«Отечественным запискам» надо было как-то ответить на все это. Признать свою редакционную ошибку и отречься от Толстого было невозможно, — оставалось защищаться и, следовательно, защищать или оправдывать Толстого. Пришлось Михайловскому взяться за это не очень легкое и не очень благодарное дело. Он придумал некоторую невинную хитрость: выступил с оценкой педагогических взглядов Толстого и откликов на нее от лица некоего «профана», плохо разбираю­щегося в педагогических вопросах, но очень заинтересованного творчеством и мыслями Толстого. Так начался «роман» между Михайловским и Толстым.

В январской книге «Отечественных записок» 1875 г. появилась статья под за­главием «Буря в стакане педагогической воды» («Записки профана»). Здесь Ми­хайловский говорит: «Конечно, я не решусь толковать, например, о технических подробностях обучения грамоте: я в жизнь свою никого не учил ни по буквослага- тельному, ни по звуковому методу. Но не на подобного рода вещах сосредоточи­вается интерес затеянной гр. Толстым распри. Вопрос поставлен им так широко, что и профану найдется что сказать». Далее говорится о самой статье Толстого: «В этой статье, как говорит сам автор, как говорят все его противники (его сторонни­ки этого не говорят), как оно в действительности и есть, выражаются, в сущности, те же мысли, что выражались пятнадцать лет тому назад вжурнале "Ясная Поляна" Но "Ясная Поляна", выражаясь языком школьников, "провалилась", а на долю статьи "Отечественных записок" выпал такой громадный успех, каким едва ли может похвалиться какое бы то ни было литературное явление прошлого года». Михайловский приводит цитату из статьи Медникова, объясняющего этот успех известностью Толстого и популярностью журнала. «Мысль г. Медникова, по-ви­димому столь лестная, а в сущности очень нелестная для постоянных сотрудников "Отечественных записок", есть мысль совершенно вздорная... Что же касается до утверждения его, что ни один из постоянных сотрудников "Отечественных записок" не подписался бы под статьей гр. Толстого, то оно решительно неосновательно. И с чего г. Медников вздумал, что редакция "Отечественных записок" напечатала бы статью гр. Толстого, если бы она в общем не была согласна с ее собственными взглядами? Об этом стоит сказать два-три слова. "Отечественные записки", как и всякий другой журнал, не могут, разумеется, брать на себя полную ответственность за все в них печатаемое. Условия нашей печати для этого слишком неблагоприят­ны. Я разумею не одни цензурные условия, а и количество и качество наличных литературных сил. Достойный внимания фактический материал, талантливость его обработки и известная точка зрения на вещи — вот три фактора всякой жур­нальной статьи. К сожалению, гармоническое сочетание этих трех факторов не составляет заурядного явления. Всякому журналу приходится печатать вещи или только ради их богатого фактического содержания, или только ради таланта авто­ра». Далее идет рассуждение по поводу печатающегося в «Отечественных записках» романа Достоевского «Подросток» и сопоставление имен Толстого и Достоевско­го. В заключение Михайловский заявляет: «Статья эта отнюдь не может быть при­числена к журнальному материалу, за который редакция не ответственна. Для этого она слишком резка, слишком определенна и затрогивает слишком общие и вместе с тем живые, насущные вопросы».

После предшествующих рассуждений о положении журнала и ссылок на роман Достоевского (а Достоевский и Толстой, по мысли Михайловского, явления близ­кие) заявление это звучит неуверенно и неубедительно. Остается подозрение: а может быть, «Отечественные записки» напечатали статью Толстого все-таки только «ради таланта автора»? Чувствуя возможность такого подозрения, Михай­ловский кончает свою статью прямой, но пока еще немногословной и осторожной защитой воззрений Толстого: «Как бы то ни было, но насколько я могу судить по разным разговорам, изо всех нападений на гр. Толстого наибольшее впечатление произведено упреками в фальшивой идеализации русского народа, в ложном пат­риотизме. На это есть особенные резоны. Для подобных упреков была уже подго­товлена почва прежними суждениями критики о гр. Толстом. Недаром г. Медников ссылается на статьи журналов шестидесятых годов. Несмотря на довольно едино­душное мнение, существующее в нашем обществе о гр. Толстом, мнение как о блестящем беллетристе и плохом мыслителе, он у нас совершенно не оценен, мало того — просто неизвестен. По странному смешению понятий этот глубоко ориги­нальный и яркий писатель причисляется у нас обыкновенно или по крайней мере считается очень близким к бесцветнейшему отрогу славянофильства, к так назы­ваемым "почвенникам" ("Время", "Эпоха", отчасти "Заря", предания которых, замаранные разными посторонними примесями, кое-как хранятся ныне в "Граж­данине"). Посильную оценку воззрений гр. Толстого я постараюсь представить в следующий раз. Эта общая оценка даст нам возможность вполне оценить в част­ности и его педагогические воззрения. Может быть, тогда нам уяснятся и причины неожиданного успеха статьи "Отечественных записок" Успех этот для меня пока все-таки неожидан и необъясним».

Последней фразой Михайловскпй хотел, по-видимому, сказать, что редакция вовсе не придавала этой статье такого серьезного значения, какое ей придали кри­тики, а потому и не посчиталась с некоторыми своеобразными оттенками суждений Толстого о народе и школе.

Прошло три месяца, — Михайловский молчал и не возвращался к вопросу о Толстом. За это время появились в печати статьи П. Ткачева «Народ учить или у народа учиться?» («Дело». 1875. № 4) и Е. Маркова («Вестник Европы», см. выше). Статья Ткачева была направлена не только против Толстого, но и против Михай­ловского; под ее заглавием стояли следующие слова: «Посвящается нашим профа­нам вообще и "Профану" "Отечественных записок" в частности». В самой статье Ткачев (под псевдонимом «Все тот же») пишет: «Да простят меня "профаны" "Оте­чественных записок" и всяких иных литературных и нелитературных органов! Мне кажется, что во всем этом педагогическом переполохе роль графа ограничивалась лишь тем, что он, воспользовавшись благоприятным моментом, первый крикнул: "Ату их, немецких педагогов! гони! поджаривай!" — и затем тотчас же скрылся. Разумеется, крик его остался бы гласом вопиющего в пустыне, если бы он не со­ответствовал "духу времени", если бы он не попал в тон господствующего настрое­ния. Вот этому-то "духу времени", этому господствующему настроению и следует приписать всю ту честь и славу, которую профаны смиренно складывают к ногам яснополянского просветителя». Ткачев вспоминает, что Толстой уже во второй раз выступает в роли «гонителя и ненавистника всякой научной педагогики вообще и немецкой в частности». В первый раз он ни в ком, кроме «почвенников», не встре­тил сочувствия; теперь его проповедь попала в тон либералам, которые перехвати­ли идею прежних «почвенников». Тогда с Толстым носились («как цыгане с писа­ной торбой») публицисты «Времени»: «Но, увы, они при всем своем рвении, или, лучше сказать, благодаря своему рвению оказали редактору "Ясной Поляны" мед­вежью услугу. Их защита всего более его скомпрометировала. "Профаны", которые теперь преломляют за него свои копья, отвернулись от него тогда с негодованием. Он стоял обеими ногами на той самой "почве", на которой произрастают теперь "Русский мир" и "Гражданин", он пел в унисон тогдашним гг. Мещерским и Саль- ясам, а так как симпатии общества были не на их стороне, так как все молодое и живое симпатизировало не им, а "теоретикам", то само собою понятно, что граф Толстой должен был потерпеть решительное фиаско, и глас его должен был остать­ся гласом вопиющего в пустыне». Теперь, как утверждает Ткачев, «взаимное поло­жение и отношения наших литературно-общественных партий несколько измени­лись... Прежние "почвенники" обратились теперь сами в отчаянных теоретиков, даже в мечтательных утопистов. Они окончательно и, быть может, безвозвратно сошли со своего старого, излюбленного конька. Но конек остался, только теперь его оседлали и на нем поехали совсем другие люди... Эти другие принадлежат к тем именно слоям "культурного меньшинства", которые во время борьбы "теоретиков" с "почвенниками" стояли на стороне первых, которые являются обыкновенно носителями и хранителями "передовых" идей, господствующих в каждый данный момент исторической жизни общества... Двенадцать лет тому назад он (Толстой) потерпел фиаско, потому что тогда его проповедь попала в тон реакционерному меньшинству; теперь она попала в тон меньшинству либеральному... Тогда его осмеяли — теперь превознесли!»

Ткачев предвидит возражение, что статья Толстого понравилась нашему либе­ральному «профанству» исключительно благодаря ее смелым нападкам на педантизм петербургских педагогов; что же касается общих его воззрений на народное обра­зование, то едва ли эти «профаны» могут им сочувствовать. «Я слышал, что и не один г. Медников так думает и что очень многие из заурядных читателей, не сле­дящих за перипетиями нашей общественной мысли, были крайне удивлены, встре­тив в органе, издающемся под редакцией гг. Некрасова — Краевского, развитие той же самой педагогической философии, которая осмеивалась и побивалась в органе, издававшемся под редакцией только одного г. Некрасова. Наивные люди готовы были объяснить это загадочное самооплевание одним из тех недоразумений, в которые так часто и прежде впадал поэт и в которых он так красиво и трогатель­но умел каяться. Надеялись, что и теперь редакция журнала не замедлит смыть слезою покаяния грешную вылазку г. Толстого. Ждали октябрь, ждали ноябрь, ждали декабрь — и вдруг в январской книжке редакция, устами какого-то "профа­на", делает категорическое заявление, что она, редакция, вполне согласна с общи­ми воззрениями яснополянского педагога и что каждый из ее постоянных сотруд­ников с величайшим удовольствием готов под ними расписаться. Вот-те и покаяние!.. "Профан" "Отечественных записок" не только заявляет полнейшую солидарность, от своего имени и от имени своих сотоварищей по журналу, с педагогическою теориею яснополянского просветителя, но и представляет даже некоторые, собст­венным умом измышленные соображения для его оправдания и вящего утвержде­ния». Педагогическую теорию Толстого Ткачев называет «мистико-оптимистиче- ской», решающей все вопросы в пользу «народной души». Последовав философии Толстого, мы рискуем попасть из огня да в полымя: «Оставляя учителей в полней­шей неизвестности, как и чему следует учить народ, эта философия унижает и искажает цель и назначение народного воспитания. Из орудия цивилизации, из средства постоянно двигать народ вперед она превращает его в какой-то вечный тормоз, в орудие застоя и рутины. Школа только тогда и может оказать благотвор­ное влияние на народное развитие, когда она стоит выше его насущных, истори­чески сложившихся потребностей, когда она преследует идеалы более разумные и более широкие, чем те, которые оно преследует; когда, одним словом, не она нис­ходит до уровня его требований, а его поднимает до своих требований. Напротив, если школа станет хлопотать лишь о том только, чтобы никогда не становиться вразрез с желаниями и стремлениями неразвитой массы, если она откажется от всякого принудительного влияния... на подрастающее поколение, в таком случае она волею-неволею должна будет противодействовать всякому прогрессивному движению и формировать детей по образцу отцов, т. е. увековечивать в первых ограниченность и невежество последних... Неужели наши либеральные профаны не понимают, что голос народа, что их собственный голос может иметь решающее значение лишь в сфере тех отношений, тех вопросов, которые непосредственно касаются их личного благополучия?.. Мудрость западноевропейской педагогики может проявляться в настоящее время в крайне нелепых и шатких формах, но ее основной принцип все-таки верен, разумен и непреложен. Между тем мудрость графа Толстого, независимо даже от ее практического приложения, в основе своей ложна и нелепа. Первая проникнута научным духом, вторая — мистицизмом».

