Не всегда возрастная разница ощущается как разница поколений. Исторический возраст поколений бывает различным. Пушкин и Гоголь, несмотря на разницу в десять лет, не чувствовали себя людьми разных поколений; Гоголь «запоздал» — и потому для сороковых годов оказался чужим, тогда как при других исторических соотношениях деятельность его должна была бы развернуться только к середине сороковых годов. Десять лет, отделявшие его от Пушкина, были сброшены со счетов истории — они все равно (1841—1851) оказались бесплодными, роковыми и привели его к смерти. С другой стороны, почти такая же разница между Пушкиным и Жуковским (тринадцать лет) была разницей поколений, потому что середина двадцатых годов оказалась исторической границей. Литературные рождения, следующие в ближайшие за Гоголем годы (1811—1814), формируют промежуточное литературное поколение, которое рано гибнет — если не физически, то исторически (Лермонтов, Огарев, В. Соллогуб, И. Панаев). Действительное новое поколение, настоящая деятельность которого начнется к середине пятидесятых годов, рождается в начале двадцатых годов: Некрасов (1821), Достоевский (1822), Островский (1823), Салтыков (1826). Эта полоса рождений заканчивается Л. Толстым (1828). Кэтому поколению принадлежат и Дружинин (1821), и Чернышевский (1828). К 1856 г. это поколение вступило в бурный период «гражданской войны», в процессе которой радикальный лагерь «разночинцев» получил подкрепления со стороны более молодых своих представителей — как Добролюбов (1836 г.) и ряд новых беллетристов (Помяловский, Решетников, Слепцов, Левитов и др.).
Вопрос о Чернышевском и о молодом поколении — центральный вопрос для группы «Современника» в 1855—1856 гг. Чернышевский, приглашенный на вторые роли (рецензии, переводы, компиляции), в личных отношениях уступчивый, застенчивый и молчаливый, внезапно обнаруживает себя едким и враждебно настроенным уже в рецензии на книгу «Новые повести. Рассказы для детей» («Современник». 1855. № 3), превратившейся в памфлет на писателей, работающих в том же журнале. Вместо рецензии Чернышевский написал фельетон, в котором пародируются произведения Григоровича, Авдеева, Панаева и др. — отделы «словесности» и критики. Он описывает, как некая тетушка прочитала своим племянникам и племянницам «Новые повести», а они, желая быть благодарными детьми, решили сами написать повести и прочитать их тетушке и ее гостям. Следует самое чтение и обсуждение написанных детьми повестей. «Младшая писательница», Полина, читает повесть «Пять лет» — это пародия на «светские повести» дамского изделия (Жукова, Тур). Блестящий барон Гаугвиц ухаживает за Надиной, но боится ревности и насмешек красавицы Приклонской: «Мужчины любят суетно; их любовь — тщеславие, по крайней мере любовь таких мужчин, как барон». Надина выходит замуж за Вронского и потом признается барону, что любила его: «Ах, зачем не любят нас тогда, когда мы так готовы любить!» Повесть обсуждается (пародия на критику): «— Какой прекрасный слог! Какие нежные, тонкие штрихи! Как верно понят, как художественно воспроизведен характер Надины! Последняя сцена безукоризненно художественна!» — Таков был общий голос гостей. Некоторые прибавляли однако, что в повести мало непосредственности; что рефлексия вредит таланту и что даровитая Полина должна более заботиться о непосредственности и, если можно так выразиться, — девственной свежести образов; что иначе рефлексия сгубит ее талант и т. д. За восьмилетнею Полиною девятилетний Ва- ничка читает свой рассказ «Старый воробей», сюжет которого несколько похож на сюжет предыдущего рассказа: «Свирцов, un homme blasd, не обращает внимания на Catherine Буллинскую, но, когда робкая и небогатая девушка стала Катериною Васильевною Невзорцевой, блестящею и смелою дамою, он почел ее достойною дать занятие его утомленному, скучающему воображению». Невзорцева хохочет и предлагает ему остаться друзьями. «Все нашли, что характер Свирцова нарисован мастерскою рукою; некоторые даже прибавили: "вот истинный герой нашего времени, разоблаченный от фальшивой лермонтовской драпировки". Нашлись даже господа, которые решили, что по развитию мысли — в художественном отношении они не сравнивают, обращая внимание преимущественно на мысль, которая душа повести — что по развитию мысли Ваничка стоит выше Лермонтова». Другие господа начинают кричать о художественности: «Вы забываете художественность; мысль без художественности ничего не значит» и т. д. «Защита художественности не могла умолкнуть в течение десяти минут, и потому повесть Ванички осталась не обсужденною». Это, по-видимому, пародия на повести М. Авдеева. Затем читает Боренька рассказ «Черная долина (La Valine Noire)», с эпиграфом из Жорж- Санд — очевидная пародия на Григоровича и его повесть «Смедовская долина» («Современник». 1852. № 2). Чернышевский пародирует здесь «простонародный» язык Григоровича и в скобках указывает литературный источник: «У пастуха Ивана есть падчерица Марья. Однажды вечером, стирая белье на живописной речке (см. «Jeanne», роман Жоржа Занда), слышит подле себя вздох — это Федор, который служит батраком на соседнем пчельнике; Федор подходит к ней и, почесывая в затылке, исподлобья смотрит на нее. — Чаво ня видал, глаза-те уставил? — не без наивного кокетства спрашивает Марья, слегка краснея. — Эх, Машутка, больно тея полюбил-то! Уж во-как оно легко, ажио вот как колом стоит в сердце-то! — Ис- правды? Не пустое ли башь, Федька? — Эх, кабы в душу-то мне заглянула! Вот бы все на чистоту увидела, без прилыгу! Да чаво тее сказать? Во, бывало сижу на пчельнике-ти пчелок слушаю, как жужжат-то: больно хорошо таково, гармонии бы не слушал (см. Maitres Sonneurs, par George Sand)» и т. д. По поводу этой повести возникает «довольно жаркий спор о том, может ли простонародный быт дать содержание для художественного произведения. Некоторые говорили: не может; им возражали: может, и представляли, как неопровержимый пример, только что прочитанную повесть; но, прибавляли почти все защитники, только высокая художественность, до которой возвышается Боренька, только она и маскирует внутреннюю бедность содержания; иные впрочем не допускали "таких узких понятий" и предполагали, что для двух-трех повестей простонародная жизнь может дать содержание, несмотря на свое однообразие и даже пустоту». Старший, Петруша, читает повесть «Мой знакомец», пропитанную «самою едкою ирониею» (пародия, по-видимому, на Панаева); Петрушу хвалят за то, что он «нелицеприятно разоблачает недостатки общества», но некоторые находят, что «направление Петруши слишком едко».
Эта шутливая рецензия была первым выстрелом, открывшим гражданскую войну в «Современнике», которая привела к целому ряду ссор и разрывов. Масла в огонь подлила диссертация Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» (10 мая 1855 г.), которая была направлена и против академической науки (даже внешней своей стороной — намеренное отсутствие цитат и ссылок), и против господствующей «эстетической» критики. Тут не выдержал и Тургенев, до сих пор относившийся к Чернышевскому благосклонно и видевший полное уважение и с его стороны. 10 июля 1855 г. он пишет Дружинину (скоро после свидания с ним и с Григоровичем в Спасском): «Ах, да! чуть-было не забыл... Григорович! je fais amende honorable... Я имел неоднократно несчастье заступаться перед вами за пахнущего клопами — (иначе я его теперь не называю) — примите мое раскаяние — и клятву —отныне преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами!.. Я прочел его отвратительную книгу, эту поганую мертвечину, которую Современник не устыдился разбирать серьезно... Raca! Raca! Raca! — Вы знаете, что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете»[301]. Правда, «клятва» осталась на бумаге, а «еврейское проклятье» оказалось не столь ужасным; прошел год — и Тургенев пишеттомуже Дружинину (30 октября 1856 г.): «Выдумаете, что пора уже возводить стены здания; я полагаю, что еще предстоит рыть фундамент. То же самое могу я сказать о статьях Чернышевского. — Я досадую на него за его сухость и черствый вкус — а также и за его нецеремонное обращение с живыми людьми...; но "мертвечины" я в нем не нахожу — напротив; я чувствую в нем струю живую, хотя и не ту, которую вы желали бы встретить в критике. — Он плохо понимает поэзию; знаете ли, это еще не великая беда; критик не делает поэтов и не убивает их; но он понимает — как это выразить? — потребности действительной современной жизни — и в нем это не есть проявление расстройства печени, как говорил некогда милейший Григорович, — а самый корень всего его существования. Впрочем, довольно об этом; я почитаю Чернышевского полезным; время покажет, был ли я прав. — Притом в «противовесие» ему — будете вы и ваш журнал; оттого-то я ему заранее радуюсь; вы помните, что я, поклонник и малейший последователь Гоголя, толковал вам когда-то о необходимости возвращения Пушкинского элемента в противовесие Гоголевскому. — Стремление к беспристрастию и к истине всецелой есть одно из немногих добрых качеств, за которые я благодарен природе, давшей мне их»[302]. Это, отчасти дипломатическое, отчасти «эклектическое», письмо доказывает только, что за границей (письмо написано из Парижа) Тургенев быстро охладевал и приходил в «добродушное» состояние, при котором самое «противовесие» превращалось для него в равновесие.
Возможно, что некоторую роль в этом неожиданном повороте от «еврейского проклятья» к русскому благодушию сыграло то, что Чернышевский в письмах к
Некрасову 1856 г. отзывался о Тургеневе с глубоким уважением и даже восторгом (о чем Некрасов сообщал ему). Некрасов, со своей стороны, восторженно отзывается о Чернышевском в письмах к Тургеневу: «Чернышевский просто молодец, помяни мое слово, что это будущий русский журналист, почище меня, грешного, и т. п.» (7 декабря 1856 г.)[303]. История всех этих отношений и самый их смысл настолько сложны, что требуют специального исследования — я здесь останавливаюсь только на тех моментах, которые помогут уяснить поведение Толстого в «Современнике».
Рецензия Чернышевского больше всего возмутила, по-видимому, Григоровича — недаром именно к нему обращено восклицание Тургенева: «Ах, да! чуть было не забыл... Григорович! je fais amende honorable...» Очевидно, друзья, собравшись в Спасском, не только веселились и сочиняли «глупейший фарс», но занимались и более серьезными делами — толковали о «Современнике» и обсуждали вопрос о Чернышевском. Тут-то Григорович, вероятно, и пустил вход прозвище — «клопо- воняющий господин». Но этим дело не ограничилось. В то время как Тургенев, после отъезда друзей, взялся за своего «Рудина», оказавшегося, в конце концов, не то апофеозом, не то пасквилем на Бакунина, Григорович написал явный пасквиль на Чернышевского, который, под названием «Школа гостеприимства», появился в «Библиотеке для чтения» (1855. № 9) — очевидно, с ведома и с одобрения Дружинина. Пасквиль этот был переделкой того самого «глупейшего фарса», который они придумали и разыграли в Спасском[304].
Некий помещик, Авенир Васильевич Лутовицын[305], проводивший лето всегда на даче под Петербургом, решает, наконец, поехать в свою деревню. По легкомыслию он приглашает навестить его в его деревенском «chateau de plaisance» всех своих приятелей и знакомых. Лутовицын с семьей приезжает в деревню — и впадает в отчаяние: его «chateau» в полном запустении, все запущено, развалено, на скотном дворе ни одной курицы, ни одной индейки, дома нет даже водки — а приятели вот-вот могут приехать. Жена набрасывается на него и называет «пустым человеком», а он все прислушивается — не звенят ли колокольчики по дороге: «Куда я их дену? всего вот одна эта комната... я никак не мог предполагать, чтобы впечатления детства были так обманчивы... Мне казалось, было, по крайней мере, десять комнат... И ведь дергала же нелегкая так упрашивать! и кого еще? кого? Добро бы пригласить одних коротких, а то звал просто всякого встречного-поперечного... сам теперь удивляюсь себе... этакой, право, мерзейший характер!.. Из всего этого выйдет только то, что я буду осрамлен, опозорен на весь Петербург... самая будущность моя пострадать может, вся жизнь скомпрометирована... О, боже мой, боже мой!..» Гости появляются один за другим — фарс начинается. Сперва — некий Щепетильников, которого хозяева угощают яичницей из гнилых яиц, потом — Бодасов, затем — Чернушкин, который, в противоположность другим, описан автором во всех подробностях: «Нимало не разделяя к нему ненависти Бодасова, я должен однако ж сказать, что наружность его была не совсем приятная. Одет он был довольно хорошо, слишком даже хорошо для дороги; но что такое одежда, когда главное дело — в человеке, в его нравственных качествах. Нравственные качества Чернушкина отпечатывались на лице его: ясно, что эти узенькие бледные губы, приплюснутое и как бы скомканное лицо, покрытое веснушками, рыжие, жесткие волосы, взбитые на левом виске, — ясно, что это все не могло принадлежать доброму человеку; но во всем этом проглядывала еще какая-то наглая самоуверенность, которая не столько светилась в его кротовых глазах, смотревших как-то вбок, сколько обозначалась в общем выражении его физиономии. Наружность его так поражала своею ядовитостью, что, основываясь на ней только, один редактор пригласил его писать критику в своем журнале; редактор особенно также рассчитывал на то, что Чернушкин страдал болью в печени[306] и подвержен был желчным припадкам; но расчеты редактора оказались неосновательными; после первого же опыта Чернушкин обнаружился совершенно бездарным, и ему отказали наотрез; этим и кончилось его поприще; из журнального мира он вынес только название "господина, пахнущего пережженным ромом" — и это совершенно несправедливо, потому что, по бедности своей, Чернушкин ничего не пил, кроме воды». Цель приезда Чернушкина к Лутовицыну «заключалась единственно в том, чтобы дышать свежим воздухом, не платя за дачу, даром спать и, особенно, даром есть; ибо Чернушкин был именно из тех людей, падких на даровые обеды, которые готовы завтракать с тенью Гамлета, обедать с привидением Банко и ужинать со статуею Командора, если б только эти почтенные мужи сделали им честь пригласить их».
