19

Они там, в телеателье, были как телята, как младенцы: то проворонили всемогущую канцеляристку из треста похоронных предприятий, то не нашли кого нужно на кладбище, то спасовали перед нахрапистыми могильщиками.

У них, младенцев, не ладилось до тех пор, пока не вмешался я, не отпросился у шефа, не сел с ними в их драндулет и не навел порядка. Фамилия моя тамошним деятелям была небезызвестна. И видите ли, они не предполагали, что э т о д л я м е н я. Гроб для меня? Могила для меня? — я им врезал, дал прикурить! Рано хороните, волокитчики, а покуда жив, тихой жизни у вас не будет, хотя, если помните, речь у нас не так давно шла именно о тишине и о том, чтобы ваши девицы в присутствии клиентов не хихикали, болтая по телефону со своими хахалями. Оформляйте товарищам, сказал я, а затем пройдемся, поглядим, какие у вас сдвиги. Ах, вот как! Еще не успели перестроиться со дня опубликования фельетона? Подождем, значит? Сколько ждать: год? два? Вы о чем писали на имя редактора? О сдвигах? Некоторые сдвиги налицо? А кладбищенских рабочих я познакомлю с сотрудниками уголовного розыска, у меня там как раз приятели. Нету такой статьи? Плохо вы знаете Уголовный кодекс! Не ставить так вопрос? А как же его ставить? А если ставить так, то самому копать могилу? Давайте лопаты, сказал я, меня-то вы знаете, слов на ветер не бросаю, давайте лопаты, а завтра прочтете об этом в нашей газете. Я до того разъярился и с таким упорством настаивал на своем, что мои собеседники опешили.

А когда драндулет увез телят и младенцев по маршруту дальнейших тягостных формальностей, мы сели за круглый стол и потолковали спокойно, по-деловому. Кругом проблемы? А я, думаете, только сегодня на свет народился? Я, думаете, только песочить горазд, а голову над этим не ломаю? У меня, думаете, голова не болит? Давайте ломать голову вместе. Лопата свой век не отжила, а браться за нее охотников мало. Я утром на «Сельмаше» был — их бы обидел таким сопоставлением, вас не обижу — та же проблема и там. Я не инженер, не знаю, что предложить вам вместо лопат. Выкладывайте ваши соображения, — сформулируем, изложим, подтолкнем.

Они там, в телеателье, шагу ступить не могли без меня, пока тянулась эта мрачная процедура. А парикмахеры и парикмахерши — те вовсе устранились, только прислали венок. Мне беготни газетной хватало без того, но раз уж в это влез, надо было помогать. Сам влез — никто на меня не рассчитывал, никто понятия не имел, кто я и что я. Предполагали — родственник или сосед по дому. До самых похорон не видел я Геннадия и не старался повидать.

Бывают встряски, не столько ошеломляющие своей неожиданностью, сколько — необъяснимостью: эпицентр — за тысячи километров, а волна докатывается и до тебя. Я не старался повидать Геннадия и не пытался уяснить себе, почему докатилась волна.

Вынос был из морга.

Один автобус прислали, а с другим вышла задержка, я не уверен был, что понадобятся два; к выносу собралось человек десять — телевизионщики, кое-кто из соседей, но тем не менее роль главного распорядителя обязывала меня бежать к телефону, по всем этим треклятым делам обращались ко мне.

С Геннадием я столкнулся на каменной лестнице, ведущей в подвал, возле наружных дверей, тут пахло сыростью, погребной, затхлой, ничем другим не пахло, он стоял, прислонившись к стенке, курил, без шапки, в распахнутой куртке, лицо у него было темное, высохшее, неподвижное; увидев меня, он рывком отклеился от стены, с папиросой в зубах, скользя, как по льду, шагнул навстречу, потряс мне руку обеими руками, сказал отрывисто, растроганно:

— Благодарю! — И потом прибавил, словно бы не веря еще, удивляясь тому, что говорит: — Какое горе постигло!

— Крепись, старик! — сказал я по стандарту, но внушительно.

Теперь-то он поверил, не поверить мне не мог, — такая твердость появилась на лице и такая жесткость в голосе.

— Креплюсь. А как же.

Меня позвали — сверху, со двора, там пахло талым снегом, как пахнет во дворах, где его — завалы и где он тает потихоньку, покрываясь мартовским оловянным налетом, — была январская оттепель.

