II

Стояли дождливые тягучие дни, омрачая и без того серую жизнь оккупированной деревни. Вначале немецкие власти роздали крестьянам неугнанный на восток колхозный скот. Но потом приехал круглый, заплывший жиром комендант Петер Виснер и приказал снова согнать скот в старый коровник, сохранившийся еще со времен помещика Коппа. Если же кто успел зарезать полученного телка или овцу, у того отбирали вещи. Колхозы были переименованы в номерные хозяйства. Вместо трудодней и натурально-денежной оплаты немецкие власти ввели казарменную уравниловку: семья, в которой были трудоспособные, получала по двести граммов муки в день на каждого едока. На заборах висели приказы военной комендатуры, перечисляющие всевозможные виды нарушения «нового порядка» и соответственно меры наказания. В большинстве пунктов жирно и броско выделялось: «расстрел». Этим грозили даже конюху за сон во время ночного дежурства. Особенно издевательски звучал один из пунктов, в котором жители района предупреждались о том, что если с приближением холодов вдруг наступит гололед, то будут подвергаться порке все те, напротив чьих домов упадет, поскользнувшись, солдат или офицер германской армии. Чтобы избежать этого, предлагалось всем запасаться золой, которой можно будет посыпать затем дорожки.

В деревне не стало соли, спичек, табаку, бумаги. Соль привозили иногда, но только для скота, а люди, рискуя подвергнуться порке, похищали ее красные кирпичи и приносили домой. Спички заменили кресалами, табак — листьями трав (лучшими считались листья мяты). Настоящему табаку не было цены. Но хуже всего обстояло дело с бумагой. Сначала были раскурены книги и старые газеты, затем исписанные школьные тетради, за тетрадями последовали малозначительные справки, квитанции. Когда же не стало и этого, перешли на листья зрелых кукурузных початков. Лишь у немногих счастливцев были трубки.

Людям некогда было заниматься воспитанием детей, потерявших самое лучшее в их начинающейся жизни — школу. Дети преждевременно взрослели. Их воспитателем стало тяжелое, черное горе, бредущее по размытым дождями дорогам борющейся страны.

Однажды Сережа случайно услышал, как многодетная соседка Марфа Логинова сказала матери:

— Тошно жить, Ольга. Тошно и тоскливо, будто перед первыми родами.

В другой раз Сережа непременно бы передал эти слова ребятам, и они бы вдоволь посмеялись над ними. Но сейчас он только нахмурил брови, пошел в сарай и начал с ожесточением колоть дрова…

А фронт уходил все дальше и дальше на восток. Где-то там был и Василий Воротынцев, кадровый солдат Красной Армии. Но о нем ничего не знали в его семье, так же как и вся Копповка, затерянная в дождливой степной глуши, не знала о фронтовых новостях, о судьбах родных и близких.

В начале октября к Воротынцевым пришел немецкий фельдфебель с переводчицей, бывшей преподавательницей немецкого языка, и приказал приготовить комнату для какого-то важного русского господина, к которому все должны относиться с уважением и любовью. Кроме того, нужно достать цветы и обязательно в старых казанках и горшочках, потому что ожидаемый господин любит неподдельную крестьянскую красоту славянских деревень. Увидев прилепившегося снаружи на подоконнике желтоглазого турмана, фельдфебель расплылся в дурашливой улыбке.

— О, эс ист прахтфоль! Эт ист бессер, альс ди блумен![1] — воскликнул он и направился к выходу.

В тот же день Воротынцевы услышали вежливо-осторожный стук в дверь. Ольга открыла и отступила в сторону. В комнату вошел высокий, хорошо сложенный лысеющий брюнет лет сорока пяти — сорока семи. На нем был клетчатый спортивный костюм, белая шелковая рубашка без галстука, желтые лакированные туфли. Приветливо улыбнувшись, он негромко проговорил:

— Мир дому сему!

— Спасибо. Проходите.

— Извините меня, пожалуйста. Я не знал, что к вам приходили беспокоиться обо мне, в чем я нисколько не нуждался. Как-нибудь сам найду общий язык с земляками… Не узнаете? Это неудивительно: столько воды утекло. — Он огляделся по сторонам и продолжал: — А я вот помню, не в лицо, конечно, это трудно. Но фамилию помню. Въехав в деревню, сразу же поинтересовался о вашем доме. Люди и подсказали мне… Кстати, как вас величают, хозяюшка?

— Ольга Константиновна… — с каким-то испуганным недоумением ответила хозяйка и тут же поправилась: — Это по бумагам. Но меня никто так не называет. Все больше по-уличному — тому кума, другому сваха, а больше меня зовут по имени покойного мужа — Федорихой. Так и привыкла.