От «Отечественных записок» (и, конечно, от Михайловского прежде всего) требовался новый ответ, в котором было бы дано развернутое объяснение и оправ­дание. В очередных «Записках профана» (№ 5-7) Михайловскому пришлось ис­полнить свое обещание: появилась статья «Десница и шуйца Льва Толстого», рас­пространившаяся на следующие два номера и положившая начало популярной теории о «двойственности» Толстого. Михайловский погрузился в изучение старых педагогических статей Толстого и стал выискивать в них совпадения со взглядами «Отечественных записок». Найдя несколько такого рода «совпадений» (особенно в статье «Прогресс и определение образования») и посмеявшись над статьей Ткачева, Михайловский заявляет: «Итак, "либеральные" (если бы вы знали, читатель, как мне противно писать это истасканное слово) "Отечественные записки" напечатали, к удивлению многих, статью гр. Толстого. Этого мало. Они, устами Профана, за­явили свою солидарность с этой статьей. Мало и этого. Они решаются заявить, что, и помимо этой педагогической статьи, они признают многие воззрения гр. Толсто­го своими собственными». Процитировав эти «многие воззрения» из той же старой статьи Толстого, Михайловский спрашивает: «Теперь я прошу объяснить мне: что общего между приведенными воззрениями и мистицизмом, фатализмом, оптимиз­мом, квасным патриотизмом, славянофильством и проч., в которых только ленивый не упрекает гр. Толстого... Я обращаю только внимание читателя на точку зрения гр. Толстого. Она, прежде всего, не нова. Она установлена лет приблизительно за тридцать до занимающей нас статьи, но отнюдь не славянофилами, а европейскими социалистами... Случайные совпадения мнений гр. Толстого с славянофильскими воззрениями разных оттенков возможны и существуют, но общий тон его убеждений, по моему мнению, самым резким образом противоречит как славянофильским и почвенным принципам, так и принципам "официальной народности". В этом меня нисколько не разубеждают и слухи об отрицательном отношении гр. Толстого к Петровской реформе. Надо, впрочем, заметить, что только первые, старые славя­нофилы ненавидели и презирали Петра. Теперешние же эпигоны славянофильства относятся к нему совсем иначе. Года два тому назад я был приглашен на вечер, на котором должен был присутствовать один довольно известный петербургский сла­вянофил. "Живого славянофила увидите", заманивали меня. Я пошел смотреть на живого славянофила. Он оказался человеком очень говорливым, красноречивым и, между прочим, с большим пафосом доказывал, что Петр был "святорусский бога­тырь", "чисто русская широкая натура", что в нем целиком отразились начала русского народного духа. Это напомнило мне, что тоже прикосновенный к славя­нофильству г. Страхов одно время очень старался доказать, что нигилизм есть одно из самых ярких выражений начал русского народного духа... Я думаю, что если гр. Толстой исполнит приписываемое ему намерение написать роман из времен Петра Великого, то оставит эти несчастные начала народного духа, которые каждый притягивает за волосы к чему хочет, совсем в стороне. Быть может, он потщится свалить Петра с пьедестала, как личность; быть может, он казнит в нем человека, толкнувшего Россию на путь европейских форм раздвоенности народа и "общества"... Славянофильства тут все-таки не будет». Как бы назло Ткачеву, Михайловский все время оперирует старыми статьями Толстого — теми самыми, которые, по словам Ткачева, «попали в тон реакционному меньшинству». Михайловский видит в этих статьях совсем другое: «Почему читающей публике решительно неизвестны истин­ные воззрения гр. Толстого? Отчего они не коснулись общественного сознания? Много есть тому причин, но одна из них, несомненно, есть нравственное соседство пещерных людей, холопски, т. е. с разными привираниями и умолчаниями, лобы­зающих шуйцу гр. Толстого. Я на себе испытал это. Я поздно познакомился с идея­ми гр. Толстого, потому что меня отгоняли пещерные люди, и был поражен, увидав, что у него нет с ними ничего общего». Об этих «пещерных людях» (критиках «Рус­ского вестника», «Русского мира», «Гражданина» и пр.) Михайловский говорит: «Эти несчастные не понимают, что то, что им нравится в гр. Толстом, есть только его шуйца, печальное уклонение, невольная дань "культурному обществу", к кото­рому он принадлежит. Они бы рады были из него левшу сделать, тогда как он, я думаю, был бы счастлив, если бы родился без шуйцы». Вся остальная часть статьи посвящена развитию теории о деснице и шуйце Толстого, которую Михайловский называет гипотезой, но считает ее законной, «потому что без нее нет никакой воз­можности свести концы его литературной деятельности с концами. Гипотеза же эта объясняет мне все».

Рабочая гипотеза о шуйце и деснице и о переживаемой Толстым драме понадо­билась Михайловскому, конечно, не столько для того, чтобы свести концы с кон­цами в деятельности Толстого, сколько чтобы свести их в позиции и поведении «Отечественных записок». Очень трудно было доказать «сходство воззрений Тол­стого с воззрениями редакции «Отечественных записок» в тот момент, когда роман того же Толстого печатался в «Русском вестнике» — в органе «пещерных людей». Оставалось одно: предложить гипотезу, по которой все, что у Толстого было похо­же (или могло казаться похожим) на взгляды «Отечественных записок», надо счи­тать его «настоящим воззрением» — десницей, а все, что никак не годилось для такой операции, надо считать «печальным уклонением» — шуйцей. «Анна Каре­нина», например, целиком отнесена к шуйце: Михайловский заявляет, что ее по­явление в «Русском вестнике» много помогло педагогам, потому что окрылило врагов Толстого, в том числе и Е. Маркова. Так редакция «Отечественных записок» отомстила Толстому за его коварство: Михайловский довольно прозрачно намека­ет Толстому на то, что печатайся его роман у них — критики вели бы себя иначе.

Ответ Михайловского Ткачеву и Маркову принял очень обширные размеры; но характерно, что собственно о главном предмете полемики — о конкретных взглядах Толстого на организацию народной школы, высказанных в статье «О народном образовании», — Михайловский не сказал ни слова. В самом конце его статьи есть беглая и поражающая своей неожиданностью фраза: «Проект организации школь­ного дела, предложенный гр. Толстым, я защищать не буду» (курсив мой. — Б. Э.). Этой фразой, в сущности, вся многословная защита, вплоть до гипотезы о деснице и шуйце, сводилась к нулю. Михайловский негодовал, что «пещерные люди» хотят сделать Толстого левшой, лишая его десницы; но ведь по Михайловскому выходи­ло, что Толстой тоже должен обязательно лишиться руки — только не десницы, а шуйцы: «Ах, если бы у него не было шуйцы!.. Какой бы вес имело тогда каждое его слово и какое благотворное влияние имела бы эта вескость!» Оказывается, гипотеза плохо помогала сводить концы с концами не только в отношении к жур­налу (о взглядах Толстого на организацию школы пришлось промолчать), но и в отношении к самому Толстому: какой же это вывод — сохранить десницу за счет шуйцы? Ведь вопрос все-таки ставился о целом и живом Толстом, а не о том, ка­кого рода операции следует его подвергнуть: отнять шуйцу или десницу.

Михайловский несколько раз повторяет, что успех педагогической статьи Тол­стого неожидан для него и непонятен. Между тем успех этот совершенно понятен. Не говоря уже об остроте вопроса о народном образовании, статья Толстого по своему основному смыслу соотносилась с общей публицистикой, посвященной злободневному вопросу о судьбах дворянства и крестьянства. Книжка Ф. Фадеева, разобранная в «Гражданине» («Чем нам быть?», 1875), отвечала на этот вопрос характерным советом: нужно создать особый культурный слой — из крупного зе­мельного дворянства и крупного купечества. Другого рода совет дает А. Коше- лев — «мыслитель, всегда вращающийся в кругу московских славянофилов» (по определению «Гражданина»), в брошюре «Наше положение» (Берлин, 1875): глав­ное зло он видит в чиновниках и потому настаивает на предоставлении самых широких прав и возможностей земству. В. П. Мещерский печатает в «Гражданине» серию «Политических писем», в которых скорбит о падении старого «дворянского духа», о торжестве над ним «духа чиновника» и мечтает о создании «чего-то вроде дворянского помещичьего сословия как результата мирного и на взаимном доверии основанного сожития крестьян с помещиками». Земские либеральные учреждения он подвергает злобной и насмешливой критике и возмущается, что «нигилист нового завета» стал сочувственнее этому чиновническому духу, чем «дворянин с преданиями старого завета».

В «Гражданине» статья Толстого звучала совсем иначе, чем в «Отечественных записках», — именно как выступление «дворянина с преданиями старого завета», который сжился с «народом», знает его нужды и интересы и потому поражает вра­га, «нигилиста нового завета», его собственным орудием — заботой о «народе» и уважением к нему. Земельная аристократия и кондовое крестьянство, которому не нужно никакое так называемое «развитие», — вот настоящая основа русской жиз­ни. В «Анне Карениной» Левин со своими мужиками, знающими лучше и тверже любого философа, как и для чего надо жить, последовательно противопоставлен представителям всех других классов и слоев: Каренину, Облонскому, Кознышеву, Вронскому, брату Николаю с «нигилистом» Крицким, прогрессивному помещику Свияжскому и купцу Рябинину.

«Большая битва», которую Толстой затеял с педагогами, кончилась чем-то по­хожим на победу: «Отечественные записки» оказались на его стороне и очень деятельно расправлялись с его противниками. Правда, редакция усиленно реко­мендовала ему отказаться от шуйцы и остаться при одной деснице, т. е. превра­титься, в сущности, в инвалида и потерять свою самостоятельность, свое особое положение «вне литературных партий». Но ведь отнять эту «шуйцу» насильно они не могли, а пока что достаточно было и такого условного признания.

Как бы то ни было, Толстой оказался в центре внимания не только как писатель, но и как мыслитель, к голосу которого надо прислушаться. Статья Михайловского кончалась знаменательными словами: «Ну что, читатель?.. Не прав ли я был, гово­ря, что, несмотря на всю свою известность, он совершенно неизвестен? Будущий историк русской литературы разберет, в чем тут дело, а дело-то любопытное, будет над чем поработать».

4

«Азбука» как демонстрация против современной литературы. Письма к Стра­хову о «возрождении в народностиОбращение к мировому народному эпосу.

Рассказ «Кавказский пленник

Исторический смысл толстовской «Азбуки» не исчерпывается тем, что было сказано о ней в предыдущих главах. Книга эта не только педагогическая: она пред­ставляет собой в то же время собрание литературных заготовок и этюдов. Педаго­гические занятия были для Толстого, помимо всего, особым методом решения очередных литературных проблем; так было в 60-х годах («Кому у кого учиться писать»), так получилось и теперь. Толстой работает над «Азбукой» не только как педагог, но и как писатель, ищущий новых путей. Отчасти именно поэтому «Азбу­ка» не имела успеха у педагогов.

Педагоги похваливали «азбучные» рассказы Толстого, но задавали при этом очень характерный вопрос: «для кого же все это писано?» Одних удивляло, почему Толстой налег особенно на Эзопа, а Кольцова, Крылова, Пушкина и других про­пустил; другие недоумевали, почему он «усиливается все излагать каким-то стран­ным орловско-калужским наречием, полным провинциализмов и особенностей, которые ни с какой стороны не могут принести пользы». Некоторые отметили, что в книге слишком много басен, и объясняли это «ненавистью к дурно понятому реализму» и стремлением «развить нравственный элемент перед умственным». Некоторые, наконец, отметили и то, что почти все рассказы проникнуты покор­ностью судьбе, верой в слепой случай, фатализмом: «Тенденциозность содержания большинства рассказов парализует совершенно даже мастерское изложение авто­ра». Особенно удивляло всех критиков то, что Толстой не дал в «Азбуке» места нашим «образцовым писателям»: Гоголю, Тургеневу, Решетникову, Успенскому, Марко Вовчку и другим, «более или менее удачно схватывавшим заветную жизнь народа и всего общества». Вопрос с педагогической точки зрения очень естествен­ный; но именно на фоне этого вопроса и видно, до какой степени «Азбука» Тол­стого выходила за пределы собственно педагогических задач и часто не считалась с ними. Критики и педагоги не догадывались, что «Азбука» Толстого представляла собой демонстрацию не только против «звуковиков» и их системы преподавания, но и против «образцовых писателей», против литературных традиций.

Басни Эзопа, сказки и маленькие рассказы на примитивные темы — это опыты в области новых жанров и нового стиля. Толстой обращается к «азбуке» словесности: к древнему эпосу, к греческим классикам, к древнерусской письменности, к рус­скому фольклору. Ясная Поляна превращается в школу не столько для детей, сколь­ко для самого Толстого. С. А. записывает в дневнике 1871 г.: «С декабря упорно занимается греческим языком. Просиживает дни и ночи. Видно, что ничто его в мире больше не интересует и не радует, как всякое вновь выученное греческое сло­во и вновь понятый оборот. Читал прежде Ксенофонта, теперь то Платона, то Одис­сею и Илиаду, которыми восхищается ужасно. Очень любит, когда слушаешь его изустный перевод и поправляешь его, сличая с Гнедичем... Успехи его по греческо­му языку, как кажется по всем расспросам о знании других и даже кончивших курс в университете, оказываются почти невероятно большими»[610]. Сам Толстой пишет Фету: «С утра до ночи учусь по-гречески... Я ничего не пишу, а только учусь... Но как я счастлив, что на меня бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь; во-вто­рых, убедился, что из всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что про­извело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все (исключая про­фессоров, которые, хоть и знают, не понимают); в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной вроде Войны я больше никогда не стану» (61,247). Весной 1872 г. он пишет А. А. Толстой: «Эта азбука одна может дать работы на 100 лет. Для нее нужно знание греческой, индийской, арабской литератур, нужны все есте­ственные науки, астрономия, физика, и работа над языком ужасная — надо, чтоб все было красиво, коротко, просто и, главное, ясно» (61,283). Последнее требование относится вовсе не только к «Азбуке»: «Писать ему хочется, — записывает С. А. вслед за рассказом о занятиях Толстого греческим языком, — и часто говорит об этом. Мечтает, главное, о произведении столь же чистом, изящном, где не было бы ниче­го лишнего, как вся древняя греческая литература, как греческое искусство... Он говорит, что "нетрудно написать что-нибудь, а трудно не написать. Т. е. удержаться от лишнего пустословия, от которого почти никто никогда не удерживается"». Дальше С. А. прибавляет: «Мечтает написать из древней русской жизни. Читает Четьи-Минеи, житье святых и говорит, что это наша русская настоящая поэзия»[611].