Геннадий, в куртке своей, без шапки, вышел вслед за мной, попросил:

— Дай папироску, если имеешь, не могу сигареты курить без мундштука, а мундштук завалился куда-то, или Эдика игры.

У меня папирос не было, тоже — сигареты. Эдик. Придется интернатом заняться.

Я ничего не сказал, но Геннадий словно догадался.

— В деревню забрали, к теще. А сама при смерти или симулирует, холера! — выругался он. — Черти ее не возьмут! — И добавил — с болью: — Какое горе постигло!

У ворот стояла Жанна, в шубке, в платочке, и смотрела на меня. Я мимоходом кивнул ей, взгляд у нее был перепуганный. «Дима, обожди… Зачем ты тут?» — «Свадьба, — сказал я. — Не видишь?» — «С ума сойти! — покачала она головой укоризненно и спросила о тех, которые жались чуть поодаль от Геннадия — Чужие?» — «Все мы чужие, — сказал я, сознавая, что злюсь без причины, но повторил: — Все мы чужие, когда эта… свадьба настает». — «Ну к чему ты так, Дима…» — завела она было обычную канитель, однако же я слушать ее не стал, побежал по своим треклятым делам

В общем-то дел этих было на копейку, а возни — на рубль, просто-напросто попались лопухи или предпочитающие посачковать, жались в сторонке, а я мотался, хотя гроб уже был доставлен, венки — в автобусе, и второй прикатил, неизвестно только зачем.

Я мотался, а Жанна стояла посреди двора, как надсмотрщица, не уходила. У вас что, спросил я, с подвозом прорыв, горит план? «Ну, к чему ты так, Дима, к чему…» Обычная канитель. «Не ты ли, случайно, потрошила?» Это тоже было сказано со злостью. Я назвал фамилию и когда случилось. И тоже со злостью назвал.

— Последнее время ты становишься несносным, — сказала она грустно, но мирно и потерла рукав мой своим рукавом: в мелу. — Анатомировала не я. Молодая женщина, да? Ужасно! Из-за чего?

— Об этом спроси у своего Кручинина, — сказал я.

Сказанул?

Она виновато улыбнулась — так мне показалось, по отражать мой выпад не стала. Грусти в глазах ее прибавилось, а заговорила без душещипательных придыханий:

— Из вашей редакции?

— Совсем наоборот, — сказал я. — Левое знакомство. Возлагались определенные надежды. Но, как видишь, сорвалось…

Сказанул! А ты понимай! А ты понимай, подумал я, что не то говорю. Вообще говорю не то. И не нужно меня затрагивать, не нужно расспрашивать. Вообще ничего не нужно.

— Потрясающая бравада, — сказала она, притаптывая талый снег, и внимательно следя, как притаптывает, и досадуя, что притаптывается не гладко. — Ужасная. — Это о моей браваде. — Ты, разумеется, не актер, — сказала она с грустью, — но если бы стал им, имел талант перевоплощения, то был бы самым несчастным. Есть талантливые актеры, которых приваживают, или соблазняют, или заставляют, не знаю, играть всякую дребедень и пошлятину, не соответствующую их таланту. И они поддаются, играют. Вот и ты, — сказала она, притаптывая снег, — был бы таким поддающимся, несчастным, не имеющим достаточного характера или вкуса, чтобы наотрез отказаться.

— А ты была бы, — сказал я, — такой нудной, что в зрительном зале дохли бы мухи.

— По-детски, Дима, по-детски…

— Ну, вот что, милая, — обвел я рукой этот треклятый двор. — Здесь, конечно, не место… И не время. Если уж говорить о поддающихся, то в твоем лице мы имеем классический образец. У меня нет ни возможности, ни желания соперничать с твоим обожаемым папочкой, но…

— Но? — перебила она меня и повторила с другой интонацией: — Но! Папа при чем?

— Папа при том, — сказал я, — что ты слишком дорожишь указкой, а жить по указке… Ну, живи, милая, живи. Всех тебе благ!

С этими словами я пошел прочь — по своим треклятым делишкам — и не оглянулся, не посмотрел, постояла ли она еще или тоже пошла.