Человек сокрушенно улыбнулся и, присев без приглашения на длинную дубовую скамью, негромко признался:

— Ну, Федора я помню так, словно вчера с ним расстались. Жаль, что увидеть не привелось.

Ольга умоляюще посмотрела на него.

— Ради бога, скажите все и не стыдите меня: не могу вас опознать.

— А вы припомните, в чьем доме замуж выходили, — он снова улыбнулся, но на этот раз в его улыбке было уже что-то прощающее, покровительственное.

— Не может быть… — прошептала женщина, встретясь с его глазами, и в страхе отступила от него.

Как же она сразу не узнала эти серые, большие, преследующие глаза. Они ведь почти не изменились с тех пор. Немного, конечно, остыли, потускнели. Но, наверно, как и раньше, холодят спину, заставляют оглядываться. Так было не с одной девушкой, работающей в имении помещика Олишева в те дни, когда приезжал гостить его сын… Виктор. Она тоже только каким-то чудом спаслась от них. Если бы не Федор…

— Я вижу, вы вспомнили, наконец, свою молодость, а заодно и мою фамилию. Правда?

— Да… Виктор Святославович… — она немного осмелела. — Но зачем вам хотелось видеть покойного Федю?

Пришелец сдвинул лохматые брови, перестал улыбаться.

— Мы ведь с ним были, выражаясь нынешним языком, однополчанами. Я никогда не питал к нему ни злобы, ни симпатий, однако забыть его не смогу никогда. — Он приумолк, видимо сомневаясь в том, что женщина поймет его. Но все же, поборов в себе это недоверие, продолжал, и казалось, он говорил не столько для нее, сколько для самого себя. — Вам, наверно, рассказывал муж, что наш с ним финляндский полк первый в России попробовал выступить против Керенского?

Женщина, не раздумывая, торопливо кивнула.

— Так вот, — не замечая ее согласного кивка, продолжал Олишев, — перед тем как идти Федору в штрафные роты, разыскал я его в казармах. Спрашиваю: «Зачем выступал?» — «Не знаю, господин подпоручик». — «Тебя сагитировали?» — «Не знаю, господин подпоручик». Зарядил все одно и то же, так и не удалось толком поговорить с ним.

В это время во двор вошли немецкие солдаты. Олишев заметил их и попросил открыть им дверь. И, тут же вспомнив, что ничего еще не сказал о своем намерении поселиться здесь, извинился «за вторжение».

— Ничего, живите. — Хозяйка еле заметно вздохнула и обратилась к сыну: — Сережа, поди открой.

Солдаты внесли в комнату четыре кожаных чемодана без чехлов. Отпустив их, Олишев снова заговорил с Воротынцевой, которая уже догадалась, что он собирается не только ее с сыном вытеснить в маленькую комнатушку, но и их вещи. Потому-то он и переменил разговор.

— Только вы, пожалуйста, не пугайтесь, Ольга Константиновна, меня. Можете передать и соседям: я пришел сюда не за тем, чтобы сводить с кем-нибудь счеты, хотя все вы живете и кормитесь бывшей землей моего папаши, а также дяди Александра Фердинандовича Коппа. У меня ведь и тогда уже не было наследственной тяги к земле, пашне. Просто мне захотелось подышать воздухом своей молодости, посмотреть на те места, где когда-то гулял, охотился.

У него заметно углубились и потеплели глаза.

— Кстати, мне и с Федором еще до службы не раз приходилось ходить на охоту. В этом деле он разбирался лучше меня… Я, между прочим, всегда ставил охотников-степовиков, к которым причислял и себя, выше лесных, сочинивших пословицу: «На ловца и зверь бежит». Да почему бы им и не сочинить: в лесу и зверя и птицы больше, да и подкрадываться к ним легко. А здесь сядет какая-нибудь дрофа на ровном черном пару в версте от тебя. Ползешь, ползешь к ней, исцарапаешь руки, вывозишь одежду. И вот, когда, кажется, ты уже почти у цели, она вдруг почует твою близость, разгонится, взмахнет крылами — и поминай как звали.

Заметив, что его слушают невнимательно, только из вежливости, слегка нахмурился и приподнялся.

— Ну, так где вы мне, Ольга Константиновна, — уже с легкой прохладцей в голосе спросил он хозяйку, — отведете место или… э-э… комнату?

— Можно в этой. Скоро холода, а зимой мы с Сережей живем в той, в маленькой. Там теплей и топить меньше приходится. Да и сколько мне с ним надо, — заключила добродушно Воротынцева и тут же обратилась к Сереже: — Пойдем, сынок. Пусть отдыхает человек.