Совершенно ясно, что работа над «Азбукой» вышла в конце концов далеко за пределы педагогики. «Азбучные» рассказы оказываются литературными этюдами и упражнениями: Толстой пробует освободиться от психологического анализа, и от «генерализации», и от «подробностей», и от длинных фраз. «Был один мальчик.

И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», — вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью мно­гословной». Эта оценка относится и ко всей современной литературе, или «лит-т- тературе» (как Толстой презрительно выражается в письме к Фету), ко всем «об­разцовым писателям». Это видно из его писем к Страхову, написанных после окончания всей предварительной работы над «Азбукой», весной 1872 г., и содер­жащих итоги его новых опытов и размышлений.

В первом письме (от 3 марта) Толстой делится своими историко-литературны­ми соображениями и намечает дальнейший ход русской литературы: «Заметили ли вы в наше время в мире русской поэзии связь между двумя явлениями, находящи­мися между собой в обратном отношении: — упадок поэтического творчества всякого рода — музыки, живописи, поэзии, и стремление к изучению русской народной поэзии всякого рода — музыки, живописи (и украшения) и поэзии. Мне кажется, что это даже не упадок, а смерть с залогом возрождения в народности. Последняя волна поэтическая — парабола была при Пушкине на высшей точке, потом Лермонтов, Гоголь, мы грешные, и ушла под землю. Другая линия пошла в изучение народа и выплывет, бог даст, а Пушкинский период умер совсем, сошел на нет». Тут же нарисована парабола, сначала поднимающаяся над горизонтальной линией (Карамзин, Пушкин), потом спускающаяся (Лермонтов, Гоголь), уходящая под горизонт («мы грешные»), приближающаяся к горизонту («изучение народа») и вновь поднимающаяся над ним («будущие»). «Вы поймете, вероятно, что я хочу сказать, — продолжает после рисунка Толстой. — Счастливы те, кто будут участ­вовать в выплывании. Я надеюсь» (67, 274—275). Здесь же Толстой сообщает, что берется за новую работу — роман из Петровской эпохи. В ответном письме Страхов высказывает свою радость по поводу того, что Толстой взялся за писание, и при­бавляет: «Я даже предчувствую немножко, что дело идет о слиянии с народною поэзиею, и хочу поговорить об Ваших волнах»[612].

Мысль о «возрождении в народности» была сама по себе не нова. Толстой выска­зывал ее еще в начале 60-х годов, но в более решительном тоне. Изучив тогда сбор­ники русских песен, сказок и пословиц (Рыбникова, Афанасьева, Худякова), он объявил на страницах своего яснополянского журнала, что все сделанное образован­ными классами в области музыки и поэзии ничтожно «в сравнении с теми требова­ниями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе», что «Я помню чудное мгновенье» Пушкина и Девятая симфония Бетховена не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке-клюшнике» и напев «Вниз по матушке по Волге», что «Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бет­ховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздра­жительности и нашей слабости» (

Но эти историко-литературные размышления имеют совершенно теоретический характер, а перед Толстым стоит сложная практическая проблема: что же делать сейчас, среди этого упадка литературы? Если пушкинский период «совсем сошел на нет», а «возрождение в народности» еще только намечается, то как же себя вес­ти и что писать в настоящий момент? «Азбука» была характерным для Толстого ходом: он на время совсем отошел от литературы, чтобы посмотреть на нее со сто­роны. В процессе работы уяснились многие теоретические вопросы, в том числе и вопрос, изложенный в письме к Страхову. Но теперь наступало время вернуться к литературе со всем запасом новых наблюдений, опытов и решений, самым главным из которых было решение написать произведения «столь же чистые, изящные, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература».

Вопросу о дальнейшем творчестве посвящено второе письмо Толстого к Стра­хову (от 25 марта), заслуживающее особого внимания как своего рода литературный манифест, направленный и против славянофилов и против народников. Это пись­мо является ответом на письмо Страхова, который жаловался на отсутствие «сво­боды» для науки и литературы; надо полагать (письмо не сохранилось), что он имел при этом в виду резкие нападки на него слева — критический обстрел, которому были подвергнуты в это время его философские и литературные работы. У Толсто­го тоже не зажили еще раны, которые он получил при обстреле «Войны и мира», но он не согласен с ламентациями Страхова и его поведением: «Вы меня задели за живое, любезный Николай Николаевич. Мне стало грустно после того, как я про­чел. Как и всегда, вы попали прямо на узел вопроса и указали его. Вы правы, что у нас нет свободы для науки и литературы, но вы видите в этом беду, а я не вижу. — Правда, что ни одному французу, немцу, англичанину не придет в голову, если он не сумасшедший, остановиться на моем месте и задуматься о том — не ложные ли приемы, не ложный ли язык тот, которым мы пишем и я писал; а русский, если он не безумный, должен задуматься и спросить себя: продолжать ли писать, поскорее свои драгоценные мысли стенографировать, или вспомнить, что и Бедная Лиза читалась с увлечением кем-то и хвалилась, и поискать других приемов и языка. И не потому, что так рассудил, а потому, что противен этот наш теперешний язык и приемы, а к другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут менты невольные... поэт, если он поэт, не может быть несвободен, находится ли он под выстрелами или нет... Можно оставаться под выстрелами, можно уйти, можно защищаться, нападать. Под выстрелами нельзя строить, надо уйти туда, где можно строить.

Вы заметьте одно: мы под выстрелами, но все ли? Если бы все, то и жизнь была бы так же нерешительна и дрянна, как и наука и литература, а жизнь тверда и ве­личава и идет своим путем, знать не хочет никого. Значит, выстрелы-то попадают только в одну башню нашей дурацкой литературы. А надо слезть и пойти туда ниже, там будет свободно. И опять случайно это туда ниже суть народное. — Бедная Лиза выжимала слезы, и ее хвалили, а ведь никто никогда уже не прочтет, а песни, сказ­ки, былины — всё простое будут читать, пока будет русский язык.

Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассу­дил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, — мне мил. Язык этот, кроме того, — и это главное — есть лучший поэтический регулятор. Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что хочешь мели — все похоже на литературу. Народность славянофилов и народность настоящая две вещи столь же разные, как эфир серный и эфир всемирный, источник тепла и света. Я ненавижу все эти хоровые начала и строи жизни и общины и братьев славян, каких-то выдуманных, а просто люблю определенное, ясное и красивое и умеренное и всё это нахожу в народной поэзии и языке и жизни и обратное в нашем» (61, 277-278).

Этим письмом Толстой объявляет о разрыве с интеллигенцией, с городской культурой и литературой. Разрыв мотивируется тактическими соображениями: «Под выстрелами нельзя строить, — надо уйти туда, где можно строить», надо бросить «башню дурацкой литературы» и пойти «туда ниже» — к народу. Однако это вовсе не значит, что Толстой тем самым примыкает к народникам; наоборот, он подчеркивает отличие и независимость своей позиции в этом вопросе от народ­нических теорий. Он настаивает, во-первых, на том, что решил изменить приемы своего писания не потому, что рассудил, что так надобно, и, во-вторых (что осо­бенно важно), на том, что язык, которым он намерен писать, случайно оказался народным («он же и случился народный», «и опять случайно это туда ниже суть народное»). Толстой явно не хочет, чтобы его обращение к народному языку и поэзии сочли за простое следование славянофильским или народническим воззре­ниям; он хочет доказать, что его представление о «народности» не имеет ничего общего с этими воззрениями. Он утверждает, что его решение подсказано чисто писательскими, художественными потребностями: «противен этот наш теперешний язык и приемы... даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях». Он пришел к народному языку не потому, что это народный язык («фольклор»), а потому, что его новые художественные принципы естественно («случайно» в этом смысле) совпали с принципами народной поэзии: он просто любит «определенное, ясное и красивое» и все это находит «в народной поэзии и языке и жизни». Инте­ресно появление последнего слова: оно показывает, что дело здесь не только в языке, не только в писательских потребностях и принципах. Этим письмом наме­чается полный переход Толстого к крестьянству как к единственной опоре его идеологической позиции. Но пока это еще не ясно ему самому: поворот начинает­ся с наиболее важного для него пункта — с вопроса о творчестве.

Как всегда, Толстой с замечательной чуткостью и волнением отзывается на требования современности, но в то же время он не хочет примыкать ни к какому лагерю интеллигенции и всякий раз противопоставляет ее теориям и направлени­ям свою особую тактику, основанную на внеисторических моральных и эстетиче­ских принципах. Посетивший Ясную Поляну в 90-х годах П. Перцов вспоминает, что в ответ на его слова о направлениях 60-х и 70-х годов Толстой сказал: «Что это за направления? Я не понимаю, что разумеют под этим словом. Я сам пережил все эти 60-е и 70-е годы и хорошо их помню, и могу вас уверить, что никаких таких особенных направлений тогда не было. То же было, что и в другое время»[613]. Толстой ведет себя так, как будто именно от его поведения зависит все дальнейшее движе­ние истории. Когда все рассуждали о народном образовании, Толстой сделался учителем и стал доказывать, что народ вовсе не нуждается в том образовании, о котором хлопочет интеллигенция разных направлений. Когда все обратились к изучению народной жизни и стали рассуждать о «народности», он решил бросить «башню нашей дурацкой литературы» и писать народным языком, но не потому, что он «народный», а потому, что в нем «есть звуки для выражения всего, что толь­ко может желать сказать поэт», и потому, что этот язык — «лучший поэтический регулятор» (61, 278).

Оценка народного языка и поэзии, сделанная Толстым в письме к Страхову, явно совпадает с той, которую он давал греческим классикам, — с его мечтами о произведении «столь же чистом, изящном, где не было бы ничего лишнего, как вся древняя греческая литература». Русская Народная поэзия (как и древнерусская письменность) стала для него в один ряд с «Илиадой» и «Одиссеей» — не как «фольклор», не как материал для обработки, а как идеальный образец повествова­тельной чистоты, противостоящий современной литературе. Он, очевидно, вовсе не собирается просто подражать народному творчеству или заниматься имитаци­ей: он хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса.

Первым опытом, осуществлявшим эти принципы, был рассказ «Кавказский плен­ник», написанный одновременно с приведенным выше письмом к Страхову. Толстой сам говорит: «Это образец тех приемов и языка, которым я пишу и буду писать для больших» (61, 278). Толстой сам охарактеризовал особенность художественной ма­неры, в которой написан «Кавказский пленник» и подобные ему рассказы «Азбуки»; когда Страхов уговаривал его напечатать что-нибудь из этих рассказов в журнале, он возражал: «Если будет какое-нибудь достоинство в статьях азбуки, то оно будет за­ключаться в простоте и ясности рисунка и штриха, т. е. языка; а в журнале это стран­но и неприятно будет — точно недоконченное. Как в картинной галерее, какой бы ни было, рисунки карандашом без теней» (67, 274). Действительно, «Кавказский пленник» — чистейшая графика. Это вовсе не подражание фольклору, а этюд, худо­жественная задача которого состоит в чистоте и простоте рисунка, в четкости линий, в ясности и элементарности сюжета. Нет никакой психологической раскраски, ни­каких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу поло­жены простые, первобытные, «натуральные» отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь. События рассказа происходят во время войны русских с горцами, но рас­сказчик не сообщает никаких исторических сведений, ограничиваясь одной короткой фразой: «На Кавказе тогда война была». Впервые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на самом сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончится. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия к герою, кото­рому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной «Одиссеи», противостоящей не только всей современной лите­ратуре, но и собственной грандиозной «Илиаде» — «Войне и миру».

Это совсем не фольклорная стилизация — ни по языку, ни по построению и сюжету. Материалом для рассказа послужили события из жизни самого Толстого на Кавказе (преследование чеченцами, чуть не взявшими его в плен) и некоторые книжные источники, описывающие кавказскую войну и плен («Воспоминания кавказского офицера» Ф. Ф. Торнау). По своему заглавию и сюжету рассказ кажет­ся демонстрацией против пушкинской поэмы: романтический пленник превра­тился в простого офицера Жилина, мечтающего вернуться к матери в Россию; романтическая черкешенка, пылающая страстью, заменена девочкой-татаркой, которая не питает к пленнику никаких чувств, кроме обыкновенной жалости; вместо взволнованного, патетического стихового повествования — спокойная, сжатая речь простого рассказчика. Это подтверждается словами в письме к Стра­хову: «... даже Пушкин мне смешон». Однако какой смысл могла иметь такая борьба с Пушкиным в 70-х годах, когда имя его вовсе не было в особенном почете и когда не было заметно никакого особенного его влияния на литературу? Дело было, очевидно, не просто и не прямо в Пушкине: рассказ был направлен не про­тив Пушкина, а против «периода Пушкина», о котором Толстой писал Страхову, что он «умер совсем, сошел на нет» (61, 278, 275; курсив мой. — Б. Э.). Эти слова надо понимать, очевидно, не как выражение сожаления, а, наоборот, как реши­тельное утверждение того, что литература должна отказаться от прежних традиций. Против этих традиций и выступает Толстой со своим «Кавказским пленником», опирающимся на широкую базу мирового эпоса и обращенным к читателям всех классов и возрастов. Получился неожиданный результат: рассказ, как будто на­правленный против Пушкина, оказался стоящим гораздо ближе к пушкинской прозе, чем прежние вещи Толстого. Это совершенно естественно: принципы «про­стоты и ясности рисунка и штриха» должны были привести Толстого к прозе Пушкина, менее всего оцененной и использованной «периодом Пушкина». Как мы увидим дальше, «Повести Белкина» оказались настольной книгой Толстого во время его работы над «Анной Карениной».