Этим дело не ограничивается — Григорович мстит за статью и потому к общей характеристике прибавляет специальную. За обедом Чернушкин рассказывает анекдотцы из журнального мира: «В этих анекдотах Чернушкин ясно высказал свое презрение к литературе вообще и литераторам в особенности, припомнив тут же (мысленно, разумеется) кой-какие щелчки, полученные им в свое время от разных литераторов; он объявил наотрез, что не признает ни одного из них, потому что ни в одном не нашел серьезных дельных заложений; пораженный отсутствием этих заложений в литераторах, он написал статью о необходимости серьезных заложений в беллетристических писателях; но литераторы, по легкости ума своего, ничего не поняли, и, вместо пользы, статья принесла тот результат, что литераторы стали его бояться и даже бледнеть в его присутствии; стоило только показаться ему куда- нибудь, где находились литераторы, они мгновенно от него убегали. Он в самом деле казался таким храбрым в эту минуту, что присутствующие легко могли ему поверить. О литературе собственно выразился он еще презрительнее; Чернушкин, которому следовало бы лучше называться Рыжуткиным, начал, сказав: "вряд ли даже стоит говорить о ней" (никто между тем не просил его начинать), и кончил, сравнив очень остроумно литературу с чашкою кофе после обеда».
Как видно из этих цитат, ненависть к Чернышевскому приняла у Григоровича самый лютый характер — характер физиологического отвращения. В трактовке Григоровича Чернышевский уже не только «сухой» или «черствый», как его называли многие, но и бездарный, и пошлый, и наглый и т. д. Атмосфера сгущается до последней степени. Из «дружеского» литературного кружка, объединенного высокими стремлениями, редакция «Современника» превращается в сборище ненавидящих друг друга, точно делящих наследство «родственников». Развиваются сплет- ничество, хитрость, обман, коварство, измена, лесть. Некрасов мечется и боится за «Современник», Чернышевский выжидает и наблюдает. Он действует осторожно — как человек понимающий, что эта «склока» — результат разложения, а не серьезная борьба партий. В письмах 1856 г. к Некрасову он совсем не тот, каким можно себе его представить по отзывам врагов. 5 ноября 1856 г. он пишет Некрасову (в связи с изданием стихотворений): «Не думайте, что я увлекаюсь в этом суждении вашею тенденциею, — тенденция может быть хороша, а талант слаб, я это знаю не хуже других, — притом же я вовсе не исключительный поклонник тенденции, — это так кажется только потому, что я человек крайних мнений и нахожу иногда нужным защищать их против людей, не имеющих ровно никакого образа мыслей. Но я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни — потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, — я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие права, как и поэзия мысли, — лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею. "Когда из мрака заблужденья... Давно отвергнутый тобою... Я посетил твое кладбище... Ах, ты страсть роковая, бесплодная..." и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в откровенности, — но только затем, чтобы сказать вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, — политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею... Не думайте, что мне легко или приятно признать ваше превосходство над другими поэтами, — я старовер, по влечению моей натуры, и признаю новое только вынуждаемый решительною невозможностью отрицать его. Я люблю Пушкина, еще больше Кольцова, — мне вовсе нет особенной приятности думать: "поэты, которые доставили мне столько часов восторга, превзойдены" — но что ж делать? Нельзя же отрицать истины только потому, что она лично не совсем приятна. Словом, я чужд всякого пристрастия к вам — напротив, ваши достоинства признаются мною почти против воли, — по крайней мере с некоторою неприятностью для меня»[307].
Кто бы мог думать, не зная писем Чернышевского, что «Губернские очерки» Салтыкова, на самом деле, ему не по душе? В «Современнике» он напечатал об этой вещи большую хвалебную статью, правда, совершенно обойдя собственно-литературную сторону. В письмах к Некрасову 1856-1857 гг. читаем: «Губернские очерки» Салтыкова «написаны плохо, но замечательны содержанием... Они в сущности плохи, не думайте, что увлекаюсь политикою, — нимало, — он бесталанен и не всегда умен... Львов обещал Ив. Ив-у рассказы в роде Щедрина — это хорошо, даже очень хорошо — вероятно, таланта у него будет больше, нежели у Щ., который такового совершенно не имеет». Оказывается, Чернышевский в своем «домашнем» отношении к литературе — «старовер», почти «эстет», туго идущий на признание Некрасова и Салтыкова. Недаром он так доволен «Фаустом» Тургенева и с таким восторгом отзывается о Тургеневе вообще в письмах 1856-1857 гг.: «Как сметь чернить такого благороднейшего человека, как Тургенев? Это низко и глупо... как осмелиться оскорблять Тургенева, который лучше всех нас, и, каковы бы ни были его слабости (если излишняя доброта есть слабость), все-таки честнейший и благороднейший человек между всеми литераторами?» Отношение изменилось тогда, когда эпоха выдвинула со всей силой вопросы социальные и заново определила группировки, — в 1860 г. Тут Чернышевский повторил свой метод, использовав рецензию на ничтожную книжку («Собрание чудес, повести, заимствованные из мифологии») для резкого и едкого нападения на Тургенева. В 1855-1857 гг. Чернышевский, помимо всего, еще осторожен — его литературная судьба находится в руках людей другого, враждебного лагеря, другого социального положения. Даже о Григоровиче, несмотря на его пасквиль, он отзывается в письмах вполне благосклонно: «Да и Григорович, Толстой имеют право на уважение, и защищать их — обязанность добросовестности, а не один расчет». Отношения сплетаются в такой узел, распутать который очень нелегко. Ясно одно: в «Современнике», как и вообще в русской журналистике этих лет, неблагополучно, неспокойно. Сезон 1855/56 гг. обещает быть бурным.
В этот-то момент на квартире у Тургенева, прямо с дороги, появляется Толстой. 24 ноября 1855 г. Некрасов сообщает Боткину: «Не писал я тебе потому сначала, что хворал, а потом приехал — JI. Н. Т., то есть Толстой, и отвлек меня. Что это за милый человек, а уж какой умница! И мне приятно сказать, что, явясь прямо с железной дороги к Тургеневу, он объявил, что желает еще видеть меня. И тот день мы провели вместе и уж наговорились! Милый, энергичный, благородный юноша — сокол!., а может быть — и орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши. Тебе он верно понравится. Приехал он только на месяц, но есть надежда удержать его совсем. Некрасив, но приятнейшее лицо, энергическое, но в то же время мягкость и благодушие: глядит, как гладит. Мне он очень полюбился. Читал он мне первую часть своего нового романа — в необделанном еще виде52. Оригинально, в глубокой степени цельно и исполнено поэзии. Обещал засесть и написать для первого номера Современника Севастополь в августе. Он рассказывает чудесные вещи. "Юность" еще не окончена»53.
По тону этого письма видно, как радуется Некрасов появлению этого свежего, пока еще независимого в своих отношениях, свободного от всякой журнальной дипломатии и политики человека в военном мундире. Он, редактор и известный поэт, даже как будто польщен тем, что Толстой «пожелал» его увидеть в тот же день.
Началась новая полоса жизни — и для Толстого и отчасти для «Современника».
4
Среди русских писателей, собравшихся около «Современника», из которых многие трудятся на литературном поприще уже больше десяти лет, Толстой выглядит необыкновенным удачником. Со времени появления «Детства» прошло всего около трех лет, а его имя ставят уже рядом с именами наиболее известных писателей. Еще до появления Севастопольских рассказов, когда Толстым напечатано всего четыре вещи («Детство», «Набег», «Отрочество» и «Записки маркера»), Анненков пишет статью[308], в которой сопоставляет Толстого с Тургеневым; статья кончается следующими словами о Толстом: «Судя даже по тому, что теперь имеем от него, мы уже с полным убеждением причисляем г. JI. Н. Т. к лучшим нашим рассказчикам и ставим его имя наряду с именами гг. Гончарова, Григоровича и Тургенева, именами, которые, конечно, останутся в памяти читателей и на страницах истории русской словесности и будут почтены добрым словом как там, так и здесь».
Понятно, что отзывы таких авторитетных в то время лиц, как Анненков, должны были укрепить Толстого в решении бросить военную службу и отдаться писательской деятельности. Это видно и по дневникам. В начале 1855 г. Толстой запоем играет в штос, проигрывает 2000 р., продает свой яснополянский дом на своз и заполняет дневник подробными вычислениями правил и «законов» игры, чтобы научиться выигрывать. В то же время, чтобы отличиться по службе, он занят проектом о переформировании батарей, за который ждет себе награды. Но 11 марта появляется запись: «Военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне отдаться литературной, тем будет лучше». 27 марта, по прочтении «лестных» отзывов о «Записках маркера», новая характерная запись: «Предлагали мне через Невережского место старшего его адъютанта, и я, обдумав хорошенько, принял его — не знаю, что выйдет. Правду говорит Тургенев, что нашему брату, литераторам, надо одним чем-нибудь заниматься, а в этой должности я буду более в состоянии заниматься литературой, чем в какой-либо. Подавлю тщеславие — желание чинов, крестов — это самое глупое тщеславие особенно для человека, уже открывшего свою карьеру». Правда, игра в карты продолжается, но уже прямо с целью выиграть денег: Толстой уже не только вычисляет, но и упражняется — играет в штос один, сам с собой, и следит за всеми комбинациями. Он занят мыслями о будущем и новыми правилами поведения; одна запись (17 июля 1855 г.) особенно характерна: «3 правила: 1) Быть чем есть: а) по способности литератором, б) по рождению— аристократом; 2) Никогда ни про кого не говорить дурно и 3) Расчетливым в деньгах». Оглядываясь на свое прошлое, Толстой записывает 25 июля: «Да, на мне отразилось военное общество и выпачкало меня».
Появление в печати первого Севастопольского очерка («Современник». 1855. № 5) еще более упрочило литературное положение Толстого. Даже Ап. Григорьев, так небрежно отозвавшийся в 1852 г. о «Детстве», принужден теперь изменить свое отношение и в значительной степени взять свои слова назад: «Что касается до г. Jl. Н. Т. — то, читая его "Воспоминания детства", "Записки маркера" и кой-какие другие статьи — мы сначала удивлялись поспешности, с которой критики "Современника" и "Записок" придала большое значение этому писателю; к несчастью же, поспешность соединялась с неловкостью: выписывались и хвалились такие места, хоть бы например из "Записок маркера", которые совершенно ничтожны; что же касается до анализа впечатлений детства[309], то этот анализ показывал только отлично умного человека, а к художеству вовсе не относился. Но прочитавши небольшую статейку "Севастополь в декабре месяце", мы охотно подаем руку тем, которые, хотя и поспешно и неловко, но, вероятно, по убеждению придали большое значение этому таланту: много значит знать лично автора, знать хотя несколько его натуру — источник его творчества... "Севастополь" — картина мастера строго задуманная, выполненная столь же строго, с энергиею, сжатостью, простирающеюся до скупости в подробностях, — произведение истинно поэтическое и по замыслу, т. е. по отзыву на величавые события, и по художественной работе... В этом изображении все дышит суровой правдой — но в самой суровости колорита очевиден художнический прием. И с этих пор, конечно, все симпатии наши прикованы к прекрасному поэтическому дарованию, и мы готовы даже за невысказанные мысли извиниться перед рецензентами, ближе знающими, чего можно ожидать от дарования г. Л. Н. Т.»[310].
