«Завоевание Плассана»

«Казалось, чьи-то невидимые уста протрубили в рог войны на мирных улицах Плассана».

(Э. Золя. Завоевание Плассана, гл. XIX)

Газета «Сьекль», печатавшая роман «Завоевание Плассана» в период с 24 февраля по 25 апреля 1874 года, следующим образом объявила о начале его публикации: «Книга интересна откровенным рассказом о силе и размере клерикального влияния в стране, глубоким анализом характеров; в ней ярко проявился смелый, мужественный и очень современный талант господина Золя». Через месяц вышло отдельное издание романа, незамеченное критикой.

Флобер писал Тургеневу: «За исключением вас и меня никто не говорил с ним (Золя) о „Завоевании Плассана“, не было ни одного отзыва — ни за, ни против, Тяжелые времена настали для Муз… Как ни далеки мы с вами от политики, это Не мешает нам страдать от отвращения, хотя бы чисто физического»[113]. Он очень точно назвал причину враждебного молчания критики.

Роман «Завоевание Плассана» тесно связан с публицистической деятельностью Эмиля Золя начала 70-х годов.

Регулярно выступая на страницах газеты республиканской оппозиции «Ла Клош», где он вел парламентскую хронику «Версальские письма» и печатал статьи и очерки под общим названием «Парижские письма», Золя сражался с клерикалами, монархистами всех оттенков и правыми республиканцами, расчищавшими путь монархистам. В 1873 году наблюдается наибольшее оживление монархистских и клерикальных кругов Франции. В мае этого года на пост президента Третьей республики избран маршал Мак-Магон, не скрывавший своего намерения добиться реставрации монархии[114]. Премьер-министром стал лидер монархистов герцог де Брольи. Различные духовные конгрегации и иезуитские общины, число которых в эту пору резко возросло, выступали с агрессивной католической пропагандой. Само существование Республики находилось под угрозой. В начале 70-х годов тема церкви как орудия политической борьбы, орудия реакции приобрела острый актуальный смысл.

Уже в первоначальном плане серии «Ругон-Маккары» упомянута была книга о священниках. В 1869 году Золя изложил для издателя Лакруа замысел романа «Проступок аббата Муре». В конце 1872 года в третьем перечне серии намечены два романа о духовенстве, и наряду с «Проступком аббата Муре» впервые появилось название нового романа — «Завоевание Плассана». Затем изменилось место его в составе серии: вместо семнадцатого он стал четвертым. Социально-политическая проблематика «Завоевания Плассана», действие в котором отнесено к концу 50-х годов, придала и в 1874 году злободневное, в лучшем смысле слова, звучание роману, сохранившему и некоторые из намеченных ранее психологических и физиологических аспектов.

* * *

Флобер передавал свои впечатления в письме к автору: «Я прочитал „Завоевание Плассана“, прочитал залпом, как проглатывают рюмку дорогого вина, затем подумал над книгой…» Он упоминает детали, образы, сцены; его поразил общий тон книги: «Свирепая страстность под добродушной внешностью. Сильно, старина, очень сильно, сочно и полно здоровья».

Но, может быть, наибольший интерес представляет следующее место письма: «Я боялся, как бы после „Чрева Парижа“ вы не углубились в систему, в одностороннее. Однако этого не случилось… И ваша последняя книга здорово сделана»[115]. Опасения, высказанные Флобером, имели основания. То, что он обозначает словом «система», можно наблюдать не только в «Чреве Парижа», но и двумя годами ранее, в «Добыче», где так ярко прозвучал «мотив золота и плоти, этот мотив струящихся миллионов и все нарастающего шума оргий». Мог ли я обойти «этот взрыв распутства, озаряющий Вторую империю подозрительным светом непотребного места?» — спрашивал Золя[116].

Эти два романа, идейная и эстетическая ценность которых значительна, свидетельствуют, однако, о том, что реалистический художественный метод «Карьеры Ругонов», который обусловил социально-исторические масштабы пролога к серии и сообщил ему философскую глубину, стал осложняться у Эмиля Золя элементами натурализма, не подчиненными реалистической типизации, заставляющими вспомнить натуралистический физиологизм «Терезы Ракен» и «Мадлен Фера». И заметил эту «односторонность» не только Гюстав Флобер[117].