Олишев посмотрел на нахмурившегося, неохотно поднимающегося с табурета Сергея. «Яблоко от яблони недалеко падает», — подумал он, вспомнив восставшего финляндца Федора Воротынцева. Но тут же отогнал от себя воспоминания и подмигнул Сергею на прощание:

— Вот ты какой злой, оказывается. Но ничего, мы еще с тобой помиримся. Вот сходим как-нибудь вместе на охоту, и все поправится.

И случай такой вскоре представился. Как-то во двор к Воротынцевым зашел Мишка Держак и, захлебываясь, рассказал Сереже о том, как его, Мишкин, Букет поймал в буртах большого старого зайца. Это заинтересовало подошедшего к ним Олишева. Он попросил их собрать назавтра своих друзей возле конторы «Хозяйства № 6», как теперь стал называться колхоз имени Кирова в Копповке.

Сережа и Мишка, догадавшись, что речь идет об охоте, согласились и на следующий день привели с собой в назначенное место еще четверых заспанных, но горящих любопытством загонщиков.

Олишев пришел к конторе с автоматом и велел всем собравшимся следовать за ним. Пришли к конюшне. Там стояли подготовленные для охоты неоседланные лошади. Их вывели по одной во двор столько, сколько пришло ребят. Когда все они, кто как мог, взобрались на своих лошадей, Олишев вывел из конюшни гнедого мерина и бодро скомандовал:

— Ну, казачки, вперед!

Ехали по вязкой черноземной дороге, испещренной отстоявшимися дождевыми лужами. Вскоре впереди показался большой черный массив неубранного подсолнечника. Когда стали приближаться к нему, Олишев приказал загонщикам свернуть вправо, проехать по стерне вдоль участка к концу гона и оттуда, растянувшись цепочкой по подсолнечнику, снова править в сторону дороги, к нему.

Сам же он спутал лошадь и пустил ее в густую, слегка пожелтевшую от дождей отаву. Потом прошел по подсолнечнику к небольшой прогалине, раздвигая руками тяжелые, лысеющие от перестоя черные головы, вырвал с корнем десятка два толстых стеблей, сложил их в кучу и стал ждать.

И вот, наконец, послышалось отдаленное, все приближающееся гиканье и улюлюканье. Олишев напряженно всматривался в зияющие пасмурные ряды подсолнечника, крепко, с каким-то давно не испытываемым волнением сжимая автомат. И вдруг он увидел в одном из междурядных просветов несущегося прямо на него крупного рыжеватого зайца. Он уже, казалось, различал ничего не видящие перед собой, испуганно вращающиеся глаза русака, уже прицелился и хотел было пустить короткую очередь, как неожиданно над головами подсолнечника вспыхнуло возбужденное лицо Мишки Держака.

Стрелять было невозможно. Заяц, чуть не налетев на Олишева, резко метнулся в сторону и скрылся в густом придорожном бурьяне. Олишев вскочил, матерно выругался и бросился навстречу загонщику. Крепко вцепившись в повод Мишкиной лошади, он со всего размаха ударил кулаком в зубы седоку. Тот вскрикнул и, откинувшись всем телом назад, выпустил поводья. Легкое тело его тихо сползло на землю.

Олишев повернулся, быстро прошел к своей лошади, распутал ее и поскакал в деревню.

Ребята съехались в кучу, соскочили с лошадей и, подбежав к Мишке, в ужасе остановились. Тот лежал на правом боку, от угла рта его медленно полз по щеке маленький белый зуб, оставляя за собой красную полоску.

— Собака! — негромко проговорил Сережа в спину удаляющемуся Олишеву и выступил вперед. Склонившись к вздрагивающему, размякшему телу своего друга, он сказал ребятам: — К фельдшеру нужно побыстрее его!

Двое придерживали за поводья испуганно всхрапывающую Сережину лошадь, остальные осторожно подняли Мишку, усадили его поближе к холке и не отпускали, пока Сережа поудобней усаживался позади него.

Через полчаса они были у фельдшера.

…Олишев пришел к Воротынцевым только поздней ночью. Он был пьян и еле стоял на ногах. Не обронив ни единого слова, прошел в занятую им комнату и, видимо не раздеваясь, сразу же плюхнулся в скрипнувшую кровать. Он что-то бормотал, похоже сквозь слезы. Когда в сенях начала мяукать проскочившая туда со двора вслед за Олишевым кошка, Ольга поднялась и, впуская ее в комнату, явно услышала за дверью большой комнаты, как простонал постоялец:

— Забыл… Забыл — не та Россия… Зачем я того щенка-а…

А после этого умолк.

А утром снова пришли солдаты и унесли чемоданы. Олишев сдержанно попрощался и уехал, никогда больше не появляясь в деревне…

Сережа не мог тогда даже подумать о том, что через тринадцать лет Олишев снова напомнит ему о себе.

Загрузка...