21

Он, разумеется, набрал себе собутыльников полный комплект, и тризну закатили они дьявольскую, но не у него, а в ресторане, так что остался без копейки, и даже бутылок порожних на сдачу в доме не было. Однако же клялся-божился, что сам был ни в одном глазу: нельзя, мол, напиваться. Заладил. Нельзя — ну и молчи, не труби об этом всему свету.

Я зашел к нему на другой день после похорон — прямо из редакции. У меня с собой была всего пятерка, — ее и отдал. «Есть мушкетеры, есть! — сказал он. — Сбегать?» — «Давай-ка, друг, без этого, — ответил я. — Тебе жрать нечего».

В квартире был кавардак. Я покосился на ту дверку, которая вела в туалетную; не подвержен мистическим страхам, а чертовы мурашки забегали по спине. Вот так и стоял тогда на пороге, с половичка не сходил, чтобы не наследить. Паркет тогда блестел. Зашаркали. Порядочно народу потопталось тут с того вечера. Или в тот самый вечер, когда это случилось.

Геннадий был странный нынче, блаженный. И трезв, и не с похмелья, а в глазах — мелковатых, глубоко посаженных, заплывших — маслянистый блеск. Он был возбужден, как вечный нищий, которому пятерка свалилась с неба. Не выпускал ее из рук, теребил, разглядывал и приговаривал при этом: «Есть мушкетеры, есть». И опять спросил: «Сбегать?»

Да, переломилась жизнь. Вот она — эта дверка.

Он заметил.

— Не будь дитем! — подхватил меня под руку, потащил, толкнул плечом эту дверку. Цепкий. На что уж я, а оторваться не удалось. — Не будь! Эх ты, силушка богатырская, привидений пугаешься! Нету ее! Смотри! Где она? Чисто! А было… Что тут творилось! — зажмурился он. — Можешь иметь представление? Да не можешь! Это, брат, перу неподсильно…

Мурашки мои сгинули. Была туалетная — то, что называют совмещенным санузлом, и больше ничего. Никакой мистики.

— У меня рука тяжелая, — сказал я. — Могу и врезать… Чтобы не посыпал рану солью!

Разъярившись вдруг, он отступил от меня, собрался, кажись, рвануть ворот рубахи, а был-то в свитере.

— Где рана? Где?

— А черт тебя знает.

— Железобетонный я, понял? Не мне в могиле сырой лежать, а ей! — Глаза у него были уже не маслянистые — сухо блестели. — Не я ее туда загнал. Сама! Что с Эдиком будет? Какая простирается дорога? Какие звезды мерцают? Надо ехать за ним, у тещи, у холеры, забирать. Инсультом разбита. А дальнейшие перспективы? Дальнейшее течение молодой неокрепшей жизни?

— Ты давай попроще, — сказал я. — Без этих твоих речей. В интернат устроим.

Он поник головой, растрогался:

— Есть мушкетеры! Есть! — И опять подхватил меня под руку. — Ну зайди. Посидим. Хотя бы так — на сухую. Чем тебя отблагодарить? — оглядел он комнату и даже приостановился, словно бы колеблясь в выборе, но так и не сделал его, потянул меня к столу. — Ранам нашим соль не страшна. С нами наша честь! — произнес он растроганно. — Не гангстеры! — И встрепенулся, спросил: — К следователю приглашали?

Я сказал, что приглашают — на завтра.

— Соображаешь? — вскинул он руку, торжествуя, голосуя. — А сколько суток прошло? Других, которые им нужны, в срочном порядке приглашали, бросайте работу, бегите, пожар, горим, а ты им не нужен, ты им фигура неподходящая, потому как я тебя назвал! Ты — мой свидетель, а не ихний. Вот, говорю, кого спросите! — горячился Геннадий, торопился, словно бы опасаясь, что перебью. — Вот кто был, когда эта стерва на себя замахнулась и на мою честь. Вот кто свидетель, а не те, которые пойдут теперь на меня клепать. Верочка Коренева — первая, липовый депутат! А это, говорю, Мосьяков, не депутат, а слово не расходится с делом! Это, говорю, не депутат, но зато яркая фигура на горизонте!

