В своем «манифесте» Белинский заявляет, что «русская литература гениальными произведениями едва ли не гораздо богаче, чем произведениями обыкновенных талантов». Указав на «творения» Гоголя, Грибоедова, Пушкина и Лермонтова, Белинский продолжает: «Нельзя сказать, чтоб эти гениальные действователи стояли совершенно одиноко, но они не окружены огромною и блестящею свитою талантов, которые были бы посредниками между ими и публикою, усвоив себе их идеи и идя по проложенной дороге. Этих последних у нас слишком немного, хотя некоторые из них и действительно замечательны и силою и блеском; другие, и это менее сильные и блестящие, одолжены своим; успехом тому, что, хорошо зная русскую действительность, умеют и верно понимать ее. К сожалению, этих последних еще менее, чем сильных и блестящих талантов. А между тем в них-то больше всего и нуждается наша литература, и оттого, что их у нас так мало, литературные предприятия так дурно поддерживаются, и публике теперь стало совершенно нечего читать. Высокий талант, особенно гений, действует по вдохновению и прихотливо идет своею дорогою; его нельзя пригласить в сотрудничество по изданию книги, ему нельзя сказать: "Напишите нам статью, которой содержание касалось бы петербургской жизни, а то, что вы предлагаете для нашей книги, нейдет к ней, и нам этого не надо". Притом же, слишком много нужно было бы гениев и великих талантов, чтобы публика никогда не нуждалась в литературных произведениях, удовлетворяющих насущную потребность ее ежедневных досугов. Иногда в целое столетие едва ли явится один гениальный писатель: неужели же из этого должно следовать, что иногда целое столетие общество должно быть совсем без литературы? Нет! Литература, в обширном значении этого слова, представляет собою целый живой мир, исполненный разнообразия и оттенков, подобно природе, произведения которой делятся на роды и виды, классы и отделы, и от громадных размеров слона доходят до миниатюрных размеров колибри. Бедна литература, не блистающая именами гениальными; но не богата и литература, в которой всё — или произведения гениальные, или произведения бездарные и пошлые. Обыкновенные таланты необходимы для богатства литературы, и чем больше их, тем лучше для литературы». В пример Белинский ставит французскую литературу.
Характернейший исторический факт: «строгий» Белинский выступает здесь в роли не только защитника, но и пропагандиста или агитатора за «легкую литературу», в роли поощрителя «обыкновенных талантов». Отвлеченное представление о «гении» еще осталось, но места ему в общем литературном потоке, обслуживающем «потребности публики», отведено очень мало — допускается, что в течение целого столетия «гений» может появиться один раз. Рекомендуя выпускаемый сборник как попытку ответить на «заказ» без «халтуры», Белинский пишет: «Что касается лично до составителей этой книги, — они совершенно чужды всяких притязаний на поэтический или художественный талант; цель их была самая скромная — составить книгу вроде тех, которые так часто появляются во французской литературе и, заняв на время внимание публики, уступают место новым книгам в том же роде». Если для двадцатых годов было характерно олитературивание быта (альбомы, салоны, дружеские послания и пр.), то теперь происходит нечто обратное — быт («публика») внедряется в литературную жизнь и диктует ей свои требования (заполнять «ежедневные досуги») — как заказчик фабриканту, выражаясь языком Полевого.
Меняется терминология: рядом с «творениями строгого искусства» выдвигается «легкое чтение» (ср. в дневнике Толстого— «чтение легких сочинений сделалось привычкой»), рядом с «гениями» или «высокими талантами» — «обыкновенные таланты», рядом с «литературой» или «художеством» — «беллетристика» (термин, который в русской критике появляется именно в это время). Не удивительно, что особое значение получают фельетоны, мемуары, исторические статьи, автобиографии, а наиболее живыми отделами журналов делаются отделы критики, «наук», библиографии, хроники, смеси — все, кроме классического отдела «словесности», из которого при этом совершенно изгнаны стихи. Более того — самые отделы теряют свои резкие отличия, и разнесение по ним делается по каким-то случайным признакам: «Признания Ламартина» (мемуары) попадают в «Современнике» в отдел «Словесности», а «Хорь и Калиныч» Тургенева оказывается в «Смеси» — как «очерк».
В конце 1850 г. между «Современником» и «Отечественными записками» завязывается полемика на очень «откровенную тему» — какой журнал лучше (это перед подпиской на 1851 год). В числе упреков, делаемых «Современнику», «Отечественные записки» указывают на то, что он «долго тянет некоторые статьи» (этим термином покрываются и романы) — для того чтобы удержать подписчиков на следующий год; «Современник» отвечает на это: «Мы вовсе не смотрим на своего читателя, как смотрит портной или сапожник на своего заказчика, который, сносив платье или сапоги, сшитые одним мастером, свободно переходит к другому ремесленнику. Умный читатель понимает, что, независимо от конченных или неконченных статей, журнал одного года есть собственно продолжение журнала за предыдущий год... Причина раздробления статей заключается отчасти в самом характере, какой приняла литература в последнее время, — и с этим необходимо мириться». Сверх того, «Современник» отвечает на этот упрек тем же упреком — по методу «сам съешь», о котором когда-то писал Пушкин: «В 1848 году с X кн. мы начали печатать "Три страны света", роман в осьми частях с прологом, и объявили, что роман перейдет на следующий год и потому первые его части будут выданы новым подписчикам. А ныне, спустя ровно двагода, "Отечественные записки", тоже сХкнижки, начали печатать "Старый дом", роман тоже в осьми частях и тоже с прологом, и тоже объявляют, что роман перейдет на следующий год и что первые его части будут выданы новым подписчикам». На характерный упрек в том, что в «Современнике» науки пишутся как повести, комедии — как водевили, критика — как смесь, журнал отвечает по первому пункту, что «это именно то, чего всегда мы желали, стараясь помещать в отделе наук произведения ученых и литераторов, соединяющих с фактическими сведениями беллетристический талант и уменье писать живо и увлекательно. Это нам всегда казалось необходимым условием для литературного журнала нашего времени». (Следует цитата из объявления, где об этом специально говорится.) Кончается статья любопытной таблицей, сопоставляющей беллетристические итоги обоих журналов за 1849 г.[206]
Вернемся к «манифесту» Белинского. Он не остался на бумаге — или, вернее, именно на бумаге сказалась его своевременность: беллетристика, при особенном содействии Некрасова, Панаева, Григоровича, Соллогуба и др., сильно развернулась — литература сосредоточилась в журналах, особенно в петербургских. В Москве как призыв Белинского, так и факт превращения «словесности» в журнальную «беллетристику», встречен был иначе — грустным размышлением или иронией. Одновременно со статьей Белинского И. Киреевский печатает в «Москвитянине» 1845 г. «Обозрение современного состояния литературы»[207], которое начинается знаменательными словами, характеризующими новое положение: «Было время, когда, говоря: словесность, разумели обыкновенно изящную литературу; в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности... Может быть, от самой эпохи так называемого возрождения наук в Европе, никогда изящная литература не играла такой жалкой роли, как теперь, особенно в последние годы нашего времени, — хотя, может быть, никогда не писалось так много во всех родах и никогда не читалось так жадно все, что пишется. Еще XVIII век был по преимуществу литературный; еще в первой четверти XIX века чисто литературные интересы были одною из пружин умственного движения народов; великие поэты возбуждали великие сочувствия; различия литературных мнений производили страстные партии; появление новой книги отзывалось в умах как общественное дело. Но теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось; из великих, всеувлекающих поэтов не осталось ни одного; при множестве стихов и, скажем еще, при множестве замечательных талантов, — нет поэзии: незаметно даже ее потребности; литературные мнения повторяются без участия; прежнее, магическое сочувствие между автором и читателями прервано; из первой блистательной роли изящная словесность сошла на роль наперсницы других героинь нашего времени... В наше время изящную словесность заменила словесность журнальная. И не надобно думать, чтобы характер журнализма принадлежал одним периодическим изданиям: он распространяется на все формы словесности, с весьма немногими исключениями. В самом деле, куда ни оглянемся, везде мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты. Роман обратился в статистику нравов; — поэзия в стихи на случай; — история, быв отголоском прошедшего, старается быть вместе и зеркалом настоящего, или доказательством какого-нибудь общественного убеждения, цитатой в пользу какого-нибудь современного воззрения». В конце статьи дана очень отчетливая, хотя и грустная, с точки зрения Киреевского, формулировка: «в наше время достоинство чисто литературное уже далеко не составляет существенной стороны литературных явлений... литература наша могла иметь полный смысл до конца жизни Пушкина и не имеет теперь никакого определенного значения».
Статья Белинского, очевидно, запомнилась: Б. Алмазов пародирует ее в своем драматическом фельетоне «Сон по случаю одной комедии» (1851 г. — по случаю комедии Островского «Свои люди — сочтемся»). Действие происходит внутри «величественного и мрачного строения», на фасаде которого — «надпись золотыми словами по голубому полю: ...екая литература, вход со двора». Среди спорящих выступают два «больших любителя и знатока истории и литературы западных народов». Один из них, по поводу вопроса о том, как называть Островского в журнале — Александром Николаевичем или просто по фамилии (как «великого писателя»), произносит следующую тираду: «Нет, нет! Нельзя, никак нельзя! Он никак не может быть великим писателем, потому что у нас больше не может быть великих писателей. Великими писателями могут только быть Пушкин, Лермонтов и Гоголь... Больше иметь великих писателей нельзя. Критика этого не допустит... Теперь больше никто не смеет быть великим писателем... Скажу прямо: возможность появления великой личности в данной земле есть признак плохой цивилизации, необразования, невежества, дурного тона, дикости... Шекспир разве может существовать в наше время, когда литература так усовершенствована?.. Нет, он только мог существовать в глубокой древности, когда литература была в таком плохом состоянии и беспорядке». Другой «знаток» не соглашается с ним и пробует возражать, но вдруг быстро присоединяется: «Впрочем, я с вами согласен, что для русской литературы не нужны великие писатели. Какая польза нашей литературе и нашему обществу от великих писателей? К чему нам великие писатели? У нас их довольно... Нам нужна беллетристика. Хор. Что-о-о-о? Знаток западной литературы. Беллетристика... Что вы морщитесь? Вам неприятна моя самодельщина,— слово беллетристика... Я человек решительный... Этакие ли слова я говорю!.. Дело в том, что нам нужна беллетристика. У нас беллетристика не развита и мало производительна; а нам она очень нужна. Какая нам польза в том, что у нас есть Гоголь, которого произведения превосходны, в высшей степени художественны? Но ведь у нас он один! Пусть лучше у нас будут похуже его писатели, только бы их было побольше. Я полагаю, что для литературы гораздо выгоднее, когда она имеет 10 человек писателей, которые пишут порядочно, чем одного писателя, который пишет превосходно. У нас есть художественная литература, но нет беллетристики; у нас слишком много хороших писателей, но мало дурных... Хор. Нет, кажется, у нас и дурные, славу богу... Другой знаток западной литературы. Но все не столько, сколько во Франции. Это показывает, что во Франции цивилизация стоит на высокой степени развития. Знаете ли, что, когда французская цивилизация будет стоять на самой высокой степени развития — когда все будут там, равно образованы, равно добродетельны и счастливы, — там больше не будет хороших писателей, но все до одного жителя той страны будут уметь сочинять и будут дурными писателями. Вот до чего там со временем дойдет образование!»
В периоды такого перемещения и переключения литературных функций неизменно выдвигается переводная литература, становясь на время заместительницей недостающей, заново формирующейся национальной беллетристики. Она, как готовый жанр, заполняет пустоту редакционного и издательского портфеля и «ежедневных досугов» читателя. Так случилось и к началу пятидесятых годов. В 1851 г., обсуждая беллетристический отдел «Сына отечества», Дружинин пишет: «...что же делать издателям журналов, если в нашей литературе так мало известных беллетристов, что их недостает ни на одно издание? Мое мнение на этот вопрос вот какое: пусть журналисты [т. е. редакторы и издатели журналов] терпеливо ждут того времени, когда, вследствие все более и более развивающейся в публике потребности к чтению, каждый журнал будет располагать значительным количеством сотрудников по части русской словесности: пора эта придет довольно скоро — вспомните мое слово. А до тех пор пусть издатели делают то же, что делалось прежде нас и будет делаться после нас, то, чем занимался сам Карамзин, взявшись за журнальное дело: то есть пусть они обратят свое особенное внимание на переводы известнейших иностранных писателей»[208]. Совет этот был уже в значительной степени констатированием факта. В 1849-50 гг. основные «толстые» журналы («Современник», «Отечественные записки», «Библиотека для чтения», «Москвитянин») начинают печатать переводы больших иностранных романов — преимущественно английских: Бульвера, Диккенса, Теккерея. Параллельно с ними появляются и обозрения иностранной литературы, и специальные статьи об отдельных авторах. Сам Дружинин начинаете 1849 г. усиленно пропагандировать английскую литературу (старую и новую) в своей «Галерее замечательнейших романов» (Ричардсон, Гольдсмит, Радклиф, Коррер-Белль, Теккерей и др.). Происходят характерные литературные «скандалы» — когда оказывается, что один и тот же роман печатается в двух конкурирующих журналах. Так случилось с романом Диккенса «Домби и сын» («Современник» и «Отечественные записки» 1847 г.), с романом Теккерея «Ярмарка тщеславия» («Современник» и «Отечественные записки» 1850 г. — где он назван «Базар житейской суеты»). Последний случай вызвал даже целую полемическую литературу и выдвинул имя переводчика И. И. Введенского. Теккерей становится популярнейшим писателем — его печатают все журналы, выпуская потом отдельными изданиями.
