XXI

Если умирает близкий тебе человек, тебя начинают стеснять, вызывают ничем неодолимую брезгливость все предметы и вещи, которыми пользовался умерший. На первых порах тебе не под силу не только самому прилечь на его койку, но и предоставить ее на ночь гостю: чего доброго, этот гость еще обидится, хотя, может быть, и промолчит.

Есть какая-то хорошо уловимая схожесть между этим чувством и тем, которое закрадывается в душу, когда человек, живший рядом с тобой, не умирает, а совершает предательство. И если в первом случае ты совестливо стесняешься своей брезгливости, стараешься утаить ее от чужих глаз, то во втором случае она перерастает в нескрываемое омерзение.

Именно эти последние чувства и пришлось испытать Сергею, когда он увидел в одной из иностранных газет пространную статью бывшего студента Вершильского о венгерских событиях. С желчной, почти зоологической ненавистью обывателя, прикрываясь трескучими фразами о демократических свободах и традициях, набрасывался тот на все, что называлось социалистическим. Он цинично сожалел, что ему не пришлось быть в боях на улицах Будапешта. Он обзывал своих соотечественников мюнхенцами за то, что последние не выступили с оружием в руках на стороне венгерских белогвардейцев. Он, захлебываясь, восхвалял мятежников, в том числе и какого-то престарелого русского, который, не считаясь с годами, тоже взялся за оружие. По неизвестным соображениям автора умалчивалась фамилия матерого отщепенца. Гадать здесь нет смысла. Но кто знает, может, это и был воскресший из мертвых Виктор Олишев, которому все-таки удалось осенью сорок первого года перейти линию фронта, вернуться в свою саперную роту и тем самым скрыться от правосудия. И, может, именно от его пули и погиб так долго искавший с ним встречи Миша Держак…

Сергей читал статью и не верил своим глазам. Как ни отчужденно относился он раньше к Виктору, все же в его воображение никак не вкладывался такой резкий скачок от, казалось бы, чисто поэтических трюкачеств до подлости.

Даже когда Ежи Хвылицкий рассказал ему о другой статье Вершильского, отвергающей социалистический реализм и являющейся как бы предвестницей предательства ее автора, Сергей все еще не мог осмыслить случившееся. Ему вдруг захотелось увидеть Железина и Куталову, потрясти перед ними всей этой грязной стряпней их бывшего приятеля. Но ему сказали, что те уже сами читали и, кажется, подали заявления о переводе их на заочное отделение.

Вот тогда-то Сергей с неудержимой гадливостью и ожесточением вышвырнул за окно небольшое зеркало, оставленное ему Вершильским, когда тот переходил из общежития в комнату, которую отвела ему дирекция института в городе. Затем он достал из чемодана журнал, отыскал поэму Вершильского в своем переводе. «Мы тоже вышли из народа» — этот подчеркнуто нахальный перифраз революционной песни привел его в ярость. «Окончательно и бесповоротно все вот такие, как ты, вышли из народа. Боже мой, как же я не уловил тогда эти хамские оттенки в первой строке! А может, не только в первой?.. Да ну его к дьяволу!» — чуть не прокричал Сергей, и вырванные, скомканные страницы полетели следом за зеркалом.

Хмурясь, то сжимая, то расслабляя кулаки, он долго еще ходил по комнате…

О своем намерении поехать в Египет он не сразу рассказал друзьям: перед глазами то и дело вставала мать. Он знал, что для нее будет нестерпимым чувством даже подумать о возможности такого поступка ее сына, на которого она перенесла всю свою материнскую любовь после гибели Василия. Первым, кому он сказал об этом, был Борис.

Они шли в шумной студенческой колонне, поднимающейся вверх от Арбатской площади к Глазовскому переулку, в котором находилось в то время израильское посольство. Привыкшие только к праздничным демонстрациям, оба испытывали какое-то неведомое им раньше воодушевление, притом каждый понимал состояние другого. Борис не выдержал и толкнул локтем Сергея.

— Старик, здорово ведь все это, скажи?!

И тут Сергей как-то неожиданно даже для самого себя признался:

— А ты знаешь, Боря, я решил поехать туда.

— Откажут. Мне тоже. Потому как опять же мы с тобой необученные, — хладнокровно объяснил Борис.

Сергей несколько помолчал в раздумье. Хотелось возразить, но ничего веского не приходило в голову. Ему на помощь пришел сам Борис.

