Глава 49 МЭРИ

В конце концов я поняла, что у меня образовался для профессора Оливера не вопрос, а нечто вроде портфолио. Альбомы, довольно толстые, наполненные сатирами, коробками и натюрмортами. И отдельные листы, на которых я перерисовывала матиссовскую женщину, очерченную ровно шестью линиями и самозабвенно танцующую на листе (у меня она не танцевала, сколько бы раз я ни копировала те шесть линий), и пять вариантов вазы, отбрасывающей тень на стол. На месте ли тень? Могло ли это сойти за вопрос? Я купила толстую картонную папку, вложила в нее все и на следующем занятии подстерегала случай назначить встречу с профессором Оливером.

Он устанавливал для нас новое задание, на той неделе нам предстояло рисовать куклу, а на следующей — живого натурщика. Куклу надо было закончить самим и принести ему на оценку. Мне не нравилась идея рисовать куклу, но когда он достал ее и усадил на маленький деревянный стол, настроение у меня изменилось. Это была старинная кукла, стройная и жесткая, кажется, из раскрашенного дерева, со свалявшимися волосами цвета старого золота и распахнутыми голубыми глазами, но в ее личике было что-то лукавое и внимательное — мне это понравилось. Он сложил ей негнущиеся руки на коленях, и она предстала перед нами, настороженная, почти живая. На ней было голубое платье с красным цветком из шелковых лоскутков, приколотым к вороту. Профессор Оливер повернулся к классу.

— Это кукла моей бабушки, — сказал он. — Ее зовут Ирен.

Затем он открыл этюдник и молча показал, как передать очертания: овальная голова, руки на суставах и ноги под платьем, прямой торс. Он напомнил, что колени следует укоротить, поскольку мы видим ее спереди. Колени скрыты под платьем, но они есть, и нам придется найти способ показать скрытые под платьем колени.

— Это уже уходит в область драпировок, — сказал он, — которую мы в этом семестре не затрагивали, поскольку она слишком сложна. Однако это упражнение заставит вас почувствовать, что под одеждой скрывается тело, под тканью — объем и плотность. Художнику недурно иногда вспоминать об этом, — заверил нас Роберт.

Он начал работать на демонстрационном стенде, и я следила за его движениями, разглядывала закатанный на рабочей руке рукав линялой рубашки, его зеленовато-карие глаза, быстро взглядывающие на куклу, в то время как остальное тело сохраняло сосредоточенную неподвижность. Курчавые волосы на затылке примялись, словно он спал на спине и забыл потом причесаться, а вихор надо лбом торчал вверх, как живой росток. Я видела, что он не замечает ни нас, ни своих волос, забыл обо всем, кроме куклы с коленями, круглившимися под тонким платьем. Я вдруг позавидовала подобному самозабвению. Я никогда не забывалась, всегда замечала окружающих и гадала, как выгляжу в их глазах. Разве я смогу стать художницей, подобной профессору Оливеру, если не научусь абстрагироваться перед целым классом, так, чтобы осталась только рука с карандашом, звук скользящего по бумаге грифеля и стекающие с него линии? Меня захлестнуло отчаяние. Я так засмотрелось на его длинноносый профиль, что дневной свет нимбом сгустился у него над головой. Разве могу я задать ему свой не-вопрос, принести ему так называемый портфолио? Стыдно показывать ему остальные работы, лучше уж ничего не показывать! Я даже не записалась еще на основной курс по искусству, я была типичной дилетанткой, умеющей поменять обивку на стульях и сыграть на пианино сонату Бетховена. Это таким как я он напоминает, что искусство сложно. Существует анатомия, существуют драпировки, тени, свет, цвет. Вы по крайней мере поймете, что он пытался до нас донести.

Я развернула свой холст и приготовилась делать вид, что набрасываю силуэт деревянной куколки и начинаю работать в цвете. Все взялись за работу, даже разгильдяи относились к занятиям серьезно, а не как к возможности отсидеться в тихом местечке, где не нужно говорить, где можно отдохнуть от бесконечного шума голосов в общежитиях. Я тоже работала, почти ничего не видя перед собой, вслепую двигая карандашом, а после выдавливая краски на старательно отскобленную палитру, просто чтобы никто не заметил, что я замерла. Но внутри я замерла. Я чувствовала, что слезы подступают к глазам.