Недаром полковник Глебов сердился на Толстого и называл его «баши-бузуком». Адская бомбардировка почти не прекращается, в Севастополе — ад, четвертый бастион под непрерывным обстрелом, а Толстой ведет себя «туристом» — пишет и наблюдает. И пишет не только Севастопольские очерки, но и «Юность», точно вдохновляясь контрастом обстановки и своих мыслей. Даже патриотизм его ослабевает под напором экспериментаторского восторга — он радуется войне, как случаю собрать необыкновенный, редкостный материал. Вот запись от 13 апреля 1855 г., которая должна была бы ужаснуть и возмутить простое солдатское сердце полковника Глебова: «Тот же 4-ый бастион, который мне начинает очень нравиться, я пишу довольно много. — Нынче окончил "Севастополь днем и ночью" и немного написал "Юности"; постоянная прелесть опасности наблюдения над солдатами, с которыми живу, моряками и самым образам войны так приятны, что мне не хочется уходить отсюда, тем более, что хотелось бы быть при штурме, ежели он будет». Вот другая, 10 июля: «В Севастополе пальба ужасная. Меня мучит. Пропасть есть мыслей для "Юности", записанных в записную книжку, скоро употреблю их не переписывая». Полковник Глебов весь занят мыслями о будущности Севастополя, Толстой — весь погружен в себя («правила») и свои писания. Ночью 25 августа, в самый жестокий для Севастополя момент, оба они одновременно пишут дневник. Глебов пишет: «Мы вчера ошиблись, предположив убыль в людях незначительную; напротив, она очень значительная: в один день вчера убыло из строя более 2 тысяч, считая же с 4-го августа по сегодняшний день, мы потеряли более 22 тысяч. Страшные потери. Канонада сегодня как будто еще сильнее вчерашней: целый день стрельба орудийная не умолкает. Теперь ночь, а бомбардировка адская не перестает. Что-то будет завтра? Все ждут штурма. Нехорошо только то, что сильный ветер поднялся. Боже сохрани, если буря разыграется и мост наш разорвет: беда во время штурма потерять сообщение с Северною стороною»[311] и т. д. Толстой записывает: «Сейчас глядел на небо. Славная ночь. Боже помилуй меня. Я дурен. Дай мне быть хорошим и счастливым. Господи помилуй! Звезды на небе. В Севастополе бомбардировка, в лагере музыка. Добра никакого не сделал, напротив обыграл Корсакова». Для Глебова оборона Севастополя — служба, профессиональное дело; для Толстого — случай наблюдать и изучать людей и жизнь в необыкновенном ракурсе.
Приехав в Петербург, Толстой, как «герой Севастопольской обороны», встретил восторженный прием не только среди литераторов, но и в высших сферах. «По способностям литератор, по рождению аристократ» — он начинает заново вести свой двойной образ жизни, удивляя своим поведением даже таких привычных эпикурейцев, как Дружинин. Он и здесь — тот же «баши-бузук». Петербургская жизнь и «Современник» для него — тот же Севастополь и четвертый бастион.
Литераторы встретили Толстого не только как «героя», но и как долгожданного «преемника Гоголя» — как несомненный «новый талант». Они принялись наперерыв ухаживать за ним, и боясь и ревнуя. У них как будто появилась мысль, что с приездом этого артиллериста положение в «Современнике» должно измениться — явилась новая сила, не только талант, но и граф. При всей своей «демократичности», которая возмущала Фета, они все же ненавидели Чернышевского как представителя вступающих в литературу «разночинцев» и втайне, быть может, надеялись, что Толстой, как человек независимый и новый, ликвидирует несносное положение в редакции и вернет власть тем, кто ее заслужил. Их ожидало, однако, разочарование — и с совершенно неожиданной стороны: Толстой оказался офицером и «аристократом» в такой степени, что они, интеллигенты, склонные к либерализму, ахнули.
Разобравшись в положении вещей и увидев, что творится в недрах «Современника», Толстой открыл артиллерийский огонь — но сначала не против Чернышевского, а против дворян-интеллигентов, и прежде всего против Тургенева с его «стремлением к беспристрастию и к истине всецелой». Эта черта Тургенева, которую он считал одним из немногих своих добрых качеств и за дарование которой благодарил природу, возбуждала негодование у людей иного темперамента и оценивалась ими как «дряблость». Время было такое, что от людей требовали определенной позиции: борьба шла не только за «убеждения», но и за власть, за влияние, за «местечко на солнце», как выразился Дружинин. Нужно было искать себе новую опору — укрепляться, готовиться к борьбе не на жизнь, а на смерть, собираться в наступление и подготовлять оборону. Для этого требовалось большое напряжение духовных сил, большая решительность и даже суровость, а в Тургеневе была только «душевность», податливость во все стороны. У него была своя «опора», свое «местечко», но не связанное ни с какими принципами, ни с какой позицией, — Париж, куда он удалялся всякий раз, как только борьба «противовесий» слишком давала себя чувствовать. Поэтому такие напряженно-принципиальные и суровые люди, как Хомяков или Константин Аксаков, не могли, при всем желании, сойтись с Тургеневым и, признавая в нем наличие литературного таланта, презирали его. Очень характерен, например, портрет Тургенева, нарисованный сестрою Константина, В. С. Аксаковой, в ее дневнике (25 января 1855 г.) и внушенный ей, конечно, братом: «Тургенев — огромного роста, с высокими плечами, с огромной головой, чертами чрезвычайно крупными, волосы почти седые, хотя ему еще только 35 лет. Вероятно, многие его находят даже красивым, но выражение лица его, особенно глаз, бывает иногда так противно, что с удовольствием можно остановиться на лице отца Гильфердинга. Тургенев мне решительно не понравился, сделал на меня неприятное впечатление. Я с вниманием всматривалась в него и прислушивалась к его словам, и вот что могу сказать. Это человек, кроме того, что не имеющий понятия ни о какой вере, кроме того, что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это — человек, способный только испытывать физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать. Духовной, я не говорю в смысле веры, но человек, даже не верующий, или магометанин, способен оторваться на время от земных и материальных впечатлений, иной в области мысли, другой под впечатлением изящной красоты в искусстве. Но у Тургенева мысль есть плод его чисто земных ощущений, а о поэзии он сам выразился, что стихи производят на него физическое впечатление, и он, кажется, по тому судит, хороши ли они или нет; и когда он их читает с особенным жаром и одушевлением, этот жар именно передает какое-то внутреннее физическое раздражение, и красоты чистой поэзии, уже нечисты, выходят из его уст. У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не духовному; он весь — человек впечатлений, ощущений, человек, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, какая-то дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру»[312].
Как ни «партиен» и как ни преувеличен, по-женски, этот портрет, в нем схвачено что-то верное. Можно себе представить, как этот «душевный» человек должен был подействовать на Толстого, только что покинувшего Севастополь, огрубевшего, как он сам замечал, в военном обществе, «трудного», «тяжелого», пристально наблюдающего и экспериментирующего, подвергающего и себя и других безжалостной пытке анализом. Прошло немного времени — и Тургенев становится его жертвой. Толстой преследует его «убеждения», не дает ему проходу, дразнит и издевается. В редакции «Современника» — шум и крик. Толстой громит литераторов- дворян за их политические убеждения, а затем, точно для демонстрации, едет кутить к цыганам и играть в карты. «Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев [Фету]. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой»[313]. У Фета есть также и описание одного из вечеров у Некрасова, «в нашем холостом литературном кругу», когда Толстой дразнил Тургенева: «— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать суетность ваших мыслей и называете это убеждением. — Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й Б-й! — Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения»[314]. Спор был, как припоминает Фет, именно о политических убеждениях, и, как видно из реплик, собственно не о самом содержании этих убеждений, а о том, что называть убеждением и есть ли у Тургенева и его приятелей по журналу действительные убеждения — характернейший для Толстого спор. Фет прибавляет: «По всему, слышанному мною в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания».
Наткнувшись на либералов, Толстой оказывается жестоким реакционером, но не потому, что таковы, действительно, его «убеждения», а потому, что ему важно доказать и себе и им, что у них нет никаких убеждений, что они лицемерят, — характерный для Толстого нигилизм. Он живет «инстинктом» и презирает самую природу «убеждения», как чего-то, изобретенного интеллигентами для того, чтобы было о чем говорить. Он знает только «правила», которые выводит не из «убеждений», а из морального инстинкта, не меняющегося и не разрушающегося от того, что «правила» не исполняются. Толстой сам заметил это и записал в дневнике 11 июня 1855 г.: «Смешно 15-ти лет начавши писать правила, около 30 все еще делать их, не поверив и не последовав ни одному, а все почему-то верится и хочется».
Григорович, только недавно написавший свой пасквиль на Чернышевского и заключивший союз с Дружининым и Тургеневым против этой «змеи», теперь в восторге от этих скандалов. Захлебываясь и со слезами на глазах, он рассказывает Фету: «Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: "не могу больше! у меня бронхит!" и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. — "Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит — воображаемая болезнь. Бронхит — это металл!" Конечно, у хозяина-Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору "Современника", и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: "голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!" — Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»[315]
Самые темы этих споров и столкновений ясны уже из приведенных цитат, но вполне уясняются они из важного комментария, который дает Фет: «Хотя во время, о котором я говорю, вся художественно-литературная сила сосредоточивалась в дворянских руках, но умственный и материальный труд издательства давно поступил в руки разночинцев, даже и там, где, как, например, у Некрасова и Дружинина, журналом заправляет сам издатель. Мы уже видели, как при тяготении нашей интеллигенции к идеям, вызвавшим освобождение крестьян, сама дворянская литература дошла в своем увлечений до оппозиции коренным дворянским интересам, против чего свежий неизломанный инстинкт Льва Толстого так возмущался». Если кто-нибудь не поверит Фету, должен будет поверить Некрасову. Скоро после своего восторженного отзыва о Толстом, 7 февраля 1856 г., Некрасов пишет Боткину: «Вернулся Толстой[316] и порадовал меня: уж он написал рассказ[317] и отдает его мне на третью книжку. Это с его стороны так мило, что я и не ожидал. Но какую, брат, чушь нес он у меня вчера за обедом! Чёрт знает, что у него в голове! Он говорит много тупоумного и даже гадкого. Жаль, если эти следы барского и офицерского влияния не переменятся в нем. Пропадет отличный талант! А что он говорил собственно, то можешь все найти в Северной пчеле»[318].
Итак, коалиция «инстинктов» — против коалиции «убеждений». Толстой объединяется с Фетом не только против «разночинцев», но и против дворян-интеллигентов. 4 февраля 1856 г. в записи стоит: «Фет очень мил», а 7 февраля (в тот самый день, когда Некрасов писал о нем Боткину) записано: «Поссорился с Тургеневым». Помимо всего Толстого начинает очень скоро раздражать самый быт петербургской литературной жизни — эти редакционные обеды со сплетнями и профессиональными разговорами. Он то и дело говорит неприятности и ссорится то с тем, то с другим, а в марте вызывает на дуэль Лонданова; дуэль, благодаря стараниям Некрасова, не состоялась, но Толстой кипит раздражением и обдумывает новый план жизни: «Я решаюсь ехать в деревню, поскорей жениться и не писать более под своим именем».
К этому же времени относится начало сближения Толстого со славянофилами — не на почве убеждений, конечно, а скорее, на почве того же «инстинкта». Лесть Погодина, «приправленная славянофильством», его возмущает, но с Аксаковыми, Хомяковым или с Апполоном Григорьевым он чувствует себя хорошо. Помимо всего другого их сближает отрицательное отношение к «цивилизации», которое у Толстого развивается не столько как взгляд или убеждение, сколько как помещичий инстинкт, особенно громко заговоривший при столкновении с интеллигентами из «Современника». Именно в это время А. Григорьев, заботясь о дальнейшей судьбе «Москвитянина», старается заново формулировать основные тезисы младшего славянофильства и пишет 25 марта 1856 г. А. И. Кошелеву: «Вы хотите, восстановляя "Москвитянина", сохранить один из оттенков нашего общего направления, — оттенок, заметьте, несколько отличный от вашего, от старшего славянофильства. Главным образом мы расходимся с вами во взгляде на искусство, которое для вас имеет значение только служебное, для нас совершенно самостоятельное, если хотите — даже высшее, чем наука. Когда я говорю, что главным образом мы в этом расходимся, то говорю не совсем точно, — надо бы сказать, единственно в этом... В отношении к взгляду на народность различия наши могут быть, как мне кажется, формулированы в двух следующих положениях: 1) Глубоко сочувствуя, как вы же, всему разноплеменному славянскому, мы убеждены только в особенном превосходстве начала великорусского перед прочими и, следовательно, здесь более исключительны, чем вы, — исключительны даже до некоторой подозрительности, особенно в отношении к началам ляхитокому и хохлацкому. 2) Убежденные, как вы же, что залог будущего России хранится только в классах народа, сохранившего веру, нравы, язык отцов, — в классах, не тронутых фальшью цивилизации, мы не берем таковым исключительно одно крестьянство: в классе среднем, промышленном, купеческом по преимуществу, видим старую, извечную Русь» и т. д. Из этих общих различий вытекают некоторые последствия в отношении к литературе: «1) большее сравнительно с вами поклонение Пушкину и меньшее сравнительно с вами же поклонение Гоголю; 2) значительнейшая сравнительно с вашею оценкою оценка некоторых литературных явлений, настоящей минуты, как минуты нашей; что же касается до отрицательных пунктов, то здесь сходство простирается до тождества»[319].