Дальнейшее развитие переводной литературы приводит уже к осознанию важности этого факта и к любопытным, даже с нашей современной точки зрения, теоретическим тезисам. Автор рецензии на издание Н. Гербеля «Шиллер в переводе русских поэтов», пользуясь случаем, ставит вопрос об учете переводной литературы в историко-литературных построениях: «Положим даже, что история литературы должна говорить нам только о писателях, замечательных в художественном отношении, пренебрегая, как пренебрегают теперь, книгами, доставляющими чтение огромнейшему числу грамотного населения. И с этою уступкою все-таки мы не дошли еще до того, чтобы находить удовлетворительно широкими нынешние границы истории литературы. Теперь она почти исключительно занимается только оригинальною литературою, не обращая почти никакого внимания на переводную. Это было бы совершенно справедливо, если бы история литературы должна была представлять не рассказ о развитии литературных понятий народа, а простой список людей известной нации, прославившихся в литературе. Правда, переводчики редко приобретают знаменитость, а часто и вовсе не бывают литераторами в настоящем смысле слова, но что ж из того? Никто и не просит историю литературы говорить о переводчиках — пусть она говорит о переведенных произведениях, — ведь наука имеет предметом факты, и какой бы стране, какому бы народу ни принадлежал человек, от которого ведет начало литературный факт, о факте все-таки должна говорить история того народа, на жизни или понятиях которого отразился этот факт»[209].
К числу фактов, характеризующих положение русской литературы в начале пятидесятых годов, относится еще один: медленное и трудное вхождение в литературное сознание «публики» произведений тех писателей, которые прокладывают новые пути и потому пишут «трудно» (как Писемский, например), и головокружительные, хотя и быстро исчезающие успехи эпигонов. В этом смысле типичен, например, для этих годов успех В. А. Вонлярлярского, светского дилетанта вроде В. А. Соллогуба (кстати — они оба родились в 1814 г., как и Лермонтов, товарищем и соперником которого в школе гвардейских подпрапорщиков был Вонлярлярский). Увлекаясь, по обязанности светского и блестящего молодого человека, разными искусствами, Вонлярлярский стал писать и в 1850 г. напечатал в «Отечественных записках» (№ 12) первую свою вещь! — «Поездка на Марсельском пароходе»; на протяжении 1851-52 гг. появляется в «Отечественных записках», «Библиотеке для чтения» и «Современнике» ряд его повестей и романов («Воспоминания о Захаре Ивановиче», «Силуэты», «Магистр», «Две сестры», «Сосед», «Большая барыня»), и он делается «известным беллетристом». Карьера прерывается смертью — в конце 1852 г., через два года после первого выступления в печати, а в 1853-54 гг. выходит посмертное издание его сочинений — в семи томах. Все это — перепевы «светской повести», ведущей свое начало еще из тридцатых годов.
Не менее знаменателен и другой факт — наплыв дам-писательниц, колоссально увеличивавших своими повестями и романами литературу эпигонов и облегчавших, таким образом, заботы редакторов об отделе «словесности». В 1849 г. выступает Евгения Тур с повестью «Ошибка», за которою следует роман «Племянница», вызвавший двусмысленную статью Тургенева и похвалу Толстого (в дневнике); за ней следует Е. Растопчина, Кохановская, В. Крестовский (Хвощинская); к ним же принадлежит и Н. Станицкий (Е. А. Головачева-Панаева, жена Некрасова), напечатавшая еще в 1848 г. роман «Семейство Тальниковых». Этот поток дамской беллетристики вызвал в 1852 г. отповедь со стороны Б. Алмазова: «О дамах-писательницах я не упоминаю. Отчего? спросите вы; не смею сказать, право, не смею сказать... Я вооружен против дам-писательниц... Я знаю, что меня за это вооружение побьют каменьями наши дамские угодники, которых всегда и везде такое множество... Я знаю, что у нас есть дамы-писательницы с большим дарованием; знаю, что некоторые из наших дам пишут гораздо лучше многих наших кавалеров... Но, право, мне кажется, что это не их дело»[210]. Любопытен в связи с этим отзыв Толстого о «Наденьке», повести М. Жуковой, начавшей свою карьеру еще в тридцатых годах («Вечера на Карповке» 1837 г.). 23 октября 1853 г. Толстой записывает в дневнике: «Я прочел "Наденьку" — повесть Жуковой. — Прежде мне довольно было знать, что автор повести женщина, чтобы не читать ее. Оттого, что ничего не может быть смешнее взгляда женщины на жизнь мужчины, которую они часто берутся описывать, напротив же, в сфере женской автор женщина имеет огромное преимущество перед нами. Наденька очень хорошо обставлена; но лицо ее самой слишком легко и неопределенно набросано, видно, что автора не руководила одна мысль».
Пора, однако, вообще, вернуться к Толстому. Приведенный материал поможет ориентироваться в том, как «Детство» выглядело в русской беллетристике 1852 г. и что оно означало.
4
Толстой моложе всей основной группы «Современника» — Некрасова, Панаева, Тургенева, Григоровича, Дружинина. В этот момент разница в шесть-семь лет (а тем более в десять, как с Тургеневым) имела большое значение. Дебюты молодого поколения (Писемского, Григоровича, Достоевского и др.) уже прошли; прошли уже и литературные бури «сороковых годов». Все это не только совершилось без участия Толстого, но даже, по всей вероятности, и не доходило до него, а если и доходило, то частично, случайно, неполно, со стороны. Некоторое представление о московской литературной жизни конца сороковых годов он, может быть, и получил, но сквозь призму светских отношений и бесед. Кавказ обрывает и эти отношения — связь поддерживается только при помощи журналов, за которыми в 1851-52 гг. Толстой следит довольно пристально.
Читая эти журналы, Толстой, между прочим, мог обратить внимание на то, что так назыв. «беллетристика», которую и сам он в дневнике называет «глупой», встречает в критике холодные или даже насмешливые отзывы, между тем как вещи промежуточного типа, близкие к очеркам, воспоминаниям или автобиографиям, встречаются с сочувствием и рекомендуются читателям. В «Современнике» он, вероятно, читал «Признания» Ламартина, в «Отечественных записках» — «Записки Андрея Тимофеевича Болотова». По поводу этих «Записок» Дружинин в «Современнике» 1850 г. (№ 11) писал об автобиографиях — Толстой, вероятно, читал и эти строки: «Автобиографии, то есть повествования исторических и неисторических, любезных и нелюбезных лиц о происшествиях своей собственной жизни, с описанием своих мыслей и ощущений, всегда были любимым чтением людей с наблюдательным складом ума. Что может быть возвышеннее и поучительнее, как следить за жизнью и чувствами личности, или почему- нибудь обратившей на себя внимание потомства, или просто близкой к нам, вследствие закона, так прекрасно переданного Теренцием в своем стихе: "Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо". Этою симпатиею лучшего класса читателей к задушевной исповеди своих собратий легко объяснить причину, по которой словесность почти каждого народа богата многими автобиографиями. И — странное дело! — все они замечательны по фактам и по изложению; отыскать плохую автобиографию во сто раз труднее, нежели самому сочинить плохой роман и снотворную поэму. В автобиографии писатель описывает вещи, им виденные, страсти, им перечувствованные; а все виденное и перечувствованное высказывается гораздо лучше и рельефнее, чем сцены, порожденные праздным раздражением фантазии». Далее Дружинин делает краткий обзор наиболее замечательных автобиографий — Сильвио Пеллико, Ж.-Ж. Руссо, Альфиери, Гёте, Бенвенуто Челлини, Шатобриана, Ламартина. При этом он ставит «Исповедь» Руссо выше записок Гёте по следующим соображениям: «Гёте, в своих записках, уже явно отклоняется от пути, указанного Жан-Жаком: он передает читателям только то, что казалось ему поэтическим в своей жизни, налагая на все остальное непроницаемый покров. Конечно, нельзя никого заставить быть откровенным
против воли; со всем тем насколько самый простейший факт из жизни Руссо превышает интересом и поэзиею драгоценнейшие из воспоминаний автора Фауста! Откровенность есть такой источник поэзии, которого не заменишь ни одним вымыслом, и хотя, по слабости человеческой натуры, полная откровенность в признаниях едва ли возможна, но даже самое стремление к ней уже производит благотворные результаты».
Оценка Дружинина подсказана наметившейся в русской литературе этого времени тягой к «факту», к «материалу» — в противовес избитой стилистике и традиционным мотивам «светских повестей». Промежуточные, полубеллетристические жанры, свободные от фабульных схем и не притязающие на «художественность» стиля, оказываются более живыми явлениями литературы — если не для широкой публики, питающейся романами Вонлярлярского или Зотова, то для других. Под знаком «фактичности», «откровенности», «мемуарности» заново вступает в литературу старик Аксаков — под этим же знаком выступают впервые молодой Толстой и многие другие. Старческий по своей традиции жанр автобиографии, несколько принаряженный, возрождается под пером дебютантов. Описания детства, как фрагменты («Сон Обломова» Гончарова) или как отдельные вещи, являются в большом количестве — всё под тем же знаком «фактичности». В связи с этим основной повествовательной формой становится рассказ от лица некоего «я» (Ich- Erzahlung), сообщающего все подробности своей жизни. Центр тяжести переходит от фабулы к описаниям и деталям, развертывающимся без отношения к сюжету. Так продолжается примерно до конца 1854 г. В своей повести «Тонкий человек» («Современник» 1855 г., № 1) Некрасов, в специальном отступлении, уже высмеивает это увлечение. Вместо того чтобы передавать рассказ Грачова («Грачов начал: «Чтоб сказать все, я должен коснуться моего детства...») Некрасов пишет: «Но рассказ Грачова длился несколько часов, и как мы не принадлежим к числу друзей рассказчика, то не лучше ли нам сократить его? Благо, у нас под рукою верное средство: опыт научил нас, что как только торжественное "я" уступит место скромному "он", многие подробности, казавшиеся чрезвычайно важными, вылетают сами собою. Например: "Принужденный сам заботиться о долговечности моих сапогов, я приискал какой-то дрянной черепок, пошел на рынок, купил дегтю, увы! на последний гривенник, и, возвратясь домой, тщательно вымазал мои сапоги, не щадя рук и подвергая невыносимой пытке мое бедное обоняние" Отбросьте "я", и останется: "он купил дегтю — и вымазал свои сапоги" Если вам мало одного примера, то можете делать опыты сами: теперь только и пишутся, что записки, признания, воспоминания, автобиографии. И вы увидите иногда результаты неожиданные. Эта невинная замена имеет действие лопаты, с помощью которой очищают — веют — только что вымолоченный хлеб: зерно остается на гумне, а шелуху и пыль уносит ветер...» В том же номере «Современника» напечатана статья П. В. Анненкова «О мысли в произведениях изящной словесности», открывающаяся большим рассуждением на ту же тему, как бы подводящим итог: «Рассказ от собственного лица освобождает автора от многих условий повествования и значительно облегчает ему путь. С первых приемов писатель уже становится в положение человека, не слишком озабоченного достижением предположенной цели, что позволяет ему иногда резвиться перед своим читателем на просторе, а иногда даже кончить рассказ на полдороге... Случалось и, вероятно, еще много раз будет случаться, что писатели, прельщенные выгодами формы личного повествования, принимались за нее, не взвесив предварительно важности условий, с ней сопряженных. Последствия известны. Кто не знает, что рассказы наиболее вялые, ничтожные и пошло-притязательные, как в нашей, так и в других литературах, обыкновенно начинаются с «Я...»
Замысел Толстого написать роман, обнимающий четыре эпохи развития (Детство, Отрочество, Юность и Молодость), оказывается, таким образом, совпадающим с одним из главных литературных заказов этого времени — с заказом на автобиографии и мемуары. Как ни далеко стоял Толстой от литературных кругов и литературных споров этих лет, он, по-видимому, начиная с 1850 г., не только пристально следил за происходящим в литературе движением, но и очень тонко улавливал ее направления и потребности. Как будто следуя советам Дружинина, он, по окончании «Детства», записывает в дневнике 30 ноября 1852 г.: «4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса. Я могу писать про него, потому что он далеко от меня. И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, он будет поучителен».
Пройденный до 1852 г. Толстым путь упорного самонаблюдения и самоиспытывания достаточно подготовил его к выполнению именно этого заказа. «История вчерашнего дня» была мостом для перехода от записей дневника к написанию «Детства». К этому же вело и основное чтение Толстого, которое тоже частично совпадает с указаниями Дружинина: Стерн, Руссо, исторические книги[211]; из более современных писателей — Тёпфер, Диккенс («Давид Копперфильд» упоминается в дневнике). На русской почве в этот момент все эти западные источники выравнивались по линии новых литературных требований, так что Стерн (особенно его «Сентиментальное путешествие») оказывался в одном ряду с Руссо — его пародийность воспринималась либо как «недостаток», как чрезмерная «болтовня» («отступления тяжелы даже у него»), либо как нечто специфически-английское, не заслуживающее внимания. Тёпфер, объединивший, через Ксавье де-Местра, художественные принципы Стерна и Руссо, пришелся особенно по вкусу и так вошел в оборот русской беллетристики пятидесятых годов, что имя его стало мелькать в разных повестях и рассказах — то как цитата, то как предмет чтения героини или ее бесед.