В тот день я могла бы навсегда бросить живопись, даже не начав, но Роберт, переходивший от мольберта к мольберту, вдруг остановился у меня за спиной. Я надеялась, что сдержу дрожь. Мне хотелось умолять его не смотреть на мою мазню, но тут он наклонился и своим необыкновенно длинным пальцем указал на голову моего подмалевка.

— Очень неплохо, — сказал он. — Вы на удивление далеко продвинулись.

Я онемела. Его желтая полотняная рубашка была так близко, что заслонила все остальное, когда я обернулась, чтобы показать, что слышу. И рука, и протянутая к холсту кисть были загорелыми. Он был поразительно реальным, уродливым, живым, уверенным. Я почувствовала, что вся я, все во мне мелко и скучно, и только его присутствие может сделать мои занятия значимыми.

— Спасибо, — отважно сказала я. — Я много работала и вообще-то я как раз думала, нельзя ли зайти к вам в приемные часы и задать несколько вопросов, показать вам еще несколько работ, которые я сделала, чтобы подготовиться к курсу рисования осенью.

Говоря это, я обернулась еще дальше и взглянула на него. Его угловатое лицо было мягче, чем мне казалось, кожа вокруг носа и на подбородке начинала обвисать, этому лицу предстояло постареть быстро, потому что его владелец совсем о нем не думал. Я ощутила, как упруго мое юное лицо, как четок изгиб подбородка и шеи, как блестят гладко причесанные и ровно подстриженные волосы. Он внушал страх, но был старым, потертым. Я была новенькой, готовой жить. Пожалуй, преимущество было за мной. Он улыбнулся доброжелательной, но равнодушной улыбкой — теплой улыбкой человека, который не испытывает неприязни к людям, хотя и забывает о них, рисуя куклу.

— Конечно, — сказал он. — Заходите, пожалуйста. Я принимаю по понедельникам и средам с десяти до двенадцати. Вы знаете, где меня искать?

— Да, — соврала я.

Ничего, как-нибудь найду.


Через неделю после того, как Роберт Оливер пригласил меня зайти к нему в кабинет, я собралась с духом. Дверь, к которой я подошла, сжимая картонную папку, стояла открытой настежь, и я видела, как он, такой громоздкий, расхаживал по крошечной комнатке. Я робко пробралась мимо доски объявлений на его двери — открытки, карикатуры и странная, приколотая кнопкой одинокая перчатка — и вошла, не постучав. Потом сообразила, что надо было постучать, и повернула назад, но остановилась, потому что Роберт уже увидел меня.

— О, здравствуйте! — сказал он.

Он складывал в шкаф какие-то бумаги, и я заметила, что он распихивает их по ящикам стопками, потому что в шкафу не было вертикальных ячеек, как будто он просто хотел убрать со своего стола, спрятать и не заботился, сумеет ли снова найти. В его кабинете был беспорядок: альбомы, рисунки, инструменты художника, всякая всячина для натюрмортов (некоторые предметы я видела в классе), коробки с углем и пастелью, провода, пустые бутылки из-под воды, обертки от бутербродов, наброски, кофейные чашки, документы — всюду бумага.

Порядка на стенах было немногим больше: открытки с видами и репродукциями приклеены на стене над его столом, заметки, цитаты (издалека я ничего не могла прочитать), под всем этим — несколько больших печатных репродукций. Помнится, один плакат был из Национальной галереи, с выставки «Матисс в Ницце», которую я тоже посетила, когда ездила к Маззи прошлой зимой. Роберт налепил исписанные листки для заметок прямо поверх матиссовской дамы в открытом полосатом халате.

