Назначаю срок: если к субботе оперативные меры по общежитию «Сельмаша» не дадут результата, на понедельник вызываю Ярого и начинаю с ним работать.
В пятницу забегает Бурлака, неунывающий, неисправимый. Установлено следующее: девятнадцатого декабря, около восьми часов, один из соседей Ярого по комнате, слесарь того же завода Иван Клетеник, вернувшись из кино, стучался в запертую дверь, но Ярый попросил его п о г у л я т ь. Он г у л я л до девяти, а в девять дверь была уже открыта и полы в коридоре и в комнате были влажные, будто их недавно мыли.
М-да… Ничего нового. Стало быть, Кузьминична не солгала. А кто в этом сомневался?
Еще установлено: Ярый собирается жениться. Невесте двадцать пять лет, обмотчица с «Электрокабеля», есть девочка от первого брака. Ярому как ударнику обещают жилплощадь в семейном общежитии. Невеста, по словам Бурлаки, невзрачная, но тоже вкалывает ударно. Рекомендую ему при сборе информации воздерживаться от выводов, касающихся женской внешности, — проверено: необъективен. Хохочет. «Я их по Машке равняю!» Ладно, пока не до смеха. Паршивое сочетание: судимости, ударница, ударник. Паршивое потому, что рука не поднимается выписывать такому повестку: вроде бы на правильном пути. Тебе судимостью глаза кололи бы — хорошо? А ты не коли, говорит Бурлака. Отбрось это к чертовой матери. Я, говорит он, в крайнем случае, сразу отбросил. Но кровь на полу, спрашивает, это факт? Факт, соглашаюсь, однако же чья?
Невеста эта наводит меня на раздумья, к которым то и дело возвращаюсь. Без малого три недели прошло, а никто в городе не потревожился за приезжего. Транзитный пассажир? Нет у него тут никого? Но во. т же нашлась добрая душа, подала голос — женский причем, а когда ответили из больницы, голос-то и сгинул, души этой доброй как не бывало.
Между тем цехком за Ярого — горой. На протяжении последних лет вел себя безукоризненно. Пробовали окольным путем выведать у него хотя бы кое-что — молчит. Вообще натура скрытная, а невеста, напротив, болтлива, но в тот вечер работала во второй смене, и Бурлака утверждает, что ей ничегошеньки не известно.
Мой долг — начинать следствие. В понедельник Ярый является.
Среднего роста — пожалуй, ниже среднего, и скроен ладно, и крепко сшит, наружность приятная, мужественная, без тени слащавости, и все в лице на месте, но чувствуется упрямая суровость, напускная. Костюм либо новенький, либо после глажки, рубашка кремовая, под цвет костюма, жених. Вызовом не удивлен, но недоволен, что вызвали, настроен иронически, как человек бывалый, видавший виды и не расположенный принимать мою деликатность за чистую монету.
Высокомерен. Снисходит до меня.
Медлительность тоже, похоже, с расчетом: нет причин суетиться.
Слышу, как в коридоре громко разговаривает Аля. С кем-то. Что — опять Райкин? Опять ворвется, как Бурлака, и перебьет мне все дело с самого начала? Я даже примолкаю на минуту, прислушиваюсь и потом облегченно вздыхаю: пронесло. А Ярый глядит на меня иронически, как будто все понимает.
У меня появляется легкая неприязнь к нему, — это нужно немедленно подавить, что я и делаю. О прошлом — ни слова.
А он сам:
— Запишите: две отсидки. Три года в сумме.
— Вы думаете, это имеет отношение к нашему разговору?
— Не имело бы, — отвечает, — и разговора не было б.
— А зачем так уклончиво?
— Не в пивной же.
— Могу послать и за пивом. Если без этого нельзя.
— Да нет, спасибо, — говорит он угрюмо. — На воле жажда меня не мучает.
— Никак не забудете?
— Забыл уж, — отвечает. — Да вы во. т напомнили.
Не нравится мне, что он бравирует этим.
Перехожу к событиям девятнадцатого декабря. Хотел было сперва подвести к этому исподволь, нащупать какую-либо точку взаимного соприкосновения, но вижу, что с Ярым это сложно: воинственность так сразу не перебьешь, да и бывают субъекты, на которых ничем, кроме фактов, не удается воздействовать. Давайте перенесемся, говорю, в девятнадцатое число, а чтобы не было чересчур обременительно для памяти, ограничимся отрезком с восьми вечера и, скажем, до девяти. Давайте, говорю, перенесемся, а сам думаю: мне бы такое предложили — черта с два что-нибудь припомнил бы. Потому что у меня в тот вечер гостей, да еще приезжих, не было, и драться я ни с кем не дрался, и никаких уборщиц для мытья полов не подряжал. Для меня тот вечер ничем не примечателен. А для Ярого?