Итак, Толстой выступает не как революционер, сокрушающий традиции и идущий на скандал, не как зачинатель нового литературного течения, а как последователь наметившегося в молодой группе писателей (преимущественно около «Современника») движения в сторону от измельчавшей «беллетристики», и, тем самым, в сторону от широкого читательского круга, продолжавшего питаться любовными, построенными, преимущественно, на материале балов и дуэлей, повестей и романов. Он, по всему своему образу жизни, традициям и вкусам стоящий вдали от журнальной жизни, от «литераторов», вовсе и не стремится работать на читательский заказ — ему важно еще решить для себя, может ли он быть писателем, и потому он, в процессе работы над «Детством», больше всего беспокоится вопросом, есть ли у него «талант сравнительно с новыми русскими литераторами». Один раз (30 мая 1852 г.) он решает — «положительно нету», другой раз (2 июня) — не так категорично: «Хотя в "Детстве" будут орфографические[212] ошибки, оно еще будет сносно. Все, что я про него думаю, это то, что есть повести хуже; однако, я еще не убежден, что у меня нет таланта. У меня, мне кажется, нет терпения, навыка и отчетливости, тоже нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях. В последнем я еще сомневаюсь, однако». Вопрос о читателе он решает для себя довольно определенно, и не без скрытой иронии по отношению к услужливости «беллетристов», работающих на спрос публики. Об этом свидетельствует не только предисловие к «Детству», оставшееся ненапечатанным в «Современнике» («К читателям»), но и заметка в записной книжке от 2 января: «Всякий писатель для своего сочинения имеет в виду особенный разряд идеальных читателей. Нужно ясно определить себе требования этих идеальных читателей, и ежели в действительности есть хотя во всем мире два таких читателя, писать только для них». Эту же мысль он повторяет и развивает в предисловии: «Всякий автор — в самом обширном смысле этого слова, когда пишет что бы то ни было — непременно представляет себе: каким образом подействует написанное. Чтобы составить себе понятие о впечатлении, которое произведет мое сочинение, я должен иметь в виду один известный род читателей... я начну с того мое обращение к вам, читатель, что опишу вас. Ежели вы найдете, что вы непохожи на того читателя, которого описываю, то не читайте лучше моей повести — вы найдете по своему характеру другие повести».
Толстой в период «Детства» — последователь, и последователь довольно робкий. Он работает над этой вещью полтора года и четыре раза перерабатывает. «История вчерашнего дня» — гораздо более смелая вещь, написанная без оглядки на «новых русских литераторов» и даже без забот об «идеальных читателях». Другое дело — «Детство». Оно пишется под большим давлением самокритики, усилившейся с того момента, как Толстой стал думать о печатании, пишется с осторожностью, с сомнением в своих силах. Перечитав свои дневники 1851 г. (где есть, между прочим, и литературные наброски, о которых была речь выше), Толстой записывает 20 марта 1852 г.: «Некоторые мысли, написанные в этой книге, поразили меня иные своей оригинальностью, иные своей верностью. Мне кажется, что я уже потерял способность писать и думать так бойко и смело — правда, смелость эта так часто соединена с парадоксальностью, но зато и больше уверенности». Он то и дело прерывает работу или берется заново исправлять написанное, потому что пропадает уверенность: «Не продолжал повесть частью от того, что не успел, частью от того, что я сильно начинаю сомневаться в достоинствах первой части. Мне кажется слишком подробно, растянуто и мало жизни». Не вполне одобрительная оценка брата Николая тоже действует на него очень сильно: «пришел брат, я ему читал писанное в Тифлисе. По его мнению, не так хороню, как прежнее, а по-моему, к чёрту не годится». 7 апреля 1852 г. записано: «Пошлю ли я или нет это сочинение? Я не решил. Мнение Николеньки решит это дело». В связи с этим разочарованием являются старые мечты о музыке: «Почти все мечты счастья разрушены действительностью в моем воображении, исключая счастья артиста. Я хотя в очень несовершенном виде, но испытал его в деревне, в 1850-м году». И тут же решение: «Завтра буду переписывать... и обдумаю 2-й день; можно ли его исправить или нужно совсем бросить? Нужно без жалости уничтожать все места неясные, растянутые, неуместные, одним словом, неудовлетворяющие, хотя бы они были хороши сами по себе». После нескольких дней скуки, вялости и самобичевания («мне кажется, что я от скуки рехнусь. Презираю все страсти и жизнь, а увлекаюсь страстишками и тешусь жизнью») следует любопытная запись: «Я становлюсь труслив.
Надо принуждать себя делать вещи смелые». И на другой день — новое решение: «Писал, писал, наконец стал замечать, что рассуждение о молитве имеет претензию на логичность и глубокость мыслей, а не последовательно. Решился покончить чем-нибудь, не вставая с места, и сейчас сжег половину — в повесть не помещу, но сохраню как памятник».
Больше всего затрудняет Толстого вопрос о «втором дне». И понятно почему. Отсутствие фабулы и интерес к «подробностям» привели к тому, что движение повести стало складываться не по годам и даже не по дням, а по часам — по движению часовой стрелки, и даже более того — не столько по времени, сколько по пространству, по переходам из одной комнаты в другую. В сущности, композиция «Детства» слагается из сопоставления отдельных сцен, связь между которыми образуется лирическими комментариями и «генерализациями». Как в «Истории вчерашнего дня» — сцены одного дня, вместе с отступлениями и характеристиками, заполнили значительную часть вещи. Описание «второго дня» оказалось ненужным. 10 апреля 1852 г. Толстой записывает в дневнике: «принялся за роман; но написав две страницы, — остановился, потому что мне пришла мысль, что второй день не может быть хорош без интереса, что весь роман похож на драму. Не жалею, отброшу завтра все лишнее». Под «интересом» Толстой разумеет, очевидно, фабулу: вещь развивается без драматического (фабульного) «интереса», и потому второй день не может ничего прибавить к первому.
Вряд ли кто замечает при чтении «Детства», что действие повести почти целиком уложено в два дня: день в деревне (гл. I—XII) и день в Москве (гл. XVI-XXIV); гл. XIII («Наталья Савишна»), XIV («Разлука») и XV («Детство») служат кадансом первой части и переходом ко второй, а гл. XXV-XXVIII образуют финал, заканчивая намеченную еще в первых главах трагическую линию матери и замыкая всю вещь лирической концовкой, посвященной Наталье Савишне. Повесть, таким образом, довольно явственно распадается на три части. Сам Толстой в своем первом письме к Некрасову (от 3 июля 1852 г.), посылая ему рукопись «Детства», пишет: «Ежели по величине своей она с не может быть напечатана в одном нумере, то прошу разделить ее на три части: от начала до главы 17-ой, от главы 17-ой до 26-ой и от 26-ой до конца. Судя по этому, в рукописи, посланной Некрасову, количество глав было не то, которое оказалось в печатном тексте (помимо выпущенной в «Современнике», но восстановленной в отдельном издании истории любви Натальи Савишны в гл. XIII). Глав было, по-видимому, больше — текст поэтому, надо полагать, был ближе к тому, который опубликован С. А. Толстой в ее издании 1911 г., где всех глав не 28, а ЗО[213]. Гл. XVII этой редакции соответствует пятнадцатой XV гл. печатной («Детство») — т. е. именно той, которая, как я и предполагаю, открывает вторую часть; та глава, которую Толстой в письме называет двадцать шестой, соответствует, вероятно, двадцать пятой («Письмо»), с которой естественно начинается третья часть.
По дневникам видно, как старательно работал Толстой, помимо слога, именно над конструкцией своей первой вещи, стараясь придать ей как можно больше ясности и выбрасывая все «лишнее». По редакции, опубликованной в 1911 г., видно, что при отбрасывании Толстой руководствовался двумя соображениями, из которых одно подтверждает его писательскую «робкость». Часть материала была выброшена, очевидно, для того, чтобы избежать «отступлений», «растянутости»: таковы, например, рассуждения о соседях и способах избавиться от доставляемых ими неприятностей, рассуждение о музыке и др. Другая часть выбрасывалась потому, что признана была «неуместной» — слишком смелой, грубой или рискованной. Таковы, например, эротические детали в описании сцены между Николенькой и Катенькой (гл. XII окончательного текста, XIV— в тексте 1911 г.), занимавшие первоначально целую отдельную главу. Вместо слов: «Совершенно бессознательно я схватил ее руку в коротеньких рукавчиках за локоть и припал к ней губам», в тексте 1911 г. читаем: «В ту же минуту я почувствовал какой-то сладкий трепет и вспомнил то место под косыночкой, в которое я поцеловал ее нынче в лесу. Я ничего не отвечал на вопрос ее, а только обеими руками схватил ее ручку, прильнул к ней губами и стал жадно целовать ее». Вместо следующей фразы — «Катенька верно удивилась этому поступку и отдернула руку: этим движением она толкнула сломанный стул, стоявший в чулане» — было нечто совсем другое и даже прямо противоположное: «Но я не удовольствовался этим; не выпуская ее руки, я осторожно расстегнул пуговку ее рукава и стал покрывать ее руку самыми страстными поцелуями от кисти до сгиба локтя, того самого места, из которого пускают кровь. Прижав губы к этой ямочке, я испытывал неописанное наслаждение и думал только об одном — как бы не сделать слишком громкого звука губами, который мог меня выдать и прекратить это наслаждение. Катенька не вырвала у меня руки, но другою, отыскав мою голову, гладила меня по лицу и волосам и старалась оттолкнуть. Потом, как будто ей стало стыдно, она быстро выдернула свою руку и спустила рукав, но я опять схватил ее, прижав еще крепче, и слезы закапали у меня из глаз. Ей стало жалко, она нагнулась ко мне и прикоснулась к моим волосам. Мне было так хорошо, как никогда в жизни; я желал только одного: чтобы это счастливое состояние никогда не прекращалось». Стул в этой редакции роняет не Катенька, а Николенька.
Среди остального материала, выброшенного по тем же соображениям «неуместности», есть кое-что, рисующее отца более отрицательно, чем это было признано нужным, кое-что, изображающее Карла Иваныча в слишком комическом виде (сцена возвращения Карла Иваныча пьяного домой), кое-что, признанное просто наивным или грубым, как, например, фраза, которой кончалась гл. VII[214]: «Должно быть, с летами чувство обоняния у меня совсем переменилось. Отчего, сколько я теперь ни принюхиваюсь к запаху лошадей, этот запах совсем не имеет для меня того значения и прелести, которые имели в детстве?» В последних строках повести ослаблен сентиментальный стиль, в первоначальном тексте напоминающий не только Тёпфера, но и «чувствительные» повести Карамзина и его последователей — вплоть до деталей: «Иногда в душе моей вдруг пробуждаются грустные воспоминания о ней, мне приходит мысль, что уже я никогда не встречу в этой жизни такой нежной, любящей души, и, несмотря на то, что прихожане с удивлением смотрят на меня, я молча останавливаюсь около черной решотки, и горькие слезы капают из моих глаз».
Особый случай — большой кусок из письма матери, содержащий доводы против «общественного воспитания» детей в казенных заведениях. Это, очевидно, имело тогда злободневный смысл и было выброшено потому, что самые взгляды должны были казаться «неуместными».
В работе над «Детством» Толстой старается соединить два принципа: принцип автобиографической хроники, выражающийся в простой временнбй последовательности отдельных сцен, не связывающихся в фабульный узел, с принципом «повести», сюжетная конструкция которой обусловлена фабульным движением. Уйти совсем в сторону от традиций «беллетристики» он еще не решается — лишнее подтверждение его «робкости». Это сказывается в том, что через все «Детство», в качестве некой фабульной пружины, проходит история отношений между матерью и отцом и предчувствие трагической развязки. Характер этих отношений и их причины остаются загадочными что, само по себе тоже приобретает фабульное значение «тайны» и мотивируется психикой ребенка, не понимающего и не могущего ее понять. Тайна эта только слегка приоткрывается в разговоре бабушки с князем Иваном Иванычем (гл. XVIII), подслушанном Николенькой. Характерно, что именно из этой главы оказалось выброшенным заключение — вероятно, потому, что оно слишком подчеркивало вину отца: «Не могу сказать, что я не понимал, кто такой был он, которого обвиняла бабушка и оправдывал князь. Но в чем могла состоять вина лица, которое, по моим понятиям, ни в каком случае не могло подлежать осуждению, я никак не мог разъяснить себе. Я даже сомневался в том, действительно ли я слышал эти слова и справедливо ли было то, что они относились к папа. По случаю этого рассуждения в голове моей набралось столько догадок, воспоминаний и соображений, что я никак не мог привести в порядок моих мыслей и, как всегда бывает в подобных случаях, стал думать о предметах совершенно посторонних. Одно, что вышло из этой путаницы, это неясное понятие, которое, как ни пугало меня, я не мог уничтожить, о том, что отец мой может делать дурно».