Эта программа ясно показывает возможность объединения таких славянофилов, как А. Григорьев, с оппозиционерами из «Современника» — с Дружининым и Боткиным — против Некрасова и Чернышевского. Такие существенные пункты, как признание искусства «самостоятельным» или как возвышение Пушкина за счет Гоголя, явились, по-видимому, результатом общих бесед. «Современнику» грозит раскол, при котором Дружинин окажется в блоке с Григорьевым. Что такие планы были и что при этом были надежды на отход к «славянофилам» целого ряда писателей, раздраженных на «политику» Некрасова, показывает позднейшее письмо А. Григорьева к Погодину (27 сентября 1857 г.), в котором читаем: «Насчет "Москвитянина" вот что-с. Если Вы серьезно думаете о нем, то имейте в виду, что коалиция "Современника" расстраивается, что Островский, Толстой и Тургенев могут быть нашими»[320]. Что касается Дружинина, то он в это время уже стоит во главе «Библиотеки для чтения» и деятельно переписывается с Григорьевым как со своим сотрудником.
Многое в этих программах, убеждениях и делениях на партии Толстому чуждо и не интересно — он, по сравнению с А. Григорьевым или Дружининым, «башибузук», лишенный всяких «убеждений» и крепкий только своим «инстинктом». Но эти люди ему больше нравятся, и он охотно проводит время именно в этой компании. Если характерная для А. Григорьева симпатия к замоскворецкому купечеству должна оставлять его холодным, то внимание к крестьянству находит в его душе отклик — и он готов стать, хотя бы на время, славянофилом. Правда, толку от этого мало, потому что все, что имеет характер «убеждения», раздражает его и вызывает отпор. 8 мая записано: «Вечером сидел у Оболенского с Аксаковым и Киреевским и др. славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор». В течение одного дня он может превратиться из западника в славянофила или обратно. Он сам записывает 21 мая 1856 г.: «Обедал у Аксаковых. Познакомился с Хомяковым. Остроумный человек. Спорил с Константином [Аксаковым] о сельском чтении, которое он считает невозможным. Вечером у Горчаковых с Сергеем Дмитриевичем спорил о совершенно противном. С. Д. уверял, что самый развратный класс — крестьяне. Разумеется, я из западника сделался жестоким славянофилом».
Общее мнение о Толстом, мелькающее в переписке 1856 г., — что он «дикий». Но все чувствуют в нем огромную, не только литературную, но и моральную силу, жизнеспособность — и потому все стараются, каждый на свой лад, взять его под свое руководство, под свою власть. Кому удастся дрессировать этого буйного «дикаря» и превратить его в послушного интеллигента, разделяющего те или другие убеждения и аккуратно сотрудничающего в соответствующем журнале? Тургенев, как мы видели, очень скоро потерял всякую власть над ним; их отношения образуют целый сложный и длинный роман, но руководить Толстым Тургеневу не удалось. Боткин с самого начала 1856 г., вместе с Фетом, чувствует тягу к Толстому и сближается с ним, несмотря на отзывы Некрасова о направлении его мыслей: «Поклонись Толстому: я чувствую к нему какую-то нервическую, страстную склонность» (Некрасову 28 марта 1856 г.); «я жду не дождусь видеть Толстого, к которому, чувствую, привязанность моя молча и независимо от всякого сознания, — растет в глубину» (ему же 19 апреля). Некрасов относится к нему профессионально: «Милый Толстой! Как журналист[321], я ему обязан в последнее время самыми приятными минутами, да и человек он хороший, а блажь уходится» (Боткину, 5 апреля 1856 г.). Чернышевский смотрит на Толстого примерно так же: «На днях приедет Толстой и привезет "Юность" для 1 № "Совр." Я побываю у него, — не знаю, успею ли получить над ним некоторую власть, — а это было бы хорошо и для него и для Совр.» (Некрасову, 5 ноября 1856 г.).
Но главное руководство Толстым сосредоточивается в 1856 г. в руках Дружинина, власть которого над ним разделяют Боткин и Анненков. Именно в это время, в марте 1856 г., Дружинин становится редактором «Библиотеки для чтения» и вступает в союз с Ann. Григорьевым. «Современнику» угрожают со всех сторон — и старый «Москвитянин», и новый «Русский вестник», и омолодившаяся «Библиотека для чтения». Некрасов волнуется и советуется с Боткиным, который занимает в этом вопросе позицию двойственную и не разделяет пока безусловной ненависти Дружинина к Чернышевскому. У Некрасова возникает характерный стратегический план — пригласить в «Современник» Ann. Григорьева; Боткин отвечает ему 19 апреля 1856 г.: «Сегодня у меня был Ann. Григорьев — он не прочь от участия в Современнике и даже, кажется, желает этого, — но ему, видите, хочется иметь орган для своих мнений. Он готов взять на себя всю критику Современника, но с тем, чтобы Чернышевский уже не участвовал в ней. На это, кажется, едва ли можно согласиться: положим, что Григорьев несравненно талантливее Черныш., — но последний несравненно дельнее. Он готов даже переехать в СПБ. Что ты на это скажешь? При твоем контроле Григорьев был бы кладом для журнала: это единственный человек, у которого есть то, что нужно для журнала и чего, кроме него, нет ни у кого. При том он во всем несравненно нам ближе Чернышевского. Переговори-ка об этом с Тургеневым, — а право, об этом стоит подумать»[322]. Итак, борьба с Чернышевским продолжается. Толстой, очевидно, под влиянием Дружинина, относится к нему в этот период очень враждебно; в письме от 2 июля 1856 г. он упрекает Некрасова по поводу статьи о «Русской Беседе», написанной Чернышевским. «Хотя совершенно согласен с мыслью, выраженной однако неясно и неловко, за что скверно-матерно обругали Филиппова да и всех да еще говорят: мы хотим, чтобы спор был благородный. Это похоже на то, что: «честью тебя прошу, И потом я совершенно игнорирую и желаю игнорировать вечно, что такое
постуляты и категорические императивы. Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружин, из нашего союза. Тогда бы можно было надеяться на критику в
"Совр.", а теперь срам с этим [323] господином. Его так и слышишь тоненький,
неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и разгорающийся еще более оттого, что говорить не умеет и голос скверный. — Все это Белинский! Он-то говорил во всеуслышание, и говорил возмущенным тоном, потому что бывал возмущен, а этот думает, что для того, чтобы говорить хорошо, надо говорить дерзко, а для этого надо возмутиться. И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и не посмотрел в глаза. Не думайте, что я говорю о Б., чтобы спорить. Я убежден, хладнокровно рассуждая, что он был, как человек, прелестный и, как писатель, замечательно полезный; но именно от того, что он выступил из ряду обыкновенных людей, он породил подражателей, которые отвратительны. У нас не только в критике, но и в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущенным, желчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше Пушкина. Критика Белинского — верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек желчный, злой не в нормальном положении. Человек любящий — напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи. — Поэтому ваши последние стихи мне нравятся, в них грусть и любовь, а не злоба, т. е. ненависть. А злобы в путном человеке никогда нет, и в вас меньше, чем в ком-нибудь другом. Напустить на себя можно, можно притвориться картавым и взять даже эту привычку. Когда это нравится так. А злоба ужасно у нас нравится. Вас хвалят, говоря: он озлобленный человек, вам даже льстят вашей злобой, и вы поддаетесь на эту штуку»[324].
Здесь многое, как, например, фразы о Пушкине и Белинском, вдохновлено, несомненно, Дружининым. Ополчаясь на «злобу», Толстой громит русскую интеллигенцию и созданную ею публицистику — он желает ее «игнорировать». Во главе этого похода становится Дружинин — «Библиотека для чтения» превращается в боевой орган, собирающий около себя целую группу, настроенную против Чернышевского. Дружинин последовательно переходит от нападения на «гоголевское направление» к нападению на Белинского и его «заветы». Толстому, за поведением которого он следит не менее пристально, чем другие, он советует специально изучить Белинского, потому что «на этом пункте будет у вас огромное разногласие». Борьба принимает характер регулярного артиллерийского боя.
В ответ на «Очерки гоголевского периода русской литературы» Чернышевского (Современник. 1855. № 12; 1856. № 1,2,4, 7, 9-12) Дружинин печатаете «Библиотеке для чтения» (1856. № 11 и 12) программную «Критику гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения». Чернышевский, прозрачно намекая на Дружинина, пишет: «Зачем мы приводим буквально столько отрывков из грубых рецензий Н. А. Полевого? Затем, что они имеют одно несомненное достоинство: связность, логичность, последовательность в образе суждений. Надобно же нам видеть, с какими понятиями об искусстве необходимо связаны упреки Гоголю в односторонности направления, — упреки, которые до сих пор повторяются людьми, не понимающими их значения, не понимающими, что кто называет Гоголя односторонним и сильным, должен в такой же степени односторонним и сильным называть и Лермонтова, находить, что "Герой нашего времени" — произведение грязное и гадкое, что романы Диккенса и Жорж-Санда не только отвратительны, но и слабы в художественном отношении, слабее последнего нелепейшего водевиля, уродливее последнего фарса... Важно иногда бывает знать происхождение мнения и первобытный, подлинный вид, в котором оно выразилось, — часто этого бывает довольно, чтобы вполне оценить годность этого мнения для нашего времени, — часто оказывается, что оно принадлежит неразрывно к системе понятий, невозможных в наше время. Самую жалкую фигуру представляют не те люди, которые имеют ошибочный образ мыслей, а те, которые не имеют никакого определенного, последовательного образа мыслей[325], которых мнения — сбор бессвязных отрывков, неклеящихся между собою». Реабилитируя и выдвигая Надеждина (Не- доумко), как предшественника Белинского, Чернышевский оправдывает резкость его нападений на «пушкинский период» и пользуется случаем ответить Дружинину и его единомышленникам на упреки в грубости и жестокости тона: «Удивительное дело — наши литературные да и всякие другие понятия. Вечно предлагаются вопросы, почему земледелец пашет поле грубым железным плугом или сошником! Да чем же иначе можно вспахать плодородную, но тяжелую на подъем почву? Ужели можно не понимать, что без войны не решается ни один важный вопрос, а война ведется огнем и мечом, а не дипломатическими фразами, которые уместны только тогда, когда цель борьбы, веденной оружием, достигнута?» Далее следует защита «критики гоголевского периода», уже определенно направленная против мнений Дружинина и его единомышленников. Любопытно здесь одно примечание, которым Чернышевский точно намекает на то, что по-настоящему, с полной откровенностью, его личные мнения и мнения его врагов высказываются не в статьях, а в переписке и разговорах: «Вообще надобно заметить, что отрицание, выражающееся печатным образом, принимает формы гораздо менее жесткие, нежели те, которыми облекается оно в разговорах и частной переписке». Если Чернышевский знал, что Дружинин, Тургенев, Григорович и Толстой называют его в своих письмах «клоповоняющим господином» (а он мог знать об этом от Некрасова), то он имел полное основание сделать такое примечание и тем самым дать понять своим врагам, что он знает их «непечатные» отзывы о себе. Кончает свою работу Чернышевский прямым нападением на партию Дружинина, нарочно указывая в примечании, что в этом месте «нас занимает настоящее, а не давно минувшее». Он обвиняет теоретиков «чистого искусства» в том, что они, на самом деле, «хотят подчинить литературу исключительно служению одной тенденции, имеющей чисто житейское значение», что они — «эпикурейцы», жизнь которых «ограничивается тем горизонтом, который обнимается поэзиею Анакреона и Горация: веселая беседа за умеренным, но изысканным столом, комфорт и женщины, — больше не нужно для них ничего. Само собою разумеется, что для таких темпераментов равно скучны все предметы, выходящие из круга эпикурейских идей; они хотели бы, чтоб литература ограничивалась содержанием, которым ограничивается их собственная жизнь. Но прямо выразить такое желание значило бы обнаружить крайнюю нетерпимость и односторонность, и для прикрытия служат им фразьг о чистом искусстве, независимом будто бы от интересов жизни». Развитию этой мысли, дискредитирующей группу Дружинина, посвящен весь конец этой последней главы.
Работа Чернышевского — не академическая, а злободневная, вся построенная на аналогиях и намеках. Пробегая историю русской журналистики и полемики, Чернышевский учится методам борьбы и придает своему нападению определенный смысл — не просто литературной, но социальной борьбы. Слово «эпикурейцы» употреблено, конечно, вместо слова «дворяне».
