Глава 90 МАРЛОУ

Кайе жил в доме с видом на бухту Акапулько, на террасе высоко над изгибом берега. Это был один из районов элегантных саманных домов, теснившихся среди олеандров и оштукатуренных стен, украшенных бугенвилеей. На звонок вышел усатый мужчина в белом халате официанта. За воротами дома Кайе другой мужчина в коричневой рубахе и брюках прилежно поливал траву и апельсиновые деревья. Были и птицы в ветвях, и вьющиеся розы у стены. Мэри, остановившись рядом со мной, в длинной юбке и светлой блузке, оглядывалась по сторонам, запоминая цвета, чуткая, как кошка, и смело держала меня за руку. Я с утра позвонил Кайе, проверяя, готов ли он меня принять, добавил, что надеюсь, он не будет возражать, если я приведу с собой еще одного художника, и получил его сдержанное согласие. Голос в телефонной трубке был низким и сочным, с акцентом, возможно, французским.

Сейчас дверь среди цветов отворилась, и навстречу нам вышел мужчина. Сам Кайе, сразу решил я. Он был невысок, но производил впечатление. На нем был черный жакет, как у Неру, поверх темно-синей рубашки, в руке он держал зажженную сигару, и дымок уходил к нему за спину в дверной проем. Волосы белые и густые, кожа кирпичного цвета, словно обожженная за много лет на мексиканском солнце. Вблизи я увидел теплую открытую улыбку, выцветшие старческие глаза. Мы обменялись рукопожатием.

— Доброе утро, — сказал он тем же сочным баритоном и привычным жестом поцеловал Мэри руку. Потом придержал перед нами дверь.

Внутри было очень прохладно, — кондиционер и толстые стены. Кайе провел нас по коридору с низким потолком сквозь ярко окрашенную дверь в просторную комнату с колоннами. Я поймал себя на том, что изумленно глазею на великолепные картины, бросавшиеся в глаза с каждой стены. Обстановка была современная, мебель не занимала много места, но эти картины, по четыре-пять в ряд, от высоты пояса до потолка — калейдоскоп! Сколько стилей и эпох! От нескольких полотен, похожих на голландцев или фламандцев семнадцатого века, до абстракций и тревожащих душу портретов, по-моему, Элис Нил. Впрочем, главное место было отведено импрессионистам: солнечным полям, садам, тополям, водам. Мы словно шагнули за порог, отделявший Мексику от Франции, в другой свет. Правда, некоторые из окружавших нас полотен могли принадлежать англичанам или калифорнийцам девятнадцатого века, но я с первого взгляда почувствовал, что перед нами — наследие Кайе, знакомые ему, исхоженные места. Быть может, потому он и собирал их изображения.

Я услышал, как рядом шевельнулась Мэри: она отошла, остановилась перед большим полотном у двери, через которую мы вошли. На нем был зимний вид: снег, берег реки, кусты, золотистые под сливочной ношей, гладь воды, подернутая серебристой патиной льда с оливковыми пятнами открытой воды, знакомые мазки и слои краски, белизна без белизны, золото, лаванда и жирные черные буквы в нижнем правом углу. Моне.

Я оглянулся на Кайе, спокойно стоявшего у своей скромной софы, покуривая сигару, дым которой наплывал (подумать только!) на все эти сокровища.

— Да, — ответил он на невысказанный вопрос. — Я привез ее из Парижа в 1954-м. — Голос несмотря на резкий акцент был звучным и мягким. — Заплатил очень дорого, даже по тем временам. Но я ни минуты не жалею.

Он жестом предложил нам сесть на бледно-серые кресла. Между ними был стеклянный столик, на нем горшок с цветущим колючим растением и книга: «Антуан и Педро Кайе: ретроспектива копий». Глянцевая обложка с двумя вытянутыми в высоту полотнами, очень разными по формам и колориту, насильственно сведенными в диптих. Я узнал манеру нескольких абстрактных полотен, висевших в этом зале. Меня так и подмывало взять и перелистать книгу, но я не осмелился, а человек в белом халате уже внес поднос с бокалами и кувшинами: лед, лаймы, апельсиновый сок, бутылка газированной воды, букетик белых цветов.