К этой фабульной части «Детства» относится и появление в конце повести новой фигуры—«1а belle Flamande», присоединяющей к «тайне» другой характерный беллетристический элемент — любовную интригу. Все это нанесено легкими штрихами и отодвинуто на второй план — как намек на фабулу, но все же заметный именно как намерение. Тургенев обратил внимание на это, когда писал Некрасову 28 октября 1852 г.: «Ты прав, это талант надежный. В одном упоминовении женщины под названием "La belle Flamande", которая появляется к концу повести, — целая драма»[215]. Так, хотя и в легкой степени, осуществился в «Детстве» тот драматический «интерес», о котором, как видно по дневнику, беспокоился Толстой. Более того, автобиографическая форма стала к концу работы над «Детством» стеснять Толстого — именно потому, что он, в процессе писания, стал отходить от нее в сторону «повести». Это сказалось в отбрасывании «лишних» отступлений и рассуждений, об этом же он говорит в письме к Некрасову от 15 сентября 1852 г.: «Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предыдущими так стесняет меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения»[216].
Поскольку «форма автобиографии» и самый жанр повестей о детстве (как я говорил раньше) приобретали в это время популярность и поощрялись критикой, постольку «Детство» Толстого, естественно, входило именно в этот ряд. Для читателей того времени, особенно более близких к литературе, многое в повести Толстого должно было восприниматься как знакомое — не только по сходству со
Стерном или Тёпфером, но и по совпадению с другими современными вещами подобного жанра, с подобным материалом. Карл Иваныч, например, должен был многим напомнить немца-гувернера из повести М. Михайлова «Адам Адамович»[217]. Можно даже предполагать, что сцена возвращения домой пьяного Карла Иваныча была отброшена не только потому, что показалась грубой, но и потому, что слишком напоминала изображение Адама Адамыча у Михайлова.
Еще до «Детства», которое было напечатано в «Современнике» 1852 г. (№ 9), в августовской (№ 8) книжке «Современника» появилась сходная по Matepnajiy, а местами и по общему тону, повесть Николая М. (П. А. Кулиша) — «История Ульяны Терентьевны». Толстой сам записывает в дневнике 29 сентября 1852 г.: «Читал новый «Современник»; одна хорошая повесть, похожа на мое «Детство», но не основательна». Главным источником для Кулиша (особенно в смысле манеры и тона) был тот же Диккенс — это сказывается хотя бы в названиях глав: «Что за лицо Ульяна Терентьевна», «Мечта моя не скоро, но осуществляется», «Я приобретаю права гражданства в семействе Ульяны Терентьевны», «На светлом горизонте показывается туча», «Удивительные открытия, сделанные мною в Якове Яковличе», «Я делаю открытия еще удивительнейшие» и т. д.[218] Сходство систем и источников сказывается, между прочим, и в отношении к «читателю» — слова Кулиша, по их тону и смыслу, очень близки к тому, что писал Толстой о «понимающих» читателях: «Я бы желал быть с моим читателем в самых искренних отношениях, чтобы речь моя была для него подобна тихим беседам в небольшом кружку близких людей, за вечерним чаем, когда дневные работы кончены, когда чувствуешь себя обеспеченным от всякого тягостного дела и когда доверчивым изложением чувств вознаграждаешь себя за дневное принуждение в сношениях с чуждыми нашей натуре людьми. Только в таком расположении души образ Ульяны Терентьевны представился бы ему в той меланхолической прелести, в какой он мне представляется».
Оценка Толстого («не основательна») означает, по-видимому, упрек в том, что повесть Кулиша, написанная как хроника, страдает неясностью конструкции и не дает, вместе с тем, достаточно полного и достаточно конкретного («мелочного») анализа. Кулиш сам подчеркивает отличие своей вещи от обычной беллетристики: «Рассказ мой сложился так, что сделался похож на начало повести. Я боюсь, чтоб читатель не позабыл, что я обещал ему, и не стал ожидать от меня развития завязки на общем основании повестей и романов». Несмотря на это заявление, Кулиш следует традициям старой беллетристики, как в тоне рассказчика, так и в психологических характеристиках персонажей. Некрасов, может быть, не без умысла напечатал «Детство» Толстого вслед за повестью Кулиша — точно подчеркивая этим появление новой серии «детских» повестей и предоставляя читателю сделать сравнение и выбор. В октябрьской (№ 10) книжке, поддерживая «серию», появилась повесть того же Кулиша «Яков Яковлич», связанная с предыдущей. В письме к Тургеневу 21 октября 1852 г. Некрасов говорит: «Детство в IX № — это талант новый и, кажется, надежный... Что ты думаешь об авторе Ульяны Терентьевны и Якова Яковлича?»[219] Тургенев ответил ему 26 октября: «Я было начал читать Ульяну Терентьевну, да что-то мне показалось, что это нашего поля ягода, старая погудочка на новый лад»[220], а 18 ноября прибавляет: «Вот, мои друзья, мнение мое об октябрьской книжке Современника. Во-первых, я прочел "Якова Яковлича". В авторе есть талант, но небольшой и ненадежный. Какая-то ложная струя проходит по всей повести, какая-то болезненная и самодовольная любовь к небывалым положениям, психологическим тонкостям и штучкам, глубоким и оригинальным натурам и т. д. Первая половина "Я. Я." недурна, в ней заметен юмор, хотя и тут автор козыряет, а мы знаем, что значит это слово... но как только этот Я. Я. становится прекрасным человеком, алмазом в грубой оболочке — все идет к чёрту. Отношения его к девице и сама девица, и рассказчик — все это невозможно, вычурно и приторно-натянуто. Уж эти мне смехи, смешанные со слезами! Набили они оскомину читателю. Но все-таки "Я. Я." повесть не дюжинная, и если автор молод — выработается. Только от него до Толстого (JI. Н.), как от земли до неба, и Ульяну Терентьевну я читать не стану»[221].
Эти две повести фигурируют рядом, как одинаковые по жанру, и в критических обзорах 1852 г. — у Алмазова, у А. Григорьева. Отличие Толстого от Кулиша не всем бросалось в глаза так, как Тургеневу, который, сам недавно увлекавшийся «психологическими тонкостями и штучками», переживал теперь борьбу со своей «старой манерой» и потому особенно сильно реагировал на появление ее у других. Особенно любопытен отзыв А. Григорьева, который, не следуя за Белинским, продолжает отстаивать «искусство» от «беллетристики» и в статье своей даже не хочет говорить о последней: «Беллетристика не вошла в этот обзор, потому что даже хорошую беллетристику мы, как несколько раз уже высказывали, считаем только позволительною роскошью и не разделяем никак мнения критики бывалых (весьма недавних) времен, которая плакалась на то, что у нас есть художники и нет беллетристов: мы, напротив, готовы плакаться, что развелось у нас теперь слишком много и дурных и сносных беллетристов, т. е. поставщиков материала для праздного чтения»[222]. Руководствуясь этим принципом, А. Григорьев говорит в своей статье только об Островском («Бедная невеста»), Писемском, Потехине, В. Крестовском (Хво-щинской) и Кокореве («Саввушка»). Что касается Кулиша и Толстого, то А. Григорьев принимает их, невидимому, даже за одного и того же «неизвестного» автора и говорит очень небрежно: «Наконец, мы должны еще упомянуть об авторе "Ульяны Терентьевны" и "Истории моего приятеля"[223], помещенных в "Современнике" и отличающихся благородством направления, хотя, вместе с тем, представляющих собою не рассказы, не повести, а какие-то психологические этюды, замечательные по обилию наблюдений автора над впечатлениями детства, и, вообще, над миром собственной души. Художественного значения эти повести не имеют никакого». Этот отзыв человека, враждебно настроенного к «петербургским» принципам и журналам, ярко иллюстрирует положение литературы, расслоившейся на «художество», «беллетристику» и промежуточные жанры. Москва держится за «художество» и всячески огораживает это, ставшее пустырем, место; Петербург культивирует «беллетристику», фельетон, мемуары, записки, автобиографии и пр. Отзыв Б. Алмазова, хотя и более сочувственный, кончается, однако, характерной фразой, показывающей, что повести Кулиша и Толстого ценились им не только с «художественной» точки зрения: «Нельзя не порадоваться, что в последнее время стало выходить много романов и повестей, имеющих предметом изображения детского возраста. Наблюдения, собранные писателем касательно впечатлений детства, может употребить психология и даже педагогия»[224].
Итак, «Детство» вовсе не было таким исключительным, одиноким, глубоко своеобразным и ни с чем несоизмеримым литературным явлением, как об этом любят говорить иные биографы Толстого. Успех «Детства» в редакции «Современника», если присмотреться к тому, что в ней делалось в 1850-1852 гг., становится очень естественным и понятным: дело тут не в исключительных достоинствах этой вещи, а в катастрофическом положении отдела «словесности» и связанных с этим усиленных поисках «новых талантов». И так не только в «Современнике», но и в других журналах (ср. выше о переводной литературе). Некрасов идет на все, чтобы спасти журнал и увеличить подписку: пишет вместе с Е. А. Панаевой романы («Три страны света» в 1848—1849 гг., «Мертвое озеро» в 1850—1851 гг.), переделывает поступающие в редакцию плохие повести, чтобы, придав им некоторый литературный лоск, напечатать, бросается на переводную литературу и т. д. По поводу романа «Три страны света» Некрасов откровенно писал Тургеневу 17 декабря 1848 г.: «Мы печатали, что могли. Если увидите мой роман, не судите его строго: он писан с тем и так, чтобы было что печатать в журнале — вот единственная причина, породившая его на свет»[225].
Помимо всего, и материальное положение «Современника» в это время очень нетвердое — 1849 год кончился с большим дефицитом. 15 сентября 1851 г. Некрасов пишет Тургеневу: «Хотя я и мало надеюсь, чтоб вы уважили мою просьбу, но так как к ней присоединяется и ваше обещание, то и решаюсь напомнить вам о "Современнике". Сей журнал составляет единственную, хотя и слабую и весьма непрочную, но тем не менее единственную опору моего существования, — потому не удивитесь, что я уже приставал часто и ныне пристаю к вам с новою просьбою не забыть прислать нам что у вас написано... и поскорее: верите ли, что на XI книжку у нас нет ни строки ничего — ибо даже уже и "М. Оз." [Мертвое Озеро] иссякло... Я и так долго крепился и молчал, а теперь пришла крайняя нужда»[226]. Москва злорадно издевается над Петербургом, видя падение журналов, предоставивших свои страницы пресловутой «беллетристике». Б. Алмазов пишет в 1851 г.: «публика с удовольствием прочла Мертвое озеро и Старый дом на страницах тех журналов, которые прежде очень невыгодно отзывались о такого рода произведениях и отличались литературной нетерпимостью... Что может быть хуже романов: Три страны света, Мертвое озеро, Старый дом и других литературных спекуляций? Ничего. А ведь эти несчастные произведения, имеющие в виду одни практические цели, напечатаны в двух наших самых лучших петербургских журналах. Да это бы ничего, что они там напечатаны: мало ли что теперь печатается в этих журналах; известно, что эти два журнала совершенствуются на пути жизни с неудержимой быстротой, так что мы надеемся, что в скором времени гг. Зряхов и Кузмичев примут в них деятельное и живое участие. Но странно то, что публика, вкус которой дошел было до такой утонченности и разборчивости, опять стала так неприхотлива, что позволяет печатать и с удовольствием читает пошлости, которые теперь ей предлагают. Впрочем я нарочно сказал, что это странно, а в самом деле тут нет ничего странного. Петербургские журналы теперь издаются не для той публики, для которой исключительно было стали писать русские писатели. Помянутые журналы смекнули, что писать только для избранной публики невыгодно, что, если они будут писать только для нее, то у них мало будет подписчиков. И вот они принялись за создание разных романов на манер Александра Дюма. Да ведь оно и легче и дешевле: такого рода произведения может делать, в свободное время, сама редакция»[227].
На самом деле редакция, сочиняя романы для подписчиков, в то же время усиленно ищет «новых талантов». Это выражение стало своего рода термином, который то и дело мелькает в письмах Некрасова, Тургенева, Панаева и др. Е. Я. Панаева вспоминает, как Панаев, восторгаясь «Детством» Толстого, читал его каждый вечер у кого-нибудь из знакомых и выучил его наизусть, а в ответ на подтрунивания Тургенева говорил ему: «Меня удивляет, что ты так равнодушно относишься к такой художественной вещи и не радуешься появлению нового таланта». Тургенев, пожимая плечами, говорил: «А меня удивляет, как вы щедры на похвалы; чуть появится новичок в вашем журнале, сейчас начинаете кричать: талант!» Однако, как видно из писем Тургенева к Некрасову, он сам тоже приветствовал появление «Детства», соглашаясь с Некрасовым, что это — «талант надежный» и прибавляя: «Пиши к нему и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать, что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему»[228]. Некоторые надежды в это время возлагаются на Писемского, особенно в Москве: он печатается, преимущественно, в «Москвитянине», и его усиленно хвалят и Алмазов и Григорьев, явно выдвигая его против петербургской беллетристики. А. Григорьев, например, пишет в 1851 г.: «Вопрос о том, художник л и г. Писемский по натуре или только беллетрист, каким хотят его представить некоторые критики, мы предполагаем также решенным... Этот вопрос разрешается притом чрезвычайно просто: г. Писемский художник, но художник с совершенно особой манерой, и господа, требующие от него какого-то движения в развитии действия и характеров, упрекающие его в недостатке психологического анализа (!!), не хотят понять, что приступают к его произведениям с заранее составленными теориями, и сердятся на то, что их теории не оправдываются на произведениях нового дарования»[229].