Гроб вынесли мы вчетвером — трое из телеателье, ребята не то чтобы мощные — видимость одна, ростом бог не обидел, а вся тяжесть была на мне. Левое знакомство, подумал я, потрясающе сказано. Та, что лежала в гробу, была не знакома мне и нелепа, как сама ее смерть и как спящая среди бела дня на виду у людей. Мне неловко было смотреть на нее спящую, будто я подсматривал, а не смотрел. Мы задвинули гроб в автобус, шея была прикрыта шарфом до самого подбородка, но, пока мы несли, шарф сбился, я поправил его и больше уже туда не смотрел. Гроб закрыли, расселись по обе стороны, а я еще сбегал отпустил за ненадобностью тот автобус, второй, и тогда только влез в этот, сел. Закачало, двор был ухабистый.

Все молчали, а Геннадий сказал:

— Обслуживанье! Больные подровнять! Шлаку подсыпь из котельной… Культура! — Он вздохнул, уперся локтями в колени, подпер кулаками скулы и, когда выехали на асфальт, произнес задумчиво, как о чем-то давно минувшем: — Какое горе постигло…

А я подумал, что времени у меня в обрез — к шести должен быть в редакции, мне и так пошли навстречу, надо успеть управиться. А с чем управляться-то? С этим? Пяток венков было и два горшочка — астры. Я, когда провожал ее домой из парикмахерской, тоже думал: всерьез потолкую потом, успеется, и когда заперлась она в туалетной, а я пошел себе, ничего такого не подозревая, опять подумал: не чисто тут, что-то кроется, доберусь и до этого, времени у меня уйма, успеется, но оказалось иначе: времени-то в обрез. Катился автобус по Комсомольскому шоссе. Мы сидели плотно, тесно, друг на друга не глядели. Гроб этот мешал. Очень мешал этот гроб, который был тут вовсе ни к чему. Я подумал, что на сегодня у меня еще до черта работы, но ничего — успеется. Толком поговорить с ней я не успел, и в этом была моя роковая ошибка. Все самоубийства на свете, подумал я, совершаются оттого, что кто-то с кем-то не успевает поговорить толком и вовремя. Все полагают, что времени у них в запасе уйма, а времени-то у всех в обрез. Мы ехали на приличной для такого рейса скорости — километров пятьдесят или пятьдесят пять, по шоссе, но теперь-то уж торопиться было некуда, к шести определенно успею. Очередь на подходе, подумал я, где-то близко, вот-вот, получу драндулет, погоняю по шоссе. Обещался покатать. На том свете. Это было в высшей степени остроумно. Это была навязчивая идея, а я, дурак, пропустил мимо ушей. Левое знакомство. Тоже верх остроумия. Возлагались определенные надежды, но, как видишь, сорвалось. А ты понимай! Я не актер, перевоплощаться не умею. И Геннадий не актер, до актера ему далеко, просто-напросто держится молодцом. А что нам, мужчинам, остается в таких случаях? Только держаться. Он сидел сгорбившись и молчал и смотрел, как пролетают мимо пригородные рощи, где мартом, верно, и не пахло. Там пахло мартом, возле морга, а тут пахло январем. И все тоже молчали и смотрели на эти пролетающие рощи.

— Последний путь, — сказал Геннадий и хлопнул себя ладонью по колену.

От нас, рядом сидящих, ничего не требовалось, кроме как сидеть и молчать. Вот мы и сидели, молчали. Уже промелькнул коксохимический завод. Быстро мы ехали, торопились.

А когда приехали, я сразу выскочил, бросился в кладбищенскую контору, у меня опять возникло опасение, что не успеем до шести, а уйти будет неудобно. Но там, в этой конторе, были уже, видно, предупреждены насчет меня, и проволочек не предвиделось. И трое дюжих парией, с лопатами и канатиком, свернутым в кольцо, нарочно дышали на меня, чтобы я убедился, какие они трезвые.

Вернувшись к автобусу, я не нашел там никаких перемен: автобус стоял, и гроб — в автобусе, и свита — поодаль, переминались с ноги на ногу. Один из свиты сказал, что они ждут моей команды. А те трое, с лопатами, ушли вперед — тут было недалеко, вдоль кладбищенской ограды, по их нумерации — второй квартал. Левое знакомство, сорвавшееся на втором квартале. А ну-ка давайте, сказал я, веселей. Невпопад сказал, но ни на кого это не произвело впечатления. Мало ли что говорилось сегодня невпопад.