Позднее Мопассан в этюде «Эмиль Золя» (1883 г.) характеризовал «Добычу» как «блестящий, тщательно отделанный», написанный «горячо и вдохновенно» роман, заключающий в себе «грандиозную картину нравов и пороков Второй империи». Он говорил и о «Чреве Парижа» — «колоссальном натюрморте», книге, звучащей, как «апофеоз рынка, овощей, рыбы, мяса», овеянной «свежестью огородной зелени и тяжелым дыханием прелой земли», пахнущей рыбой, «как возвращающееся в порт рыбацкое судно…». Но, по мнению Мопассана, сильный и красочный язык искусства Золя, достигающий редкой выразительности и бесспорной красоты, несколько «перегружен повторяющимися образами».

На фоне названных произведений Мопассан оценивает «Завоевание Плассана» как «роман более сдержанный и строгий; это точное, правдивое и прекрасное изображение маленького провинциального городка, хозяином которого постепенно становится честолюбивый священник»[118].

Избранная Эмилем Золя для этого романа среда вряд ли могла представлять глубокий эстетический интерес. Круги французской провинциальной буржуазии, мещанство, взятое даже не в момент исторического кризиса, перелома, а в сравнительно стабильный период, как материал для искусства имели сомнительную ценность. Однако Золя сделал именно такой выбор, разрешив в романе «Завоевание Плассана» одну из принципиальных задач искусства не только своего времени, но и ближайших к нему десятилетий.

Оценить достигнутое Эмилем Золя в разработке этого эстетически небогатого материала могут помочь труды Герцена. С замечательным реализмом исторического мышления Герцен говорит о сущности буржуазной культуры, о различных сторонах общественного бытия и судьбах отдельной личности при господстве буржуазии. Он видит интенсивно развивающийся процесс идейного и морального растления буржуазии, ставшей господствующим классом. Это «мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни». Мещанские нравы «составляют целое, то есть замкнутое, оконченное в себе, воззрение на жизнь, с своими преданиями и правилами, с своим добром и злом, с своими приемами и с своей нравственностью низшего порядка»[119].

Но особенный интерес в данном случае представляют письма-статьи Герцена «Концы и начала» (1862 г.), где идет речь об эстетических трудностях художника, избравшего себе эту натуру.

«Искусство не брезгливо, оно все может изобразить, ставя на всем неизгладимую печать дара духа изящного и бескорыстно поднимая в уровень мадонн и полубогов всякую случайность бытия, всякий звук и всякую форму— сонную лужу под деревом, вспорхнувшую птицу, лошадь на водопое, нищего мальчика, обожженного солнцем». И грозные фантазии, и грубые комические сцепы — «все подлежит искусству… Но и искусство имеет свой предел. Есть камень преткновения, который решительно не берет ни смычок, ни кисть, ни резец; искусство, чтоб скрыть свою немоготу, издевается над ним, делает карикатуры. Этот камень преткновения — мещанство». Художник, который может написать человека в лохмотьях нищего, в железных латах рыцаря, в монашеской рясе, «останавливается в отчаянии перед мещанином во фраке».

«Дело в том, что весь характер мещанства, с своим добром и злом, противен, тесен для искусства; искусство в нем вянет, как зеленый лист в хлоре, и только всему человеческому присущие страсти могут, изредка врываясь в мещанскую жизнь или, лучше, вырываясь из ее чинной среды, поднять ее до художественного значения»[120].

Герценом указан здесь наиболее плодотворный подход к той среде, которая в процессе исторического развития занимала все более широкое место, но оставалась «камнем преткновения» для искусства; подход, исключающий натуралистическое, внешнее линейное бытописательство, требующий прежде всего отбора, поисков, которые могут остановить взгляд художника на напряженных драматических коллизиях, способных придать эстетически неблагодарному, в общем, материалу художественное значение.