На критике Писемского, как и на целом ряде других вопросов и явлений, произошло характерное столкновение Москвы с Петербургом. Московские критики, славянофильствующие архаисты, ценят в Писемском, ученике Катенина, его «грубость» и «самобытность», а петербургские, западники и модернисты, не отрицая таланта, пугаются и сожалеют — в том числе и Некрасов. В том же письме, где речь идет о «Детстве» Толстого и о Кулише, он пишет Тургеневу о «М-r Батманове» Писемского, напечатанном в «Москвитянине» 1852 г.: «Батманов (особенно первая половина) очень хорош, но какое грубое существо этот господин (т. е. автор)! Я думаю, ты уже прочел 2 часть Батманова; эта часть поразила меня своею грубостью; сцена с фраком, львица-/с«ягш*я, которая все толкает мужчин; письмо Наумовой о пощечинах, с подписью: женщина, которой очень хотелось за вас замуж — как все это нежно! Удивительно, как мало автор затрудняется в разрешении самых трудных вопросов. После этой повести... он мне иначе не представляется, как литературным городовым, разрешающим все вопросы жизни и сердца палкой! Впрочем, потому все это и досадно, что таланту много». Тургенев отвечает: «2-ая часть Батманова— из рук вон, плоха. Ну этот Писемский! Может он начать гладью, а кончить гадью, а все-таки замечательный талант, хоть я и очень смеялся прозвищу, которое ты ему дал»[230]. Позже, в 1859 г., эту «петербургскую» точку зрения очень ярко выразит Салтыков в письме к П. В. Анненкову (после прочтения «Дворянского гнезда»): «У нас на Руси художникам время еще не приспело. Писемский как ни обтачивает своих болванчиков, а духа жива вдохнуть в них не может. От художников наших пахнет ябедой и семинарией; все у них плотяно и толсто выходит, никак не могут форму покорить. После Тургенева против этих художников некоторое остервенение чувствуешь»[231].
Необходимо отметить, хотя бы в нескольких словах, еще одно. Развитие писательского профессионализма привело к тому, что прежние идейные организации и кружки стали постепенно заменяться редакциями журналов. Литература стала «занятием», писатель — «профессионалом». Журнальная полемика приняла характер мелочной конкуренции в погоне за подписчиками. Развилась редакционная кружковщина, отстаивавшая не столько новые и крупные общие идеи (как было в начале сороковых годов), сколько свои, иногда почти семейные, домашние интересы — характерное литературно-бытовое явление, принявшее особенно обширные размеры к концу пятидесятых годов. В связи с этим стал развиваться особый вид беллетристики — памфлетные повести, романы, очерки и «сцены», в которых изображались писатели, — «беллетристика о беллетристах», особенно развернувшаяся тоже в следующие годы. В 1852 г. появились: роман Д. Григоровича «Проселочные дороги», одна часть которого посвящена описанию вечера у московского писателя (по-видимому — Ф. Глинки), и сцены П. Менши- кова «Старый литератор», первая часть которых изображает литературный вечер в 1820 г., а вторая — беседу с состарившимся литератором Рубиным в 1850 г. Дружинин, разбирая эти вещи, вспоминает между прочим, свою беседу с «одним из наиболее мною любимых и уважаемых новых писателей» [Тургеневым?], происходившую несколько лет назад: «Литератор, о котором идет речь, имел тогда намерение начать большую повесть или роман из новых литературных нравов и по этому случаю делился со мною своими многочисленными наблюдениями над образом жизни, характерами, странностями, добрыми сторонами и слабостями своих литературных сверстников. Литераторы, начавшие свою деятельность в течение последнего десяти- или пятнадцатилетия, их ссоры и дружеские связи, попытки и удачи, хлопоты и сплетни, причуды и притязания, странные выходки и полезные дела составляли предметы наших разговоров, — и я должен признаться, что мало удавалось мне слышать рассказов страннее, смешнее... Я всегда считал и теперь считаю чрезвычайно неприличным вводить рассуждения о современной литературе и журналистике в произведение, писанное для сцены или для первых отделов журнала. А наши беллетристы и драматурги даже крайне грешны в этом отношении: не только читая новые повести или романы, даже часто слушая комедию-водевиль, наскакиваешь на целую тираду о новых писателях, о петербургских и московских журналах. И большею частью все тирады и выходки подобного рода бывают очень злы, очень желчны... и совершенно непонятны для публики»[232].
Душная атмосфера этой профессиональной кружковщины давила самих писателей и заставляла их иногда оглядываться по сторонам и искать «новых талантов» за пределами журнального мира. В 1857 г. Некрасов писал Тургеневу по поводу рассказов об охоте на Кавказе Н. Н. Толстого: «Это вещь хорошая... Далекость от литературных кружков имеет также свои достоинства. Я уверен, что автор не сознал, когда писал, многих черт, которыми я любовался, как читатель, а это не часто встречаешь»[233].
Примерно такое же впечатление, вероятно, было у Некрасова, когда в июле 1852 г. он получил по почте, с Кавказа, от неизвестного и даже скрывшего свою фамилию автора, рукопись «Детства». При тогдашнем положении «Современника», обремененного долгами, среди неурожайного года, при молчании «известных» писателей, после «Мертвого озера» и ряда бездарных повестей и рассказов, только подтверждавших бессилие и пустоту «первого» отдела, литературный «самотек» приобретал серьезное значение — тем более, что он, по общему тогдашнему правилу, не оплачивался. Приложенное к рукописи письмо было написано спокойно, сухо и уверенно — без лирики, без лести и без унижения: «Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен, вы не откажетесь исполнить ее. Посмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к печатанию, возвратите ее мне. В противном же случае оцените, вышлите мне то, что она стоит по вашему мнению, и напечатайте в своем журнале. Я вперед соглашаюсь на все сокращения, которые вы найдете нужным сделать в ней, но желаю, чтобы она была напечатана без прибавлений и перемен... Я убежден, что опытный и добросовестный редактор — в особенности в России — по своему положению постоянного посредника между сочинителями и читателями, всегда может вперед определить успех сочинения и мнения о нем публики. Поэтому я с нетерпением ожидаю вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое»[234]. Некрасов признал в авторе талант: «Во всяком случае направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемые достоинства этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман»79. Что касается денег, то на новый запрос автора Некрасов пишет: «в лучших наших журналах издавна существует обычай не платить за первую повесть начинающему автору, которого журнал впервые рекомендует публике... Я предлагаю вам то же с условием, что за дальнейшие ваши произведения прямо назначу вам лучшую плату, какую получают наши известнейшие (весьма немногие) беллетристы, т. е. 50 р. сер. с печатного листа»[235].
Так началось сотрудничество Толстого в журналах — главным образом в «Современнике». Этот журнал, по-видимому, нравился Толстому больше всего своим критическим отделом. Мы видели выше, что чтение и самый замысел автобиографического романа находились в некоторой связи со статьями Дружинина в «Современнике» 1850-1851 гг.
5
Литература, даже когда Толстой стал заниматься ею серьезно и писал иногда изо дня вдень, не решала для него вопроса о жизни и деятельности. На протяжении 1852 г. у него возникают самые разнообразные планы. Осенью 1852 г. он едет в Тифлис «для определения на службу», но проводит там месяц «в нерешительности, что делать, и с глупыми тщеславными планами в голове». Из-за отсутствия нужных бумаг он долго не может определиться на службу, пишет «Детство», ходит в театр, играет в карты. «В Тифлисе я стал играть с маркером на партии и проиграл ему что-то около 1000 партий; в эту минуту я мог бы проиграть все».
В мыслях своих и мечтах этого времени Толстой живет сразу, по крайней мере, в четырех лицах, как бы совмещая в себе четыре персонажа какого-то романа: артиллериста, мечтающего об офицерском чине и «способствующего с помощью пушки к истреблению хищников и непокорных азиатов»; помещика-хозяина, озабоченного делами своего имения; тихого семьянина, рисующего себе идиллию мирной жизни, которая повторяла бы патриархальный уклад родительского быта, и писателя, обдумывающего различные планы своих будущих трудов. Над всем этим возносится, как авторский голос над своими персонажами, строгий дух морали и философии, детально анализирующий страсти и без конца определяющий «цель жизни».
В качестве артиллериста Толстой занят не только своей батареей и ученьем, но и какими-то теоретическими планами или изобретениями: «Приехал Хилковский и Алексеев. С первым рассуждал о моих артиллерийских планах, — он сказал дельное опровержение — не горизонтальное положение колес. Подумаю об этом»[236]. В Пятигорске, во время лечения водами, его воображение разыгрывается так сильно, что он записывает в дневнике: «Мечтал целое утро о покорении Кавказа. Хотя и знаю, что вредно для обычных занятий заноситься, не могу отвыкнуть»[237].
Толстой-помещик переписывается со своим приказчиком Андреем Ильиным, сердится на него и огорчается хозяйственными неудачами, а съездив в станицу Орешинку, записывает21 апреля 1852 г.: «Будьу меня деньги, купил бы здесь имение, и уверен, что сумел бы не так, как в России,— хозяйничать выгодно».
Мечты о семейной жизни ведут свое происхождение от прежних годов, от проекта жениться, чуть было не осуществившегося. Здесь, в Пятигорске, Толстой ведет беседу на эту тему с Горчаковым — по поводу отношений между его женой и кн. Барятинским. Горчаков говорит ему: «Человек этот так блистателен во всех отношениях и так много имеет внешних преимуществ перед мной, что я не могу не предположить, что моя жена может или могла бы предпочесть его мне, а довольно такого предположения, чтобы лишиться спокойствия и счастья и, главное, самоуверенности и гордости, которые составляют необходимый атрибут любви — семейных»[238]. Интимный характер беседы заставляет предположить, что разговор— не единственный, что Горчаков видит в Толстом советника по семейным делам, а запись показывает, что вопросы эти Толстого, действительно, интересуют. Разговор имеет непосредственное продолжение; в тот же день в дневнике записано: «пил воду и болтал с Б... о качествах, нужных для семейного счастья».
Еще до этих разговоров, в январе 1852 г., Толстой пишет письмо Т. А. Ерголь- ской, в котором изображает будущее свое счастье. Это уже целый конспект или черновой набросок «семейного романа», который и откликнется потом в романе «Семейное счастие» (1859). Вот каков черновик этого сюжета (в подлиннике — по- французски): «После некоторого количества лет, не молодой, не старый, я в Ясной Поляне, дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей. Вы также живете в Ясной. Вы немного постарели, но еще свежи и здоровы. Мы ведем жизнь, которую вели раньше, — я работаю по утрам, но мы видимся почти целый день. Мы обедаем. Вечером я читаю что-нибудь интересное для вас. Потом мы беседуем, я рассказываю вам про кавказскую жизнь, вы мне рассказываете ваши воспоминания о моем отце, матери; вы мне рассказываете "страшные" истории, которые мы прежде слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами. Мы вспоминаем людей, которые нам были дороги и которых больше нет. Вы станете плакать, и я тоже, но эти слезы будут успокоительны; мы будем говорить о братьях, которые будут к нам приезжать время от времени. О дорогой Маше, которая также будет проводить несколько месяцев в году в Ясной, которую она так любит, со всеми своими детьми. У нас не будет знакомых, никто не придет нам надоедать и сплетничать. Это чудный сон. Но это еще не все, о чем я себе позволяю мечтать. Я женат, моя жена тихая, добрая, любящая; вас она любит так же, как и я; у нас дети, которые зовут вас бабушкой; вы живете в большом доме наверху, в той же комнате, которую прежде занимала бабушка. Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, только переменившись ролями. Вы заменяете бабушку, но вы еще лучше ее, я заменяю отца, хотя я не надеюсь никогда заслужить эту честь. Жена моя заменяет мать, дети — нас. Маша берет на себя роль двух теток, исключая их горе; даже Гаша заменяет Прасковью Ильинишну. Не будет хватать только лица, которое взяло бы на себя вашу роль в жизни нашей семьи. Никогда не найдется столь прекрасная душа, столь любящая, как ваша. У вас нет преемников. Будет три новых лица, которые будут иногда появляться среди нас — это братья, особенно один, который часто будет с нами, Николенька, старый холостяк, лысый, в отставке, всегда такой же добрый, благородный»[239].
Наконец, Толстой — писатель. Однако сначала надо сказать о другом. Через весь 1852 год, как особая полоса, проходит история его отношений с братом Николаем. Эта история — очень сложная, как вообще отношения Толстого к людям и к себе самому. А поскольку из этих отношений многое врастает в литературу — более того, отношения эти неизменно складываются под знаком экспериментирования или самонаблюдения, имеющего целью «записывать»[240] — постольку на них важно остановиться, и именно тогда, когда Толстой еще не стал писателем и не начал «делать» свою биографию, а вместе с нею — и свои отношения к людям.