Кайе сам смешал нам напитки. Я уже подумал, что он окажется так же молчалив, как Роберт Оливер, но он протянул букетик Мэри.

— Напишите их, юная леди.

Я ждал, что она возразит, и наверняка возразила бы, скажи это я. Но ему она улыбнулась и нежно опустила цветы в подол юбки. Кайе стряхнул сигарный пепел в стеклянную пепельницу на стеклянном столе. Он дождался, пока слуга задвинет шторы на дальнем конце зала, затемнив половину холстов. Наконец он повернулся к нам и заговорил:

— Вы хотели бы узнать о Беатрис де Клерваль. Да, в моей коллекции имелось несколько ее ранних работ — как вы, вероятно, читали — впрочем, у нее сохранились лишь ранние работы. Она оставила живопись в возрасте двадцати девяти лет. Вы знаете, что Моне писал до восьмидесяти шести, а Ренуар до семидесяти девяти. Пикассо, конечно, работал до кончины в возрасте девяносто одного года. — Он жестом указал на четыре сцены корриды у себя за спиной. — Художники, как правило, работают до старости. Так что, как видите, Клерваль была исключением, однако в те времена женщин не поощряли к занятиям искусством. Она могла бы стать одной из великих. Она была немногим моложе первых импрессионистов — на двенадцать лет моложе, скажем, Моне. Подумайте!

Он потушил сигару в стеклянном блюдце. Кажется, на пальцах у него был маникюр, я впервые видел столь совершенную руку у старика, тем более художника.

— Она могла бы стать крупным художником, подобно Моризо и Кассат, если бы не остановилась на полдороги.

— Вы сказали, что у вас имелось несколько ее работ. А теперь нет? — Я невольно оглядел похожий на пещеру зал. Мэри тоже шарила взглядом по стенам.

— О, несколько осталось. Большую часть я продал в 1936–37-м, чтобы расплатиться с долгами. — Кайе пригладил волосы, откидывая их назад. Он, кажется, нисколько не жалел о своем решении. — Почти все были куплены у Генри Робинсона — он, кстати, еще жив. В Париже. Мы не поддерживаем связи, но я совсем недавно нашел его имя в журнале. Он до сих пор пишет о литературе, мебели и философии. Философствует на любые темы.

Мне подумалось, что он бы фыркнул, если бы принадлежал к другому типу людей.

— Кто это — Генри Робинсон? — спросил я.

Кайе бросил на меня взгляд и опустил его на свой рождественский кактус или как там это называлось, стоявший между нами.

— Он отличный критик и коллекционер и он был любовником Од де Клерваль до самой ее смерти. Дочери Беатрис. Она оставила ему, несомненно, лучшую из картин Беатрис: «Похищение лебедя».

Я кивнул в надежде услышать продолжение, хотя упоминания об этой работе не видел в прочитанных мной материалах. Но Кайе, кажется, опять погрузился в глубокое молчание. Спустя минуту он стал рыться во внутреннем кармане и наконец выудил еще одну сигару, меньше и тоньше, словно ребенка первой. Новые поиски произвели на свет серебряную зажигалку, и его прекрасная, ухоженная старческая рука проделала весь ритуал обрезания и зажигания. Он затянулся, и над ним завился дымок.

— Вы были знакомы с Од де Клерваль? — наконец спросил я, начиная сомневаться, что этот элегантный старец выдаст нам больше, чем обрывочные сведения.

Он вновь откинулся назад, подперев ладонью локоть другой руки.

— Да, сказал он, — я ее знал. Она отняла у меня любимого.

За этим многозначительным заявлением последовало очень продолжительное молчание: Кайе задумчиво курил, а мы с Мэри, как сговорившись, не смотрели друг на друга. Я поискал, что бы сказать, чтобы не сорвать наших поисков, и переключился на профессиональный тон.