Помню еще, что почему-то (так я об этом подумала) у него поверх груды мусора на столе лежал поэтический сборник — избранные стихотворения Чеслава Милоша в переводе. Для меня это тоже было новостью, я удивилась, что художник, оказывается, может читать стихи. Мой друг сердца убедил меня, что это дозволено только поэтам. Я тогда впервые услышала о поэзии Милоша, Роберт ее любил и потом часто мне читал. У меня и теперь сохранился томик, тот самый, что лежал тогда у него на столе. Это один из немногих его подарков, которые я сохранила. Он расставался с вещами так же легко, как помогал другим — свойство характера, на первый взгляд казавшееся щедростью, пока не выяснялось, что он всегда забывает о чужих днях рождения и о своих мелких долгах.

— Входите, пожалуйста.

Роберт расчищал стул в углу, распихивая снятые с него бумаги по ящикам. Потом он задвинул ящик.

— Присаживайтесь.

Я послушно присела между алоэ в высоком горшке и каким-то туземным барабаном, который он использовал для составления натюрморта в студии. Я наизусть помнила каждую бусинку и ракушку на нем.

— Спасибо, что разрешили мне зайти, — как можно непринужденнее произнесла я.

Его физическое присутствие в тесной маленькой комнате казалось еще ощутимее, чем в студии. Стены как будто загибались вокруг него, голова чуть ли не упиралась в потолок, угрожая его пробить. Он наверняка смог бы, раскинув руки, дотянуться до двух стен одновременно. Мне вспомнилась детская книжка с греческими мифами, боги в ней были такими же, как люди, только больше. Он подтянул брюки на бедрах и сел за стол, повернувшись ко мне лицом. Лицо доброжелательного учителя, заинтересованное, хоть я и чувствовала его рассеянность, он уже не слушал меня.

— Конечно. Всегда рад. Как ваши занятия, чем могу помочь?

Я потеребила край папки и усилием воли заставила себя сидеть смирно. Я по-разному представляла, что он мне скажет, особенно когда увидит, как усердно я трудилась над рисунками, а вот отрепетировать, что я ему скажу, забыла. Странно, ведь я не забыла принарядиться и заново причесалась, прежде чем войти в здание.

— Ну, — начала я, — ваш курс мне нравится. Вообще-то, я его полюбила. Я прежде никогда не думала стать художницей, но я продолжаю работать. То есть я начала по-другому видеть вещи. Куда ни посмотрю…

Я собиралась говорить о другом, но под устремленным на меня прищуренным взглядом почувствовала, что во мне что-то открылось и рвется наружу. Глаза у него были примечательные, особенно вблизи, небольшие, если он не распахивал их, зато красивой формы, зеленовато-карие, цвета неспелых оливок, из-за них забывалась его растрепанная прическа и стареющая, как мне показалось, кожа. Или растрепанность становилась особенно заметной по контрасту с глазами? Я так и не решила, даже потом, когда мне выпала возможность пристально изучить его каждой клеточкой моего существа.

— Я хочу сказать, что начинаю смотреть на вещи, а не просто их видеть. Сегодня утром я вышла из общежития и в первый раз заметила ветки дерева. Я постаралась запомнить и потом, вернувшись, зарисовала.

Теперь он меня слушал. Его руки спокойно лежали на коленях. Во взгляде было внимание, не к внутреннему голосу, который он, казалось, часто слышал посреди занятия, он сейчас не был ни изящно небрежным, ни беззаботным. Его большие руки лежали на коленях, а он смотрел на меня. Он не был очарован, он не думал о себе, он даже не замечал меня и моих безупречно уложенных волос. Мои слова застали его врасплох, как неожиданное рукопожатие, или слова языка, который он знал с детства, а потом не слышал много лет. Его густые темные брови удивленно поднялись.

— Это ваши работы? — он указал на картонную папку.

— Да.

Я протянула ему папку, сжимая ее за края. Сердце у меня колотилось. Он открыл ее на коленях и стал рассматривать первый рисунок: вазу моего дяди и миску с фруктами, похищенными из столовой. Мне рисунок виден был вверх ногами — ужасный, ребяческая работа. Он иногда переворачивал вверх ногами наши учебные работы, чтобы мы больше думали о передаче формы и композиции, чем о лампе или кукле. Он так показывал нам чистую форму, и все неточности становились заметнее. Я гадала, с какой стати решилась показать этот набросок, тем более Роберту Оливеру, надо было его спрятать, все это спрятать.