Я таки перебил его, заткнись, сказал, противно слушать, уши вянут. Я его перебил, а он — меня:

— Ты кто? Святая душа! Ангел крылатый! Они, подонки, когда Томка зарезалась, всю без исключения квартиру перерыли, я, говорю, законы знаю, ордер давайте, а они говорят: это осмотр. Какой осмотр? Кого обыскиваете? Вы, говорю, обыскивайте бандитов и сявок, которые при вашем попустительстве на свободе разгуливают и темные дела творят. А честных советских граждан… За меня, говорю, если не коллектив заступится, если не наша родная печать, если не наш Мосьяков, то Конституция — вот кто!.. Помалкиваешь? — спросил Геннадий с судорожной, но торжествующей улыбочкой, будто уличил меня в смертном грехе. — Помалкивай, храни штаны в сухости, не то еще услышишь!

А я решил: не буду. Не буду его перебивать, пускай вытрепывается, выплескивается — буду слушать, именно затем и пришел.

А ему оппонент нужен был, без оппонента стал гаснуть.

— Когда Тамара Михайловна зарезалась, — сказал вполголоса, — они на меня подумали. Ручаюсь. Я то есть зарезал, понятно?

Тоже мания — как у жены? Следствие что такое, спросил у него, знаешь? Или ребенок? Или, спросил, только болтаешь, что законы известны? По букве, по духу — как ни бери — должны проверить. Ты мне смотри, сказал я, а то к психиатру поведу.

— Куда уж мне к психиатру! — словно бы поскромничал он, умилился этой скромностью, подпер щеку кулаком, и щека поднялась, как тесто на дрожжах, один глаз был зрячий, колючий, а другой — где приперта щека — заплывший, слепой. — Мосьяков, Мосьяков! — поглядел он одним глазом на меня. — Не понимаешь ты простейшую вещь! Мы, за исключением, рядовые люди, наш век мгновенный, лимиты жесточайшие. Дайте нам сотню лет для разгону — мне, тебе, пятому, десятому… Не дают! — пригорюнился он. — А чем мы способны ответить тому же прогрессивному человечеству при таких лимитах? Каждый на своем посту отвечает за себя, за свой участок, это верно. Но этого мало. Мало для перспектив, мало для развития. Мы даем жизнь будущим поколениям. Тамара Михайловна дала жизнь Эдику. Безвременно уйдя от нас, оставив обидный след до слез. Но я не могу, Мосьяков, обижаться на нее, хотя и обижаюсь. Хотя и обижаюсь, но не имею права. Слез нет, — обвел он пальцем свой заплывший глаз. — Есть сын. А жизнь — не арифметика. Тридцать лет прожить или трижды тридцать — так же само нули будут стоять в результате. Ну, так недохлебал, недолакал, недонаслаждался. Ну, так ты, Мосьяков, яркая фигура, за меня дохлебаешь и долакаешь. Пожелала уйти? Уходи! — прочертил он пальцем стрелку на скатерти. — Не держу. А за сына спасибо. Эту эстафету принимаю!

Если он зубы заговаривает, подумал я, то с какой стати — мне? Манера такая — всем подряд, без разбора, заговаривать зубы? Подозревают в убийстве. Мания! Но почему же он ни разу даже не заикнулся о возможных мотивах самоубийства? А если не находит их — ни единого, ни малейшего, — то почему не теряется в догадках? После похорон я щадил его, не спрашивал об этом, но теперь-то было ясно, что в такой пощаде не нуждается, и, значит, сам бог велел спросить.

Оказывается, допытывались уже, да иначе и быть не могло.

— Допытывались, выпытывали, — положил он локоть на стол, подбородком уткнулся в локоть. — А что я скажу? Тамара Михайловна мне про это не докладывала. И в письменной форме объяснений не давала. Бзик есть бзик, момент решал, бритву-то она не для того с работы тащила, ты же сам присутствовал при этом разговоре. Схватить бы за руку, так на крючок защелкнулась. Судьба играет, а нет чтобы звоночек дать, когда играть начнет. Больная женщина, Вадим, а я с медициной — троюродный родственник. Я в технике понимаю, там схема есть, программа, а психоз программы не имеет.