— Есть у нас, правда, в руках один выигрышный козырь, — он взял под руку друга. — И мы постараемся, конечно, использовать его до предела… Не перебивай — объясню сейчас. Две последние войны — это, может быть, не так и много, но с ними связаны некоторые блестящие традиции старого, доброго герценовского особняка. Ведь в самом начале и финской и Отечественной войн наш институт почти целиком уходил добровольно на фронт, не дожидаясь мобилизации. — Борис глубоко и мечтательно вздохнул. — Так нужно и объяснить в военкомате. Не вздумают же там ломать святые институтские традиции. У нас ведь не бывает ни одного значительного праздника без пятиминутного благоговейного молчания перед памятью светлых людей и поэтов, не вернувшихся в наш дом…

В это время где-то впереди взлетело над колонной, все приближаясь к ним, мужественное, требующее, скандируемое: «Долой!» Борис умолк и, опираясь на плечо Сергея, приподнялся на цыпочках. Но он ничего не увидел из-за качающихся транспарантов, занесенных над головами кулаков. В переулке становилось тесно. Очевидно, передние не двигались дальше, толпясь возле здания посольства. Сергей схватил за руку Бориса и, увлекая его за собой, начал проталкиваться сквозь смятые ряды. Это оказалось не так-то просто: пробиться старался каждый оказавшийся в середине или в хвосте колонны. Однако все знали до мельчайших подробностей о том, что происходило возле посольства, передние передавали обо всем, что видели, тем, кто затерялся среди леса рук и транспарантов.

— Никто не выходит!.. — неслось, не застревая в сломанных, шумных рядах и разбиваясь в хвосте колонны совсем о другое:

— Заставить! Не за милостыней же мы пришли к ним!

— У них, наверно, как раз молитва вечерняя.

— А что ты им сделаешь? Это тебе не…

— Братцы, куда же вы? Не толкайте хотя бы своих.

— Правильно! Все равно никто вам не даст окна бить.

— А самих? — спросивший, не дождавшись ответа, сам же смеется, затем хмурится и требует: — Пусть впереди там подумают о неохрипших! А то уйду на Якиманку, в гости к французам, может — там просторней.

— На стенах и окнах клеят плакаты.

— Ну, тогда другое дело. Можем еще походить в отставших наблюдателях!

— Слышали самый новый анекдот? В Москве-реке…

— У них апельсины хорошие.

— Позор агрессорам! Руки прочь от арабов! — понеслось по переулку, заглушая разговоры, шутки, реплики.

Наконец колонна сдвинулась с места, приобретая прежнюю собранность. Снова становилось просторнее. Сергей и Борис поравнялись со зданием посольства, на котором пестрели в полутьме гневные надписи. Не задерживаясь, они прошли мимо и вскоре отделились от демонстрантов.

В троллейбусе оба молчали. Обдумывая свое укрепившееся после демонстрации решение, Сергей на минуту вообразил отъезд из Москвы, и им неожиданно овладел холодный, никогда раньше не испытываемый страх. «Кому же я оставлю свои рукописи? — горячо размышлял он. — У меня ведь никого, кроме матери, для этого нет. Но она в случае чего не отдаст их никому, никого ни о чем не попросит. Вдобавок малограмотна… А Наташа все молчит. Как-то она сейчас живет?»

Вдруг он положил руку на плечо Бориса и тихо, извиняющимся голосом проговорил:

— Знаешь, старик, езжай ты, наверно, без меня домой.

— Это почему же? — неохотно оторвавшись от своих размышлений, спросил Борис. И тут же поторопился с другим вопросом: — Нет, ты лучше скажи, о чем ты сейчас думал?

— О рукописях.

— Тогда не стоит объяснять. Поезжай.

— Спасибо, дружище.

— Ну что ты, — смутился Борис. — Когда вернешься? Может, зайду еще к тебе.

— Не знаю.

Они расстались возле Киевского на привокзальной площади. Сергей пересек площадь и в самом углу ее сел в полупустой двадцать третий автобус…

Когда Олишев узнал, с чем пришел к нему Сергей, он так разволновался, что тут же предложил прогулку вдоль склонов Ленинских гор.

— В кабинете об этом трудновато говорить, Сергей Федорович, — он впервые назвал Сергея по отчеству…

Они долго простояли на холодном ветру, прислонясь к тяжелой гранитной балюстраде неподалеку от лыжного трамплина. Под ними волшебно сияла летающими огнями неугомонная Москва. Олишев не отговаривал Сергея от поездки, не навязывал ему напутственных советов. Напряженно всматриваясь в высокое зарево над городом, он время от времени смахивал платком крупные, откровенные слезы. Сергей тоже не пытался его утешать и расспрашивать. Они вообще почти ни о чем не говорили, и это нисколько их не тяготило. Только когда Сергей начал все чаще поглядывать на часы, боясь опоздать на последнюю электричку, Олишев глухо, сквозь подступающие рыдания попросил:

— Береги себя, Сережа… Я очень тебя прошу об этом… Иначе мне некому будет завидовать в нашем лучшем из миров.

— Чему же во мне можно завидовать, Анатолий Святославович? — с тревожной робостью спросил Сергей.

— Возрасту лётному, Сережа. Всему лётному: душе, таланту, мужеству. Вот этому твоему, да, да, твоему времени. — Он указал рукой на высокое зарево. — У меня все это когда-то было искалечено… И я всю жизнь лечился… И хорошо, что полетишь ты от меня с ветровых этих гор. Значит, будет в тебе что-то орлиное… — Он горячо привлек к себе Сергея, и они трижды по-русски поцеловались.

Загрузка...