Итак, дело не только в том, что Толстой обратился к народной поэзии и языку, но и в том, что он вступил в борьбу с современной интеллигенцией и ее литерату­рой. В 1871 г. он настойчиво советовал Страхову — журналисту, человеку из мира городской интеллигенции — отрешиться от современности и писал ему: «Бросьте развратную журнальную деятельность. Я вам про себя скажу: вы, верно, испыты­ваете то, что я испытывал тогда, как жил, как вы (в суете), что изредка выпадают в месяцы часы досуга и тишины, во время которых вокруг тебя устанавливается понемногу ничем не нарушимая своя собственная атмосфера, и в этой атмосфере все жизненные явления начинают размещаться так, как они должны быть и суть для тебя; и чувствуешь себя и свои силы, как измученный человек после бани. И в эти-то минуты для себя (не для других) истинно хочется работать, и бываешь сча­стлив одним сознанием себя и своих сил, иногда и работы... теперь же это — мое нормальное положение» (61, 262). Толстой с такой решительностью нападает на современную культуру, и, в частности, на литературу, что Страхов, все время не­сколько подлаживающийся к нему в своих письмах, начинает вторить ему, описы­вая Петербург как Вавилон, в котором царит одно тщеславие и жажда денег: «Знае­те, здесь, мне кажется, становится понятна и здешняя литература. Какую жизнь видят пред собой те, кто пишет? Такую, которая не внушает никакого уважения, никакой любви, где эгоизм, жажда наслаждений и самолюбие действуют наголо, где деньги — все»[614]. Специально для Толстого (или, может быть, для укрепления своего «почвенничества») Страхов описывает «добродушных извозчиков и двор­ников», которые глазеют на весь этот Вавилон, «очевидно не принимая в свою душу ни единой черты из жизни, в нем совершающейся».

«Азбука» Толстого, его выступление против педагогов и статья «О народном образовании» — это все подготовка того поворота в жизни и творчестве Толстого, который осуществился в 80-х годах и в основе которого лежит решительное отри­цание всякого исторического прогресса. Недаром одновременно с «Азбукой» он усиленно думает об истории и начинает писать исторический роман из Петровской эпохи. Михайловский был прав, когда утверждал, что отрицательное отношение Толстого к петровской реформе, которое, по слухам, будет высказано в его новом романе, нисколько не сближает его со славянофильством: «Общий тон его убеж­дений самым резким образом противоречит как славянофильским и почвенным принципам, так и принципам "официальной народности"». Надо, однако, приба­вить, что тон этих убеждений достаточно резким образом противоречит и народ­ническим принципам. «Азбучные» рассказы Толстого совпали с развитием народ­ничества не потому, что Толстой приблизился к нему, а потому, что он вступил с ним в борьбу. Со всей определенностью это скажется через несколько лет, когда, пройдя через создание «Анны Карениной», Толстой возьмется за писание своих «народных рассказов» и создаст нечто вроде собственного фольклора.

Часть вторая

РОМАН ИЗ ПЕТРОВСКОЙ ЭПОХИ

1

Новые исторические замыслы. Русская историография 60-х годов. Смутное

время и эпоха Петра I как соотносительные злободневные темы. Вопрос о кри­зисе дворянства и о петровских реформах.

Как это было и десять лет назад, Толстой занялся школой и «Азбукой» не толь­ко ради педагогики самой по себе. Эпилог «Войны и мира» был выходом за преде­лы исторического романа: здесь Толстой вступал в полемику с современностью по основным философским и общественным вопросам. Педагогика была попыткой найти практическое приложение своим взглядам и занять в новой современности определенное положение. К этому шагу его особенно побуждало отношение пере­довой критики к «Войне и миру». Надо было доказать не только свое право на участие в современной жизни, но и свою правоту.

Но педагогика была только поверхностью тех умственных процессов, которые совершались в глубине. Закончив «Войну и мир», Толстой сейчас же берется за новую работу. Замыслы и планы сменяют друг друга. Отдыхать он не умеет и не может: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Вместо отдыха и успокоения следуют годы волнений и напряженных творческих усилий.

Осенью 1869 г. Толстой задумал было написать роман с характерами русских богатырей: «Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе опи­сать его образованным и умным человеком, происхождением мужик, и учившийся в университете» (запись С. А. Толстой)[615]. Потом явился замысел комедии: «Он даже начал ее и рассказал мне довольно пустой сюжет, но я знаю, что это не серьезная его работа. Он сам на днях сказал мне: "Нет, испытавши эпический род (т. е. "Вой­на и мир"), трудно и не стоит браться за драматический". Но я вижу, что он только и думает о комедии и все свои силы направил на драматический род»[616]. Действи­тельно, именно в это время Толстой усиленно читает драматическую литературу: Шекспира, Мольера, Гете, Пушкина, Гоголя. Он колеблется между трагедией и комедией: комедия, думает он, в наше время возможна, но трагедия «при психо­логическом развитии нашего времени страшно трудна». Толстому не нравятся ни «Ифигения» и «Эгмонт» Гете, ни «Генрих IV» и «Кориолан» Шекспира, ни «Борис Годунов» Пушкина. Он пишет Фету, что хочет поговорить с ним о Шекспире, о Гете и вообще о драме, что целую зиму занят только драмой, что хочет почитать Софокла и Эврипида. «Русская драматическая литература, — записывает он, — име­ет два образца одного из многих и многих родов драмы: одного, самого мелкого, слабого рода сатирического, "Горе от ума" и "Ревизор". Остальное огромное поле — не сатиры, но поэзии — еще не тронуто» (48—49, 345). Но после поездки к Фету (в феврале 1870 г.) он бросает все свои драматические замыслы: «На днях он был у Фета, — записывает С. А. Толстая, — и тот сказал ему, что драматический не его род, и, кажется, теперь мысль о драме и комедии оставлена»[617].

До поездки к Фету Толстой совсем было собрался писать историческую трагедию (по-видимому, в духе Шекспира) и взялся за чтение «Истории царствования Пет­ра I» Н. Устрялова. 15 февраля 1870 г. С. А. Толстая записала: «Типы Петра Вели­кого и Меншикова очень его интересуют. О Меншикове он говорил, что чисто русский и сильный характер, только и мог быть такой из мужиков. Про Петра Ве­ликого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было мучи­тельно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром. В истории он ищет сюжета для драмы и записывает, что ему кажется хоро­шо»[618].

Работая над «Войной и миром», Толстой постепенно входил в исторический материал, в философско-исторические проблемы. Еще до окончания «Войны и мира», в 1867 г., он начал искать подходящего для себя исторического героя. В это время он писал П. И. Бартеневу (издателю «Русского архива»): «Напишите мне, ежели это не составит для вас большого труда, материалы для истории Павла им­ператора. Не стесняйтесь тем, что вы не все знаете. Я ничего не знаю, кроме того, что есть в Архиве. Но то, что есть в Архиве, привело меня в восторг. Я нашел своего исторического героя. И ежели бы бог дал жизни, досуга и сил, я бы попробовал написать его историю» (61, 166)[619]. Представление о Павле как о подходящем исто­рическом герое сложилось у Толстого, очевидно, на основании напечатанных в «Русском архиве» 1864 и 1866 гг. материалов: «Любопытные и достопамятные дея­ния и анекдоты императора Павла Петровича (Из записок А. Т. Болотова)» и «Рас­сказы генерала Кутлубицкого о временах императора Павла I». Особенное впечат­ление должны были произвести на него главы из записок Болотова: «Государь самые первейшие минуты правления знаменует милостью», «Государь изъявляет кротость и незлопамятность при первом своем шаге», «Государь уже в первые дни своего царствования приступает к уменьшению роскоши», «Государь сокращает домашние расходы при дворце», «Государь не лишает дворянства дарованной ро­дителем его ему вольности» — таковы характерные заголовки отдельных «анекдо­тов», собранных в этих записках.

Проект романа о Павле скоро отпал, но поиски «исторического героя» продол­жались, как продолжались и общие размышления об истории и исторической науке. Весной 1868 г. Толстой часто виделся с М. П. Погодиным и беседовал с ним на исторические темы. Погодин в эти годы усиленно занимался изучением Петра I, о котором еще в молодости, в 20-х годах, написал драму. Вполне вероятно, что при свиданиях с Толстым он делился своими соображениями о деятельности Петра и о Петровской эпохе, — тем более, что вопрос о Петре I, получивший остро злобо­дневный смысл в полемике западников со славянофилами, продолжал обсуждать­ся и в исторической литературе 60-х годов.

Русская научная историография родилась из полемики западников со славяно­филами, а центральным пунктом этой полемики был вопрос о роли Петра I — о древней Руси и новой России. На вопросе о государстве, о превращении старой родовой и общинной Руси в Российское государство, сказалась основная разница в воззрениях западников и славянофилов. Западники были патетическими защит­никами государственной, централизованной системы Петра и его реформ. Они и были главными создателями русской научной историографии, противостоявшей откровенно публицистическим и в этом смысле дилетантским «наскокам» славя­нофильских мыслителей.

Славянофилы выдвигали древний период русской истории (до XVI века) и воз­водили древнерусскую общину на степень идеала — как своеобразный «союз людей, основанный на нравственном начале». Западники, наоборот, изучали русскую историю преимущественно с XVI по XVIII век — как период постепенного роста государственного начала и превращения удельной Руси в великодержавную Россию. В 1849 г. появилось типичное в этом смысле исследование П. Павлова — «Об ис­торическом значении царствования Бориса Годунова». В истории России он вы­деляет две эпохи — центральные, решающие, хотя и противоположные по своим стремлениям: Смутное время, которое Павлов называет очень характерно «безго- сударным», и Петровскую эпоху. Сравнительная характеристика этих двух эпох явно содержит намеки на злободневную полемику со славянофилами. Павлов пишет: «Стремление запоздалых людей начала XVII века произвести в обществе поворот к юридическому родовому быту, уже отжившему свой век, должно было оказаться вполне несбыточным. Ненавистники государственного развития и ду­ховного усовершенствования явились мечтателями. Идеал их был не в будущем, а в прошедшем: они пытались поворотить историю назад»[620]. В конце книги эти две эпохи сопоставляются: «Обе исторические поры были энергической попыткой русского общества вырваться из душных объятий несостоятельной действитель­ности и нравственно возродиться. Та и другая попытка к общественному возрож­дению были сделаны по практическим взглядам, совершенно различным. В пору безгосударную Русь силилась поворотиться к своему прошедшему; в эпоху петров­ского преобразования она устремилась к своему великому будущему. В первом случае она оказалась враждебной неотразимому историческому развитию, гоняясь за призраком; во втором, напротив, явилась вполне благоразумной, преследуя положительную действительность. В эпоху безгосударную Русь увлекалась преиму­щественно воображением, в Петровскую более повиновалась внушениям просто­го здравого смысла. Любопытные времена! Сколько жизни, энергии, движения во всем обществе! Сколько ярких, благородных, самоотверженных характеров! Пред­мет, достойный прилежного, внимательного изучения...»[621]

Характерно, что эта книга Павлова была выпущена новым изданием в 1863 г., когда западники уже явно побеждали: вышедшие к тому времени двенадцать томов соловьевской «Истории России с древнейших времен» подавили своей научной тяжестью построенные на «мечте» и на «воображении» работы славянофилов. Научная историография оказалась в руках западников. В своих воспоминаниях С. М. Соловьев третирует славянофильских историков, как невежд и фантазеров, незнакомых с фактическим материалом. Борясь с их антигосударственными «фан­тазиями», он еще в 1857-1858 гг. выступил со специальными полемическими статьями, в которых называл их исторические взгляды «антиисторическими» и, обрушиваясь на их «отрицательное направление», восклицал: «Бедная, бедная русская история! Последние полтораста лет должны быть из нее вычеркнуты: здесь порча вследствие господства чуждой образованности, но, по крайней мере, древ­няя допетровская история остается у нас? — Нет, из нее должны быть исключены два века, XVI и XVII, самые блестящие, самые любопытные, самые зиждительные века! — ибо здесь также порча от византийской формы... И такое разрушение истории производится во имя любви к ней!»[622]

Выходившие в это время тома соловьевской истории, несмотря на всю их «ака­демичность», имели актуальный смысл, непосредственно соприкасаясь с очеред­ными вопросами современности. Таковы были в особенности тринадцатый, че­тырнадцатый и пятнадцатый тома (1864-1866 гг.), освещавшие Петровскую эпоху. Ученик Соловьева В. О. Ключевский вспоминает: «В это время, в пору сильней­шего общественного возбуждения и самых напряженных ожиданий, в самый раз­гар величайших реформ, когда-либо испытанных одним поколением, в год издания Положения о земских учреждениях и Судебных уставов 20 ноября, Соловьев издал четырнадцатый том своей "Истории России", в котором начал рассказ о царство­вании Петра после падения царевны Софьи и описал первые годы XVIII века. Казалось, редко работа историка так совпадала с текущими делами его времени, так прямо шла навстречу нуждам и запросам современников. Соловьеву пришлось описывать один из крутых и глубоких переломов русской жизни в те именно годы, когда русское общество переживало другой такой же перелом, даже еще более крутой и глубокий во многих отношениях»[623].