— Вероятно, вам было очень тяжело.

Кайе улыбнулся.

— О, тогда было тяжело, ведь я был молод и считал это важным. Как бы то ни было, Од де Клерваль мне нравилась. Она была по-своему удивительная женщина и, полагаю, она дала счастье моему другу. К тому же она дала ему возможность закупить около половины моей коллекции, а это дало возможность нам с братом заниматься живописью. — Он кивнул на музейный каталог на столе. — Од хотелось получить работы ее матери из моей коллекции, особенно «Похищение лебедя». Я владел им очень недолго — получил на распродаже имения Армана Тома, младшего из братьев, в Париже.

Кайе постучал сигариллой по краю пепельницы.

— Од считала ее лучшим произведением своей матери и к тому же последним, кажется. Можно сказать, все остались довольны. Только Од умерла в 1966-м, а Генри пережил ее на много лет. Как видно, мы с Генри оба обречены на проклятие долгой жизни. Он еще старше меня, бедняга. А Од была на двадцать два года старше его. Гей и старуха — любопытная парочка. Сердце назад не вернешь. Только память.

Он, казалось, затерялся в мыслях так надолго, что я задумался, не употребляет ли он еще чего-то, кроме табака и текилы, или просто одинокая жизнь приучила его к молчанию.

На этот раз его размышления прервала Мэри, и ее вопрос меня удивил:

— Од рассказывала о своей матери?

Кайе взглянул на нее, его красноватое лицо оживилось от воспоминаний.

— Да, иногда. Я расскажу вам, что помню — не так уж много. Я был с ней знаком совсем недолго, а когда Генри в нее влюбился, я уехал из Парижа и осел здесь, в Акапулько. Я, знаете ли, здесь вырос. Мой отец был француз, инженер, а мать — мексиканка, школьная учительница. Помню, однажды Од сказала мне, что ее мать оставалась великой художницей до конца жизни. «Нельзя перестать быть художником», — сказала она нам. А я возразил, что художник, который перестал писать, уже не художник. Главное — живопись, все остальное не имеет значения. Да, мы сидели в кафе на рю Пигаль. В другой раз она сказала, что мать была ее самым близким другом, и Генри, похоже, всерьез обиделся. Од не была художницей и собирала только работы матери. Она ревниво берегла «Похищение лебедя», и бедняга Генри, полагаю, продолжил эту традицию после ее смерти — картина ни разу нигде не выставлялась, и о ней, насколько мне известно, никогда не писали. Я думаю, Генри желал Од, потому что она была такой законченной, сложившейся, совершенной. Она ни в ком не нуждалась. Он к тому же был наполовину англичанином по отцовской линии, всюду оставался немного чужим, а Од была абсолютно, целиком и полностью француженка. И, может быть, он хотел доказать ей, что у нее еще может быть близкий друг. В войну они пережили ужасающие лишения. Он остался ей верен до конца. Она умирала долго.

Кайе стряхнул пепел и сигариллой указал на потолок. Он явно мог говорить еще долго, стоило только начать.

— Од не была такой красавицей, как ее мать, судя по портрету Оливье Виньо — я хочу сказать, Беатрис де Клерваль была красива. Но Од была высокой, с очень интересным лицом, то, что по-французски называется: «jolie laide» — чарующее уродство. Я сам написал ее однажды, вскоре после нашего знакомства. Портрет остался у Генри. Я редко пишу портреты, а автопортретам не доверяю. — Он повернулся к Мэри. — Вы когда-нибудь писали автопортрет, мадам?

— Нет, — ответила она.

Кайе еще минуту задумчиво рассматривал ее, подперев ладонью щеку, словно представительницу изучаемого им племени. Потом снова улыбнулся, и снисходительная доброта так преобразила его лицо, что я вдруг поймал себя на мысли, какой чудесный дедушка получился бы из него — если, конечно, он им не был.

— Вы пришли, чтобы увидеть полотна Беатрис де Клерваль, а не старого болтливого мексиканца. Позвольте, я покажу.

Загрузка...