В своей творческой практике Эмиль Золя редко отступал от этого реалистического принципа, который был близок и ему. Нарисованная в «Завоевании Плассана» обыденная провинциальная среда нисколько не исключает человеческих трагедий, событий, выходящих за рамки повседневности. В единый поток действия несколько повествовательных линий включены с таким искусством, что не сразу обнаруживается внутренняя сложность романа. И открывает его очень скромная экспозиция: в буржуазный дом приходит священник, чтобы снять пустующее помещение. Его сопровождает старая угрюмая женщина крестьянского типа, которая ведет себя «с непринужденностью покупательницы, осматривающей объявленную к продаже усадьбу».

Наверху, у окна, из которого открывалась широкая панорама и видны были уступами сбегающие по склонам сады, Муре словоохотливо знакомил своего непроницаемого квартиранта с жизнью города, даже и не догадываясь, что эти сведения должны живейшим образом интересовать аббата. «Справа от меня, у Растуалей, собирается весь цвет легитимизма, а слева, у супрефекта, — оплот Империи… И мой старый, тихий садик, этот мирный и счастливый уголок, вклинился между враждующими лагерями…»

Экспозиционные сцены, включающие рассказ Муре, не просто информация о Плассане, вводные экскурсы для читателя. Заставляя Муре высказываться, воскрешая из «Карьеры Ругонов» некоторые страницы политической истории Плассана, Эмиль Золя почти зрительно показывает расстановку социальных сил в городе сейчас, через несколько лет после провозглашения Второй империи; его цель — наметить драматически содержательную завязку и органически ввести персонажей в действие.

«Плассан, видите ли, прелюбопытный город с политической точки зрения». Это в основном город консервативный — потому-то государственный переворот и мог здесь иметь успех. Однако местные легитимисты и орлеанисты настолько влиятельны и сильны, что город, едва успев оправиться от страха перед Республикой, на другой же день после победы Империи «вздумал диктовать свои условия». Но так как никто его не слушал, «он обиделся и перешел в оппозицию. Да, да, господин аббат, в оппозицию». Оппозиционный дух выразился в том, что на прошлых выборах город избрал депутатом легитимиста — маркиза де Лагрифуля, чем сильно досадил правительственной бонапартистской партии, сосредоточившейся в супрефектуре. Предстоящие выборы, по-видимому, принесут бонапартистам не меньше хлопот. «И вот, я спрашиваю себя, что предпримут теперь в супрефектуре? Никогда в жизни их кандидат не пройдет». Все же они обязательно «что-нибудь да придумают и так или иначе постараются завоевать Плассан».

Но завоеватель уже здесь, невозмутимо слушает. Раздосадованный своей болтливостью, Муре, увидев из окна Марту и сыновей, находившихся на террасе, переменил разговор. Впрочем, «наш сад — рай, закрытый для посторонних; думаю, что ни один дьявол не отважится прийти сюда смущать наш покой», — сказал он аббату Фожа. Тот медленно перевел глаза на жену и детей своего хозяина, на прихотливые аллеи Растуаля и, «словно снимая план местности („comme s'il eut voulu lever un plan des lieux“), перенес свой взор на сад супрефектуры».

* * *

Состоятельный, почти отошедший от дел коммерсант и поселившийся у него в доме приезжий безвестный священник, в экспозиционной сцене спокойно беседующие у окна, погибнут в один час в финале романа. Заурядность одного из персонажей не станет препятствием к тому, чтобы роман, начавшийся столь мирно, закончился жестокой катастрофой. Драматическая неопределенность образа Франсуа Муре в начале романа, невыразительность его как литературного героя, ограниченная возможность его влияния на развитие сюжета не помешают ему стать действующим лицом трагической развязки. В ней он выступит не как антагонист аббата Фожа, но как жертва завоевателя Плассана; образ Муре может быть понят только в единстве всех составляющих его черт и особенностей, в широком контексте всего произведения, с учетом среды: обстановки, ситуаций и особенно характеров и поведения персонажей, его окружающих.