Не то все-таки он говорил, что мог бы сказать. Психоз без почвы, без подкладки? Да, заперлась при мне, и при мне колотил он кулаками в дверь, но дальше что было — этому я не свидетель. И не хотел, сопротивлялся, а стало закрадываться подозрение. Я, между прочим, чересчур подозрительных презираю.

Подкладка…

Нет, не нуждался Геннадий в пощаде — выпрямился, взял со стола мундштучок, засунул в него сигаретку, чиркнул спичкой, закурил: движения были размеренные, привычные; встряхнулся словно бы — и враз стряхнул с себя всю свою немочь.

— Подкладка? На мужиках она помешалась, — сказал он раздумчиво, но сразу поправился: — На мужике. Был такой мужик, много старше ее, в Ярославле еще, женатый причем. На какой основе снюхались — это я тебе не отвечу: до меня было дело, а когда расписались с ней и стали жить, оно было мне до Жоры. Я был шальной, надо тебе сказать, молодость играла всеми красками, привык по-холостяцки за бабами бегать, и беготня та текла в своем постоянном русле. Дай, думаю, остановлюсь, кончать с этим пора, крепить монолитность семьи на моральных устоях. Тут выясняется малоотрадная картина: Тамарочка Михайловна, зарегистрированная в браке, имеющая наследника на законных основаниях, продолжает попирать соцмораль, сожительствует со своим первым, женатым. Узнавши такую печальную новость, а это была не сплетня, меня затрясло. Я в первый момент принял решение выгнать ее со всеми потрохами, расстаться с ней через суд, по тихий голос мне нашептал: ты сам, Гена, шальной, у тебя шальных баб хватает, но семья есть семья, не губи наследника. И стал я жить с этим тихим голосом в полнейшем мире и согласии, наследник рос, Томка к своему бегала, а я — к своим, вроде меморандум подписали, только без печатки. Вот и рассуди, Вадим, как человек, далекий от этой грязи, с какими словами я могу обратиться к правосудию, если оно меня за шкирку возьмет!

Как человек, далекий от этой грязи, я спросил:

— Любовь-то была?

— Любовь? — затянулся он сигареткой, неспешно, сладко выпустил длинную струйку дыма да еще последил за ней, тающей. — А это многогранно, Вадим, не своди к простейшему элементу. Мы с тобой работаем не на лампах и даже не на полупроводниках. Ежели что-то где-то выходит у нас из строя, дефект в полной мере, согласно техкондициям, не обнаружишь. Нету таких приборов.

Все просто: туалетная именуется санузлом, никто не умирал, никакой трагедии не происходило, ничья судьба не сломалась, Геннадий читал мне популярную лекцию по чужому конспекту, составленному без особых претензий.

Но следовало определить: зачем я тут? Какого черта повадился сюда? В моем возрасте и при моем положении необходимо четко уяснять свои функции. Наблюдаю? Изучаю? Утешаю? Или казню и сам казнюсь? Чуть раньше Геннадий собирался рвать ворот рубахи. Не сделать ли мне это за него? Раны? Где они, где? Я ведь тоже железобетонный. Какая простирается дорога? Какие звезды мерцают? И у меня ведь на уме молодая неокрепшая жизнь?

Но рвать рубахи я не стал, спросил с упорством закоснелого тупицы:

— Любовь-то была?

И опять он затянулся сигареткой, неспешно, сладко выпустил дым.

— Много требуешь, Вадим. Лучезарная молодость, можно сказать, прошла в беспрерывной любви. Такая капелла собралась: девку, которая в шестнадцать не имеет бабского опыта, за человека не считали. И она сама себя за человека не считала. Под влиянием буржуазного Запада разлагались, Вадим, с такой страшной силой, что по сей день приятно вспомнить.

— До вас, сопляков, влияние как достигало? — спросил я.

— Ребенок! Книжку почитаешь с буржуазным душком — и пошел разлагаться!

— И книжки успевали читать?

— Да нет, — сказал Геннадий. — Куда там успеть! — за этими оргиями. За этими оргиями — какая уж любовь! — ткнул он окурок в пепельницу. — Разбазарили себя, Вадим. Раньше времени.