Ко мне подошел Геннадий, в куртке своей, без шапки, попросил:

— Одолжи папироску, если есть, не могу сигареты курить без мундштука…

Не было у меня папирос, не было, не было! — я протянул ему сигарету, он взял, поблагодарил. Я человек сдержанный, но иногда раздражаюсь в самую неподходящую для этого минуту. А ну-ка давайте веселей, левое знакомство, спроси у своего Кручинина, с папой соперничать не собираюсь, живи, милая, и всех тебе благ. Самоубийцы забывают, что смерть — это не выход из положения, единственный выход — жить, других выходов нам не дано. Мы вытащили гроб из автобуса, все те же — штатные носильщики, а остальные нехотя разобрали венки. Тут тоже таяло — еще похлеще, чем в городе; мокры были оградки, стволы деревьев, а снегу полно. Снег был мартовский, пупырчатый, весь в ямках и крапинках — от капели. Понесли. Трудно было нести — узка дорожка. Бывает и так, что ноша легка, а трудно нести. Я когда провожал ее — думала ли, гадала? Тоже проводы — своего рода. Узка была дорожка, Геннадий плелся сзади. Супруга пропустите, сказала одна из свиты. Успеется, подумал я. А я вот не успел. Откладывал на позже, а жизнь не отложишь. Тут, в глубине, снежные завалы были крепки, как фарфор, и, как фарфор, раскалывались, когда ступишь на них, и тускло поблескивали, как глазурь, и ветки деревьев, шевелясь, звенели, как стеклянные. Донесли, слава богу, опустили.

— Тебя, Томка, там хоронить, — показал Геннадий рукой на пустырь за кладбищенской оградой. — Заслужила.

Держался он молодцом таки, можно было ему простить.

— Простимся, — сказал я. — И простим.

Мне и тут уготована была роль церемониймейстера, умиротворителя и черт знает кого еще. Парни с лопатами тоже ждали моей команды. Но до шести времени хватало, можно было не спешить. Черт возьми, подумал я, до шести! Мне — до шести, а тут же вечность. Вечности наплевать на мою редакцию, на моего редактора, на меня самого. Вечности все равно, где закопают — на кладбище или за оградой. Можете не закапывать вовсе — вечность бестелесна. Мы все ответственны друг за друга, подумал я, и в этом наша суть. Я нехорошо сказал: левое знакомство. Я был ответствен за нее, но ни черта не сделал, а мог бы. Мне было совестно перед собой за те мысли, с которыми приходил в ее дом. И перед Жанкой? А это ни при чем. При чем тут папа? Ты слишком дорожишь его указкой! По чьей же указке ей жить? По моей? Она без указки не может. Брось, Генка, сигарету, сказал я, возьми себя в руки. Женщины протиснулись — прощаться. Никто не плакал. Слава богу, никто не плакал, а мне было совестно — только и всего. Парни с лопатами ждали моей команды. Они смотрели на Геннадия без жалости, но с любопытством. Лицо у него было как мартовский снег в январе, и казалось, он пьян. Он был трезв — не пьянее этих парией с лопатами.

— Больная! — сказал он, на цыпочках подходя к гробу. И еще добавил: — Псих! — И спросил: — Ты что натворила? Тебе легко, а мне?

Ей легко! Я не выношу этих сцен. До сих пор он держался молодцом. Возможно, они вовсе и не любили друг друга и не нужны были друг другу, а кто-то третий встал между ними. Возможно, она была в самом деле больной. Шизофрения, мало ли что. Но я-то ответствен был за нее. Несомненно. У меня не было никаких чувств к ней, никакой симпатии, никакого влечения, все мои греховные мысли — вздор. Но я прошел мимо чего-то серьезного, трагического и ничего не заметил. Я заметил не то, что нужно было, и не за тем, за чем нужно было, туда ходил. Я оскандалился, но никто никогда не упрекнет меня за

это. Жаль. Мне жаль было ее, спящую, — я отвернулся. Я отвернулся еще и потому, что у Геннадия сдали нервы. Мужчин, у которых сдают нервы, я презираю — только и всего. Слезы текли у него по щекам.

Я подошел, поднял его, и кладбищенские парни стали заколачивать гроб.

— Дай папироску, — попросил он.

— Ладно, — сказал я. — Потом.

Потом мы пошли гуськом в обратную сторону — между фарфоровых снежных завалов — и вышли к автобусу. До шести успею, подумал я, это только там, на Энергетической, не успел. Но никто никогда не узнает об этом, а вечность меня не выдаст. Что-что, а тайны хранить она умеет — еще не выдавала никого.