— Я знаю, мне еще лет десять учиться, самое малое.

Он не отозвался, поднес мой рисунок чуть ближе к глазам, потом отодвинул от себя. Теперь я понимала, что десять лет — это очень оптимистичная оценка. Наконец он заговорил.

— Знаете, это не очень удачно.

Стул подо мной закачался, как лодка на волнах. Я не успела ничего подумать.

— Однако, — продолжал он, — в нем есть жизнь, а это то, чему нельзя научить. Это дар.

Он просмотрел еще пару набросков. Я знала, что теперь перед ним лежат мои ветви, и юный поэт без рубашки, ведь я старательно разложила большие листы по порядку. Теперь моя копия яблок Сезанна, а дальше кисть руки моей соседки по комнате, которую она по моей просьбе положила на стол. Я пробовала все понемногу, и на каждый рисунок, который вложила в папку, приходились десять отвергнутых — хоть на это у меня хватило ума. Роберт Оливер еще раз быстро перебрал их, глядя не на меня, а в меня.

— Вы занимались рисованием в школе? Давно рисуете?

— Да и нет, — ответила я, радуясь, что ответ на этот вопрос знаю точно. — В каждом классе были уроки искусства, но нас не особенно утруждали. И рисовать мы не учились. Если не считать того, что было на этом курсе — на вашем, и еще я несколько недель как начала рисовать самостоятельно, потому что без рисунка не получается писать, вы так сказали. Вы говорили, что нет живописи без рисунка.

— Верно, — пробормотал он. И снова занялся моими рисунками, медленно перекладывая их. — Так вы только начинаете? — У него было обыкновение вдруг обращать на вас взгляд, словно он только теперь вас обнаружил, — это выбивало из равновесия и немножко пугало. — Вы действительно довольно талантливы. — Он, как будто удивляясь, еще раз перебрал листы и закрыл папку. — Вам нравится? — серьезно спросил он.

— Очень, больше всего, что я пробовала, — откликнулась я, поняв вдруг, что это правда, а не просто ответ, которого от меня ждут.

— Тогда рисуйте все. Делайте по сто рисунков в день, — с яростным напором сказал он. — И помните, что это — адова жизнь.

Как мог рай, открывшийся передо мной, быть адом? Я не любила, когда мне что-то приказывали — у меня от этого всегда в животе что-то переворачивалось, — но его слова наполнили меня счастьем.

— Спасибо вам.

— Вы не будете меня благодарить, — сказал он не мрачно, а с грустью.

Неужели он забыл о счастье, удивилась я. Как ужасно, должно быть, стареть. Мне было очень жаль его, очень радостно за себя, за свою юность и оптимизм, за внезапную уверенность, что жизнь будет чудесной. Он покачал головой, улыбнулся обычной усталой улыбкой.

Просто работайте. Почему бы вам не записаться на летнюю практику? Я мог бы замолвить за вас словечко.

Маззи будет в восторге, подумала я и сказала:

— Спасибо, я об этом думала.

Мне и в голову не приходило остаться в кампусе на лето, все мои подруги собирались в Нью-Йорк на заработки, и я почти решила поехать с ними.

— А вы будете вести практику?

— Нет-нет, — ответил он. Он снова выглядел рассеянным, как будто его ждали неотложные дела — например, надо было распихать по ящикам еще какие-то бумаги. — Я здесь только на семестр. Временно. Мне придется вернуться к своей жизни.

Я об этом забыла. Я гадала, какова эта его жизнь, если не считать живописи и рисунка, которыми он мог заниматься где угодно, и, конечно, самого главного — студентов, таких как я. Он носил на левой руке обручальное кольцо, но, может быть, его жена была здесь с ним, просто я ее не видела?

— А вообще вы преподаете где то еще? — Я с опозданием сообразила, что он, может быть, уже говорил об этом, однако он как будто не заметил моего невежества.