— Это ты сам так думаешь? Или вычитал где-нибудь?

— Читаю, — ответил он. — Слежу. — И, зажмурившись, вытер глаза рукавом. — Тамарочки не вернуть!

— А тот, женатый, — спросил я. — Давно ли помер?

Уже табак последний, не сгоревший, выпотрошился из окурка, а Геннадий жал и жал его, вдавливал, не глядя, в пепельницу.

Не глядя на меня, спросил:

— С чего ты взял, что помер?

Странно, но мне подумалось: отвечу — выдам Тамару. Как будто бы она была жива. Как будто бы это была тайна, если, конечно, тот, женатый, в самом деле помер. Но я не выдал тайны, почему-то не смог.

— А мне казалось… — промямлил я.

— Пускай не кажется, — сквозь зубы процедил Геннадий. — Прошу тебя по-братски, — приложил он руку к груди. — Не путай сюда третьего. Обое мы с Томкой несем ответственность за ее жизнь… — Вытер глаза рукавом. — За смерть, вернее. Не перед прокурором. Был бы бог, перед богом, сказал бы. А третьего не трогай. Двое в дерьме, третий пускай будет чистенький.

— Так ты считаешь, это она из-за него?

— Что теперь считать! — растопыренными руками поймал Геннадий невидимое в воздухе, грохнул об пол, как грохают посуду скандалисты. — Кому это нужно? Прокурору? Прокурор ни хрена не докажет, и ты не докажешь, и я не докажу. Мы сходимся-расходимся: дурость! Но дурость природы — смерть — выше понимания! И брать ее, смерть, на себя? Природе угождать, упреждая график? Дурость! Я этот долг тебе верну после двадцатого, — накрыл Геннадий ладонью пятирублевую бумажку. — Годится?

Поворот был крутой, внезапный, — мы кубарем скатились в ложбинку, где вволю можно было предаваться житейским соображениям, финансовым расчетам: ему еще и за пацаном предстояло съездить, и с Кореневой расплатиться — тоже брал взаймы, и до получки дотянуть. Я ему открыл долгосрочный кредит — договорились, что на днях заглянет в редакцию, приготовлю нужную сумму.

Одевался я, косясь на дверку туалетной.

Он распахнул ее, провел рукой по дверному косяку.

— Крючок-то был на соплях… Дергануть бы сразу — так нет; все мы герои, когда уже поздно. — И посмотрелся в зеркальце над умывальником. — Похож на убивца? Честно? Убивец! Эх вы, подонки! Где ваше доверие к рабочему человеку? Убивца совесть гложет, не спит по ночам. А я, Вадим, сплю как подкошенный! — сказал он, любуясь своим отражением в зеркальце. — Привидения ко мне не заходят. Лекарство тут простое — ни пилюля, не сто грамм, а уважать себя! Когда себя ставишь выше — привидениям делать не хрен! А в целом, Вадим, — прислонился он к дверному косяку, — большое горе постигло…

Вышел я от него в смятении чувств и сперва не мог понять, отчего такое у меня. Отчего, да зачем, да почему, подумал я, лишние вопросы, непродуктивные, отвлекающие, зря засоряю себе мозги. Это Лешка меня втравил. Дружинники были мне нужны, тут я не спорю, редакционное задание, хотя и можно было обставить это попроще. Ишачья натура. Запрягся в дружину, подумал я, да ладно, на пользу, задание заданием, а все-таки сдружились, будет еще улов или не будет его — не брошу их, солидарность. Дружина — пускай, не спорю, а все остальное? Втравил меня Лешка: был водевиль поначалу, фарс, а что из этого вышло? По делам похоронным — отпрашивайся, в морг — отпрашивайся, на кладбище — отпрашивайся, Фигаро тут, Фигаро там, у Мосьякова новый профиль — бытовое обслуживанье, Генкиного пацана в детсадик всунул, а напрасно, прахом пошло, нужно хлопотать насчет интерната, в прокуратуру вызывают, опять простой на работе, прорыв, потом наверстывай, на летучках хвалят, ставят в пример, получу драндулет — не так еще развернусь, свои колеса — это вещь, на жизнь не жалуюсь, за Вовку спокоен, нянечка — золото, обед на столе, ужин в холодильнике, идеальная семья, сберкнижка — на предъявителя, никто в чемоданчиках бритв с собой не таскает. Любовь-то была? Мы — не на лампах и не на полупроводниках, и ежели что-то где-то выходит у нас из строя, дефект в полной мере, согласно техкондициям, не обнаружишь, нету таких приборов.