Франсуа Муре «ел и спал, как человек, для которого жизнь — ровный и укатанный путь, без каких-либо толчков и неожиданностей». Он был «отнюдь не глуп», обладал «большой долей здравого смысла», «прямотой суждения» и некоторым интересом к общественным проблемам, хотя и заявлял: «Я не желаю соваться в политику». «Представьте себе, что меня тут — правильно или нет — считают республиканцем. По своим делам мне часто приходится бывать в деревнях, и у меня хорошие отношения с крестьянами; поговаривали даже о том, чтобы выбрать меня в члены городского совета; короче говоря, меня тут знают», — посвящал Муре аббата Фожа в плассанские дела.

Вряд ли общественные интересы способны были серьезно нарушить педантичную и упорядоченную жизнь этого буржуа. Однако в расхождении его с Ругонами они сыграли свою роль. Фелисите ненавидела зятя с оттенком зависти к тому, что капитал его был нажит торговлей, а не кровопролитием, как у нее; но, главным образом, она не могла примириться с политическим успехом легитимиста — маркиза де Лагрифуля, избранию которого, в противовес бонапартистам, «по мнению Ругонов, способствовал Муре, пользовавшийся влиянием среди сельского населения». Фелисите еще припомнит это ему в преддверии новых выборов. «Вот увидите, он еще скомпрометирует себя и в политическом отношении, когда настанут выборы. В прошлый раз ведь именно он руководил всем этим сбродом из предместья», — говорила она, явно преувеличивая роль Муре в политической жизни Плассана.

Как фигура в общественном смысле Франсуа Муре вряд ли представлял опасность для Империи. Однако он будет уничтожен. И не потому, что мог активно мешать честолюбивым планам аббата Фожа. Но через дом Муре пройдут пути войны. Бонапартистскому агенту необходим этот плацдарм, эта площадка, с которой (в смысле буквальном и переносном) так хорошо видно и слышно и можно узнать все, что делается у Растуалей и в супрефектуре. В «Наброске» к роману Золя пометил: «Марта и ее дом нужны ему лишь как средство к достижению намеченной цели». Судьба Муре вошла в понятие «средство», которым Фожа воспользовался особенно жестоко. А репутация Муре-республиканца, искусственно раздуваемая «нейтральным» салоном Фелисите, помешанной на политических интригах, дала бонапартистам несколько лишних шансов в борьбе.

* * *

«Мой салон — нейтральная почва…. да, именно нейтральная почва…», — повторяла Фелисите. Та страшная Фелисите, которая «заправляла Плассаном» и сыну своему Эжену передала «огненную волю и страстное влечение к власти», утверждала, что у нее нейтральный салон! «У вас бывает вся эта шайка супрефектуры», — хмуро объяснял Муре свое нежелание посещать дом Ругонов. «И шайка господина Растуаля, легитимиста, — с иронией парировала она. — У нас приняты представители всяких мнений». Друзья Фелисите были убеждены, что «таким образом она подчинялась примирительной тактике, внушенной ей сыном Эженом, министром, по поручению которого она была в Плассане представительницей добродушия и мягкости Империи».

Вторая империя, конечно, весьма нуждалась в том, чтобы ее воспринимали и со стороны «добродушия и мягкости», а не только со стороны жестокости и террора. В Плассане ведь хорошо помнили первые годы Империи. Тогда «в провинции стало не очень-то весело, смею вас уверить, — рассказывал лесничий Кондамен аббату Фожа. — В этом департаменте люди дрожали от страха… При виде жандарма они готовы были зарыться в землю. Но мало-помалу все успокоилось». Однако спокойствие это было относительно. В то время как Фелисите в своем «нейтральном» салоне ловко и незаметно вербовала сторонников Империи, имея в виду будущие выборы, ее сын в Париже воплощал бонапартистский полицейско-диктаторский строй уже без всяких смягчений. «В толчее людей Второй империи Ругон давно уже заявил себя сторонником сильной власти». В романе «Его превосходительство Эжен Ругон» показано, что это имя действительно означало «крайние меры, преследования, отказ от всяких свобод, произвол правительства». Деливший людей «на дураков и прохвостов», он осуществлял свое давнишнее желание управлять ими «при помощи кнута, как каким-нибудь стадом». Его «пронырливый, необычайно деятельный ум» жаждал все большей полноты власти.

