковатые штаны из оливкового вельвета, желтая хлопчатобумажная рубаха, вельветовая куртка с заплатами на локтях и тяжелые коричневые кожаные ботинки.

Одежду Роберта покрывали пятна масляной краски: ализарина, лазури, желтой охры — яркие мазки на фоне нарочитой грубости одежды. Краска была и под ногтями. Стоял он беспокойно, переминаясь с ноги на ногу, временами скрещивая руки, от чего заметнее становились заплаты на локтях. Две разные женщины говорили мне, что Роберт был самым привлекательным из всех знакомых им мужчин — заставляя гадать, что непонятое мною видел в нем женский глаз. На подоконнике за его спиной лежала пачка ветхих на вид бумаг; я решил, что это те старые письма, о которых говорил Джон Гарсиа. Когда я вошел к нему, Роберт взглянул на меня в упор — то был не последний раз, когда мне почудилось, будто мы с ним стоим на ринге, — и я увидел его глаза, яркие, выразительные, густого золотисто-зеленого цвета, сильно воспаленные. Потом лицо исказилось гримасой гнева, и он отвернулся.

Я представился и протянул ему руку.

— Как вы себя чувствуете, мистер Оливер?

Немного помедлив, он твердо ответил на рукопожатие, но промолчал, казалось, соскальзывая в мрачную апатию, сложил руки и привалился к подоконнику.

— Добро пожаловать в Голденгрув. Я рад случаю познакомиться с вами.

Он смотрел мне в глаза, но не отвечал.

Я сел в стоявшее в углу кресло и несколько минут наблюдал за ним, прежде чем снова заговорить:

— Я только что прочел ваше досье, полученное от доктора Гарсиа. Как я понял, на прошлой неделе вам выпал очень трудный день, что и привело вас сюда.

Тут он странно улыбнулся и впервые заговорил.

— Да, — сказал он, — у меня был трудный день.

Первая цель была достигнута: он говорил. Я постарался не выказать ни радости, ни удивления.

— Вы помните, что произошло?

Он по-прежнему смотрел прямо на меня, но на его лице не отражалось никаких чувств. Странное лицо, балансирующее между грубостью и изяществом, выразительно слепленное, с длинным и в то же время широким носом.

— Немного…

— Вы не хотели бы рассказать мне об этом? Я здесь, чтобы помочь вам, в первую очередь — выслушав.

Он не ответил.

Я повторил:

— Вы не хотите немного рассказать мне об этом? — Он все молчал, и я испытал другой подход: — Вам известно, что о вашей попытке писали газеты? Я сам тогда пропустил сообщение, но кто-то дал мне вырезку. Вы попали на четвертую страницу.

Он отвел взгляд.

Я настаивал:

— Заголовок: «Художник нападает на картину в Национальной галерее» или что-то в этом роде.

Он рассмеялся на удивление приятным смехом.

— Это довольно точно. Но я ее не тронул.

— Вам помешал охранник, не так ли?

Он кивнул.

— А вы сопротивлялись. Вы рассердились, что вас оттащили от картины?

На его лице появилось новое выражение: он угрюмо закусил уголки губ.

— Да.

— На картине, кажется, изображена женщина? О чем вы думали, когда бросились на нее? — спросил я, рассчитывая на внезапность вопроса. — Какое чувство толкнуло вас на этот поступок?

Его отклик оказался для меня столь же неожиданным. Он встряхнулся, словно стараясь сбросить действие мягких седативных средств, на которых его держали, и расправил плечи. В тот момент он выглядел еще более грозным, и я понял, что в ярости он способен внушать страх.

— Я это сделал ради нее.

— Ради той женщины? Вам хотелось ее защитить?

Он молчал.

Я попробовал заново.

— Вам казалось, что она в каком-то смысле желает нападения?

Он опустил глаза и вздохнул так, словно даже дыхание причиняло ему боль.

— Нет. Вы не понимаете. Я не нападал на нее. Я сделал это ради женщины, которую люблю.

— Для другой? Для вашей жены?

— Думайте, что хотите.

Я твердо удерживал его взгляд.

— Вы чувствовали, что делаете это ради вашей жены? Бывшей жены?

— Можете поговорить с ней, — безразлично произнес он. — Можете поговорить даже с Мэри, если вам охота. И можете посмотреть картины. Мне все равно. Говорите, с кем хотите.

— Кто эта Мэри? — Его бывшую жену звали иначе. Я выждал немного, однако он молчал. — А картины, о которых вы упомянули — ее портреты? Или вы говорите о холстах в Национальной галерее?

Он стоял передо мной, погрузившись в молчание, уставившись куда-то поверх моей головы.

Я ждал, когда мне нужно, я терпелив, как утес. Через три-четыре минуты я мирно заметил:

— Вы знаете, я тоже художник.

Конечно, я не часто говорю о себе, тем более на первом приеме, но мне казалось, что стоит немного рискнуть.

Он метнул на меня взгляд — заинтересованный или презрительный — и улегся на кровать, в ботинках на покрывало, вытянувшись во весь рост, заложив руки за голову и глядя вверх, словно над ним было небо.

— Я уверен, что лишь очень серьезная причина могла принудить вас набросится на картину.

Я опять рисковал, но считал, что это оправданно.

Он закрыл глаза и отвернулся от меня, будто собирался вздремнуть. Я ждал. Заметив, что он не собирается больше разговаривать, я поднялся.