Статья Дружинина — отчасти ответная, отчасти программная. Она написана с явным намерением противопоставить «сухому», «жесткому», партийному и взволнованному тону Чернышевского — тон гораздо более спокойный[326], проникнутый широтой и терпимостью взглядов, а в отношении к «критике гоголевского периода», страстно пропагандируемой Чернышевским, — тон независимый, тон исторического анализа, отдающего справедливость, но признающего самое явление как таковое — фактом прошлого, и только. Прямо на Чернышевского метят следующие слова Дружинина, отступающие от общего уравновешенного тона статьи в сторону полемики: «Но как бы велики ни были заслуги старой критики, как бы мы сами ни сознавали ее заслуги для нашего собственного развития, мы никогда и ни за что не поддадимся тому критическому фетишизму, о котором говорилось недавно. Все наши инстинкты возмущаются, когда нам по несчастию приходится в наше время, через десять лет после того, как окончился упомянутый нами период, встречать рабские, бледные, сухие, бездарные копии старого оригинала...[327]Вообразите себе, что все новые писатели, явившиеся за эти десять лет, не могут сообщить публике ничего нового, может лишь один какой-нибудь дикий труженик, лишенный всякой литературной зоркости». И дальше: «Вполне ценя и уважая всех наших товарищей по делу современной русской критики, мы не можем не признаться однако же в комических впечатлениях, иногда производимых на нас некоторыми из отчаянных поклонников старой критики. Разве мы не видали, и много раз, критических статей о деятельности старых русских писателей, от Дружинина до Гоголя, статей, в которых просто и открыто высказывалась мысль такого рода: "сказанный писатель уже превосходно оценен критиками сороковых годов; не имея возможности сказать от себя ничего хорошего, приводим выписки из рецензии, писанной около двадцати лет назад" Не стыдимся признаться, что подобные отзывы, плод бессилия, соединенного с упрямым фетишизмом, возбуждали в нас не один только смех, но вместе со смехом и порядочную досаду. Вместе с шутливым запросом новому критику: "А что же ты будешь говорить о писателях, явившихся после критики сороковых годов?" Мы готовы были спросить, и гораздо строже: "Для чего же ты взялся за перо, новый критик, не имея ни силы, ни желания сказать что-либо, кроме повторения старых литературных выводов?". Под "новым критиком" здесь, конечно, подразумевается Чернышевский, наполнивший свои статьи выписками из Надеждина и Белинского, а под "критикой сороковых годов" — прежде и главнее всего Белинский, против возвеличения которого направлена вся эта статья Дружинина. Против Белинского направлен и упрек в несправедливом отношении к "талантам второго разряда" — в пример Дружинин приводит Марлинского: "До сих пор Марлинский еще нуждается в хладнокровной оценке, до сих пор ценители, истинно признающие в нем, при всех его недостатках, и дарование и силу истинной поэзии, еще не могут решиться поднять свои голоса в защиту лучших вещей Марлинского. Так силен был удар, ему нанесенный, так полезны были последствия этого удара для дела упрощения русского повествовательного слога. А между тем через много лет после критической статьи о "Повестях Марлинского"[328], признавая важность и пользу этой статьи, мы не можем не читать ее с самым тяжелым чувством. В ней, чуть ли не в первый раз, выказался тот дух исключительной нетерпимости, который со временем, под влиянием неблагоприятных обстоятельств наложил темное пятно на критику, нами теперь разбираемую».
Итак, «идеологической» и «партийной» точке зрения на «критику гоголевского периода» Дружинин противополагает точку зрения историческую и не хочет следовать заветам Белинского. «Дидактической» теории, которая довела Белинского до «столь грубого непонимания поэзии, какое он выказал в своем отзыве о Татьяне Пушкина», Дружинин противопоставляет теорию «артистическую», согласно которой «искусство служит и должно служить само по себе целью». По отношению к настоящему положению получается почти обратное: Чернышевский, воспитанный на Пушкине и втайне предпочитающий его, выдвигает поэзию Некрасова по мотивам историческим, считаясь с характером эпохи и новыми задачами искусства; Дружинин, борясь с «дидактикой» в искусстве и критике, становится на «идеологическую» точку зрения и выдвигает «артистическую» теорию как абсолютную, «неопровержимую». Позиция Дружинина ослаблена еще тем, что его нападение на Чернышевского имеет личный характер и сопровождается намеками на его «бездарность», тогда как Чернышевский, говоря об «эпикурейцах», имеет в виду целый социальный слой, против влияния которого он и выступает.
Тем не менее (или вернее — именно поэтому) Дружинин делается главой значительной литературной группы, угрожающей «Современнику». Чуть ли не основную роль в этой группе — не как «идеолог», конечно, а как «новый» и «несомненный» талант — играет Толстой. Некрасов, считавший его своим и, конечно, гордившийся тем, что напечатал его первое произведение, пишет 30 декабря 1856 г. характернейшее письмо Тургеневу, целиком посвященное вопросу о Дружинине, Толстом и Чернышевском: «За наступающий год нельзя опасаться — покуда есть в виду и в руках хорошие материалы, а что до подписки, то она будет, несомненно, хороша, но жаль, если союз пойдет на разлад. Что сказать о Толстом, право, не знаю. Прежде всего он самолюбив и неспособен иметь убеждение — упрямство не замена самостоятельности; потом, ему еще хочется играть роль повыше своей; Панаева он не любит, и как этот господин хвастливостью и самодовольствием мастерски умеет поддерживать к себе нерасположение, то, верно, теперь не любит еще более; при нынешних обстоятельствах, естественно, литературное движение сгруппировалось около Дружинина — в этом и разгадка. А что до направления, то тут он мало понимает толку. Какого нового направления он хочет? Есть ли другое — живое и честное — кроме обличения и протеста? Его создал не Белинский, а среда, оттого оно и пережило Белинского, а совсем не потому, что "Современник" — в лице Чернышевского — будто бы подражает Белинскому[329]. Иное дело — может быть, Чернышевский недостаточно хорошо ведет дело, — так дайте нам человека или пишите сами. Больно видеть, что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России. А с чего приплетены тут денежные соображения? После этого я вправе сказать, что Толстой переходит на сторону Дружинина, чтоб скорее попасть в капитаны. И последнее правдоподобнее. Не знаю, как будет кушать публика г...о со сливками, называемое дружининским направлением, но смрад от этого блюда скоро ударит и отгонит от журнала все живое в нарождающемся поколении, а без этих сподвижников, еще готовящихся, — журналу нет прочности. Однако все это ясно для нас, но не для Толстого. Чем его удержать? Не удержит его покуда хоть то, что он — при обстоятельствах доныне не изменявшихся — подписал наше условие? Заставить журнал дать ложное обещание публично — поступок нехороший. Думаю на днях написать к нему. О Дружинине ты думаешь верно — своя рубашка к телу ближе»[330].
Итак, не Тургенев и не Некрасов становятся руководителями Толстого, а Дружинин. Тургенев этим явно уязвлен. Дружинину он пишет 5 декабря 1856 г.: «Вы, говорят, очень сошлись с Толстым — и он стал очень мил и ясен. Очень этому радуюсь. Когда это молодое вино перебродит, выйдет напиток достойный богов»[331], а Толстому — 8 декабря: «Вы, я вижу, теперь очень сошлись с Дружининым — и находитесь под его влиянием. Дело хорошее — только, смотрите, не объешьтесь и его. — Когда я был ваших лет, на меня действовали только энтузиастические натуры; но вы другой человек, чем я — да, может быть, и время теперь настало другое»[332]. Однако и Тургенев, по крайней мере в этом письме, собирается поддерживать журнал Дружинина, а не Некрасова: «А что "Современник" в плохих руках — это несомненно... надеюсь кончить в скором времени рассказ для Др., — а для "коалиции" — (которая действительно не представляет ничего "величественного") — ничего». Из этого же письма видно, что Толстой сходится и с Анненковым: «Вы видаете Анненкова теперь? Помните, как он вам не нравился? А теперь вы, я надеюсь, убедились, что он человек и умный и хороший. Чем больше вы его будете знать, тем он станет вам дороже, поверьте мне».
Дружинин, Боткин и Анненков — вот тот «бесценный триумвират», к которому примыкает Толстой. По его дневникам видно, что с осени 1856 г. он чаще всего видится именно с ними. Роман со славянофилами скоро оборвался; 20 января 1857 г. Толстой пишет Боткину: «Славянофилы тоже не то. Когда я схожусь с ними, я чувствую, как я бессознательно становлюсь туп, ограничен и ужасно честен, как всегда сам дурно говоришь по-французски с тем, кто дурно говорит[333]. Не то, что с вами, с бесценным для меня триумвиратом Б[откиным], Ан[ненковым] и Дружининым], где чувствуешь себя глупым оттого, что слишком многое понять и сказать хочется, этого умственного швунга нету»[334].
Однако толстовское «не то» начинает действовать и по отношению к «триумвирату». Тургенев был по-своему прав, когда предвидел, что Толстой скоро «объестся» Дружининым. От «интеллигенции» — и радикальной, каковы Чернышевский и Некрасов, и консервативной, каковы «славянофилы» — Толстой, ища «умственного швунга», уходит к «артистической» партии, отстаивающей независимость искусства. Но этой независимости Толстому мало. И в этом кругу он скоро начинает чувствовать власть «убеждений», дух журнальной партийности — больше всего в Дружинине. В дневнике конца 1856 г. появляются записи, указывающие на то, что отношения его с Дружининым начинают портиться, а вместе с этим Толстой начинает испытывать раздражение к журнальной атмосфере вообще — его опять тянет куда-то в сторону. 7 ноября: «вечером Дружинин и Анненков, немного тяжело с первым». 8 ноября: «Был у Дружинина и Панаева, редакция Современника противна». 10 ноября: «С Дружининым поехал к Ольге Тургеневой. Дружинин стыдится за меня». 13 ноября: «в 4-м часу к Дружинину, там Гончаров, Анненков, все мне противны, особенно Дружинин, и противны зато, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии». 15 ноября: «История с Современником, я высказал отчасти свое мнение... Собрание литераторов и ученых противно и без женщин не выйдет». 20 ноября: «Обедал у Дружинина. Там Писемский, который, очевидно, меня не любит, и мне это больно. Дружинин отказался слушать меня, и это меня покоробило». 22 ноября: «Обедал у Панаевых. Потом у Краевского до вечера. Литературная подкладка противна мне до того, как ничто никогда противно не было». 23 ноября: «Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто». И наконец — характерная запись 7 декабря: «Прочел 2-ую статью Дружинина. Его слабость, что он никогда не усумнится, не вздор ли это все». Иначе говоря, «слабость» Дружинина, в глазах Толстого, в том, что и у него есть то, что называлось в это время «убеждением», и от чего Толстой отшатывается, как от заразы. Он ценит и в себе и в других постоянное присутствие мысли — «не вздор ли это все», мысли, способной поколебать всякое «убеждение» и удерживающей человека в состоянии нигилистической «свободы», при которой он действует уж не по «убеждению», а по «инстинкту».
Приближается момент, когда и «бесценный триумвират» потеряет для Толстого свою цену. Другом Толстого останется из всех литераторов один Фет — наименее «литератор» и человек, живущий и действующий тоже по «инстинкту».
Позже, в 1860 г. (в статье «О народном образовании») Толстой дает замечательную формулировку своему нигилизму, своему презрению к «убеждениям», «направлениям», «теориям» и т. д. Он сравнивает «догматическую школу средних веков, в которых истины несомненны», с нашей школой, «в которой никто не знает, что есть истина»; твердые основания может дать только религия, но в наше время «образование религиозное составляет только малую часть образования». Философия не имеет твердых оснований: «Все философы отыскивают законы добра и зла: отыскав эти законы, они, касаясь педагогики (все не могли не касаться педагогики), заставляют образовывать род человеческий по этим законам. Но каждая из этих теорий, в ряду других теорий, является не полною и вносит только новое звено в сознание добра и зла, лежащее в человечестве». Отсюда делается вывод, который многое разъясняет в поведении Толстого и может служить эпиграфом ко всей книге о нем: «Всякий мыслитель выражает только то, что сознано его эпохой, и потому образование молодого поколения в смысле этого сознания совершенно излишнее, — сознание это уже присуще живущему поколению».
«Сознание эпохи» — это и есть для Толстого «инстинкт», факт для него почти биологический, «присущий» каждому новому поколению уже тем самым, что оно живет в определенной эпохе. В Толстом это «сознание эпохи» страшно сильно — им он действует в борьбе с интеллигентами, руководящимися «убеждениями», и им же спасает самого себя, эволюционируя и меняясь до неузнаваемости вместе с изменением эпох. Толстовский нигилизм, его «неспособность к убеждению» (по словам Некрасова), должен быть понят тоже как появление «сознания эпохи» — и именно эпохи пятидесятых годов, с ее социальными сдвигами, расслоениями, кризисами и т. д. Наступает другая эпоха — и нигилизм этот, сохраняя свою общую основу, вступает в противоречивое, но тем более характерное для Толстого соединение с догматизмом. Но об этом речь будет впереди.
5
Еще до отъезда из Севастополя в Петербург Толстой начал писать третий очерк — «Севастополь в августе 1855 года». Закончил он его уже в Петербурге, в декабре 1855 г. Перемена жизни и знакомство с петербургскими литераторами, естественно, сказались на этой вещи.