Глядит мне в глаза насмешливо:
— Девятнадцатое… Что за праздник?
— Праздник не праздник, — говорю, — а кое-кто разговлялся.
Теперь он глядит на меня с сожалением:
— Кстати, не увлекаюсь.
— А было?
— Нет, — говорит, — другое.
Из него слова не вытянешь. Это, мне кажется, не уклончивость и не скрытность, а стиль. Ему далеко за тридцать, ближе уже к сорока, но что-то есть в нем ребячье, демонстративное, показное. Может быть, я ошибаюсь? Выпивкой не увлекается и не увлекался — говорит об этом вскользь, сперва — с гордостью, потом — виновато, словно бы это порок и ему не хочется выставлять себя в таком виде передо мной, а с воровским прошлым хоть и покончено, однако же не водка толкала его па это, не страсть к легкой наживе, но — гордится — азарт.
Такую делаю выжимку из его скупых реплик: прошлое свое он объясняет мальчишеской склонностью к риску и не осуждает себя — странно! Судя по отзывам, осудил же, и не чем-нибудь, а делом. Я осуждения не добиваюсь от него, — догадываюсь: мне брошен вызов.
Не тот случай, когда вызов стоит принимать. Мы еще до сути и не добрались. А выжимки мои — это так, мимоходом, на выжимках далеко не уедешь.
Для меня, стало быть, вечер тот ничем не примечателен. А для Ярого? Начали мы с праздника, перешли на спиртное и в общем-то уклонились от сути. А уклонились не без умысла с моей стороны. Теперь-то мы возвращаемся к этому, но цель моя не так обнажена, как сначала.
— Где был? — переспрашивает Ярый; не заметно, чтобы напрягал память. — В хате. Целый вечер. Не выходя.
Не собираюсь ни в чем уличать его; помнит? — ну и отлично, что помнит; для нас памятливые — находка. Теперь можно и напрямик: про гостя.
Ловчила стал бы разыгрывать из себя изумленного и ничего не понимающего, но этот, видно, решил не ловчить, а попросту все отрицать.
— Гостей не звал, — говорит. — И сами без спросу не шли.
Когда готовишься к допросу, приходится предусматривать любые ходы. К такому ходу я был приготовлен и, признаться, опасался его: гостя-то никто не видел. Ни этот Клетеник, стучавшийся в дверь, ни дежурная, которая отлучалась куда-то, ни Кузьминична, смывавшая кровь. Вся наша версия держится на госте, а доказать, что он был, нечем. Кузьминичну — в свидетели? Так это же сам Ярый сказал ей про гостя, и ничего ему не стоит от слов своих отказаться. Пошутил. Ни гостя не было, ни крови, Кузьминична — не слишком высокий авторитет в области экспертизы. Пролил человек чернила или краску, а мы подняли тревогу.
Протягиваю Ярому протокол дознания, а он о протоколе конечно же предупрежден. Чтобы соседи по комнате держали такое в секрете? Да я бы сам — будь этим Клетеником — скрытничать ни за что бы не стал. Разве Ярый для Клетеника преступник? Он и для меня не преступник, — о чем говорить!
Берет протокол брезгливо, читает бегло, а там полстранички, нечего и читать. Потому и дал, что для Ярого все равно не секрет, а мне важно, чтобы убедился: я с ним — без утайки.
Берет брезгливо и откладывает брезгливо, и в голосе тоже брезгливость:
— Подтверждаю.
А подтверждает, что такого-то числа в таком-то часу Клетеник стучался в дверь, а он не открыл. Еще бы такое не подтвердить! Подтверждает. Но запираться-то было, зачем? По какой надобности?
— Моральный кодекс напомните? — спрашивает.
Невеста в тот день была на заводе; ну что ж, не будем углубляться… Не будем касаться той сферы, в которую нам без крайней нужды вторгаться не положено.
Есть протокол свидетельских показаний Кузьминичны — это документ посильнее, но тоже для бывалого, видавшего виды серьезной опасности не представляет. Тут уж не полстранички — побольше, и — соответственно — читает он подольше, повнимательней. Но лицо у него каменное — как вошел и до сих пор: камень гладкий, коричневатый, отшлифованный. Ну, думаю, сейчас нанесет мне сокрушительный удар. И тогда только мы и начнем нащупывать эти самые точки соприкосновения.
— Трепливая старуха, — говорит он, а камень по-прежнему гладок, без единой трещинки-морщинки.
— Хотите, — спрашиваю, — очную ставку?