Толстой сам замечает, что окружающие считают его «чудаком» или «гордецом». Он или презирает и оскорбляет, или наблюдает — «с целью записывать». Постоянная его жертва на протяжении 1852 г. — молодой офицер Буемский. Одна из первых записей сразу характеризует отношение Толстого: «Как ни смешон Буемский, когда с ним с глазу на глаз, невольно принимаешь его в серьезное и делается досадно, и еще досаднее то, что досадно». Это — из области самонаблюдения, с типичным для Толстого расслоением чувства[241]. А далее идет и экспериментирование и использование. Несмотря на «глупость» этого Буемского, он часто «болтает» с ним — «и довольно хорошо», но, правда, потому только, что у него самого при этом являются «дельные мысли». Если этого нет, то он поступает иначе: «Писал, обедал, объяснялся с Буемским и пугнул его. Разойдусь с ним, а то он слишком надоел». В следующие дни Толстой все «сердится» на него, говорит ему, что он «глуп», заставляет его переписывать свои рукописи. Дело кончается тем, что он, описав его в «Набеге» (прапорщик Алании), прочел ему это место: «Прочел Буемскому то, что писал о нем, и он, взбешенный, убежал от меня». На следующий день Толстой раскаивается: «Буемский совсем расстроен. Я раскаиваюсь в том, что напрасно и больно обидел его. В его летах и с его направлением нельзя было нанести ему удара тяжеле».
Каждое новое лицо — это для Толстого новая и сложная проблема отношений, даже если человек ему нравится: «Хилковский мне очень нравится, но он как-то на меня неприятно действует, мне неловко на него смотреть так, как мне бывало неловко смотреть на людей, в которых я влюблен». Командир Алексеев — «все так же скучен, те же бесконечные рассказы о вещах, которые никого занимать не могут, то же неумение слушать, и робкий, нетвердый взгляд. Должно быть, мой взгляд на него действует, и от этого мне как-то совестно на него смотреть». Толстой видит, что отношения его с людьми складываются странно — 25 мая 1852 г. он записывает: «Отчего не только людям, которых я не люблю, не уважаю и другого со мной направления, но всем без исключения заметно неловко со мной. Я должен быть несносный, тяжелый, человек». Через несколько дней он, после чтения нравоучительной переводной книги «Часы благоговения», записывает: «Она подтвердила мои мысли насчет средств к поправлению моих дел и прекращению ссор. И я твердо решился при первой возможности ехать в Россию и продать часть имения и заплатить долги и при первой встрече окончить миролюбиво — без тщеславия все начатые неприязненности и впредь стараться добротой, скромностью и благосклонным взглядом на людей подавлять тщеславие. Может быть, это лучшее средство избавиться от моего неуменья иметь отношения с людьми». 13 ноября 1852 г. — новая запись на ту же тему: «Прекрасно сказал Япишка, что я какой-то нелюбимый. Именно так я чувствую, что не могу никому быть приятен, и все тяжелы для меня. Я невольно, говоря о чем бы то ни было, говорю глазами такие вещи, которые никому неприятно слышать, и мне самому совестно, что я говорю их». Вопрос об отношении людей к нему и своем отношении к людям беспокоит его все сильнее. 18 июля 1853 г. он записывает: «Отчего никто не любит меня? Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо. Или я не для этого круга?» Большая, имеющая характер итога, запись сделана 3 ноября 1853 г.: «Почти всякий раз, при встрече с новым человеком, я испытываю тяжелое чувство разочарования, воображая его себе таким, каков я, и изучаю его, прикидывая на эту мерку. Раз навсегда надо привыкнуть к мысли, что я — исключение, что или я обогнал свой век, или одна из тех несообразных, неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны. Нужно взять другую мерку (ниже моей) и на нее мерить людей. Я реже буду ошибаться. Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья, люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем. От этого я не знаю общества, в котором бы мне было легко. Всегда я чувствую, что выражение моих задушевных мыслей примут за ложь и что не могу сочувствовать интересам личным»[242].
После множества покаянных записей такое высокое мнение о самом себе, как об исключении не только умственном, но и моральном, кажется неожиданным; но оно, вероятно, ближе характеризует Толстого в его отношениях к людям, чем эти записи. В эти годы Толстой держал себя с людьми высокомерно, «изучая их», экспериментируя и упрощая. «Цинизм», о котором я заговорил вначале, сказывается здесь уже в достаточной степени. Возможно, что тон этой записи находится в связи с печатавшейся в «Современнике» 1853 г. работой Д'Израэли «Литературный характер, или История гения», которая, вероятно, заинтересовала Толстого[243]. Здесь, между прочим (в августовской книжке «Современника») дается объяснение и оправдание таким фактам, как неуважение «гениев» к другим людям («образованным, так сказать, по другой мерке») или «самохвальство»: «Высокое мнение гениев о самих себе необходимо для выполнения их ученых и литературных трудов». Толстой уже в 1851 г. говорит о своем «презрении к обществу», постоянно рассуждает о тщеславии как о своей главной «страсти», находит в себе «благородство характера, возвышенность понятий, любовь к славе»; в записной книжке он, размышляя о разных способностях людей, явно относит себя к «гениям или талантам» и склонен оправдать этим пороки: «Есть люди, которые все разумное понимают быстро, всему изящному сочувствуют живо, и все хорошее чувствуют, но которые в жизни, в приложении, не умны, не изящны и не добры. Отчего бы это? Или есть две способности: восприимчивости и воспроизведения, или недостает той способности, которую называют гением или талантом, или, наконец, натуры слишком чистые всегда слабы и апатичны, и потому способности не развиты»[244].29 марта 1852 г. Толстой записываете дневнике: «Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все. Но отчего это происходит? Несогласие ли,— отсутствие гармонии в моих способностях, или я действительно чем-нибудь стою выше людей обыкновенных?.. Неужели я так и сгасну с этим безнадежным желанием? Есть мысли, которые я сам себе не говорю; я так дорожу ими, что без них не было бы для меня ничего». Среди этих мыслей главная, наверно, мысль о том, что он — человек необыкновенный, гениальный. Самая напряженность самонаблюдения исходит не из простого «стремления к добру», как это может показаться при чтении дневников, а из погруженности в себя, из глубокой, подавляющей все другие интересы, заинтересованности в себе, доходящей до степени страсти. Это делает его «тяжелым» для других и мешает ему любить кого бы то ни было — он может только изучать, и бывает жесток, как настоящий экспериментатор, даже в отношении к самому себе.
Экспериментаторское отношение Толстого к людям особенно сказывается в том, что он больше всего заинтересовывается людьми с недостатками, со странностями или людьми опустившимися, жалкими, потерявшими равновесие. Так, о некоем Султанове, разжалованном из юнкеров в унтер-офицеры, Толстой записывает: «Приехал Султанов в восторге оттого, что получил собак. Замечательная и оригинальная личность. Ежели бы у него не было страсти к собакам, он был бы отъявленный мерзавец. Эта страсть более всего согласна с его натурой»[245]. Он потом даже строит новую теорию, интересно освещающую самый характер его персонажей, с их парадоксальными сочетаниями достоинств и недостатков — то, что называют «свободным героем» в противоположность «типам» с их душевным единством, положительным или отрицательным. Недаром еще при описании Кноринга Толстой решил отказаться от таких общих определений, как добрый, умный, глупый и пр. 5 июня 1852 г., после разговора с Горчаковым о семейном счастье, он записывает: «Из собрания недостатков составляется иногда такой неуловимый, но чарующий характер, что он внушает любовь тоже в известных лицах».
Его привлекают к себе люди с ущербной или ущемленной психикой — хотя только как наблюдателя, не иначе. Из Пятигорска он пишет брату Сергею (23 декабря 1851 г.) о своих новых знакомых: первый — Багратион, второй — князь Барятинский. «Знакомство это, без сомнения, не доставляет мне большого развлечения, потому что ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с генералом. Третий знакомый мой — помощник аптекаря, разжалованный поляк, презабавное создание»[246]. Там же он обращает внимание и на другого разжалованного: «Разжалованный женатый Европеус очень интересует меня». Третий разжалованный, Цвиленьев, воспользовался интересом Толстого и попросил у него денег: «Не дал, но обещал, идам», и через день: «Сдержал глупое обещание, Цвиленьевудал 2 рубля». Позже является правило: «Даю себе слово никому, исключая в случае крайней физической необходимости, взаймы денег не давать». Из этих наблюдений над разжалованными возник потом очерк «Встреча в отряде с московским знакомым», первоначальное название которого было «Разжалованный».
Не думая еще о литературной деятельности, о «профессии» писателя, он к людям уже относится «профессионально», пристально наблюдая за ними, экспериментируя и выбирая материал. Контрастом ко всякого рода «разжалованным» и жалким людям является Епишка (или Япишка), на квартире у которого жил брат Толстого — «старик Ермоловских времен, казак, плут и шутник». С ним он в большой дружбе. Епишка помогает ему в любовных делах («Пьяный Япишка вчера сказал, что с Саламанидой дело на лад идет. Хотелось бы мне ее взять и отчистить»), ходит с ним на охоту, а главное — рассказывает ему, рассказывает много и охотно, не подозревая, что Толстой слушает его «с целью записывать». А Толстой именно слушает, понимая, что это — прекрасный материал: «У меня Япишка, послушаю его, поужинаю и лягу спать... После обеда помешал Япишка. Но рассказы его удивительны... Слушал Япишку». Программа «Очерков Кавказа», набросанная в дневнике 21 октября 1852 г., возникает прямо из этих слушаний: «Очерки Кавказа: I) Расказы Япишки а) об охоте, в) о старом житье казаков, с) о его положении в горах». В конце концов Епишка, под именем Ерошки, нашел себе место в повести «Казаки», начатой еще в 1852 г.
На этом Епишке и на самой теме «Очерков Кавказа» Толстой встретил соперника—в лице старшего брата Николая. Так мы возвращаемся к вопросу об их отношениях, хотя бы в форме догадок, которые впоследствии, может быть, подтвердятся новыми материалами. Николай Николаевич Толстой некоторое время заменяет Толстому отца или гувернера и руководит им: он увозит Льва на Кавказ, он помогает ему устроиться на службу, он же является авторитетом для Льва в выборе книг. Так, «Сентиментальное путешествие» Стерна было (как ввдно из письма Николая 1851г.) его любимой книгой, предметом «изучения». 23 декабря 1851 г. Лев пишет брату Сергею из Тифлиса: «Николенька здесь на отличной ноге; как начальники, так и офицеры-товарищи, все его любят и уважают. Он пользуется сверх того репутацией храброго офицера. Я его люблю больше, чем когда-либо, и когда с ним, то совершенно счастлив, а без него скучно»[247]. Здесь, в письме к ироническому Сергею, Толстой, может быть, даже нарочно подчеркивает свое отношение к Николаю — как признак того, что он, наконец, перестал быть «пустяшным малым». Но после Тифлиса отношения начинают меняться. 21 марта 1852 г. Толстой записывает: «Странно, как он с своими рыцарскими правилами чести, которым он всегда верен, может уживаться и даже находить удовольствие с здешними офицерами? Отчего нам с ним как-то неловко с тех пор, как я приехал из Тифлиса? Не оттого ли, что мы слишком полюбили, идеализировали друг друга заочно, и ожидали друг от друга слишком много?»
С этого времени записи о брате становятся чаще, смысл их — сложнее. Николай начинает раздражать его: «Николенька что-то очень был весел, и, признаюсь, мне неприятно было смотреть на его веселость, потому что он как-то несообразно и некрасиво бывает весел». Через несколько дней: «Вчера заходил брат и с свойственной ему милой и смешной откровенностью рассказывал, что был два раза пьян — как жалко!» Еще через несколько дней, на Пасхе, он описывает, каков брат в пьяном виде: «Николенька насилу говорит и смотрит на меня глазами, которые говорят: "я с тобой согласен, что это скверно и что я жалок; но мне это нравится"». На другой день: «Пришел Николенька в том же виде. Я уехал на охоту и узнал потом от Балты, что он на площади делал бесчинства. — Жалко, что он не знает, какое большое для меня огорчение видеть его пьяным». 8 апреля: «Очень беспокоился за брата; наконец, он приехал с какой-то сальной компанией, которая, с присоединением Япишки, надоедала мне до 12-го часу». «Детство» свое Толстой читает брату, но обижается: «После обеда пришел Николенька, я предлагал ему читать 16-ую главу, он меня оскорбил холодностью». 10 мая запись: «Мне скучно со всеми, и всем со мной скучно, даже Николеньке». 27 мая (в Пятигорске): «Написал холодное и небрежное письмо Николеньке». Вернувшись домой, 11 августа: «Можно поглупеть с здешним образом жизни. Пример Николеньки».
После нескольких мирных записей — 28 сентября: «был у Николеньки и разгорячился в споре с ним, чего давно со мной не было — дурно». На другой день: «Николенька, по случаю какого-то химического спора, рассердился на меня, и я не сумел без досады отклониться от разговора». Через два дня: «Мне с Николенькой бывает иногда неловко. Лучшее средство не стесняться. Ежели неприятно с ним быть — не быть с ним». 29 октября: «болтал у Николеньки. Он эгоист». На другой день: «Последнее слово подтвердилось нынче. Впрочем, я сам глуп, что принял к сердцу его замечание о том, что у него у самого мало денег».