«Поставщик каторжников для Кайенны и Ламбессы», не знавший справедливости, не знавший жалости, Ругон находил наслаждение в том, что его «все ненавидят».

Империя нуждалась в определенном типе людей и способствовала созданию этого типа опаснейших честолюбцев, чей авантюризм и чья огромная целеустремленная энергия полностью направлены были на удовлетворение безграничной жажды власти. Имеется в виду не тот мелкий пестрый сброд, среди которого Эжен Ругон делал свои первые шаги в Париже. Сказанное относится к людям, притязающим на командное место в жизни и готовым захватить его поистине любой ценой, — к людям типа Фожа. Несмотря на громадную дистанцию, разделяющую преуспевшего министра и провинциального священника, которые в романе непосредственно и не связаны, в характеристике незначительного пока слуги Империи явственно проступают черты господина. Вряд ли случайно Золя в основных моментах сблизил их.

В Плассане аббат Фожа второй раз начинал свою карьеру. Первая — в Безансоне — закончилась плачевно. Дошедшие оттуда слухи рисовали темную историю: как будто Фожа «во время ссоры чуть не задушил своего приходского священника». Рассказывали еще, «что он участвовал в большом промышленном предприятии, которое лопнуло», виновен в подлоге. Бесконечно много терпения, осторожности, изворотливости потребуется ему, чтобы заставить всех в городе забыть его испорченную репутацию, которая могла стать помехой в завоевании Плассана аббатом для Империи. И для себя.

Цель стремлений Фожа достаточно ясно очерчена в романе. Если бы мрачная развязка не положила конец существованию почти всех непосредственных участников драмы, Овидия Фожа было бы легко представить в роли деятеля, принадлежащего к верхам церковной иерархии, на месте, например, одного из персонажей очерков «Типы французского духовенства»[121].

Названный цикл очерков Эмиль Золя написал через три года после «Завоевания Плассана», подтвердив этим, как глубоко он понимал реакционную роль и вполне мирские интересы католического духовенства. «В наше время тому, кто хочет сражаться, следует скорее взять в руки крест, нежели шпагу. А церковь, кроме того, — особенно удобная арена для честолюбия».

Епископ из очерка был прежде драгунским капитаном, но «праздность» военной жизни «убивала его». Только приняв сан, «отказавшись» от мирских соблазнов, он смог полностью удовлетворить чувства, очень далекие от христианского смирения. «Религия для него — арена, на которой он сокрушает всех, кто не преклоняется перед его властью». Здесь он может применить свои незаурядные возможности, свою энергию и жажду деятельности. Меньше всего епископ нуждается в том, чтобы дать выход религиозным чувствам: они мало себя проявляют. «Бог для него — просто-напросто жандарм… Если кто-нибудь бунтует, он протягивает руку ко Христу, словно призывая к себе вооруженную силу». Служение богу наполнено у него вполне светскими заботами. Он принимает участие в разрешении «вопросов мира и войны», проблем внутренней политики, причем это происходит под неизменным девизом «спасения Франции». Честолюбие его пределов не имеет: «Он подчинил себе весь департамент. Он дает регулярные сражения гражданским властям», ведет длительные кампании, чтобы сместить неугодного чиновника. «Вот уже третьего префекта сваливает он в течение двух лет». Масштабы, в которых он действует с искусством опытного интригана, становятся для него узки: ему тесно в епархии, «где все дрожит перед ним», о кардинальской мантии он стал мечтать, как только принял сан священника. Мечта эта не беспочвенна, конечно. Ибо монсиньор «не обманул ожиданий тех, кто так быстро поднял его на вершину церковной иерархии». Давно уже не бывало прелата, более страшного «для противников церкви», чем этот епископ.