На основе этих злободневных аналогий и ассоциаций к середине 60-х годов развивается обширная литература исторических очерков, повестей, романов и пьес. Исторический жанр становится настолько характерным и популярным, что Сал­тыков-Щедрин пишет свою сатиру на современность в форме «летописи», пароди­руя «фельетонистов-историков» (Семевского, Мельникова-Печерского, Мордов- цева, Шишкина) и подшучивая над «грозным образом» неунимающегося старика Погодина. Замечательно, что в ответ на истолкование «Истории одного города» как исторической сатиры, высмеивающей прошлое России, Салтыков категорически заявил Пыпину: «Мне нет никакого дела до истории, и я имею в виду лишь настоя­щее. Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни»[624].

В середине 60-х годов К. Д. Кавелин напечатал знаменательную программную статью «Мысли и заметки о русской истории», в которой приветствовал возрожде­ние русской исторической науки: «С каждым десятилетием, а в последнее время чуть ли не с каждым годом, русская история выигрывает в интересе, значении и важности... Торная дорога кончилась, предстоит идти целиком, наугад, ощупью, и тогда-то наступает время глубокого раздумья. Народная мысль разрешается в целый ряд вопросов, догадок и предположений, посреди которых мало-помалу и созре­вает народное самосознание, единственный верный руководитель на этой ступени развития... Возмужавшее и окрепшее народное самосознание приходит к правде в истории и вступает на твердый путь в практической жизни»[625]. Как ярый государ­ственник и теоретик великодержавной России, Кавелин останавливается главным образом на двух моментах: на царствовании Ивана Грозного и на Петре. Такие события, как бунт Разина и выступление Пугачева, он обходит совершенно. Сму­ту начала XVII века он затрагивает только мимоходом: он истолковывает ее как несколько непонятное, но, во всяком случае, временное уклонение от нормы («удивительная, загадочная вставка в русскую историю»), связанное с притоком в Великороссию «элементов, чуждых ее общественному складу». Русская история оказывается в основе своей историей Великорусского государства с фигурами Ивана Грозного и Петра I в центре.

Против этой националистической и государственнической концепции высту­пили историки-федералисты, среди которых самым ярким и популярным был Н. Костомаров. Он занялся изучением именно тех «чуждых элементов», от которых отворачивался Кавелин: вечевые республики древней Руси, раскол, бунт Разина, южнорусское казачество и Богдан Хмельницкий, Смутное время — вот основные темы Костомарова, явно связанные с настроениями и взглядами новой револю­ционно-демократической интеллигенции. Возмущенный этими тенденциями, С. М. Соловьев объявил (в своих «Публичных чтениях о Петре Великом») винов­никами «так называемого Смутного времени» казаков — «людей, которые, ушед- ши от тяжкого труда, от надзора правительственного и общественного, начинают заниматься дурным промыслом» и «гулять, живя на чужой счет, т. е. грабя своих и чужих»[626].

Так определилась соотносительность двух злободневных для 60-х годов исто­рических тем: Смутное время (включая сюда и царствование Ивана Грозного) и эпоха Петра I. Особенную популярность и остроту приобрела тема смуты, вызы­вавшая ряд аналогий с «эпохой реформ». Польский вопрос, «нигилисты», угроза крестьянской революции, дворянская фронда — все это располагало к тому, чтобы с разных точек зрения толковать современность как новую «смуту». Ряд статей, очерков и исследований, посвященных отдельным вопросам, лицам и эпизодам Смутного времени, завершается работой Костомарова «Смутное время Москов­ского государства». Полемические выступления Соловьева тоже связаны, конечно, с аналогиями, сближающими Смутное время с современностью. Явно намекая на Костомарова и его единомышленников, Соловьев писал: «В последнее время, когда русская мысль, недостаточно установленная правильным научным трудом, произвела несколько странных явлений в нашей литературе, в некоторых так на­зываемых исторических сочинениях выказалось стремление выставить этих геро­ев леса и степи, разбойников и козаков, с выгодной стороны, выставить их народ­ными героями, в их деятельности видеть протест во имя народа против тягостей и неправды тогдашнего строя государственной жизни... Хорош протест во имя на­рода, во имя народных интересов, протест, состоящий в том, чтоб мешать народ­ному труду, мешать труженикам трудиться и посредством труда улучшать свое положение! Хорош протест против неправды под знаменем лжи, под знаменем самозванства! Нет, все наше сочувствие принадлежит не тем, которые ушли, но тем, которые остались... Наше сочувствие принадлежит не тем, которые, как бичи божий, приходили из степей, чтоб вносить смуту и опустошения в родную землю, которые умели только разрушать и не умели ничего создать: наше сочувствие при­надлежит тем, которые своим честным гражданским трудом созидали, охраняли и спасали»[627] и т. д. Интерес к смуте и к эпохе Ивана Грозного быстро сказался и в искусстве, особенно в театре: «Дмитрий Самозванец» Н. Чаева, «Дмитрий Само­званец и Василий Шуйский» Островского, «Смерть Иоанна Грозного» А. Толсто­го (за которой последовали «Царь Федор Иоаннович» и «Царь Борис»), «Смута» Бицына («народная быль в 5 действиях») — таков основной репертуар театров за годы 1865—1867. Символика «смуты» коснулась даже оперного репертуара: в 1869/70 г., одновременно с «Войной и миром» Толстого, явился «Борис Годунов» Мусоргского. Против увлечения исторической драмой выступает, наконец, журнал «Дело» (1871. № 3); он называет это увлечение «гнилым дилетантизмом» и призы­вает к созданию пьес на современном материале: «В нашей исторической драме скудность сюжетов и лиц дошла до комического толчения воды все в той же ступе: Иван Грозный, Борис, Самозванец, и опять Самозванец, Грозный, Борис. Даже статисты-то носят все те же клички — Мстиславских, Шуйских и Воротынских».

Но тема «смуты» (как это особенно ясно видно из «Публичных чтений о Петре Великом» Соловьева) явилась в соотношении и противопоставлении с другой ис­торической темой, во многом гораздо более актуальной и болезненной, — с темой Петра I и его эпохи. Соотносительность этих двух тем определилась уже в литера­туре 20—30-х годов (особенно у Пушкина), их противопоставление принадлежит более позднему времени как результат полемики западников со славянофилами. В 60-х годах, после отмены крепостного права, вопрос о Петре возник заново как вопрос о судьбах дворянства, о его дальнейшей экономической и политической роли. Славянофильская теория, трактовавшая Петра как злого гения, нарушивше­го естественный ход истории, уже отживала свой век. Старая постановка вопроса снималась как архаическая: перед лицом новой эпохи основные темы прежней полемики утрачивали свой смысл и остроту. Если историки-федералисты (Косто­маров, Щапов) трактуют Смутное время как движение народных масс, то «вели­кодержавные» историки начинают осмысливать Петровскую эпоху как эпоху не менее «народную», чем другие.

Коренные и наиболее упорные славянофилы продолжали свои нападения на Петра, выражая в них оппозицию новым порядкам (И. С. Аксаков, И. Беляев), но неославянофилы, или «почвенники», борясь уже не со старым западничеством, а с «нигилизмом», готовы смотреть на Петра иначе. А. Майков излагает в письме к Ф.Достоевскому (1868 г.) целую программу «средней истории», противополагая Запад и Восток; в этой программе роль Петра трактуется совсем заново: «Раздел Европы на Восточную и Западную. Борьба их. Азия с Татарами и Турками помо­гает Западу. Коварное поведение Запада: помогу, лишь покорись папе. Слабость и падение Востока. Возрождение его с громов полтавских: общеславянское значение

Петра и рост России (курсив мой. — Б. Э.). Колебание весов: мы теперь в периоде самой роковой схватки... А кстати о Петре: Соловьев нашел и печатает — как он тогда уже решил восточный вопрос и как его понял — как мы с Вами! Жаль только, что он круто бороды брил... Погодите — и не сердитесь — мы все будем гордиться Петром (и не так, как при Николае, не как Кукольник), простив ему кое-что. Но забавно, как в нем ошиблись западники! Грустные люди, опять повторю! "Под бременем познаний и сомнений"!.. до времени состарились они! да им ли понять Петра — царя, выросшего посреди народа, что ни говори (курсив мой. — Б. Э.). Никто так не повредил [у нас] Петру, как западники»[628]. Достоевский не рассердился и отвечал: «Мне нравится Ваша мысль о всеславянском значении Петра. Я первый раз в жизни эту идею услыхал, и она совершенно верная»[629].

Споры славянофилов с западниками приходили к концу: потомки «антиисто­рического» направления начинали сговариваться с Соловьевым. Но вопрос о Пет­ре этим не был решен или снят с обсуждения: он вступал в новую фазу, при которой на месте старых проблем (Востока и Запада) оказались новые, еще более острые, еще более практические. На очереди был вопрос о судьбах русского дворянства, с каждым днем терявшего свое влияние, свою силу. Имел ли Петр в свое время «все­славянское» значение или не имел и внес ли он «порчу» в русскую историю или нет — эти проблемы стали уже академическими. Жизнь выдвинула новый вопрос о Петре как об инициаторе дворянского раскола и кризиса, как о виновнике паде­ния и оскудения кондового, земельного дворянства.

Под влиянием реформ в дворянской среде развились новые, фрондерские на­строения. Еще в 1858 г., после речи Александра II к московскому дворянству, Л. Толстой пишет замечательную «Записку о дворянстве» — нечто вроде прокла­мации, в которой пародирует эту речь и называет ее «оскорбительной комедией», а в отношении правительства к помещикам видит «умышленное коварство»: «Мо­лясь богу или нет, но не правительство подняло этот вопрос, и не оно высоким доверием и благодарностью и угрозой резни подвигает его... Ежели бы, к несчастью, правительство довело нас до освобождения снизу, а не сверху, по остроумному выражению государя императора, то меньшее из зол было бы уничтожение прави­тельства» (5,270). Здесь же Толстой возражает против распространившейся анало­гии между Александром II и Петром I (как прежде — между Николаем I и Петром): «Ежели некоторые в порыве излишнего восторга, а другие, избрав великое дело поприщем подлой лести, умели убедить государя императора в том, что он 2-ой Петр I и великой преобразователь России и что он обновляет Россию и т. д., то это совершенно напрасно, и ему надо поспешить разувериться; ибо он только ответил на требование дворянства, и не он, а дворянство подняло, развило и выработало мысль освобождения» (5, 268).

Вопрос о кризисе дворянства составляет одну из основных тем в публицистике 60-х годов и неизменно связывается с вопросом о Петре и его реформах. Отсюда это переходит и в историческую науку как предмет специального исследования. В этом смысле очень характерна, например, диссертация А. В. Романовича-Сла- ватинского «Дворянство в России от начала XVIII века до отмены крепостного права» (1870). В предисловии автор сам подчеркивает актуальность своей книги: «Дворянство, конечно, всеми своими интересами кровно связано с пережитым порядком вещей, но ввиду нового нарождающегося порядка предстоит новое поло­жение в государстве. В чем будет заключаться это новое положение дворянства? Жизнь ответит на этот вопрос и разрешит его сообразно своим роковым требова­ниям. Для нас несомненно одно: дворянство в настоящее время переживает кризис... Нам казалось поэтому своевременным отдать себе отчет в том, как устанавливалась прежняя привилегированность дворянства, как пользовалось оно своими приви­легиями во благо нации и государству?»[630] Заканчивая книгу, автор повторяет: «Над Россией занимается новая заря; для дворянства, созданного и организованного пережитыми потребностями государства, наступает пора кризиса»[631].

Петровская эпоха служит в этой книге главной точкой, с высоты которой дела­ются обзор и анализ фактов: «Табель о рангах легла краеугольным камнем нашей государственной службы; влияние ее на последующие судьбы нашего дворянства неисчислимо»[632]. Автор настаивает на том, что в основе своей русское дворянст­во — более служилый, чем землевладельческий класс. В этом утверждении и со­стоит главная тенденция этой книги. Петровская реформа с этой точки зрения оказывается естественным выходом из прежнего двойственного положения, а от­мена крепостного права — естественным историческим финалом, после которого дворянству не остается ничего иного, как поставить крест на своих старинных землевладельческих претензиях и привилегиях.