«Севастополь в августе» — вещь промежуточная и оттого расходящаяся в разные стороны. Военный материал полностью лег во втором очерке, написанном еще в тот период, когда для Толстого живы были мысли о военном журнале. Теперь все это отошло в прошлое — он уже не военный корреспондент и даже почти не военный человек, а сотрудник «Современника», известный (хотя пока больше в кругу литераторов) писатель. Третий очерк пишется поэтому отчасти как повторение, а отчасти как отход в сторону. Он гораздо более мозаичен и кусковат, чем прежние вещи Толстого. Психологические детали явно отрываются от собственно военного материала, описания и характеристики людей приобретают вид отдельных этюдов, конструкция теряет прежние прозрачные очертания, персонажи толпятся, теснят друг друга и, показавшись крупным планом, исчезают иной раз без следа.
Зато это первая вещь, в которой начинают явственно обозначаться отдельные персонажи. Недаром среди толпы персонажей, наполняющих этот очерк, выделены двое, на противопоставлении которых он и построен — братья Козельцовы. Намек на это был дан уже во втором очерке — в контрастном противопоставлении Михайлова и Праскухина; но там этот контраст был как бы функцией общего стилистического контраста (иронии и пафоса), а здесь он начинает приобретать самостоятельный характер — как метод обрисовки и подачи героев. Толстой местами впадает здесь даже в традиционный повествовательный тон, в беллетристическую терминологию — точно несколько растерявшись при виде того, что этот очерк складывается как-то по-новому, что в нем начинают перевешивать элементы какого-то незнакомого ему жанра. «Не будем рассказывать, сколько еще опасностей, разочарований испытал наш герой в тот вечер: как вместо такой стрельбы, которую он видел» и т. д. Проповеднический тон, с такой силой развернувшийся во втором очерке, здесь почти отсутствует — некоторые отзвуки его можно заметить в конце, но они звучат только как реминисценции из двух прежних очерков: «Севастополь все тот же с своею недостроенною церковью, колонной, набережной... — все тот же красивый, праздничный Севастополь» и т. д. Конструктивной роли этот тон здесь не играет — материал беспорядочно рассыпан по всему пространству очерка, точно собранный из остатков и брошенный наудачу. В этой манере есть что-то от Теккерея, которого Толстой усиленно читает в 1855 г. Ему, по-видимому, хочется освободиться от строгих конструктивных форм, которых он добивался прежде. Следуя примеру Теккерея, он дает простор описательным деталям и расширяет объем вещи, не заботясь о протягивании через нее повторяющихся мотивов и о скреплении концовкой, как раньше. Вещь явно перерастает свои собственные рамки, являясь, скорее всего, этюдом большой формы — в стиле теккереевских романов, не столько движущихся, сколько складывающихся мозаикой.
Недаром в военном рассказе внезапно оказался посторонний и сам по себе как будто лишний элемент — «семейный». Почему два погибающих офицера — братья? Толстой внезапно сталкивает их на станции (меньшой даже не сразу узнает старшего) и быстро, еще до начала боя, заставляет их попрощаться и разойтись в разные стороны, после чего они уже не встречаются. Очевидно — это мотивировка параллелизма, на котором построен очерк, но мотивировка, появившаяся со стороны, из каких-то других запасов, и свидетельствующая только о том, что очерк этот — вещь промежуточная, переходная. Не будь этого — мотивировка родством была бы использована иначе. Это — намек на прорастание какого-то другого жанра, в котором семейное начало окажется уже не внешней мотивировкой, а существенным элементом построения. Здесь сделан первый шаг к тому своеобразному сочетанию двух жанров — батального и семейного, — которое осуществлено в «Войне и мире». Сочетание это здесь еще не осознано как жанровое: элементы не дифференцированы и соотношение их не использовано, но самое внедрение семейного признака тем более характерно — как зародыш. В данном случае оно явилось как будто вынужденным — заменой других конструктивных скреплений, но эта роль осталась невыполненной. Критик, осуждающий Толстого за то, что вместо общей картины приступа, сражения и отступления он дает уголок картины и заставляет нас смотреть, как «чувства испуга, гордости и отчаянной храбрости меняются в душе благородного юноши», не замечает даже присутствия здесь двух братьев и предлагает Толстому назвать рассказ не «Севастополь в августе», а «Прапорщик Володя Козельцов под Севастополем»[335]. По-своему он прав — поскольку жанр военного рассказа здесь явно сдвинут под напором психологического материала. Начинает обрисовываться типичный толстовский герой, душевная жизнь которого текуча и парадоксальна: «чувства испуга, гордости и отчаянной храбрости меняются в душе благородного юноши», говорит с недоумением критик.
Следы чтения Теккерея сказываются здесь еще и в той «объективности» тона, которой до сих пор не было. Патетический лиризм, которым был окрашен второй очерк, здесь снят совершенно, — тоже, по-видимому, в виде опыта. Вышеприведенная фразао герое звучит совсем по-теккереевски. Позже, в мае 1856 г., Толстой много раз задумывается над этим вопросом и заносит в свою записную книжку интересные формулировки, в которых фигурирует и Теккерей: «Первое условие популярности автора, то есть средства заставить себя любить, есть любовь, с которой он обращается со всеми своими лицами. От этого Диккенсовские лица — общие друзья всего мира; они служат связью между человеком Америки и Петербурга; Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но не любезны...[336] Теккерей до того объективен, что его лица с страшно умной иронией защищают свои ложные, друг другу противоположные взгляды... Хорошо, когда автор только чуть-чуть стоит вне предмета, так что беспрестанно сомневаешься, субъективно или объективно».
Три Севастопольские очерка в целом — это этюды к «Войне и миру». Здесь подготовлены и отдельные детали, и некоторые лица, и разнообразные «тональности», и даже сплетение батального жанра с семейным. Не хватает еще осознания конструктивных особенностей и возможностей большой формы, не хватает еще и материала и условий для такой работы. Толстому надо пройти еще через ряд вещей и через отказ от журналов и даже от литературы, чтобы почувствовать себя хозяином не только в Ясной Поляне, но и в области русского романа.
Военный период, пережитый Толстым, оказался очень важным для его литературной карьеры. «Детство» обратило на него внимание литераторов, «Севастопольские рассказы» сделали его известным военным писателем. Это было очень важно в годы крымской кампании: штатский литератор, продолжающий жить в Петербурге и сотрудничать в журналах, чувствовал себя неловко, как бездельник или трус. Даже Некрасов писал 30 июня 1855 г. Тургеневу: «Хочется ехать в Севастополь. Ты над этим не смейся. Это желание во мне сильно и серьезно — боюсь, не поздно ли уже будет»[337]. Толстой, которого в Севастополе называют «туристом» и «баши-бузуком», находит в Петербурге другой, более сочувственный прием — и именно как военный, как «герой». Толстой сам впоследствии иронически опишет и этот прием и самого себя в первой главе «Декабристов»: «Великое, незабвенное время возрождения русского народа! как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в 56 году в России, тот не знает, что такое жизнь. Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги. Сильные мира сего искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно приглашали его к себе, и для того, чтоб узнать от него подробности войны, рассказывали ему свои чувствования. Поэтому пишущий эти строки может оценить то великое, незабвенное время».
Но этот иронический тон характеризует уже другие годы и другого Толстого — разочаровавшегося в петербургских литераторах, бросившего журналы и уехавшего в Ясную Поляну. Это — одна из постоянных оглядок назад, давших впоследствии «Исповедь». Зимой 1855-1856 гг. Толстой еще не иронизирует, а радуется своему успеху и живет бурно, шумно, гордо расхаживая в своей военной форме по комнатам «Современника». О нем пишут в журналах и приветствуют его именно как нового военного писателя. Дружинин пишет о нем в 1856 г.: «Граф Толстой, в своих рассказах о Севастополе, важен как человек военный, как счастливейший представитель образованнейшей части нашего достославного воинства. Он попал в Крым не в виде зрителя и живописца по приглашению, не в виде туриста, любящего сильные ощущения, даже не в виде литератора, явившегося на поле борьбы за новым вдохновением. Наш новый нувелист и дорогой товарищ — русский офицер, начавший свою службу на Кавказе, много ночей спавший у костра, рядом с артиллерийскими солдатами, видавший в свою жизнь военные дела и уже присмотревшийся к той картинности военного быта, которая всегда неотразимо поражает незнакомых с жизнью воина... Все общее, случайное, даже давно уже отброшено нашим нравоописателем военного быта; все типическое, оригинальное, самостоятельное, прямо вытекающее из характера русского человека, предназначенного на военную деятельность, дает пищу графу Толстому, как поэту и как простому рассказчику. Оттого нам как нельзя более понятна та завидная популярность, какою пользуется наш писатель JI. Н. Т., то есть граф Толстой, между образованнейшими классами военного сословия. Может быть, он сам не догадывается о размерах этой популярности; по нашему собственному опыту, довольно многостороннему по этой части, ее размеры, увеличиваясь со всяким днем, достигли самой завидной степени. Огромная часть читателей, служивших в военной службе, горячо интересуется дарованием нового повествователя. Служащая молодежь читает произведения его с жадностью»[338].
В следующей своей статье о Толстом (по поводу отдельного издания — «Военные рассказы») Дружинин еще подробнее и точнее подарит о том же: «До сих пор между нашими литераторами было весьма мало настоящих военных людей... Сколько ни читай книг, сколько ни встречай офицеров в гостиной, сколько ни гляди на казармы и на солдат во время ученья, военной жизни (точно так же, как и всякой другой жизни) не узнаешь из таких праздных наблюдений. Лермонтов, сам служивший офицером и бывавший под пулями, сделал многое, но мы лишились этого человека, едва успев насладиться его первыми созданиями. После Лермонтова пришло время рутины, ничем не оправдываемой и ничем не извиняемой... Старосветские литераторы в офицере изображали непременно красавца и удальца, первого любовника, Вельского или Лидина; повествователи нового поколения бросались в противоположную крайность. Каждый рисовал не с натуры, а от себя, по мастерскому выражению Брюллова, и эта рисовка от себя происходила от того, что из художников никто не изучал натуры, а бродил в сумерках своего сокровенного самосознания... С появлением «Рубки леса» слава образцового военного рассказчика окончательно утвердилась за графом Толстым, в то же самое время печатавшим свои «Очерки Севастополя». Сильный талант, наблюдатель и мастер, истинный воин по службе и призванию, — сказались читателю самому недальновидному... И когда осада кончилась, и когда автор «Рубки леса» вернулся к нам не только целый и здоровый, но еще с «Севастополем в августе», он был встречен в Москве и Петербурге как один из первых русских писателей и чуть ли не единственный знаток поэзии военного быта»[339]. Здесь столько приветствий и комплиментов, что статья сбивается почти на тон рекламы — так восторженно был принят Толстой даже столь солидными литераторами, каков Дружинин. Интересно, что Чернышевский в своей статье того же времени, как будто нарочно, совершенно оставляет в стороне то, о чем так распространяется Дружинин — что Толстой военный, что он сам герой Севастополя и пр. Но о статье Чернышевского нужно будет сказать ниже.
Толстого рвут на части: обсуждают каждый его шаг, спорят и ссорятся из-за него, требуют от него материала, ухаживают, стараются «удержать», льстят, воспитывают и т. д. А между тем Толстой, покончив с Севастополем, еще не знает, что ему делать дальше и о чем писать. Вот он — уже литератор, свободный от военной службы, которая так тяготила его в последнее время, но что значит «быть литератором»? Он кутит вместе с другими и сильнее других, играет в «китайский биллиард» и, как всегда, проигрывает большие деньги, обедает с писателями, спорит о Шекспире и Жорж-Санд, посещает славянофилов, говорит о крестьянском вопросе. Но «журнальным писакой» он сделаться не хочет, а как сделаться настоящим писателем?
Пока он заканчивает раньше начатые вещи и быстро пишет новые, распределяя их по всем трем журналам — чтобы никого не обидеть: «Современник», «Библиотека для чтения» и «Отечественные записки». Так явились: «Утро помещика» («Отечественные записки». № 12), «Встреча в отряде с московским знакомым» («Библиотека для чтения». 1856. № 12) и «Юность» («Современник». 1857. № 1). Кроме того, в феврале 1856 г. он пишет «Метель» («Современник». 1856. № 3), а в апреле — «Два гусара» («Современник». 1856. № 5).
Замысел «Метели» — не новый: в январе 1854 г. Толстой проплутал целую ночь в степи — «и мне пришла мысль написать рассказ Метель», записано в дневнике.