Не хочет.
Вот точка соприкосновения: никакой он не опытный, не бывалый, не видавший виды. Связался с уголовниками, подцепили его на крючок. Старая история: когда настало время отчитываться перед самим собой, сочинил для себя легенду, в которой истинное перепуталось с ложным. Риск. Мнимая удаль. Романтика якобы. Хлебнул той романтики в колонии, и она, к счастью, дала хороший урок. Она его бывалым не сделала, хитроумием не наделила.
— Давно на нарах не валялся, — говорит. — И сортиры не чистил. Загордел. Надо было самому пол смыть.
Эмоции нашему брату, как известно, противопоказаны. Я уважаю план, график, расчет; жесткая логика решения трудной задачи увлекает меня, как и всякого на моем месте. Но иногда не могу удержаться, чтобы не пренебречь этой логикой, и словно подсказываю выигрышный ход своему условному противнику.
— А вы учитываете, — спрашиваю, — что кровь в вашей комнате, как бы сказать… недоказуема?
Камень, гладкий камень.
— То ваша забота.
— Возможно, это была не кровь?
Он ничуть не озадачен моими попытками помочь ему, — не принимает, видно, это за чистую монету.
— Кровь, — говорит.
Помощь моя ему не нужна? Не нуждается в подсказках?
— Если кровь, — говорю, — то сами понимаете… Необходимо разобраться.
Гладкий камень.
— Разбирайтесь.
— Без вас, что ли?
Его упорство в общем-то объяснимо. Если, конечно, сказал Кузьминичне правду. Он кивает на протокол:
— Подтверждаю.
Есть еще и такая уловка: подтверждать все, что всплыло на поверхность, — и отрицать, что лежит до поры на дне. Но я твержу: нет, не ловчила. Нет и нет.
Было, стало быть, так: приперся некто, девятнадцатого декабря, между восьмью и девятью (вот откуда памятливость! — а я что говорил?) и вышла ссора: старые счеты; не пили, ни-ни! — счеты по личному, сугубо, это касается двоих, да еще касается и третьего, скажем для точности: третьей; достаточно для протокола?
Достаточно. Записываю.
— Ну и слово за слово, — говорит.
— Он вас, а потом вы — его?
— Нет, — говорит. — Я его.
— Нож не фигурировал? Или что-нибудь вроде?
Олимпийское спокойствие. Не верится даже, что такого можно вывести из себя.
— Не держу, — отвечает. — С дипломом я. Окончил курс наук.
— Ну вот, — говорю. — С дипломом. И с характером. С выдержкой. Как же это вас угораздило? Кулак — не аргумент.
— В тихом болоте, — отвечает. — Да. Угораздило. Допекло.
— Чем можете доказать, что это была кровь?
Вопрос парадоксальный — последняя попытка расшевелить его и, если хотите, вывести из себя.
Смеется. Расшевелил-таки — и то слава богу.
— Шутка? — спрашивает.
— Шутка, — тоже смеюсь. — Но в каждой шутке… — У него привычка не договаривать, и я как бы перенимаю ее. — Некто — это кто-то? Или никто?
Опять он суров — гладкий, отшлифованный камень.
— Нежелательно, — говорит. — Сугубо личные счеты.
— А нужно. Необходимо. Не для предъявления обвинений, а чтобы их снять. Распроститься по-хорошему. И, пожалуй, извиниться перед вами.
— Понимаю, — невозмутим. — А извиняться — лишнее. У меня своя работа. И у вас своя. Севка Кирпичников. «Сельмаш». Инструментальный цех. Лично дружим. Потому и нежелательно. Лично дружим и будем дружить.
— Жив-здоров?
— Не могу ручаться. С пятницы не встречались.
Тоже полезный штрих: повестка Ярому была вручена в субботу.
— Подтвердит?
— Да вы что?
Не ложится это в протокол и с точки зрения сухой формалистики не нужно для протокола, но я не могу отказать себе в удовольствии записать дословно. Вопрос: подтвердит? Ответ: да вы что? Мне кажется, в этом ответе весь Ярый. Эмоции ни к чему, но я ему верю. Да в сущности, это не эмоции, — пускай скептики почитают протокол.
Он и уходит от меня точно таким же, как вошел. Выходит, как, должно быть, из цеха. Поработали. Кое-чего достигли. У заводского ОТК претензий нет. Все нормально. А что еще требуется от работящих людей?
А я вот не могу так, не умею: опять на моем рабочем градуснике нуль, но мне легко, свободно, приятно и хочется, чтобы ворвался кто-нибудь ко мне — Бурлака, на худой конец, и чтобы теребили меня: включайте радио, Райкина передают!