Кажется, невозможно одолеть расстояние, разделяющее эту грозную фигуру и рядового бонапартистского агента, который должен воспользоваться всем влиянием церкви, чтобы провести в парламент от Плассана угодного Империи депутата и покончить с оппозицией в городе. Однако аббат Фожа имеет многие задатки, которые могли бы ему открыть путь, подобный карьере епископа.

* * *

Ночью, «счастливый, что наконец один», аббат Фожа обозревал из окна дома Муре поле будущей битвы. «Город спал невинным сном младенца в колыбели». Нечто вроде презрения проглянуло в жесте Фожа, когда он «с вызовом простер вперед руки, словно желая охватить ими весь Плассан». Этот человек, на мужественном черепе которого священническая тонзура казалась «шрамом от удара дубиной», готов к длительной осаде города и затем — к решающему сражению.

В экспозиции, как и в дальнейшем развитии образа Фожа, обнаруживается такая концентрация типических черт, такое яркое и законченное воплощение господствующей страсти, принявшей фетишистскую форму, и вместе с тем столь глубокая связь этой мании с реальными житейскими отношениями, что данный образ закономерно воспринимается в ассоциациях с бальзаковскими героями и дает основание говорить о близости реализма Золя к творческим принципам автора «Человеческой комедии».

«Современный Тартюф», — сказал Эмиль Золя о своем герое. После фиаско в Безансоне Фожа явился в Париж просить назначения. Его мрачный вид и потертая сутана внушали опасения. Но в Париже тогда искали священников, «преданных правительству». И поскольку Фожа был полон отваги и готов проявить «преданность», в чем бы она ни выражалась, министр послал его в Плассан. «На всякий случай». Этот случай станет для аббата Фожа последней, решающей ставкой.

Фелисите говорила аббату: «Известное вам лицо в Париже весьма заинтересовано в вашем успехе». Это «известное лицо» принадлежало, несомненно, к ближайшему окружению Эжена Ругона. Но парижские покровители Фожа ничем не обнаруживали себя, не вмешивались в судьбу своего агента. Фожа, отбросив осторожность, сказал однажды плассанскому епископу Русело: «Когда человека с такой скверной репутацией, как у меня, посылают на какой-нибудь опасный пост, от него отрекаются до первой победы… Помогите мне выплыть, монсеньор, и вы увидите, что у меня в Париже есть друзья». Фигура «энергичного авантюриста», представшего с. этими словами перед епископом, была столь внушительна, что монсеньор, чьим правилом было «переходить на сторону сильного», последовал этому правилу и сейчас. Фожа одерживает свою первую победу — над епископом Русело — не вопреки его характеру, а в силу того, что верно постиг его слабые стороны. Человек «с тонким чутьем», изучавший пороки людей «по книгам», епископ Русело несколько стыдился своей бесхарактерности, но в душе «жестоко насмехался над окружавшими его честолюбцами». Эпикуреец, он любил в тишине переводить Горация и повторял: «Я хочу только одного — жить без волнений — и нуждаюсь только в покое». Оберегая покой, епископ, с легкостью, удивившей даже аббата Фожа, лишил своего покровительства легитимиста Фениля. Следовательно, усилил шансы Фожа.

Раскидывая сети интриг все шире, аббат Фожа не выходил из рамок церковного статута, действовал в его границах, которые были достаточно широки для намерений честолюбца.

Связан обетом безбрачия, лишен слабостей мирских, по-видимому, не тяготится аскетическим существованием., что могло выглядеть, как святость жизни. Лишен мелких меркантильных интересов, стоически переносит бедность, презирает жизненные удобства, что могло выглядеть как бескорыстие.

Но меньше всего религиозными убеждениями можно объяснить аскетизм аббата Фожа. Это — его оружие[122]. Человек большой, единой страсти, сосредоточенный на избранной цели, поглощенный честолюбивыми надеждами, он считал целомудрие привилегией сильных и отвергал все, что могло бы стать ему препятствием на столь точно рассчитанном пути.