В этот же день Николай читал ему свои «записки об охоте» — т. е. напечатанную впоследствии «Охоту на Кавказе». Это после того, как за неделю, 21 октября, Толстой набросал программу кавказских очерков, где тоже должно было быть описание охоты. Вот отзыв Льва о сочинении Николая: «У него много таланта, но форма нехороша. Пусть он бросит рассказы об охоте, а обратит больше внимания на описание природы и нравов, они разнообразнее и хороши у него». Едва ли ошибочно будет предположить, что здесь некоторую роль играло литературное соперничество, — тем более, что в записках брата большое место уделено тому самому «Епишке», которого так внимательно слушал и изучал Толстой. Это чтение происходило уже тогда, когда «Детство» вышло в печати и книжка «Современника» должна была получиться со дня надень: Толстой уже признан Некрасовым и Тургеневым. 13 ноября новая запись: «Николенька очень огорчает, он не любит и не понимает меня. В нем страннее всего то, что большой [ум] и доброе сердце не произвели ничего доброго. Недостает какой- то связи между этими двумя качествами». Через несколько дней: «ссоримся с братом». 30 ноября (после прочтения «с небыкновенной радостью» похвального отзыва о «Детстве»): «Я начинаю жалеть, что отстал от одиночества: оно очень сладко. Влияние брата было очень полезно для меня, теперь же скорее вредно, отучая меня от деятельности и обдуманности». 10 декабря: «Был у Николеньки. Там Маслов. Удивительно, как неудачны все выборы его друзей. Однако, Маслов с талантом — рассказывать». 22 декабря: «Все ссорюсь с Николенькой». То же продолжается и в 1853 г.: «Он [Николай] эгоист; но все-таки я его люблю, и меня мучает, что я огорчил его». В июле 1853 г. Толстой опять в Пятигорске — там его сестра Марья Николаевна и брат Николай: «Холодность ко мне родных мучает меня». Для отношений с братом характерна и такая запись: «Проел 1. 30 и должен их Николеньке. Баста роскошничать».
Итак, после Тифлиса отношения братьев меняются — их пути расходятся. Николай хотя и пишет, но ни о какой литературной славе не помышляет, «не понимает, чтб такое тщеславие», живет в шумной компании товарищей-офицеров, легко сходится со всякими людьми, пьет и опускается, несмотря на всю свою талантливость, превращаясь в типичного «неудачника»; Лев, наоборот, вместо «пус- тяшного малого», на которого Сергей рукой махнул, а Николай решил попробовать вывести в люди и увез на Кавказ, оказывается человеком «трудным», «тяжелым», замкнутым, высокомерным, упорным в работе, мечтающим не только об офицерском чине, как об этом говорилось в письмах, но иногда и о «покорении Кавказа». Недаром он разбирал «Наказ» не как студент, а как соперник Екатерины — наклонности деспота, тирана, завоевателя обнаруживаются в мыслях и в поступках.
Характерна одна деталь. Выше я отметил тон первого письма Толстого к Некрасову — тон очень независимый, даже гордый, не похожий на тон тех многочисленных, вероятно, писем, которые Некрасов получал вместе с «самотечными» изделиями начинающих беллетристов. Второе его письмо — еще более независимое, а третье, уже после появления «Детства», написано тоном человека, сознающего свое право предъявлять требования: «Я буду просить вас, милостивый государь, дать мне обещание, насчет будущего моего писания, ежели вам будет угодно продолжать принимать его в свой журнал — не изменять в нем ровно ничего.— Надеюсь, что вы не откажете мне в этом». Это — тон человека, который умеет «делать» свою биографию. Если заглянуть в дневник, то видно, что над этим последним письмом Толстой работал так же, как и над «Детством» — тон был глубоко обдуман и выработан в деталях. 8 ноября 1852 г.: «Написал письмо редактору, которое успокоило меня, но которого не пошлю». 17 ноября: «Еще раз писал письма Дьякову и редактору, которые не пошлю. Редактору слишком жестко[248], а Дьяков не поймет меня. Надо привыкнуть, что никто никогда не поймет меня. Эта участь должна быть общая всем людям слишком трудным».
Это приводит к одному частному, но важному выводу: не только к воспоминаниям Толстого о себе и его публичным «исповедям», но и к письмам его надо относиться с осторожностью — не как к абсолютно-достоверным «документам» (к чему склонны многие его биографы). Таких «неотосланных» писем, кроме указанных, очень много, а еще, конечно, больше черновиков. Об этом Толстой сам пишет Ергольской 16 сентября 1851 г.: «Вы мне много раз говорили, что у вас нет привычки писать черновики для ваших писем; я следую вашему примеру, но у меня это не выходит так хорошо, как у вас, так как мне часто приходится рвать письма, после того, как я их перечитал. И это не из ложного стыда я так делаю. Орфографическая[249] ошибка, неловкое выражение не стесняют меня; но это от того, что мне не удается управлять хорошо своим пером и мыслями»[250]. И дальше — любопытный комментарий к тому, что разумеет Толстой под «управлением» мыслями: «Я только что разорвал письмо, которое написал вам, потому что я наговорил там много такого, чего я не хотел вам говорить, и не сказал того, что хотел. Быть может, вы думаете, что это скрытность, и скажете, что нехорошо скрывать от людей, которых любишь и которыми чувствуешь себя любимым. Я согласен. Но согласитесь и вы, что безразличному человеку можно все сказать, но, чем ближе вам человек, тем больше есть вещей, которые бы хотелось скрыть от него...». Вывод дополняется: письма Толстого к близким людям требуют сугубой осторожности, а дневники, как письма, написанные к самому близкому человеку — к самому себе, содержат, очевидно, только то и только в таком виде, в каком Толстой считал это нужным и возможным делать. Важные намеки и оттенки, чем места подробные и обдуманные, а такие важны уже не как фактический материал, а лишь как материал «характерный» — по методу или по стилю. Многое отсутствует вовсе — и биографу надо догадываться, привлекая материал со стороны и строя гипотезы. Разговоры об «откровенности» пора оставить — они наивны, а по отношению к такому человеку, как Толстой, просто смешны. Он слишком сложен и достаточно наделен чувством «историчности» своих слов и поступков, чтобы позволить себе такую обывательскую роскошь, как «откровенность». Недаром он в 1874 г. написал А. А. Толстой, цитируя Наполеона: «Вы говорите, что мы, как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я, по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 sifccles me contemplent и что весь мир погибнет, если я остановлюсь»[251]. Если это и поза для адресата, то — характерная.
Возвращаюсь к вопросу об отношениях Толстого к брату Николаю. К середине 1852 г. Толстой начинает освобождаться от благоговения перед братом и от его влияния. Роли меняются — Толстой берет верх: спорит, упрекает, советует. Эти отношения еще осложнены литературным соперничеством, о котором я упомянул выше. Я позволяю себе сделать предположение, что «Казаки», начатые в 1852/53 г., были отложены Толстым вплоть до 1857 г. отчасти потому, что значительная доля материала оказалась использованной Николаем в его «Охоте на Кавказе». Первоначальный замысел («Очерки Кавказа») был, по-видимому, близок по общему плану и материалу к тому, что написал Николай. Фабулы, над которой потом (в 1857-1858 гг.) Толстой упорно работал, превращая «очерки» в «повесть», тогда, вероятно, не было. Это должны были быть отчасти этнографические, отчасти нравоописательные очерки, а в центре их должен был быть, очевидно, тот самый Епишка, который очень детально и ярко изображен Николаем. Толстой, может быть, ревнуя за свои очерки (где должны были быть «рассказы Епишки об охоте»), советует Николаю «бросить рассказы об охоте, а обратить больше внимания на описание природы и нравов». Однако на деле Толстому самому пришлось отказаться от своего замысла, и вернулся он к нему только в 1857 г., когда «Охота на Кавказе» явилась в печати и вызвала у Толстого желание заново взяться за свой старый замысел и попробовать сделать из него роман или даже «поэму»[252]. Он победил, но Фет, очень осторожно обходящий вопрос об отношении Толстого к брату и их литературном соперничестве, говорит несколько двусмысленно: «будучи от природы крайне скромен, он нуждался в расспросах со стороны слушателя. Но, наведенный на какую-либо тему, он вносил в нее всю тонкость и забавность своего добродушного юмора. Он, видимо, обожал младшего своего брата Льва. Но надо было слышать, с какой иронией он отзывался о его великосветских похождениях. Он так ясно умел отличать действительную сущность жизни от ее эфемерной оболочки, что с одинаковою иронией смотрел и на высший и на низший слой кавказской жизни. И знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. JI. Толстого — Ерошка), очевидно, подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым»[253]. В последних словах скрыт как будто намек на то, что честь художественного открытия «Ерошки» принадлежит в данном случае не столько Льву, сколько Николаю.
И в самом деле — основной материал тот же. Вторая глава, посвященная описанию жизни Епишки и охоты с ним, до подробностей совпадает с описанием Ерошки в «Казаках». М. О. Гершензон, в предисловии к отдельному изданию «Охоты на Кавказе»[254], пишет: «Сразу видно, что оба описания тождественны до мелочей. В портрете Епишки у Н. Н. Толстого нет ни одной черты, которая не была бы, часто даже в тех же словах, воспроизведена Л. Н. Толстым в Ерошке. Если прав П. И. Бирюков, утверждающий, что «Казаки» написаны в Гиере, т. е. осенью и зимой 1860 г., то даже не совсем понятно, как Л. Н. решился вывести в повести фигуру, в которой всякий памятливый читатель должен был тотчас узнать живое лицо, описанное три года назад в статье, напечатанной в Современнике». По дневникам Толстого видно, что после 1852 г. работа над «Казаками» возобновилась весной 1857 г. после того, как в июне 1856 г. он получил от Николая «Записки», очевидно, для передачи в «Современник». Три дня подряд Толстой читает их и записывает: «Прелестно... Читал прелестнейший рассказ, Чеченк Н. Вот эпический талант громадный... Читал Николенькин рассказ, опять заплакал». Об этих «Записках» Толстой написал Тургеневу, который отвечал: «Чрезвычайно заинтересовали вы меня тем, что вы мне говорите о записках вашего брата, и я почти уверен, зная его, что вы не преувеличиваете. Очень бы мне хотелось их послушать»[255]. Судя по письму Тургенева к Д. Колбасину, Н. Толстой был сам в июле 1856 г. у Тургенева в Спасском.
Толстой принимается за «Казаков» после того, как он с увлечением читает Пушкина — особенно «Цыган». Мысль об «очерках» брошена — он старательно работает над фабулой и называет свою вещь в дневниках то поэмой, то романом. При таком повороте материала он, вероятно, решил прямо воспользоваться «Охотой на Кавказе», особенно после смерти Николая в 1860 г. Надо полагать, что и другое сходство, обнаруженное А. Е. Грузинским в рассказе Н. Толстого «Пластун»[256], не случайно: «Это было давно, я был еще малолеток и сидел в секрете. Вдруг вижу плывет карчь, только — плывет она не так, как следует, а наперекоски, как будто человек, и, действительно, это был человек. Черкесин привязал поверх себя сук да и плывет на нашу сторону, бисов сын. Вот я как его пальнул, так он и поплыл уже как следует, т. е. вниз по воде. Уж на другой день его поймали там на низу. И рад же я был, что удостоился, ухлопал бесова сына». Этот кусок развернут у Толстого в большую сцену (Лукашка убивает абрека), имеющую сюжетное значение. Если принять во внимание, что именно в 1857/58 г. Толстой начал приближаться к тому кризису, который вызвал остановку в литературной работе и привел к педагогическим занятиям, то чтение «Записок» Николая и восторженное отношение к ним получают особый смысл. Соперничества такого, какое было в 1852 г., между ними уже нет — Толстой, как известный и всеми признанный писатель, покровительствует брату, и сам, под впечатлением его «Записок», пробует себя в «эпическом» роде. 14 июня 1856 г. после слов «Читал Николенькин рассказ» записано: «Начинаю любить эпический легендарный характер». Слова «эпический» и «лирический» служили Толстому для обозначения противоположностей своей манеры. Так, 3 января 1863 г. Толстой записывает: «Эпический род становится мне один естественен», а 23 февраля того же года (отчасти, по-видимому, под впечатлением «Mis6rables» Гюго, о которых дан отзыв — «сильно») пишет: «Перебирал бумаги — рой мыслей и возвращение или попытки возвращенья к лиризму. Он хорош».
Николай умер в сентябре 1860 г. от чахотки, в Гиере. Толстой, бывший при нем до конца, пишет брату Сергею об этом событии письмо, в котором, между прочим, говорит: «И он покорился, и стал другой: кроткий, добрый этот день; не стонал, ни про кого не говорил, всех хвалил и мне говорил: "Благодарствуй, мой друг". Понимаешь, что это значит в наших отношениях». Это место письма подтверждает, что отношения братьев были вовсе не такими простыми и безоблачными, как их обычно изображают биографы. Николая сначала раздражали великосветские замашки брата, а позже — его всевозможные помещичьи затеи и проекты. Я думаю, что в лице Николая Левина («Анна Каренина») Толстой изобразил не брата Дмитрия, как обычно говорят, а соединил обоих братьев (как он делал это и в других случаях) — и больше взял от Николая, чем от Дмитрия. В том же письме к Сергею, которое я цитировал, он пишет, сопоставляя смерть Дмитрия и Николая: «С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство только: а это был положительно человек для меня, которого мы любили и уважали положительно больше всех на свете». Чувства любви и особенно уважения (которое недаром выделено Толстым) не исключают сложности отношений. Это подтверждается теми страницами «Анны Карениной», где описывается приезд Николая Левина в имение к Константину. Здесь, по-видимому, использованы те бурные ссоры и споры между братьями, следы которых имеются в дневниках. Толстой рассказывает: «кротости брата Николая хватило не надолго. Он с другого же утра стал раздражителен и старательно придирался к брату, затрогивая его за самые больные места». Далее идет спор о рабочей силе — Константин старается доказать брату правильность своей идеи, а брат иронически «осуждает» ее и умышленно смешивает ее с коммунизмом: «Ты только взял чужую мысль, но изуродовал ее и хочешь прилагать к неприложимому... Там, — злобно блестя глазами и иронически улыбаясь, говорил Николай Левин, — по крайней мере, есть прелесть, как бы сказать, геометрическая — ясности, несомненности. Может быть, это утопия. Но допустим, что можно сделать из всего прошедшего tabula rasa: нет собственности, нет семьи, то итрудустрояется. Но у тебя ничего нет...». Константин начинает горячиться, «потому что в глубине души он боялся, что это была правда, — правда то, что он хотел балансировать между коммунизмом и определенными формами и что это едва ли было возможно. — Я ищу средства работать производительно и для себя и для рабочего. Я хочу устроить... — отвечал он горячо. — Ничего ты не хочешь устроить; просто, как ты всю жизнь жил, тебе хочется оригинальничать, показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеей. — Ну, так ты думаешь, и оставь! — отвечал Левин, чувствуя, что мускул левой щеки его неудержимо прыгает. — Ты не имел и не имеешь убеждений, а тебе только бы утешать свое самолюбие. — Ну, и прекрасно, и оставь меня! — И оставлю. И давно пора, и убирайся к чёрту! и очень жалею, что приехал».