Вовка спал уже, ужин был в холодильнике.

Только я расположился на кухне, как вошла З. Н., а я думал, нет ее — тихо было в доме. Обычно эти вечерние или утренние встречи меня нисколько не тяготили, они лишены были для меня всякой эмоциональной окраски, как некий бессмысленный, но неизбежный ритуал; велели бы мне молиться на ночь — молился бы, велели бы стоять на голове по системе йогов — стоял бы; у меня никогда не возникало мысли, кстати ли З. Н. появляется, но нынче я почувствовал явственно: некстати. Однако же мы были взаимно приветливы.

Она постояла в дверях, полагая, видимо, что своим присутствием скрашивает одинокость моей вечерней трапезы, и собралась уже уходить, но вспомнила:

— Димочка, мы приглашены! Надеюсь, завтра ты свободен? Дина Владиславовна так по тебе скучает!

Я мог бы, разумеется, сочинить любую отговорку, но заупрямился, пошел против самого себя. Нужен был, однако, переход — от робкой покорности к бунту. Я счел возможным соблюсти декорум только в тоне.

— К черту Дину Владиславовну, — сказал я добродушно.

Это добродушие подкупило, видно, З. Н., она не возмутилась, а словно бы посочувствовала мне:

— Наша беда, Димочка. Мы ленивы и нелюбопытны. Мы сушим себя работой, забывая о том, что существуют интересные люди, интересные книги. Жаль, что ты не был на концерте Щедрина!

— Дина Владиславовна мне неинтересна, — произнес я скороговоркой, как бы мимоходом, как будто тысячу раз уже говорил об этом, хотя на самом деле даже сам от себя такого кощунства не ожидал.

З. Н. загадочно улыбнулась, она считала себя романтичной натурой, лишенной, к несчастью, каких бы то ни было, но крайне необходимых в жизни свойств практицизма, и перед своими поклонниками любила щеголять романтической загадочностью, которая, по ее мнению, с годами не тускнела.

— Не будем, Димочка, касаться Дины Владиславовны. Она моя подруга, умнейшая женщина, у нее широкий круг друзей, но не в этом дело. Собственно говоря, мы вынуждены не всегда поступать так, как нам приятно. Есть вещи объективно полезные, целесообразные. Ты сам отлично понимаешь.

Это к вопросу о практицизме. Я встал, хотел было снять с плитки чайник.

— Разреши за тобой поухаживать, — грациозным движением отвела З. Н. мою руку. — Оставим Дину Владиславовну в покое. Я только умоляю тебя не предпринимать по отношению к ней никаких демаршей. Она так симпатизирует тебе, что для нее это будет слишком больно. Рассчитываю на твою тактичность.

— Спасибо, — сказал я, не за доверие, а за чай, и подумал: крепости кажутся неприступными лишь с первого взгляда; добрых пять лет не осмеливался я приступить к штурму, Д. В. была кумиром, а стоило горнисту протрубить атаку — и крепость повержена, выброшен белый флаг. Нужно уметь, подумал я, нужно знать мою тещу: декорум, полутона, интеллигентные манеры. До женитьбы я был неукротим, и не существовало для З. Н. лести приятней, чем признать, что она обуздала меня. Я это неустанно признавал и неустанно подчеркивал. Вот уж и не снилось мне в мятежной юности, что стану когда-нибудь дипломатом.

— Оставим Дину в покое, — повторила З. Н., присаживаясь к кухонному столику, пробуя пальцем клеенку, прежде чем положить локоть. — Меня беспокоит другое. Вы с Линочкой совсем перестали бывать на людях.

Обвинение было серьезное, но, какая бы кара мне ни грозила, запираться я не собирался.

— Текучка заедает! — вздохнул.