По материалу эта вещь возвращает нас к «Детству» (воспоминания), по методу — к «Истории вчерашнего дня». Метель служит здесь развернутой мотивировкой для того, чтобы переплести факты действительности с сонными видениями. Весь рассказ строится на обостренном восприятии деталей, — проходящих в двух планах. Дружинин сопоставляет его, между прочим, с некоторыми страницами «Записок охотника» и со стихотворениями Фета: «Но ни Фет, ни Тургенев не давали своим вещам того размера, который придан "Метели". Их прекрасные опыты выигрывали от своей краткости, ибо в вещах, преисполненных тонкого поэтического интереса, одна страница, не достигающая цели, предположенной автором, есть пятно на всем произведении... С прозой, вроде "Метели", ее автор должен обращаться как с стихотворением, и причина тому весьма понятна»[340]. Сравнение «Метели» со стихотворением интересно тем, что им схвачена особенность ее конструкции, ее «сюжета», в основе своей орнаментального: простая канва расшита узором, который интересен именно сплетением подробностей, а не фабулой. Сюжет строится по аналогии с законами стихового сюжета — не на главных для прозы элементах, а на второстепенных. Толстой здесь доводит до предела то, что в других его вещах являлось как эпизод. Получается нечто похожее на фугу, сплетающую две самостоятельные темы, которые можно слушать и вместе, и отдельно. Употребляя современные термины, можно сказать, что здесь Толстой впервые ясно вступал на путь «линеарного» письма, при котором каждый элемент является одновременно и связанным и самостоятельным. При таком построении мотивировка освобождается и становится одной из тем (дорога), «подробности» получают особый и очень значительный смысл, конструкция складывается не по законам фабульной новеллы, а иначе. Сюжет получается из самого тематического узора.
Не удивительно, что такая «линеарная» вещь показалась растянутой, утомительной, перегруженной подробностями. Дружинин пишет: «Начало вьюги, описание обоза, сон, наконец рассвет и прибытие на станцию — все это способно привести в сумасшедший восторг всякого читателя, чующего поэзию; но, к сожалению, это одни слабосвязанные эпизоды, между которыми сам автор часто выказывает свое собственное утомление. Во всем рассказе есть подробности ненужные... Он иногда бьет дальше своей цели и ошибается не вследствие бедности, а вследствие обилия подробностей. Его собственные впечатления не смутны и не сбивчивы, но часто чересчур изобильны, во вред общему ходу рассказа. Описание лошадей с их спинами, физиономиями, кисточками на сбруе, колокольчиками, изображение извозчиков со всеми частями их наряда, совершенно верны, но местами излишни».
«Метель» есть, в сущности, вещь архаистическая, возрождающая, хотя и в новой функции, старинный «описательный» род. В этом смысле она может быть соотнесена не столько с тургеневскими страницами, сколько со страницами Аксакова, тоже, конечно, архаиста. Любопытно, что Аксаков обратил внимание именно на «Метель» Толстого и писал 12 марта 1856 г. Тургеневу: «Скажите, пожалуйста, графу Толстому, что "Метель" — превосходный рассказ. Я могу об этом судить лучше многих: не один раз испытал я ужас зимних буранов и однажды потому только остался жив, что попал на стог сена и в нем ночевал. Скажите ему, что подробностей слишком много; однообразие их несколько утомительно»[341].
К 1856 г. у Толстого наметилось уже несколько литературных линий, которые он может то комбинировать, то выделять. Их можно довольно точно перечислить: линия мемуарная, линия «военная», линия «догматическая» или нравоучительная («Роман русского помещика»), линия «семейная». До сих пор они выступали более или менее раздельно — теперь наступает момент, когда надо начать их сплетать, подготовляя, таким образом, переход к большой форме. Опыт «линеарной» или фугообразной конструкции, предпринятый Толстым в «Метели», свидетельствует о том, что такого рода переход, действительно, намечен. Еще яснее свидетельствует об этом появление «Двух гусаров».
Дружинин пишет: «В "Двух гусарах" просто и почти жестко передаются события, из которых легко сделать два романа». И действительно — здесь две как будто самостоятельных истории, два разных сюжета, связанные, на первый взгляд, совершенно внешне: эпизод с отцом и эпизод с сыном. Первоначальное название повести и было — «Отец и сын». Если в «Метели» мотивировка оказалась самостоятельной темой, то здесь она использована как «идея» и вынесена за скобки — повесть сама по себе освобождена от всякой мотивировки и подана примитивно, как простое сопоставление, сравнение, параллелизм. Здесь есть нечто от притчи — тем более, что сопоставление сделано с определенной тенденцией. Естественно, что такого рода «форма» или жанр потребовал опять появления «автора» — как это было во втором севастопольском очерке. Перед нами — особая интродукция, замечательная по своему стилю и строению. Это один обширный период, но написанный уже не проповедническим тоном, а тоном повествователя- мемуариста. «Мемуарная» линия Толстого должна была, в конце концов, привести его к истории — хотя бы не с целью восстановления той или другой эпохи, а для того, чтобы дать ход самому стилю. Первый шаг к этому и сделан в «Двух гусарах»: «В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов- женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время, — в те наивные времена, когда» и т. д. К этой интродукции, окрашенной тоном иронии, Толстой пришел через Гоголя и Теккерея, о которых именно в 1856 г. он и записал в своей книжке: «Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но нелюбезны». Толчок для такого рода интродукции он мог найти в разных романах Теккерея — между прочим в начале «Ньюкомов»: «Было время, когда солнце светило ярче, нежели светит с некоторых пор в этой последней половине девятнадцатого столетия, когда жилось несравненно бойчее и приятнее, когда трактирные вина казались превосходными, а трактирные яства — верхом кулинарного искусства; когда чтение романов доставляло неизреченные наслаждения, а тот день, когда выходила книжка толстого ежемесячного журнала, считался праздничным и ожидался с великим нетерпением... Тогдашние женщины были в тысячу раз красивее нынешних, а уж театральные гурии в особенности: эти волшебные существа отличались такою сверхъестественной прелестью, что стоило только раз взглянуть на них, и уж сердце начинало усиленно биться, а для того чтобы взглянуть во второй раз, люди не ленились в течение получаса проталкиваться до входа в партер. В те дни портные сами приходили на дом к человеку и трудились ослеплять его новыми картинками с изображением пестрых жилетов» и т. д.
Как и в Севастопольском очерке, интродукция эта откликается дальше — при переходе от первой части ко второй: «Прошло лет двадцать. Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарилось, еще более родилось и умерло мыслей; много прекрасного и много дурного старого погибло, много прекрасного, молодого выросло, и еще больше недоросшего, уродливого, молодого появилось на свет божий». Как и начало — это написано в тоне скорее статьи, чем повести: авторский голос, как и в Севастопольском очерке, звучит сам по себе, отдельно и независимо от героев. Возможно даже, что построение этого перехода ко второй части явилось у Толстого реминисценцией из статьи Б. Алмазова 1851 г., в которой читаем: «Много воды утекло с тех пор; много совершилось великих событий в области литературы, науки и художества; много явилось новых знаменитостей; много затмилось старых; много поблекло и облетело лавровых венков, много терновых обратилось в лавровые и обратно»[342]. Эта характерная конструкция, дающая очень определенный тон авторскому голосу, пригодилась Толстому, все время размышлявшему о формах повествования.
Я уже говорил в первой части о многослойности толстовских построений — о том, что смыслы его вещей и отдельных кусков существуют только в сопоставлениях. «Два гусара» дают резкий, даже несколько утрированный пример — даже не сопоставления, а почти геометрического наложения. У иного автора не было бы никакой интродукции, и рассказ кончался бы отъездом первого гусара из города К. Никто бы не потребовал продолжения, прочитав заключительную сценку первой части: «Граф вскочил в сани, крикнул на ямщика и, уже не останавливаясь и даже не вспоминая о Лухнове, ни о вдовушке, ни о Стешке, а только думая о том, что его ожидало в Москве, выехал навсегда из города К.» Получилась бы замкнутая новелла, по жанру своему несколько напоминающая новеллы тридцатых годов. Для Толстого это невозможно. Ему нужно, чтобы вещь имела особый смысл — поверх лиц и эпизодов; ему нужны сопоставления или противопоставления, ему нужно, чтобы один эпизод выступал на фоне другого. Вместо прежней циклизации новелл («Повесть Белкина») мы имеем здесь их наложение — как переход к большой форме нового стиля. И вот — почти каждому этюду первой новеллы Толстой противопоставляет аналогичный по ситуации, но противоположный по характеру эпизод во второй новелле.
Естественно, что внимание критиков и читателей направилось именно на сопоставление и сравнение двух фигур — отца и сына, и на отыскание скрытого смысла всей вещи. В. Боткин пишет Некрасову 15 мая 1856 г.: «Я прочел "Двух гусар" с редким удовольствием. Какая свежесть и сочность колорита; но твердостью рисунка отличается только старый гусар и вообще первая половина повести. Во второй половине есть страницы удивительные, например преферанс со старухою и ее замешательство, — ночь Лизы перед прудом и луною (сцена, исполненная совершеннейшею поэзией); — но рисунки молодого гусара и особенно Лизы несколько смутны и не имеют определенной и живой индивидуальности; черты их как-то общи, особенно черты Лизы. Старый гусар — полный тип, — но молодой и Лиза далеки от типов»[343]. Толстой сам записал 16 мая: «пришел Фет и Трусон. Последний прелестно сказал, что второй гусар писан без любви». Этим Толстой сам признает, что второй гусар написан у него по-теккереевски, тогда как первый — несколько по-диккенсовски. Английский биограф Толстого, Aylmer Maude, находит в «Двух гусарах» сходство с вещами Чарльза Ливера (Lever)[344]. Во всяком случае в **
этой вещи проглядывает, несомненно, английская ориентация Толстого, усилившаяся, вероятно, под влиянием Дружинина, именно в эти годы пропагандировавшего английскую литературу. Именно в 1856 г. Дружинин особенно выдвигает Теккерея и пишет специальную статью о его «Ньюкомах». То, что Дружинин писал о Теккерее, должно было очень заинтересовать Толстого: «Всякий эффект, всякое ухищрение, всякая речь для красоты слова противны его природе, по преимуществу честной и непреклонной. Подобно Карлейлю, с которым Теккерей сходствует по манере, наш романист ненавидит формулы, авторитеты, предрассудки, литературные фокусы. У него нет подготовки, нет эффектов самых дозволенных, нет изысканной картинности, нет даже того, что, по понятиям русских ценителей изящного, составляет похвальную художественность в писателе. Оттого Теккерей любезен не всякому читателю, не всякому даже критику. У него солнце не будет никогда садиться для украшения трогательной сцены; луна никак не появится на горизонте во время свидания влюбленных; ручей не станет журчать, когда он нужен для художественной сцены; его герои не станут говорить лирических тирад, так любимых самыми безукоризненными повествованиями... Теккерей гибелен многим новым и прекрасным повествователям; после его романа их сочинения всегда имеют вид раскрашенной литографии»[345]. Помимо всего, самое появление мотивировки родством, при помощи которой Толстой связывает две части своей повести и которая развернется потом, в «Войне и мире», в целую сложную систему семейных и родственных связей, роднит его вещи именно с английскими романами — особенно с хрониками Теккерея вроде его «Ньюкомов».
Но откуда явилась ирония, получившая во второй части «Двух гусаров» характер своего рода пасквиля на новое поколение? Недаром Дружинин говорит, что ему случалось слышать жалобы «на предубеждения графа Толстого в пользу старого времени», предубеждение, будто бы высказавшееся в «Двух гусарах». Если принять во внимание все то, с чем встретился Толстой в редакции «Современника», — все эти разговоры о «сухом», «черством» молодом поколении, то вряд ли ошибочным будет предположение, что «Два гусара» написаны с некоторой злободневной тенденцией и скрывают в себе отклики той бурной полемики, в которой Толстой принял близкое участие. Сама тема повести — противопоставление двух поколений — родилась, как я думаю, в этой атмосфере ссор и борьбы. Толстой как архаист, как человек, сопротивляющийся «Современнику» и «современности», нарочно берет, для противопоставления, эпоху 1800-х годов. Вопрос о «разночинцах» сам по себе — в том виде, как он беспокоил Дружинина, Тургенева или Григоровича, Толстому не важен, потому что он человек «инстинкта», а не «убеждения»; ему гораздо важнее общий дух эпохи, каким он ему представляется, — вот этот-то «дух», проникнутый «злобой», о которой он писал Некрасову, эта эпоха всяческих «вопросов», над которыми он иронизирует в первой главе декабристов, все это ему чуждо и неприятно, всему этому он противопоставляет «те наивные времена», времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда и т. д. Недаром Толстой занял в этой «интеллигентской» среде особую позицию, сделав ее даже позой и придав ей несколько вызывающий характер, — позицию «наивности», «дикости». Он удивляет своими выходками всех — и Дружинина, и Тургенева, и Некрасова, и Чернышевского. Дружинин называет его «баши-бузуком», Некрасов считает, что в вопросе о направлении «он мало понимает толку», Чернышевский говорит, что он по своим понятиям «дикий человек» и т. д. Но зато каждый старается подействовать на него в своем духе, перетянуть его на свою сторону, воспитать в своем направлении, «получить над ним некоторую власть», как выражается Чернышевский.