— Да, в Гринхилл-колледже, в Северной Каролине. Славное местечко, хорошие места для этюдов. И мне надо домой. — Он улыбнулся. — Дочка по мне скучает.

Вот это меня потрясло, я думала, у художников не бывает детей, не должно быть. Это придавало ему что-то обыденное, и мне не особенно нравилось.

— Сколько ей? — из вежливости поинтересовалась я.

— Год и два месяца. Начинающий скульптор.

Его улыбка захватила все лицо, он был сейчас далеко, в мире, который считал своим домом.

— А почему они не приехали с вами? — спросила я, чтобы хоть немного отомстить ему за то, что они у него были.

— О, они там обжились — в колледже жены помогают друг другу с детьми, моя жена и работать начала понемногу. А я скоро вернусь.

У него был грустный вид. Я видела, он любит свою малышку в том таинственном царстве, а может, и заботливую жену. Я была разочарована, вечно у этих взрослых обнаруживается обычная жизнь, и решила не злоупотреблять его гостеприимством и не нарываться на новые разочарования.

— Ну, я слишком много времени отняла у вас. Большое спасибо, что посмотрели мои рисунки и… что поддержали меня. Для меня это очень ценно.

— Всегда рад, — повторил он. — Надеюсь, у вас все будет хорошо. Не стесняйтесь показывать мне новые и не забудьте записаться на летнюю практику. Ее ведет Джеймс Лэдд, а он великолепен.

«Но он — не ты», — подумалось мне.

— Спасибо.

Я протянула ему руку, мне захотелось завершить встречу ритуалом. Он встал, снова оказавшись очень высоким, и ответил на мое пожатие. Я твердо встряхнула его руку, показывая, что я серьезна, благодарна и, может быть, в будущем — его коллега. Удивительная была рука, я прежде ни разу ее не касалась. Моя в ней утонула. Костяшки были очень твердые и сухие, ответное пожатие крепким, хотя и машинальным, оно было как объятие. Я с трудом сглотнула, не решаясь уйти.

— Спасибо.

Я неловко повернулась к двери, зажав под мышкой папку.

— До скорого свидания.

Я не столько увидела, сколько почувствовала, что он уже вернулся к разборке стола. Но в последнюю секунду я увидела в нем что-то, чему не знала названия. Может быть, на него тоже подействовало мое прикосновение, или нет, скорее он просто заметил, как оно подействовало на меня. При этой мысли мои щеки вспыхнули от стыда, только на полдороги к общежитию под ветреным ясным небом, когда я прошла мимо толпы студентов, вываливших во двор на ленч, у меня остыло лицо. Тогда я вспомнила: «Делайте по сто рисунков в день».

Роберт, я помнила это десять лет. Помню и теперь.

Mon cher ami!

Не знаю, с чего начать, разве что сказать, как тронуло меня Ваше письмо. Если рассказ о Вашей дорогой жене принесет вам облегчение, не сомневайтесь, я всегда готова Вас выслушать. Папá однажды рассказал мне, очень коротко, что Вы лишились ее внезапно и так горевали, что были на грани болезни, когда покидали страну. Смею предположить, что Ваша жизнь за границей была одинокой и что Вы уехали из Парижа отчасти, чтобы никто не мешал оплакивать ее. Если разговор со мной облегчит Вашу боль, я постараюсь быть хорошей слушательницей, хотя сама, слава Всевышнему, мало знаю о подобных утратах. Это самое малое, что я могу сделать для Вас после того, что Вы сделали для меня своей поддержкой и верой в мои усилия. Я ловлю себя на том, что каждое утро с нетерпением жду времени, когда можно будет спуститься в мою студию на веранде, сознавая, что у моих работ теперь есть хотя бы один доброжелательный поклонник. Иными словами, хотя я с таким же нетерпением, как Вы, буду ждать решения жюри, Ваши слова значат для меня больше, чем одобрение или неодобрение из любого другого источника. Возможно, Вы сочтете это бравадой молодой художницы, и возможно, отчасти будете правы. Но в то же время я говорю это искренне.

Любящая Вас Беатрис.

Загрузка...