«По правде говоря, он не торопился». В полупустой комнате, где даже «с потолка веяло ледяным спокойствием», а в холодном камине не видно было и следа золы, аббат жил, «как солдат на бивуаке», обдумывая план завоевания и подготавливая момент, когда двери как бы «сами распахнутся перед ним». «Только не помогайте мне, это будет лишь помехой», — сказал он Фелисите Ругон вначале. И хотя в дальнейшем усилия их сольются, первые шаги в Плассане Фожа сделал сам. «Благодаря усилиям воли» он скрывал свою суровость, выглядел «податливым, как воск», приобрел респектабельный вид в то время, как про себя «думал только об одном — о жестокой драке на кулаках, с засученными рукавами и без всяких нарядов». Недаром, когда в салоне Фелисите аббат Фожа встретился с легитимистом— аббатом Фенилем, священники «впились глазами друг в друга с видом противников, готовых сразиться не на жизнь, а на смерть».

Среди записей доктора Паскаля, ведущего историю рода, — записей взволнованных, в которых звучат интонации и гнева, и нежности, и жалости, и отвращения, повесть жизни Марты Муре звучит особенно драматично. Скрестились две ветви семейства — законная и внебрачная: Марта Ругон вышла замуж за своего двоюродного брата Франсуа Муре, сына Урсулы Маккар. «Это был мирный, постепенно разрушавшийся брак, который привел к ужасным несчастьям кроткую, печальную женщину; она была захвачена, порабощена и раздавлена громадной машиной войны, предназначенной для завоевания города: трое детей были словно вырваны у нее силой, а она сама, совершенно беззащитная, очутилась в грубых руках аббата Фожа. Она умирала при зареве пожара, когда Ругоны вторично спасали Плассан…»[123].

Как видно из этой записи, судьба Марты поставлена в прямую связь с главной темой романа. Предоставив в «Завоевании Плассана» роль протагониста человеку, не принадлежащему к семье Ругонов и Маккаров, Золя как бы разомкнул границы серии. Но движение сюжета и безусловно финал зависят от Марты в степени не меньшей, чем от аббата Фожа. Автор вывел ее образ за пределы узкосемейного плана произведения. Личная драма Марты оказалась заключена в рамки политического романа и в сильнейшей степени обусловлена развитием социальной темы.

Определенный тип психики, очень точно для этой героини найденный, с великолепным реалистическим искусством раскрыт Эмилем Золя изнутри. Психологически подготовлены перемены в жизни Марты, созданы обстоятельства, изменившие среду, направившие развитие ее образа по новому пути, сделавшие совсем неприметную женщину героиней романа о завоевании Плассана.

Вся несложная история мещанского семейства прошла перед аббатом в зимние вечера, пока Муре играл в пикет со старухой Фожа, сдававшей карты «с силой и регулярностью машины». Никогда прямо не расспрашивая Марту, он постепенно проник в мельчайшие подробности ее прошлой и нынешней жизни. «Мы оба похожи на нашу бабушку», — рассказывала Марта о себе и муже. Поразительное внешнее сходство кровных родственников было одной из причин их брака: старшие считали, что Франсуа и Марта созданы друг для друга. Но «по душевному складу мы были совсем разные, — припоминала она. — Когда я была маленькая, я то и дело слышала: „вылитая тетя Дида“. И так же, как у Аделаиды Фук, у внучки ее Марты Ругон „было неладно с головой“. Все же с годами она стала „совсем уравновешенной“, образовалось и внутреннее сходство ее с Муре, который от своего отца унаследовал солидность и рассудительность, „характеры наши сравнялись“. В Марселе, где Муре пятнадцать лет занимался торговлей, а Марта среди бидонов с маслом и мешков с миндалем изо дня в день стояла за конторкой с пером, заложенным за ухо, она была довольна, спокойна, покорна. Может быть, слишком покорна, слишком безвольна, находила Фелисите. Вряд ли подчинение, такое полное, было обусловлено признанием превосходства Муре. Позднее, когда эта пассивная, апатичная женщина, казалось, совсем не тяготящаяся бедностью своей внутренней жизни, преступила черту, ограждавшую ее замкнутый маленький мир, и стало очевидно, что нельзя ни предотвратить, ни приостановить разрушение дома, Муре очень точно сказал о ее многолетней покорности: если она повиновалась даже взгляду и „все делала, как я хотел“, это объяснялось лишь тем, что „ей было совершенно безразлично поступать так, а не иначе“.