С вопросом о поколениях неразрывно связан в это время вопрос, о котором говорилось выше — вопрос о Пушкине и Гоголе. «Два гусара» скрывают в себе отклик и на это. Турбин-отец — не только человек пушкинской эпохи, описанной в интродукции (которая, кстати сказать, несколько архаизует эпоху двадцатых годов), но и типичный пушкинский герой, тогда как молодой Турбин, появление которого в К. точно датировано маем 1848 г., ругает слугу и говорит об отце почти так, как герои Гоголя. Можно сказать, что в «Двух гусарах» сделано сопоставление Дубровского с Хлестаковым — явно не в пользу второго. Это сопоставление проскальзывает иногда почти цитатно. Молодой Турбин написан явно по следам Гоголя. Вот в «Иване Федоровиче Шпоньке» помещик Сторченко, приехав на постоялый двор, укладывается спать: «— Хорошенько, хорошенько перетряси сено! — говорил Григорий Григорьевич своему лакею... Эй, хлопче! Куда же ты, подлец? Поди сюда, поправь мне одеяло. Эй, хлопче, подмости под голову сена!., да поправь, подлец, хорошенько одеяло!» Из этой и других подобных гоголевских сцен смонтирована сцена в «Двух гусарах» — только в другом ракурсе и без гротескного освещения: «— Иоган!— крикнул он на камердинера, — опять бугор по середине сделал! Как ты не умеешь постелить хорошенько! — Иоган хотел поправить. — Нет, уж не надо теперь... А халат где? — продолжал он недовольным голосом. Слуга подал халат. Граф, прежде чем надевать его, посмотрел полу. — Так и есть, не вывел пятна. То есть можно ли хуже тебя служить! — прибавил он, вырывая у него из рук халат и надевая его. — Ты, скажи, это нарочно делаешь?.. Чай готов?.. — Я не мог успевать, — отвечал Иоган. — Дурак!» И дальше по поводу рома: «Скотина!.. Ступай!.. Только ты один умеешь меня выводить из терпения». Характерен и разговор Турбина с товарищем об отце; Турбин ведет себя как столичный Анучкин: «Как-то всегда совестно за папашу покойного: всегда какая-нибудь история скандальная или долг какой-нибудь. От этого я теперь не могу встречать этих отцовских знакомых». В сценах игры в карты и ухаживания заЛизой Турбин ведет себя как Чичиков или Хлестаков — только облагороженный и лишенный гротескности: «— А какое должно быть наслаждение, — сказал он, задумчиво вглядываясь в темные аллеи, — провести такую ночь в саду с существом, которое любишь». Это — прием Хлестакова, только поставленного на ноги, лишенного «легкости в мыслях». Никакой «фантастики», никакого фарса здесь уже нет — анекдот превращен в чисто-бытовой эпизод, расчета на смех нет. Развязку берет на себя товарищ Турбина Полозов: «— Граф Турбин! вы подлец! — крикнул Полозов и вскочил с постели».
Дружинин усиленно старается доказать и другим и самому Толстому, что он, Толстой, — «один из бессознательных (курсив мой. — Б. Э.) представителей той теории свободного творчества, которая одна кажется нам истинною теориею всякого искусства... Для него как будто не существовало прошлого; все мелкие грешки нашей словесности: ее общественный сантиментализм, ее робость перед новыми путями ее одностороннее стремление к отрицательному направлению, наконец, остатки старого дидактического педантизма, отнявшие столько силы у наших современных деятелей, — нимало ее отразились на таланте нового повествователя... Теперь для нас не может быть сомнения в дальнейшем направлении всей деятельности графа Толстого. Он навсегда останется независимым и свободным творцом своих произведений. Ему нечего бояться литературной рутины: он не будет писать сантиментальных диссертаций на современные темы, и, вместе с тем, не станет изображать какого-нибудь журчания ручейка, если его собственное настроение не повлечет его к журчащему ручью с непреодолимою силой»[346]. Позже, в 1861 г., Дружинин, говоря о романе Лоуренса «Гей Ливингстон» и защищая его от нападок критики, пишет: «И в целом и в мелочах новый писатель поперечил литературной рутине и литературным обычаям более законным, чем рутина. Политические понятия его принадлежали к разряду неистово-отсталых, с примесью небольшого числа мнений, достойных сумасбродного радикала. Уже одно это совмещение крайностей показывало авторскую юность». Здесь Дружинин говорит как будто не только о Лоуренсе, но и о Толстом, каким он явился после Севастополя. Дальше намек становится еще яснее: «Все это очень странно; но зато в романе есть что-то, говорящее про молодость и свежесть, про артистическую независимость и про пленительное доверие к своей силе, без которого юность человека не в юность. Что бы ни говорили иные рецензенты, мы стоим за Лоуренса и в лице его за всех молодых лейтенантов литературы, бурно врывающихся в ее область с своими бойкими романами. Иногда и нашествие вандалов бывает полезно. Никогда не преклонимся мы перед новизною только за то, что она нова и задорна, но всегда наше сочувствие было открыто всему юно-талантливому. Всю нашу жизнь мы глядели на дальний горизонт, поджидая появления новых и сильных деятелей; мы радостными словами всегда встречали смелых новых людей, если только они были действительно новы и имели право быть смелыми. Нам противен книжный забияка, из чужих книг и собственного мышления создающий себе подобие оригинальности и рвущийся озадачить мир эксцентрическими выходками; но когда в литературу, с юношескою пылкостью, врывался деятель действительно живший и жизнью выработавший себе многое, хотя совершенно не согласное с установившимся литературным типом, мы радостно его приветствовали и ждали от него многое»[347]. Это неожиданное отступление в сторону самозащиты и оправдания, явившееся, вероятно, ответом на какое-нибудь очередное нападение, ясно говорит о том моменте, когда в литературу вступил Толстой — и Дружинин приветствовал его.
«Два гусара» довольно явно противоречили теории Дружинина, поскольку в них просвечивала тенденция и даже некоторая «дидактика». Но Дружинин отвергает ее: «Эта мысль есть мысль несомненно независимого художника, но никак не дидактика или современного моралиста; всякий ясно видит, что во всем произведении нет ни пристрастия, ни преднамеренного поучения. Старый гусар не принесен в жертву молодому, и если молодой гусар оказывается непривлекательной персоною, то из этого не следует, чтоб его пороки были оправданием отцовских недостатков. Равным образом видим мы, что граф Толстой, рисуя два типические лица, вовсе не представляет их образцами целого данного сословия или относится к ним с слишком общей точки зрения. Эта слишком общая точка зрения есть ахиллесова пята дидактивов, всегда готовых олицетворить в данном герое свои туманные симпатии к целому разряду смертных. Старые гусары не все сняты в отце Турбине, молодые гусары вовсе не представлены в лице Турбина-младшего, — напротив того, каждое из двух лиц живет своей собственной индивидуальной жизнью, раз- нобразною, как всякая жизнь человеческая. Автор вовсе не утверждает, что кутила старого времени прекраснее скромника времен новых, он никак не отнимает у себя права, может быть, в последующем своем произведении, взглянуть на тот же самый предмет, с какой ему захочется точки зрения. К обоим своим героям он относится без гнева и пристрастия. Для него оба Турбина — типы, взятые из известного общества, изобилующего самыми разнообразными типами. Нельзя относиться к своим героям с большим спокойствием, скажем более, с большим артистическим бесстрастием». И дальше, в связи с развитием «теории независимого и свободного творчества», Дружинин говорит по поводу второй части повести: «Ясно, что граф Толстой, рисуя личность молодого графа Турбина, нисколько не метил на роль учителя или обличителя современных слабостей. Он не вдался в сантиментальность по поводу изящного, но испорченного юноши, не громил его каким-нибудь страстным дифирамбом, не обличал в его лице всего современного юношества, не бичевал в его особе никаких современных пороков». Однако и Дружинин должен признать некоторый злободневный смысл этой повести: «Сухость, великая язва поколения нашего, никогда еще не была воплощена в нашей легкой литературе так сильно и так отчетливо!»[348].
Дружинин, прибегая к натяжкам и противореча сам себе, старается истолковать Толстого как воплощение своей теории; Чернышевский совершенно игнорирует вопросы, которые волнуют Дружинина, и говорит о другом — об особенностях толстовского анализа, противопоставляя Толстого Пушкину, наблюдательность которого «имеет в себе нечто холодное, бесстрастное... Эта наблюдательность — просто зоркость глаза и понятливость. У новых наших писателей такого равнодушия вы не найдете; их чувства более возбуждены, их ум более точен в своих суждениях... Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее изданного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем. Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияние общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями; четвертых— анализ страстей; графа Толстого всего более — сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином». Далее Чернышевский вступает в полемику с теми, кто упрекал Толстого за отсутствие в «Детстве» и в «Отрочестве» картин общественной жизни: «Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изображалась общественная жизнь; но ведь надобно же понимать, что не всякая поэтическая идея допускает внесение общественных вопросов в произведение; не должно забывать, что первый закон художественности — единство произведения... И люди, предъявляющие столь узкие требования, говорят о свободе творчества! Удивительно, как не ищут они в "Илиаде" — Макбета, в Вальтер-Скотте — Диккенса, в Пушкине — Гоголя. Надобно понять, что поэтическая идея нарушается, когда в произведение вносятся элементы, ей чуждые, и что, если бы, например, Пушкин в "Каменном госте" вздумал изображать русских помещиков или выражать свое сочувствие к Петру Великому, "Каменный гость" вышел бы произведением нелепым в художественном отношении»[349]. Статья Чернышевского, вероятно, понравилась Толстому; по крайней мере, в дневниках конца 1856 г. появляются записи, указывающие на перемену отношения: «К Панаеву, там Чернышевский мил» (18 декабря), «пришел Чернышевский, умен и горяч» (И января). Это совпадает с некоторым охлаждением к Дружинину, а главное — ко всей «литературной подкладке». 23 ноября 1856 г. записано: «Как хочется поскорее отделаться с журналами, чтобы писать так, как я теперь начинаю думать об искусстве, ужасно высоко и чисто». Не так давно, в марте 1855 г., Толстой соглашался с Тургеневым, что «нашему брату литераторам надо одним чем-нибудь заниматься», т. е. литературой, а теперь, в записной книжке 1856 г. он иронизирует: «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен».
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1856-1860
1
От всей группы «литераторов» Толстой отличается именно тем, что он не «интеллигент» и не может быть литератором в том смысле, в каком они считают это не только возможным, но и необходимым. Среди них он выглядит чужим — не то военным, не то помещиком, не то просто светским человеком, отсталым «автодидактом», «вандалом». Он готов спорить обо всем, но с тем, чтобы оскорбить чужие «убеждения — и только. «Был обед Тургенева, в котором я, глупо-оскорбленный стихом Некрасова, всем наговорил неприятного. — Тургенев уехал. Мне грустно тем более, что я ничего не пишу» (5 мая 1856 г.); «обедал у Боткина. Григорьев и Островский, я старался оскорбить их убеждения. Зачем? не знаю» (3 ноября). Не успел он войти в среду литераторов, как его уже тянет прочь от нее — в какой-то другой быт, другое дело, далекое от литературы. Отойдя от военной службы, он возвращается к своим помещичьим делам и, нашумев в Петербурге, уезжает весной в Ясную Поляну. Литература на некоторое время отходит на второй план, превращается, главным образом, в заготовки, которыми наполняется записная книжка 1856 г. Среди этого сырья есть вещи, необыкновенные по своей совершенно ребяческой наблюдательности, свежести и наивности. Недаром Толстого тянет к простому, примитивному — он враждебен всякому «интеллектуализму», он всякому интеллигенту предпочтет простого мужика, с которым будет говорить о делах, а не об убеждениях. Тех, интеллигентов, он насмешливо называет «умными», во всей русской интеллигенции не видит ничего, кроме искусственной «злобы», а в деревне наслаждается подлинной жизнью и деятельностью — хозяйством, охотой, природой, и всем пишет, что «отлично жить на свете». 1 октября 1856 г. он пишет Е. П. Ковалевскому, повторяя то, о чем в июле писал Некрасову: «Я открыл удивительную вещь (должно быть, я глуп, потому что когда мне придет какая-нибудь мысль, я ужасно радуюсь), — я открыл, что возмущение, склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, — есть большой порок и именно нашего века. Есть два-три человека, которые только возмущены, и сотни, которые притворяются возмущенными и потому считают себя вправе не принимать деятельного участия в жизни. Разумеется, я говорю не про вас и про Блудовых, но из литературного кружка есть много таких наших общих знакомых. Но даже ежели человек искренно возмущён, так был несчастлив, что все наталкивался на возмутительные вещи, то одно из двух: или, ежели душа не слаба, действуй и исправь, что тебя возмущает, или, что гораздо легче и чему я намерен держаться, умышленно ищи всего хорошего, доброго отворачиванием от дурного, а право, не притворяясь, можно ужасно многое любить и горячо любить не только в России, но у самоедов»[350].