— А кого она милует? Ты думаешь, в науке нет текучки? Надо как-то устраиваться. Как-то себя регламентировать. А как же! — В знак несогласия со мной 3. Н. подняла свои дугообразные брови, но, спохватившись, видимо, что это преждевременно, тотчас же придала своему лицу лояльное, то есть загадочное, выражение. — Надо, дети мои, время от времени выползать из берлоги. Показываться. Быть на глазах.

— Кому показываться? — притворился я дурачком.

— Ах, Димочка! — снисходительно тряхнула она головой. — Не разыгрывай меня. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю.

Предположим. Но мне хотелось бы знать, как она это обоснует. Чисто теоретически — как и чем. Философски. У нее вообще был философский уклон, и однажды она даже публично, в газетной статье, заявила, что именно знание философии помогает ей добиваться высоких экспериментальных результатов.

— Должен вам признаться, — сказал я, — что понимаю не совсем. Иногда мне кажется, что мы с Линой играем в плохую игру.

Загадочность на лице З. Н. сменилась озабоченностью; она жаждала за ручку вывести меня из той полосы нравственного невежества, в которую я так внезапно попал.

— Не называй это игрой, — сказала сна наставительно. — Это жизнь.

— Фальшивая, — сказал я.

Она была сотрудницей НИИ, но прежде преподавала, и педагог в ней не умер. Боже мой, назвать нашу с Линкой жизнь фальшивой и не вызвать этим самым бурю негодования — невероятно! Она была умна и не могла в душе не согласиться со мной, но как педагог не считала возможным открыто соглашаться.

— Ты заблуждаешься, — сказала она рассудительным тоном спорщика, который не намерен злоупотреблять своим авторитетом. — Это даже не максимализм, а самобичевание. Вы с Линочкой выполняете свой гражданский долг. Этим все сказано. Во имя чего? Сказано тоже.

Да полноте, к чему разговоры, разве я не железобетонный? И разве дорога, которая простирается, и звезды, которые мерцают, не любы мне? Разве не на уме у меня молодая неокрепшая жизнь?

— Долг, с вами согласен. Но только без ореолов.

— По-твоему, это долг не гражданский? — спросила З. Н. — Ты хочешь его измельчить?

— Ореолы слепят, — сказал я.

З. Н. переставила хлебницу на место сахарницы, а сахарницу на место хлебницы, — давно бы так, а я и не догадался.

— Мы говорим о семье, — сказала она, великодушно помогая мне ухватиться за ускользающую нить. — Но семья — это только ячейка. Мы живем в обществе, а не на пустынном острове: существует резонанс. И общество — это не условная категория, а бесконечно большая сумма бесконечно малых ячеек. И потому моральное здоровье каждой отдельной ячейки — немаловажный показатель. Сор в избе — это неизбежно. Но выносить сор из избы… Ну, да ты сам понимаешь! Кому нужны наши внутренние конфликты? Кому нужен сор на парадной лестнице? Есть мусоропроводы. Обществу нужен наш фасад, наше лицо, а не то, что у нас на кухне! — по-доброму, с некоторой снисходительностью к своему романтическому порыву, улыбнулась З. Н. — Резонанс, Димочка, — это звуковая волна, тоже материальная вещь. Волна, проникающая сквозь толщу стен. Всяких, любых — в том числе редакционных. И не думай, что талант — это и есть репутация. Репутация — это талант плюс-минус что-то еще. Ну, как тебе моя речь?

— Экспромт? — спросил я; сегодня побаловали меня речами!

Она опять улыбнулась — печально:

— Экспромты вынашиваются годами. Горький опыт.

— Ну, значит, целая программа.

— Какая же это программа, Димочка! — светло, проникновенно взглянула на меня З. Н. — Попытка привести к единству некоторые противоречия. На практике они нередко сглаживаются, и все оканчивается миром.

— Или бритвой в чемоданчике, — сказал я.

Какой бритвой? В каком чемоданчике? Она, естественно, недоумевала, а мне было слишком сложно объяснить это ей. Моя дипломатическая струнка, натягивавшаяся долгие годы и теперь натянутая до предела, лопнула, — я молча встал и пошел за кулисы, то есть к себе, — прямым ходом, после чего З. Н. оставалось только погасить огни рампы.

Загрузка...