После приведенного выше материала можно с уверенностью утверждать, что эта сцена воспроизводит одну из действительных ссор между братьями. Как в «Истории вчерашнего дня», Толстой поднялся над собственными дневниками, сделав их материалом художественной обработки, так здесь Толстой с той беспощадностью, которую я и назвал выше «цинизмом» или «нигилизмом», использует интимный материал своих воспоминаний, не вошедший даже в дневники. Я особенно прошу обратить внимание на тот упрек, который больнее всего должен был подействовать на Толстого и запомниться ему на всю жизнь: «Ты не имел и не имеешь убеждений». Братья хорошо понимали друг друга именно потому, что они были и очень разные и очень сходные. Фет пишет о них: «я убежден, что основной тип всех трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, не взирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей — с болезненной мизантропией»[257].
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 1852-1856
1
Еще в период работы над «Детством» у Толстого возникают планы новых вещей, а некоторые из них и пишутся. Кроме «Очерков Кавказа» он задумывает сначала «кавказский рассказ» (история семейства Джеми): «Очень хочется мне начать коротенькую кавказскую повесть, но я не позволю себе этого сделать, не окончив начатого труда»; потом, в мае 1852 г., начинает писать «письмо с Кавказа», которое продолжает в июне и июле — оно же, по-видимому, отделывается в ноябре («описание войны») и посылается 26 декабря 1852 г. Некрасову («Набег»). Кроме того, в мае же задумывается «другой роман», план которого «начинает обозначаться» в августе, — это то, что фигурирует в ноябрьских дневниках под названием «Роман русского помещика». «Отрочество» пока отложено.
Поскольку Толстой во всей своей работе исходит пока из «натуры», из личных наблюдений, он, естественно, должен выбрать одно из двух: либо военный, либо помещичий материал. Успех «Детства» окрыляет его надежды, но, вместе с тем, заставляет его сильно задуматься над дальнейшим. 26 ноября 1852 г. он, получив письмо от Некрасова с просьбой прислать что-нибудь и с предложением 50 руб. за лист, записывает в дневнике: «Мне дают 50 руб. сер. за лист, и я хочу, не отлагая, писать рассказ, о котор. начал сегодня. Я слишком самолюбив, чтоб написать дурно, а написать еще хорошую вещь едва ли меня хватит». О том же он пишет Некрасову 27 ноября: «Очень сожалею, что не могу тотчас исполнить вашего желания, прислав что-нибудь новое для напечатания в вашем журнале... Хотя у меня кое-что и написано, я не могу прислать вам теперь ничего: во-первых, потому, что некоторый успех моего первого сочинения развил мое авторское самолюбие и я бы желал, чтобы последующие не были бы хуже первого, во-вторых, вырезки, сделанные цензурой в Детстве, заставили меня, во избежание подобных, переделывать многое снова»[258]. В этот же день в дневнике записано: «Не идет Кавказский рассказ. Написал Некрасову и теперь успокоился на этот счет», а на другой день вынесено любопытное решение: «пробовал писать, не идет. Видно, прошло для меня время переливать из пустого в порожнее. Писать без цели и надежды на пользу не могу». К чему относится такая суровая оценка — «переливать из пустого в порожнее»? Очевидно — к «Детству». Здесь были сделаны усилия придать вещи более или менее традиционный «беллетристический» характер; теперь Толстого, по-видимому, тянет совсем в сторону от «беллетристики», к каким-то другим жанрам. И действительно — вслед за этим решено: отделать «описание войны», продолжать «Отрочество» как роман «поучительный» и писать «Роман русского помещика» как роман «догматический».
Мысль о каких-то военных очерках или рассказах должна была явиться у Толстого не только потому, что он сам в это время был на военной службе и участвовал в походах и «набегах», но и потому, что в литературе этих лет, рядом со всякими охотничьими рассказами и записками (С. Аксаков, И. Тургенев, J1. Ваксель и др.), стали появляться в журналах и отдельных изданиях и пользоваться большим успехом всевозможные военные очерки, воспоминания и «записки» — вплоть до разных «рассказов русского солдата»[259]. Помимо злободневного «общественного» интереса здесь был интерес и чисто-литературный — злободневности оказалось по пути с литературой. Батальный материал не так давно (в двадцатых и тридцатых годах) занимал в беллетристике и даже в поэзии очень видное место — Булгарин одно время славился именно как зачинатель этого жанра[260]. Рядом с этим Кавказ сделался любимым местом действия, пройдя через поэмы Пушкина, повести Марлинского, стихи и прозу Лермонтова.
Даже независимо от материала — в те годы военная среда была вообще основной культурной средой, и занятия литературой входили в программу ее деятельности — хотя бы в виде «досугов». Вышедший в 1825 г. в прекрасном издании (в двух частях) сборник «Калужские вечера», хотя и совершенно архаистический (если его сопоставить, например, с произведениями Пушкина), показывает, однако, что связь между военной службой и литературным дилетантством считалась тогда естественной и традиционной. «Калужские вечера» открываются любопытным предисловием редактора: «Во время квартирования 2-й гренадерской дивизии в городе Калуге (1817—1821) общество гг. офицеров согласилось в продолжение долгих зимних вечеров собираться между собою и читать некоторые свои произведения по части словесности (также доставляемые им пиесы от посторонних), без всякого хвастовства и притязания на право литераторов, а и того менее для снискания славы остроумных или ученых, единственно же для своей забавы и на досуге от должностей по службе. — Собрание таковых произведений представляется ныне на суд беспристрастной публике как бы в виде отчета и в самых забавах военного; человека, приобыкшего во всех своих деяниях и намерениях к гласной ответственности». Речь редактора, «читанная в кругу любителей русской словесности в городе Калуге» и служащая как бы программой сборника, перечисляет тех мудрецов, ораторов и писателей, которые занимались военным делом — начиная с «первейшего из завоевателей Юлия Цесаря» и Сократа, который «узнал все, что принадлежит до морской и сухопутной службы» и «умел править рулем, как самый лучший кормчий». Тут и Цицерон, и Эрцилл («писал и в стане и на море поэму свою Арау- кана»), и Гарциллас («пел стихи свои на развалинах Карфагена»), и Сервантец («тяжело был ранен в сражении Лепантском»), и Лопец-де Вега, и Кальдерон, и Флориан («был драгунским капитаном»), и Клейст («был гусарским полковником»), и Кернер — всемирная литература под особым углом зрения, «для сослуживцев моих на военном поприще». Во всем этом есть как будто скрытая вражда к «литераторам» как таковым и к новым направлениям литературы. Пушкин не упоминается нигде, а воздается хвала Державину, Дмитриеву, Хераскову, Фонвизину, Шишкову. Притом и язык и жанры сугубо архаистичны. Связь военной профессии с литературными «забавами» дошла, как традиция (через Лермонтова, В. Соллогуба и др.), до пятидесятых годов. Очень характерна одна фраза в письме товарища Толстого В. А. Иславина (12 августа 1852 г.): «Ты, я вижу, пустился в нравоописательные романы; пришли-ка нам сюда, посмотрим, как-то у вас там фейерверкеры сочиняют»[261].
Возвращение к военным темам и к описаниям Кавказа в литературной обстановке пятидесятых годов, должно было быть использовано для противопоставления новых «натуральных» тенденций старым, преимущественно стилистическим и сюжетным. Вместо поэм и новелл должны были явиться очерки и «записки», вместо фабул — описания, вместо условных героев-удальцов — обыкновенные люди, вместо напряженного лирического стиля — стиль полунаучный, корреспондентский, точно и детально знакомящий с фактами. Особенным успехом среди этой литературы пользовались «Записки об Аварской экспедиции на Кавказе 1837 года» Я. Костенецкого, печатавшиеся в «Современнике» (1850. № 10,11 и 12) и вышедшие отдельным изданием в 1851 г. Характерна рецензия на это сочинение в «Современнике» (1851. Т. XXVI) — ее, как и самое сочинение, наверное, читал Толстой: «Было время, когда о Кавказе писалось у нас довольно много, благодаря Марлинскому, которого успех порождал подражателей-прозаиков, и Пушкину, которого "Кавказский пленник" породил в свое время множество кавказских поэм. Несмотря на то, публика наша мало знала о Кавказе и неоткуда было почерпать ей сведений о нем; потому что все, что писалось тогда о Кавказе, относилось более к области фантазии, чем в самом деле к Кавказу. Местность Кавказа, нравы населяющих его разнообразных племен, жизнь русских посреди этих племен, самая природа Кавказа, — все это очень мало обращало на себя внимание тогдашних повествователей и поэтов. Да и не могло быть иначе, потому что большая часть их о Кавказе знала очень мало, только по слухам, никогда не бывав в нем или прожив три месяца в Пятигорске. Недостаток фактических сведений, обыкновенно, пополнялся красотами цветистого слога, сделавшегося до того неизбежным в кавказских повестях, что одно время кавказская повесть и высокий слог были синонимами в русской литературе. Только с недавнего времени начали, и то весьма редко, появляться сочинения о Кавказе, принадлежащие к такому разряду, каких нужно желать как можно более. Цветы красноречия заменились в них богатством фактов, собранных тщательно, в течение многих лет, на месте... Одним из первых сочинений о Кавказе, в котором высокий слог уступил наконец место фактам, было сочинение г. Костенецкого... Редакции "Современника", объяснившись с автором, легко было бы уничтожить некоторые строки, которые, может быть, не понравятся современному критику, ищущему во всем художественной целости и замкнутости, всюду преследующему идею; но она не сделала этого и не находила нужным, потому что сохранение некоторых добродушных черт, некоторых, по-видимому, излишних подробностей не только не умаляет достоинства сочинения, — напротив, оно от них выигрывает в степени доверия, получаемого читателем к рассказу автора». Здесь с достаточной ясностью, показывающей ясность самого вопроса, формулировано литературное значение этой новой «военно-кавказской» литературы. «Записки» Костенецкого содержат в себе элементы разнообразных жанров и стилей, не объединенные, а просто перемешанные. Жанр научной, географической и этнографической статьи («Географический очерк Дагестана», «Главнейшие племена, населяющие его» и т. д.) сменяется жанром журнального очерка: «Наконец мы выступили в поход 8 мая. В этот день как-то особенно прекрасно взошло солнце, и утро было тихое и очаровательное. Воздух был свеж и наполнен благоуханием трав и цветов; алмазная роса сверкала по зелени; соловьи пели в цветущих уже кустарниках; жаворонки щебетали в поднебесьи. Эта восхитительная картина природы располагала каждого к радости и порождала самые сладкие мечты. В каком-то восторженном состоянии был весь отряд. Не говорю уже о легковерной юности; но я приглядывался к самым степенным физиономиям — и в них не заметил никакого мрачного чувства: так все радовались походу и так обольстительны были надежды каждого! Об опасностях или смерти никто и не думал. Эта мысль редко приходит в голову кавказского воина даже в самом сражении, а уже тем менее при начале похода... Все были веселы, довольны, счастливы, как будто шли не на кровавый, а на веселый дружеский пир... Дорогою солдатам нескучно. Они или поют песни, или рассказывают свои похождения, сказки, анекдоты, шутят и толкуют о командирах. Между ними есть закаленные весельчаки, люди, у которых ни язык, ни ноги никогда не устают; и счастлива рота, которая имеет такого балагура. Она не знает, как время летит, и не заметит, как дойдет до привала. Скажет словцо — животики надорвешь; а как пойдет в плясовую, так всю усталость как рукой снимет». Здесь же — и остатки традиционной беллетристики («светской повести»), нечто вроде вставной новеллы: молодой поручик Б*** рассказывает автору трагическую историю своей любви: «я влюблен, и эта несчастная страсть, несмотря на отдаление, преследует меня еще с большей силой, нежели в Петербурге», — так начинает поручик свой рассказ; соперник обманул его при помощи подменного кольца, обман раскрывается, происходит ссора — «и я должен был уехать на Кавказ...». Но главное место занимает описание самого похода и природы.