В рецензии на эту книгу М. Е. Салтыков-Щедрин писал: «В числе вопросов, разъяснение которых наименее было доступно для нашей литературы, долгое время числился вопрос о русском дворянстве как об одном из факторов нашей общественной и государственной жизни. По-видимому, причина этой заповед- ности заключается в тех несовершенствах, которыми страдала эта корпорация и которых раскрытие полагалось преждевременным. Но эта-то мнимая преждевре­менность, кажется, всего больше и принесла дворянству вреда. Под сенью ее сословные несовершенства отверждались и усложнялись, задатки же силы дей­ствительной отступали все больше и больше на задний план. С самого начала парализованное табелью о рангах, дворянство наше пошло путем пассивности и отчужденности от истинных интересов народной жизни и, наконец, высказало очень мало предусмотрительности относительно такого явления, как крепостное право, которое в действительности более связывало его, нежели доставляло выгод... Книга г. Романовича-Славатинского... представляет первый опыт обстоятельно­го исследования о русском дворянстве, произведенного без преувеличений, но и без умолчаний»[633].

В публицистике 70-х годов катастрофическое положение дворянства признает­ся уже фактом, ведущим свое начало именно от Петровских реформ. Дворянские публицисты деятельно и взволнованно обсуждают вопрос — «чем нам быть?» (так озаглавлена брошюра Р. Фадеева 1874 г.) и предлагают разные меры для предот­вращения гибели. В. Мещерский печатаете «Гражданине» (номера 11—45 за 1875 г.) свои «Политические письма», в которых утверждает, что главное зло — в победе чиновнического духа над дворянским и что начало этому злу было положено Пет­ром: «Когда дворянство составляли бояре, тогда оно составляло исторически сло­жившееся сословие с политическою силою, с юридическими правами и с влияни­ем непосредственным на народ... Петр 1-й уничтожает дворянство как бояр: они ему ненавистны именно потому, что представляют собою политическую и народ­ную силу, и вместо бояр создает дворянство, обязанное государственною службою, и доступ в это дворянство открывает всякому посредством табели о рангах... Чи­новничество явилось в виде гидры, которая должна была иметь голову и подымать ее везде, где дворянству вздумалось бы проявлять свою самостоятельность. Одних дворян посадили к делам государства в силу чиновнических регламентов, другая часть дворянства, сильная богатством и связями, вошла телом и духом в новую область европейской придворно-государственной жизни... третью часть бояр ра­зослали по деревням. Таким образом, дворянство как боярское сословие было при Петре разорвано на мелкие клочки»[634].

Итак, вопрос о Петре I и его реформах возник заново в связи с фрондерскими настроениями в дворянской среде, в связи с определившимся оскудением земель­ного дворянства. Учитывая это положение, Кавелин писал в своей статье: «К Ива­ну Грозному, к эпохе Самозванцев, к Алексею Михайловичу мы относимся спо­койно и объективно; все это уже давно прошло, забыто, и мы почему-то наивно воображаем, что интересы и вопросы тех времен давно исчезли без следа. Но Петр как будто еще жив и находится между нами»[635]. Кавелин правильно отмечает раз­ницу в отношении современности к темам Смутного времени и Петровской эпохи: первая тема используется только по линии общих аналогий и художественной символики (отсюда ее распространение именно в литературе и в театре), между тем как вторая существует в качестве острой злободневной проблемы.

Вопрос о судьбах дворянства (и именно о судьбах кондовой, земельной аристо­кратии) давно тревожил Толстого: мысли на эту тему встречаются уже в его юно­шеском дневнике. Рассказывая о первом появлении Толстого в писательской среде (1855—1856 гг.) и о спорах его с Тургеневым, Фет пишет: «При тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворян­ская литература дошла в своем увлечении до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий, неизломанный инстинкт Льва Толстого так воз­мущался»22. В «Анне Карениной» можно найти ясные следы этого «инстинк­та» — этой тревоги за земельную аристократию, которую Толстой в эти годы счи­тает еще социальной базой России. Левин возмущается тем, что Облонский продал лес купцу Рябинину: «Ты скажешь опять, что я ретроград, или еще какое страшное слово; но все-таки мне досадно и обидно видеть это со всех сторон совершающее­ся обеднение дворянства, к которому я принадлежу и, несмотря на слияние сосло­вий, очень рад, что принадлежу». Когда разговор заходит об аристократизме Врон­ского, Левин разражается целой тирадой: «Ты говоришь: аристократизм. А позволь тебя спросить, в чем состоит этот аристократизм Вронского или кого бы то ни было, — такой аристократизм, чтобы можно было пренебречь мною? Ты считаешь Вронского аристократом, но я нет. Человек, отец которого вылез из ничего про­нырством, мать которого бог знает с кем не была в связи... Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на высшей степе­ни образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед... Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный». Весь тон этой тирады показы­вает, как близко был затронут этими вопросами Толстой. Облонский, Вронский и Левин являются как бы представителями тех трех частей дворянства, о которых писал Мещерский: служилой, придворной и земельной. Но в «Анне Карениной» эти вопросы отодвинуты на второй план; предшествовавшая этому роману работа над Петровской эпохой была коренным образом связана с тревогами за историче­ские судьбы русского земельного дворянства.

2

Полемика Толстого с С. Соловьевым. Отрицательное отношение к исторической науке. Увлечение Шопенгауэром: проблема свободы воли, вопрос об истории.

Полемика с историками, начатая Толстым в эпилоге «Войны и мира», продол­жалась и по окончании романа. Главное острие этой полемики было направлено против Соловьева. 2 апреля 1870 г., уже начав работу над романом из Петровской эпохи, Толстой записал несколько слов, в которых можно видеть прямое возраже­ние против нападений Соловьева на казаков, на «героев леса и степи»: «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть» (48—49, 123). Еще в конце 1868 г. С. Урусов писал Толстому, что в «Вестнике Европы» появилась первая статья Соловьева под заглавием «Наблюде­ния над историческою жизнью народов», «явно направленная против Бокля, а тай­но против нас... Он старается показать, что история народов есть не что иное, как история правительственных деятелей (то есть Бисмарка, Наполеона, Бейста и прочих чудовищ)». Далее Урусов приводит цитату из статьи Соловьева: «Что такое правительство? Правительство... есть произведение исторической жизни извест­ного народа, есть самая лучшая поверка этой жизни»23. В большой записи от 4 апреля 1870 г. Толстой решительно возражает против этих взглядов Соловьева: «Читаю историю Соловьева. Все, по истории этой, было безобразие в допетровской России: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать. Правительство стало исправлять. — И правительство это такое же безобразное до нашего времени. Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России. Но как же так ряд безобразий произвели великое, единое государство? — Уж это одно доказывает, что не прави­тельство производило историю». Толстой говорит о «народной жизни» — о жизни тех, «кто делал парчи, сукна, платья, камки, в которых щеголяли цари и бояре», «кто ловил черных лисиц и соболей, которыми дарили послов, кто добывал золото и железо, кто выводил лошадей, быков, баранов, кто строил дома, дворцы, церкви, кто перевозил товары».

Таков был первый слой предпосылок к построению нового исторического ро­мана, еще в то время не начатого, — слой, заложенный уже в философско-истори- ческих главах «Войны и мира». После ознакомления с работами Соловьева отри­цательное отношение Толстого к исторической науке стало еще более резким. Является второй слой предпосылок, намеченный еще в «Исторических афоризмах» Погодина: исторической науке противопоставляется «история-искусство». 5 апре­ля 1870 г. Толстой записывает следующее большое рассуждение: «История хочет описать жизнь народа — миллионов людей. Но тот, кто не только сам описывал даже жизнь одного человека, но хотя бы понял период жизни не только народа, но человека, из описания, тот знает, как много для этого нужно. Нужно знание всех подробностей жизни, нужно искусство — дар художественности, нужна любовь. Кроме того, при величайшем искусстве нужно много и много написать, чтобы вполне мы поняли одного человека. Как же в 400-х печатных листах (самое мно­готомное историческое сочинение) описать жизнь 20 миллионов людей в продол­жение 1000 лет, т. е. 20 000 000 х 1000? Не придется буквы на описание года жизни человека... Что делать истории? Быть добросовестной. Браться описывать то, что она может описать, и то, что она знает — знает посредством искусства. Ибо история, долженствующая говорить необъятное, есть высшее искусство. Как всякое искус­ство, первым условием истории должна быть ясность, простота, утвердительность, а не предположительность. Но зато история-искусство не имеет той связанности и невыполнимой цели, которую имеет история-наука. История-искусство, как и всякое искусство, идет не вширь, а вглубь, и предмет ее может быть описание жиз­ни всей Европы и описание месяца жизни одного мужика в XVI веке» (48—49, 124-126).

Такова была рецензия Толстого на труд Соловьева: говоря о 400 печатных лис­тах, он имел в виду, очевидно, именно его «Историю России с древнейших времен». В более позднем наброске, посвященном вопросу об истории и о законе прогресса, Толстой описывает спор некоего Николая Николаевича с «профессором истории из Москвы». Это, по-видимому, Соловьев: «профессор с бородой», «лицо умное, твердое и спокойное», «видно, чувствует себя ferr6 k glace[636], особенно — по своему предмету». Спор идет о законе прогресса. «Николай Николаевич говорил, что закон прогресса, который есть единственная руководительная нить истории, никем не доказан и более чем сомнителен. — Как же, — повторил он несколько раз, — закон прогресса для всемирной истории, а 9/10 рода человеческого: Китай, Азия, Африка, идут по обратному закону. — Профессор отвечал, что закон прогресса видится во всех народах исторических, и что наука до неисторических народов не имеет дела. Николай Николаевич замялся и сконфузился. — Так вы и знать не хотите про них? — Профессор: — Они не входят в область науки. — Николай Николаевич замолчал». Это явная полемика с «Наблюдениями над исторической жизнью на­родов» Соловьева, где говорится о «народах, сошедших с исторической сцены»: о Китае, Египте, Ассирии, Вавилоне и т. д. Набросок заканчивается мыслями Ни­колая Николаевича об исторической науке: «Забавно то, что в истории только и интересна философская мысль истории. Т. е. закон, по которому она живет, кото­рый они нашли в истории. Что мне за дело, кого завоевал Аннибал или какие у Людовика XIV были любовницы. Мне интересен закон, т. е. что из этого выходит. А он говорит: закон прогресса. И когда я хочу проверять этот закон, он говорит: проверяй его только по нашей науке, которая и основана на этом законе... Они говорят, прежде чем спрашивать, годна ли наука, они говорят: поверь науке, изучай ее; точно также, как религиозные миссионеры. Изучи, работай над ней, посвяти ей годиков 10, пусть у тебя волоса за ней повылезут, тогда не усумнишься. И прав­да, не усумнишься, потому что жалко тебе будет потраченных на нее трудов и годов. Он уж не может со мной согласиться. Ему надо отречься от 10 лет трудов... Главный интерес состоит именно в ее философском значении, т. е. мне хочется знать, какие истины доказывает история, что же выходит из того, что были Пунические и такие- то войны, и такие-то законы (17, 139—140).

Многое в этой полемике ведет свое начало от «Войны и мира» — от периода бесед и переписки с Погодиным, Урусовым, Самариным, Юрьевым и пр. Можно думать, что и замысел петровского романа связан с работами Погодина. Первона­чальный тезис Толстого о Петре, записанный С. А. 15 февраля 1870 г. («Про Петра Великого говорил, что он был орудием своего времени, что ему самому было му­чительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношение с Европейским миром»)[637], подготовлен Погодиным. В статье 1863 г. («Петр Первый и националь­ное, органическое развитие») Погодин писал: «Древней России необходима была реформа, обновление, преобразование во что бы то ни стало... ей нужен был силь­ный, ловкий, смелый оператор»[638]. Стремясь показать на фактах эту неизбежность и необходимость, Погодин занялся биографией Петра — и именно первыми года­ми его царствования. Он работал над этим материалом одновременно с Толстым. В 1875 г. вышла отдельным изданием книга Погодина «Семнадцать первых лет в жизни императора Петра Великого. 1672-1689» — результат многолетнего изучения. Книга эта в наше время была бы названа историческим романом — настолько она беллетристична.

Но общие мысли об истории и исторической науке, записанные Толстым в 1870 г., идут значительно дальше, а отчасти в сторону оттого, что было им выска­зано в эпилоге «Войны и мира». Эти мысли имеют свой источник, указанный самим Толстым. 30 августа 1869 г. Толстой писал Фету: «Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта)... Не знаю, переменю ли я когда мнение, нотеперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей. Вы говорили, что он так себе кое-что писал о философских предметах. Как кое-что? Это весь мир в неве­роятно ясном и красивом отражении. Я начал переводить его. Не возьметесь ли и вы за перевод его? Мы бы издали вместе. Читая его, мне непостижимо, каким об­разом может оставаться имя его неизвестно? Объяснение только одно, — то самое, которое он так часто повторяет, что, кроме идиотов, на свете почти никого нет» (61, 219). Б. Чичерин, вспоминая о Толстом этих лет, насмешливо говорит: «О философии он не имел понятия. Он сам признавался мне, что пробовал читать Гегеля, но что для него это была китайская грамота. Шопенгауэр, рекомендованный ему Фетом, был его единственной пищею»[639].