Уселись мы в автобусе свободно, не тесня друг друга: не было гроба, который нам так мешал. И не было венков и горшков с цветами. Имей я драндулет, помчался бы по шоссе. Еще помчусь, дай бог. И покатаю кого-нибудь. Только не ее. На том свете не катаются. И не заводят левых знакомств.

— Курить разрешишь? — крикнул Геннадий водителю.

— Кури! — крикнул тот.

Я вынул свои сигареты, дал; женщины, отмахиваясь от дыма, заговорили о своих хозяйских заботах. Говорили они вполголоса, автобус гудел, дребезжал; когда ехали на кладбище, как-то не слышно было, что он такой шумливый, или ехали потише, а теперь приходилось наклоняться к самому уху, если была надобность что-то сказать.

Геннадий наклонился ко мне:

— Какое горе постигло! — Он произнес это злобно, словно бы выругался, и спросил тоже злобно: — Помянем?

Я развел руками. Мне было ясно, что друзей — среди этих, едущих с ним, — нет у него, как нет у него их вообще в нашем городе, не обзавелся за два года, и, конечно, не следовало в такой день бросать его одного или оставлять на попечение случайных собутыльников, но тут уж я никак не волен был распоряжаться собой. Наклонившись к нему, я объяснил, как мог, что нынче буду закрепощен до поздней ночи. Он понял.

— Держи себя в границах! — пожал я ему руку.

— Об чем речь! — ответил он, страдальчески морщась. — Напиваться мне никак нельзя…

Вот и переломилась у него жизнь; одно-единственное неосторожное движение, и чаша сия — вдребезги; как будет жить теперь и почему так случилось — об этом, подумал я, мы еще поговорим.

Было без трех шесть, когда я вошел в редакторский кабинет; шеф отличался пунктуальностью: совещание началось ровно через три минуты.

А ровно через час я уже сидел в своей редакционной комнатушке, за своим столом и опять дивился встряске, ошеломившей меня так странно: эпицентр — вон аж где, а волна таки докатилась. Что-то важное нужно было мне решить. Успеется? А вдруг не успеется, подумал я, что тогда? Вдруг я слюнтяй, который всю жизнь откладывает что-то самое важное?

Первым делом нужно было вычитать гранки.

Но вместо этого я придвинул к себе телефон и набрал Жанкин домашний номер. Меня не смущало, что могу напороться на К. Ф., если Жанки нету дома, а ее таки не было, и я таки напоролся. Извините за нескромный вопрос: где шляется? «Ты и скромность? — удивился К. Ф. — Не согласуется! Скорее — ты и хамство! Зачем же извиняться?» Да, я хам, был таким и остался. А если спросить: «Где неволит находиться в данное время?» — это что-нибудь меняет? «Это меняет многое, — сказал К. Ф. — Язык — способ притяжения друг к другу, а не способ отталкивания друг от друга». Жанна пошла в больницу проведать очередную подопечную. «Хорошо, Константин Федорович, — сказал я. — Не будем отталкиваться, будем притягиваться. Будьте добры, передайте Жанне, чтобы она соблаговолила позвонить мне в редакцию в удобное для нее время до двадцати трех ноль-ноль». — «Что за срочность?» — спросил К. Ф. «Нельзя сказать чтобы срочность, — ответил я. — Лирика, Константин Федорович. Это вообще вечная тема, нестареющая, но бывает и срочная лирика, так что не откажите, передайте». — «Не обещаю», — сказал К. Ф. «Как же так?» — «А так, Вадим. Если лирика, да еще срочная, звони-ка сам». Это было резонно, вполне, но я знал, чего добивался. «Дважды не звоню, Константин Федорович, у меня такое правило; хотя бы передайте, что звонил». — «И этого передавать не буду», — сказал он. «У вас так водится, — спросил я, — обманывать дочь?» — «Не собираюсь ее обманывать, — ответил К. Ф. — А просто забуду. Склероз, Вадим. Особая форма. Ты парень смышленый и, думаю, понимаешь, какая это необратимая форма склероза». — «Все же буду надеяться, Константин Федорович», — сказал я.

Когда-то в молодости Жанка выразилась обо мне и отце так: «Нашла коса на камень».

Я просидел за редакционным столом до половины двенадцатого, и разные люди позванивали мне время от времени, но главного для меня в этот вечер звонка не дождался.

Загрузка...