— Мистер Оливер, если я вам понадоблюсь, я всегда здесь. И вы здесь для того, чтобы мы могли помочь вам снова стать здоровым. Пожалуйста, не стесняйтесь меня вызывать. Я вскоре снова вас навещу. Вы можете пригласить меня, даже если вам просто станет одиноко — и не нужно больше ничего говорить, пока не будете готовы.


Мог ли я знать, как точно он поймает меня на слове? Придя на следующий день, я услышал от сиделки, что он все утро не разговаривал, хотя съел завтрак и выглядел спокойным. Его молчание не ограничивалось сиделками: со мной он тоже не говорил — ни в тот день, ни на следующий, ни в ближайшие одиннадцать месяцев. За все это время бывшая жена ни разу не навестила его, к нему вообще никто не приходил. Он проявлял множество поведенческих и физических симптомов клинической депрессии, перемежавшейся периодами безмолвного возбуждения и, возможно, тревоги. Фактически за все время, которое провел у меня Роберт, я ни разу всерьез не задумывался о его выписке: отчасти потому, что он мог представлять опасность для себя и других, а отчасти из-за собственного чувства, усиливавшегося постепенно и не сразу распознанного; я уже признавался, что у меня есть причина считать эту историю личным делом. В те первые недели я начал давать ему несколько новых транквилизаторов, так как из предыстории болезни понял, что он не переносит лития, и продолжал курс прописанных Джоном антидепрессантов.


В записях его прежнего психиатра, переданных мне Джоном Гарсиа, были описаны достаточно серьезные перепады настроения и курс лития — по-видимому, Роберт отказался от лекарств после нескольких месяцев лечения, заявив, что чувствует упадок сил. В то же время, судя по отчету, в те годы пациент оставался вполне дееспособным: много лет удерживался на преподавательской работе в маленьком колледже, занимался живописью и пытался поддерживать отношения с родными и коллегами. Я позвонил его прежнему психиатру, но тот был занят и мало что мне рассказал, признался только, что в какой-то момент обнаружил у Роберта Оливера отсутствие мотивации к лечению. Оливер посещал психиатра главным образом по настоянию жены и прекратил посещения еще до их развода, случившегося более года назад. Он не проходил курса психотерапии и никогда прежде не госпитализировался. Врач не знал даже, что его пациент больше не живет в Гринхилле.

Роберт принимал лекарства без возражений с той же покорностью, с какой ел, — необычный признак сотрудничества в пациенте, столь упрямо соблюдавшем обет молчания. Он съедал все, что давали, явно не интересуясь едой, и держал себя в строгой опрятности несмотря на депрессию (хотя по-прежнему отказывался от больничного костюма, вынуждая сотрудников время от времени стирать его поношенную, в пятнах краски одежду). Он никак не взаимодействовал с другими пациентами, но совершал предписанные ему прогулки по зданию и на улице, а иногда си дел на большой веранде, выбирая кресло в освещенном солнцем углу.

В периоды возбуждения, поначалу случавшиеся ежедневно или дважды в день, он расхаживал по комнате, стиснув кулаки, заметно дрожа всем телом, напряженно гримасничая. Я, как и весь персонал, тщательно следил за ним. Однажды утром он ударом кулака разбил зеркало в ванной, но не порезался. Иногда он сидел на краю кровати, обхватив голову руками, вскакивая каждые несколько минут, чтобы выглянуть в окно, и снова усаживаясь в позе отчаяния. Вне периодов возбуждения он казался бесчувственным.

Казалось, единственное, что интересует Роберта Оливера, — это связка старых писем, которые он всегда держал при себе и часто перечитывал. Как-то, в одну из первых недель, я, прежде чем он сложил письмо и вложил в полинявший конверт, успел заметить, что лист исписан ровным изящным почерком, коричневыми чернилами.

— Я заметил, что вы часто читаете одно и то же — эти письма. Они очень старые?

Он накрыл пакет ладонью и отвернулся с таким несчастным видом, какой я не часто наблюдал за долгие годы работы с пациентами. Нет, его нельзя было выписывать, даже если период спокойствия продлится несколько дней. В первые недели я заходил к нему всякий раз, когда бывал в Голденгрув. Иногда я предлагал ему побеседовать со мной — безрезультатно, а иногда просто сидел рядом. Каждый понедельник, среду и пятницу я спрашивал его, как дела, и каждый понедельник, среду и пятницу он отворачивался от меня к ближайшему окну.

Все его поведение являло живую картину страданий, но как я мог понять, что вызвало срыв, если он отказывался об этом говорить? Среди прочих предположений мне пришло в голову, что он, дополнительно к основному диагнозу, страдает от посттравматического стресса, но если так, что нанесло травму? Могли ли его срыв и арест в музее сами по себе послужить такой травмой? Среди тех немногочисленных сведений о нем, которые были в моем распоряжении, не упоминалось никаких пережитых трагедий, хотя, разумеется, развод с женой мог оказаться тяжелым переживанием. Я при каждом удобном случае мягко пытался вызвать его на разговор. Он продолжал молчать и с маниакальным упорством перечитывал письма, которые никому не показывал. Однажды утром я спросил, не позволит ли он мне взглянуть на эти письма — строго конфиденциально, поскольку они явно так много значили для него.

— Само собой, я обещаю вернуть, но если бы вы дали их мне на время, я мог бы сделать копии, после чего возвращу в полной сохранности.

Он обернулся ко мне, и я увидел в его лице нечто, напоминавшее любопытство, но скоро оно вновь сменилось угрюмым равнодушием. Он бережно, не встречаясь больше со мной взглядом, собрал письма и лег на кровать спиной ко мне. Через несколько минут мне не осталось ничего другого, как покинуть комнату.

Загрузка...