Толстой ошибается, думая, что, кроме него да Фета, о Шопенгауэре никто не знает. Это было одно из тех характерных для Толстого «открытий», над которыми Тургенев посмеялся в это же время в письме к Фету: «Предоставьте Толстому от­крывать, как говаривал Вас. П. Боткин, — Средиземное море»[640]. Здесь, как и в других аналогичных случаях, сказалась разница между «автодидактом» Толстым и «людьми сороковых годов», еще в молодости прошедшими школу европейской философии. Не гозоря о Западе, где реакция 50-х годов вызвала в буржуазных кругах повышенный интерес к философии Шопенгауэра (Германия, Франция), увлечение ею скоро проникло и в Россию. Шопенгауэра «открыл» гораздо раньше Фета и Толстого Тургенев. Бывший гегельянец, Тургенев пишет в 1862 г. мрачное письмо Герцену, в котором советует: «Шопенгауэра, брат, надо читать поприлеж­ней, Шопенгауэра»[641]. Поворот от Гегеля к Шопенгауэру — характерный для 60-х годов исторический факт: результат встречи «людей сороковых годов» с новой эпохой, с «новыми людьми». В предисловии к французскому переводу «Отцов и детей» (1863) П. Мериме писал (очевидно, со слов Тургенева): «Не так давно в Санкт-Петербурге мыслили и по Гегелю, в настоящее время в большой славе Шо­пенгауэр»[642]. В. Боткин, в 1855 г. еще находивший, что Гегель «исполнен поэзии», к концу жизни (в 60-х годах) погружается в чтение Шопенгауэра: «Он усвоил его глубочайшее презрение к толпе и народным массам и его энергические проклятия беспредметному философствованию умников, разлагающих только без конца и цели одну собственную мысль», — писал о Боткине Анненков[643]. Толстой никогда не был гегельянцем и не принадлежал к «людям сороковых годов». Тем легче было ему согласиться с Шопенгауэром, что система Гегеля — «абсурд и бессмыслица», «пустой набор фраз» или даже «шарлатанство».

Увлечение Толстого Шопенгауэром (в отличие, например, от Тургенева) идет главным образом по линии религиозно-этической, моральной. Он «ассимилирует» себе куски его философской системы и переводит их на свой собственный язык. Это увлечение оставило свои следы на эпилоге «Войны и мира», вторая часть которого (12, 296-341) представляет собою особое философское рассуждение не только об исторической науке, но и о свободе воли. Главы, посвященные вопросу о свободе воли и необходимости (VIII, IX, X), были написаны, несомненно, после ознакомле­ния с сочинением Шопенгауэра на ту же тему («Die beiden Grundprobleme der Etik»). Толстой формулирует прежде всего общую проблему: «Вопрос состоит в том, что, глядя на человека как на предмет наблюдения с какой бы то ни было точки зре­ния — богословской, исторической, этической, философской, — мы находим общий закон необходимости, которому он подлежит так же, как и все существующее. Глядя же на него из себя, как на то, что мы сознаем, мы чувствуем себя свободными.

Сознание это есть совершенно отдельный и независимый от разума источник самопознавания. Чрез разум человек наблюдает сам себя; но знает он сам себя только через сознание». Далее следует рассуждение о свободе: «Для того чтобы понимать, наблюдать, умозаключать, человек должен прежде сознавать себя жи­вущим. Живущим человек знает себя не иначе как хотящим, т. е. сознает свою волю. Волю же свою, составляющую сущность его жизни, человек сознает и не может сознавать иначе, как свободною» (12, 323—324).

Ряд опытов и рассуждений показывает человеку, что «полная свобода, которую он сознает в себе, — невозможна, что всякое действие его зависит от его организации, от его характера и действующих на него мотивов; но человек никогда не подчиняет­ся выводам этих опытов и рассуждений... Сколько бы раз опыт и рассуждение ни показывали человеку, что в тех же условиях, с тем же характером он сделает то же самое, что и прежде, он, в тысячный раз приступая в тех же условиях, с тем же ха­рактером к действию, всегда кончавшемуся одинаково, несомненно чувствует себя столь же уверенным в том, что он может поступать, как он захочет, как и до опыта. Всякий человек, дикий и мыслитель, как бы неотразимо ему ни доказывали рассу­ждение и опыт то, что невозможно представить себе два разных поступка в одних и тех же условиях, чувствует, что без этого бессмысленного представления (составляю­щего сущность свободы) он не может себе представить жизни... Если понятие о свободе для разума представляется бессмысленным противоречием, как возможность совершить два разные поступка в одних и тех же условиях... то это доказывает толь­ко то, что сознание не подлежит разуму» (12, 323-325).

Источник этого рассуждения (вплоть до терминологии) — в трактате Шопен­гауэра о свободе воли. Шопенгауэр начинает с вопроса о самосознании: «Что за­ключает в себе самосознание? или: как человек непосредственно сознает самого себя? Ответ: непременно хотящим». Далее Шопенгауэр констатирует, что непо­средственное самосознание, не считающееся с разумом и тем самым не сознающее причинности и мотивации поступков, ощущает волю свободной: «Я могу хотеть, и когда буду хотеть известного деяния, то подвижные члены моего тела, лишь только я захочу, неминуемо приведут его в исполнение». Иначе говоря: «Я могу делать, что хочу». О закономерной необходимости самосознание не имеет никаких сведений, потому что она лежит вне самосознания, в мире объектов. «Самосозна­ние каждого человека свидетельствует, что он может делать что хочет. Так как можно себе представить, что он может хотеть вполне противоположных поступков, то из этого во всяком случае следует, что, если хочет, он может делать и противо­положное. Невозделанный ум смешивает и отождествляет это с тем, что человек и в каждом данном случае мог бы хотеть двух противоположностей, и называет это свободою воли». В следующей главе («Воля перед сознанием других вещей») Шо­пенгауэр обсуждает вопрос о свободе воли с точки зрения разума, останавливаясь на понятиях причины и мотива. Он приходит к следующему выводу: «При пред­положении свободы воли каждый человеческий поступок являлся бы необъяснимым чудом — действием без причины». Вместе с тем «никакая причина в мире не про­изводит своего действия вполне сама собою, впустую и из ничего... Всякое дейст­вие слагается из двух факторов, одного внутреннего и другого внешнего, именно из первоначальной силы, присущей тому, на что действуют, и определяющей при­чины, которая понуждает ту силу здесь обнаружиться. Первоначальная сила пред­полагает всякую причинность и всякое объяснение из нее самой; потому именно это последнее никогда всего не объясняет, а постоянно оставляет нечто необъяс­нимое. Это видим мы во всей физике и химии: в их объяснениях повсюду предпо­лагаются силы природы, которые обнаруживаются в явлениях и в подведении под которые состоит все объяснение. Самая сила природы не подлежит никакому объ­яснению, и есть принцип всякого объяснения... Так, явления магнетизма сводятся к первоначальной силе, называемой электричеством». В итоге всех рассуждений Шопенгауэр приходит к выводу: «Все, что совершается, от величайшего до послед­ней мелочи, совершается необходимо». Этот вывод Шопенгауэр сопоставляет с воз­зрением древних на фатум. Однако это не снимает вопроса о нравственной свобо­де высшего порядка — об ответственности за поступки. «Как бы совершенно мы ни были убеждены в необходимости, с которою наступают наши деяния, никому и никогда не придет в голову оправдать свой поступок этою необходимостью и сваливать вину на мотивы, потому что при наступлении их деяние было невозмож­но. Ибо всякий человек очень хорошо видит, что эта необходимость имеет субъек­тивное условие и что объективно, т. е. при существующих обстоятельствах, следо­вательно, под действием определивших его мотивов, все-таки вполне был возможен совершенно иной, даже вполне противоположный поступок, если бы только он был другим человеком... Человек во всякое время делает только то, что хочет, и делает однако же это необходимо. Это происходит потому, что он сам уже есть то, что он хочет: ибо из того, что такое он есть, необходимо следует все, что он всякий разделает». Философско-исторический «фатализм» Толстого, изложенный в эпи­логе, явно связан со взглядами Шопенгауэра на свободу воли. Говоря о силах природы и о бесконечности причин, Толстой повторяет Шопенгауэра. Некоторые формулировки Толстого звучат как цитаты из Шопенгауэра: «Если даже один че­ловек из миллионов в тысячелетний период времени имел возможность поступить свободно, т. е. так, как ему захотелось, то очевидно, что один свободный поступок этого человека, противный законам, уничтожает возможность существования каких бы то ни было законов для всего человечества». Но главная тема толстовско­го эпилога лежит за пределами трактата Шопенгауэра. Толстой занят не столько вопросом о свободе воли самим по себе, сколько вопросом об исторической пауке, об исторических законах, — тем самым вопросом, который так деятельно обсуж­дался им в переписке с С. Урусовым в 1868-1869 гг. В связи с этой задачей общая проблема формулируется Толстым так: «Если существует один свободный поступок человека, то не существует ни одного исторического закона и никакого представ­ления об исторических событиях». Решение этой проблемы выражено в заключи­тельных словах: «Необходимо отказаться от сознаваемой свободы и признать не ощущаемую нами зависимость».

Итак, в эпилоге «Войны и мира» Толстой использовал философию Шопенгау­эра («ассимилировал себе») только в той мере, в какой ему нужно было развернуть систему возражений против исторической науки, построенной на понятиях про­гресса, причинности и пр. В философском наброске, датированном 6 декабря 1868 г., Толстой записывает основные положения: «Геометрия — наука потому, что допускает бесконечное движение, не спрашивая, что оно такое и где его конец, но изучая только соотношения движений точек — линий. Математика не спрашивает о причине, что из чего, оттого и доходит до результатов. Цель философии — узнать общие законы, для этого надо отрешиться от личности. Личность есть точка линий и соотношений их только в движении личности» (7,132). Таковы были предпосыл­ки, заготовленные Толстым для философского эпилога в период деятельного об­щения с С. Урусовым, настаивавшим на применении математических методов к изучению истории. Проблема личности привела к вопросу о «границах свободы и зависимости», тут-то и пригодился Толстому трактат Шопенгауэра о свободе воли — с его разделением самосознания и разума, с его утверждением «первоначальных сил», не подлежащих объяснению, с его решительным признанием необходимости каждого человеческого поступка.

После «Войны и мира» Толстой продолжает думать над проблемами истории. По приведенным выше записям 1870 г., направленным против Соловьева, видно, что мысль Толстого идет постепенно в сторону от теорий Урусова, возлагавшего все надежды на математику. В противовес исторической науке, протягивающей «воображаемые линии», выдвигается понятие «истории-искусства». Эта новая точка зрения могла явиться в связи с чтением главного сочинения Шопенгау­эра — «Мир как воля и представление». Здесь (и в основном томе и в дополнитель­ном) очень много говорится об исторической науке в сопоставлении с искусством и философией. В § 51 основного тома Шопенгауэр говорит: «История относится к поэзии как портретная живопись к исторической: первая дает истину в частном, вторая в общем; первая владеет истиной явления и может из него показать оную, вторая владеет истиной идеи, которую нельзя отыскать в отдельном явлении, но которая говорит изо всех них... то, что значительно само по себе, а не по отношению, настоящее развитие идеи окажется гораздо вернее и яснее в поэзии, чем в истории, и потому первой, как ни кажется это парадоксально, следует приписать гораздо более собственной, настоящей, внутренней правды, чем последней... По отноше­нию к познанию существа человечества я должен даже биографиям, в особенности автобиографиям, придать большее значение, чем собственно истории, по крайней мере в том виде, в каком ее обыкновенно обрабатывают... верно изображенная жизнь отдельной личности показывает в тесной сфере образ действия людей во всех его оттенках и видах... При этом, однако, в единственно рассматриваемом здесь отношении, именно по внутренней значительности явления, совершенно все равно, составляют ли вещи, вокруг которых вращается действие, мелочи или важ­ное, крестьянские ли то дворы или царства, ибо все эти вещи, сами по себе не имея значения, получают таковое только потому и настолько, насколько они двигают волю».

В дополнительном томе этот параграф развернут в особую главу (38) — «Об истории». Здесь Шопенгауэр старается доказать, что претензии истории па значе­ние науки неосновательны: «Наука, будучи системою понятий, трактует всегда о видах, история же — об индивидах. Поэтому можно было бы назвать ее наукой об индивидах, если б это не было противоречием... Далее, так как история непремен­но ведает одно лишь единичное и индивидуальное, которое по природе своей не­исчерпаемо, то выходит, что она знает только наполовину и несовершенно... Даже самое общее в истории само по себе только единично и индивидуально, например целая эпоха или главное событие. Поэтому частные факты относятся к этим общим фактам только как часть к целому, но не как случай к правилу, как это бывает во всех прочих науках, имеющих дело с понятиями, а не с одними только фактами... В действительной науке частное и единичное есть самое достоверное, потому что основано на непосредственном наблюдении, общие же истины, выводимые из частного и единичного, благодаря этому заключают иногда некоторую долю лжи. В истории мы видим совершенно обратное явление: здесь самое общее есть самое достоверное, например — исторические периоды, смены правителей, революции, войны и мирные договоры; частности же событий и взаимная связь их уже не так достоверны и притом тем менее, чем более будем пускаться в эти подробности. Поэтому чем специальнее история, тем она занимательнее; но зато она тогда еще менее достоверна и во всем почти приближается к роману». Нетрудно заметить, что приведенное выше размышление Толстого по поводу истории Соловьева на­писано не без влияния этих мыслей Шопенгауэра об исторической науке.

Дальнейшие рассуждения Шопенгауэра должны были прямо поразить Толсто­го сходством с некоторыми его мыслями и взглядами. Шопенгауэр хочет убедить, что история является прямою противоположностью философии: «В то время как история уверяет, что во всякое время было нечто другое, философия доказывает, что во все времена было и будет одно и то же. И точно, сущность человеческой жизни, как и природы, всегда одна и таже, и потому для основательного познания ее требуется лишь глубокое понимание. История же старается заменить это пони­мание знанием подробностей, т. е. старается заменить глубину знания шириною... История на каждой странице показывает нам одно и то же, только под различны­ми формами. Но кто не заметил этого в одной или немногих формах, тот вряд ли и узнает это после изучения всех форм. Главы во всемирной истории, собственно говоря, различны между собою только по именам и числам, а не но содержанию, которое всегда одно и то же». Далее Шопенгауэр упрекает историческую науку в том, что она в своих построениях ничего не говорит о нравственном усовершенст­вовании, потому что оно не подвержено переменам: «Но нравственная сторона-то и есть самая важная, как об этом свидетельствует наше внутреннее глубокое со­знание, и она-то коренится только в индивидууме, давая направление воле его. Поэтому только жизненное поприще отдельной личности имеет единство, связь и полное значение; только это поприще имеет нравственный и назидательный смысл. Только внутренние происшествия, поскольку они касаются воли, имеют истинную реальность и могут считаться действительными событиями, потому что только воля есть вещь сама в себе. Каждая личность есть микрокосм (малый мир), в котором заключается весь мир — макрокосм; а этот последний содержит не более, нежели первый». Исходя из этих предпосылок, Шопенгауэр утверждает: «Истинная фило­софия истории состоит именно в убеждении, что, несмотря на все бесконечные перемены и путаницу, всегда остается одна и та же неизменная сущность, произ­водящая то же самое сегодня, что и всегда. Следовательно, она должна познавать тождество во всех происшествиях старого и нового времени, Востока и Запада, и усматривать везде одно и то же человечество, несмотря на всякие различия обста­новки, костюмов и нравов».

Мысли Шопенгауэра об истории и исторической науке послужили Толстому опорой для работы над новым историческим романом. Этот роман должен был, очевидно, содержать в себе уже не только полемику с историками, по и художест­венное раскрытие проблемы, поставленной в «Войне и мире», — проблемы чело­века и истории. Противоречия историзма и антиисторизма, составляющие фило­софскую основу «Войны и мира», должны были найти здесь свое разрешение.

з

Связь замысла романа о Петре с «Азбукой». Первые наброски и изменение за­мысла. Дальнейшие наброски «Старое и новое». Образ Петра. Работа над ма­териалами и неудача.

17 декабря 1872 г. Толстой пишет Страхову: «До сих пор не работаю. Обложил­ся книгами о Петре I и его времени; читаю, отмечаю, порываюсь писать и не могу. Но что за эпоха для художника. На что ни взглянешь, все задача, загадка, разгадка которой только возможна поэзией. Весь узел русской жизни сидит туг. Мне даже кажется, что ничего не выйдет из моих приготовлений. Слишком уж долго я при­мериваюсь и слишком волнуюсь. Я не огорчусь, если ничего не выйдет» (61, 349). Эти признания проливают свет на самый замысел. Петровская эпоха окончатель­но определилась в сознании Толстого как «узел русской жизни», т. е. как эпоха, с которой современность связана неразрывными нитями. Роман должен был не только раскрыть Петровскую эпоху, но и показать корни современной России: решить проблему дворянства и крестьянства, города и деревни, цивилизации и пр. Определяющим моментом для построения романа было собственное сложное положение Толстого: положение помещика-аристократа, не согласного ни с офи­циально-бюрократическим строем, ни с превращением России в буржуазно-капи­талистическую страну, ни с идеями, теориями и поведением революционно-демо­кратической интеллигенции. Недаром Толстой так долго примеривался и так волновался: задача была слишком трудна. Слова «я не огорчусь, если ничего не выйдет», указывают на то, что он сам стал сознавать чрезмерную трудность этой задачи. «Подробности» не помогали: историческая живопись как таковая была для Толстого делом чуждым.

Зима 1872/73 г. проходила в попытках взяться за писание романа. Описывается «потешная война» — военные маневры осенью 1694 г. под селом Кожуховом (око­ло Москвы). Петровское время уже вступает в свои права: Петр вызывает на «рат­ное учение» служилых помещиков из двадцати двух городов. Завязывается тот самый исторический «узел русской жизни», о котором Толстой писал Страхову: начинается борьба Петра с дворянством. Некоторые наброски, относящиеся к этому периоду, получают особое и характерное заглавие: «Старое и новое». Толстой приступает к изображению этой исторической борьбы. «Был слух, — пишет Толстой в начале одного наброска, — что собирают войско опять в Крым на Татар, и мно­го помещиков отписывались больными и отплачивались деньгами, чтоб не идти в поход. Но князь Иван Лукич (Щетинин), хоть и много было дела в деревне, хоть и копны не все еще свезены были, как получил приказ, так стал собираться, при­казал свое именье старшему сыну с княгиней и день в день, в срок пришел к Мо­скве со своими лошадьми, людьми и обозом. И привел с собой кн. Иван Лукич, мало того, вполне всех людей и лошадей по списку, но лишним привел своего середнего любимого сына Никиту на аргамаке с саблей, ружьем и пистолетами» (/7,192). Князь Иван Лукич Щетинин — новый герой Толстого, заменивший собой Ивана Андреевича Толстого. Интересно, что новый герой тоже связан с родослов­ной Толстого: прабабкой Толстого была рожденная Щетинина, Александра Ива­новна.

Наброски 1872-1873 гг. недаром озаглавлены «Старое и новое». Рассказывая о приезде князя Щетинина в Москву на ратное учение, Толстой говорит: «Старый князь, хоть и 23 года не был в Москве — с тех пор, как его сослали в вотчины при царе Алексее Михайловиче, — все, что он видел в Москве и теперь в войске, было ему не в диковину. Хоть и было нового много теперь, чего он не видывал прежде, он уже прожил 6 десятков и видал всячину. Старому умному человеку ничто не удивительно. Старый умный человек видел на своем веку много раз, как из старо­го переделывают новое, и как то, что было новое, опять сделается старое, потому в новом видит не столько то, почему оно лучше старого, не ждет, как молодые, что это будет лучше, а видит то, что перемена нужна человеку» (/7, 193). Совершенно ясно, что это сказано не только о Щетинине и не только о Петровском времени. Наброски Кожуховского похода обрываются на сцене роздыха, данного войскам 5 октября, вдень именин Лефорта. У Щетинина гости, среди которых князь Хо­ванский и дьяк Курбатов, сват Щетинина, с сыном, Преображенским солдатом. Хованский — враг петровских нововведений, дьяк Курбатов — поклонник нового немецкого строя. Завязывается спор. Курбатов хвалит немецкий военный строй. Щетинин советует ему не соваться в ратное дело. Курбатов возражает: «Дело ума. Немец ученее тебя, он и придумал. Кто же зелье выдумал, наш что ли. Кто пищаль приладил, наш что ли? нет». Он обращается за разъяснением к Хованскому: «Так что ли, князь?» Хованский, «человек особистый, грузный», отвечает уклончиво: «Твое здоровье». Курбатов повторяет вопрос. «Я тебе вот что скажу (отвечает Хо­ванский. — Б. Э.). Как проявились Немцы, стали им пропуск давать, не стало строенья на земле, и все к матери. — И князь Хованский сморщился, махнул ру­кой. — Потому в книгах писано, тебе, я чай, известно. От чуждого чуждое поядите». Спор разгорается: «Курбатов поджал губы и опять распустил их, чтоб выпить меду. Выпив, сказал: — Без ума жить нельзя. Теперь все по планту разнесут и видна. — Да чего по планту, — сказал Щетинин. — А того, что не твоего ума дело. — Моего, не моего. (Меж них была враждебность, обыкновенная между сватами.) Ты пузо-то отрастил небось не на Немца, а на Русского. — Нет слова, а когда Царь умнее нас с тобой». Эта реплика Курбатова придает возникшему спору особую политическую остроту: «Щетинин вспыхнул, красное лицо в белой бороде. — Царь! — сказал он. — Быть ему здорову, — и выпил». Следует характерная реплика Хованского: «Царь млад! — Хованский махнул отчаянно рукой». Это вызывает целую гневную тираду со стороны Щетинина: «А и млад не млад, нам его не судить, нам за него богу молить, что он нас кормит, нас учит, дураков. Ты сына отдал и думаешь бяда. Да скажи мне Царь батюшка: отдай сына. Возьми. Сейчас двоих отдам. Любого, а то всех бери. Я ни живота, ни детей не пожалею, да не к тому речь. Ты гово­ришь, — тебе немцы наболтали, а ты и брешешь, что в Московском полку силы нет. Ну выходи, кто, —ей, Демка, давай Аргамака» (/7,191—192). На этом набросок прерван, а вместе с ним прерван и оставлен весь замысел — начать роман Кожу­ховским походом и сделать Щетинина героем.

Как видно по сохранившемуся материалу, Толстой думал развернуть картину, рисующую отношение бояр-помещиков к Петру и его нововведениям. Щети­нин — не враг Петра, как Хованский, но и не безусловный поклонник нововведе­ний, как дьяк Курбатов. Фигура Щетинина была, вероятно, еще не вполне ясна Толстому, как не ясна была ему и личность самого Петра.

В одном из набросков Кожуховского похода рядом с князем Щетининым по­является молодой солдат из новых потешных, дьячий сын Щепотев. Он приходит­ся сватом сыну Щетинина — они женаты на родных сестрах. Заходит спор о лоша­дях; Щепотев утверждает, что «от конницы в бою проку мало», а старик Щетинин, распалившись, предлагает вывести против него одного на коне четырех пеших с ружьями: «В прах те расшибу; вот какой толк» (/7, 186). На этом набросок преры­вается. В варианте намечено продолжение: «Когда кн. Иван Лукич стал садиться (на коня. — Б. Э.), он был пьян, стар, осклизнулся по стремени, оборвался и упал. Щепотев засмеялся. Молодой князь, не говоря слова, замахнулся копьем, ратови- щем, расшиб в кровь голову Щепотьеву. Щепотьев выхватил тесак, хотел драться. Его удержали. Тогда Щепотев ушел в Кожухово, и через час времени за молодым Щетининым пришли по государеву приказу Преображенские потешные двое и 10 стрельцов, связали молодому князю руки и отвели его в Кожухово» (77, 187).

Этот эпизод заменен другим — спором Щетинина с дьяком Курбатовым, но солдат Алексей Щепотев появляется заново в набросках Азовского похода. Теперь он уже не дьячий сын, а по одному варианту — попов сын, по другому — из бедных дворян. В варианте намечена его биография, уже не имеющая ничего общего с князем Щетининым: «В тот самый последний набор Преображенских солдат за­писался в Преображенском попов сын Алексей, из села Всесвятского. Отец хотел его на свое место поставить, но Алешка, хоть и понятлив был к грамоте, не захотел быть попом, убежал от отца и задался в холопство к боярину Шереметеву по зна­комству с дворецким боярским. И, бывши в холопстве, попался в воровстве и был пытан, но очистился огнем и отпущен. А в этом году записался в Преображенское и прозван Щепотевым, за то, что у него походка мелкая, с перевальцем». Итак, Толстой, оставив среду бояр-помещиков, которых он описывал в Кожуховских набросках, берется за новый материал и пишет новое начало романа.

«Из Воронежа к Черкаску на кораблях, на стругах, на бударах вниз по Дону бе­жало царское войско. Войско с запасами хлебными и боевыми шло в поход под Азов». Так начинается новая первая глава (77, 200—210). Это один из самых закон­ченных и интересных набросков. Дана картина движения тысячи трехсот стругов по Дону; на них плывут войска с «запасами», а позади всех плывет царь Петр «в тридцати вновь построенных кораблях с приказами, казною и начальными людьми». Подробно описано весеннее утро после ночного дождя: «К утру на небе стояли прозрачные тучи, и на левой стороне, на востоке, каймою отделялось чистое небо, и на этой кайме поднялось красное солнце, взошло выше, за редкие тучи, но скоро рассыпало эти тучи, сначала серыми клубами, как дым, а потом белыми курчавыми облаками разогнало эти тучи по широкому небу и светлое, не горячее, ослепляющее, пошло все выше и выше по чистому голубому небу». Так подготовляется появление царя, который на своем корабле обгоняет струги. Царь машет шляпой и бросает ее в воздух; она падает в воду. Алексей Щепотев, плывший на одном из стругов, бро­сается в воду, достает шляпу и взлезает на царский корабль. Следует сцена Петра с Щепотевым. Впервые дается описание царя — так, как видит его солдат Щепотев. «Алексей был теперь в том раздраженном состоянии души, когда человек чувствует, что совершается в один миг вся его жизнь, и когда обдумает человек в одну секунду больше, чем другой раз годами.

Загрузка...