Золя сумел рассмотреть в медленном, очень медленном процессе „кристаллизации чувств“ героини момент готовящегося перелома. Состояние привычного полусна скрывало неосознанное внутреннее смятение и жажду жизни. Неудовлетворенность своим существованием, очень глубоко таящаяся, назревала в ней с такой силой, что сделала естественным и необходимым включение Марты в главный драматический конфликт „Завоевания Плассана“, не ограничивая ее роли семейным планом романа.

Аббат Фожа слышал бессознательный оттенок горечи каждый раз, когда Марта говорила о себе. „Слов нет, она была счастлива, как сама утверждала; но в этой впечатлительной натуре, умиротворенной с приближением сорокалетнего возраста, ему чудились следы еще не утихших бурь“. Фожа представлял себе эту скрытую драму — „спор двух различных темпераментов“, который все время обострялся „неистребимой враждой близкой и вечно бунтующей крови — ферментом их кровосмесительного союза“. Но, проницательный психолог, он понимал, что вследствие размеренного, „правильного образа жизни“ и под влиянием повседневных забот вражда неизбежно должна была сглаживаться, пока „в конце концов обе эти натуры замкнулись в мирном прозябании тихого квартала маленького городка, ограничив свои мечты скромным благосостоянием“, уже достигнутым. Однако скрытый, внешне не выраженный, только намеченный конфликт угадывался в Марте. Аббат Фожа „уловил какую-то странную растерянность в этом столь мирном с виду доме“.

Представляют очень большой интерес размышления Салтыкова-Щедрина о внутренней коллизии образа как условии обычного и естественного развития драмы. „Внутренняя тайная борьба, предшествующая борьбе явной…. это просто законная потребность человеческого духа, в силу которой человек прежде всего ищет ориентироваться и уяснить свое положение. Затем уже следует переход борьбы из тайной в явную“[124]. То, что Щедрин называл внутренней коллизией, несомненно присутствует в образе Марты. В описательном повествовании отчетливо видится внутреннее драматическое действие, когда Марта как бы заново просматривает свою жизнь, а позднее придет и к нерадостным итогам. Это таит в себе вероятность перемен столь значительных, что частный самостоятельный конфликт, назревающий на периферии центральной темы, вольется затем в главное русло художественной идеи романа. Сложными стимулами вызванное религиозное обращение Марты стало важным компонентом крупного социального плана в романе „Завоевание Плассана“.

Внеся в сюжет момент катастрофичности в смысле перелома обстоятельств, меняющих ход жизни, направляющих по-новому судьбу и Марты и Муре, автор тем не менее не дает повода рассматривать их драму только как следствие стечения обстоятельств (появление Фожа). Эта драма — в значительной степени результат коллизии индивидуальных характеров, обостренной гибельными для них обстоятельствами. Ведь Марта, защищая мужа от городских сплетен, вкладывала в свои слова „особую горячность, словно ей приходилось защищать его также и от других обвинений, исходящих от нее самой“. Она убеждала себя: „Что мне делать там, вне дома?“; овладевавший ею временами страх перед неизвестностью, тревожное ожидание какой-то беды, „неверие в свои силы“ заставляли ее искать прибежище в маленькой столовой, где она постоянно сидела за шитьем, и в саду с высокими буксусами. Страхи проходили. И аббат снова видел перед собой „холодную мещанку с бесстрастным лицом и невыразительным взглядом, распространявшую по дому запах свежевыстиранного белья и скромного букета, собранного в уголке сада“. Очень глубоко, чуть ли не в подсознании скрывалась в ней неприязнь к Муре „за тот покой, которым он ее окружил, и за то благополучие, которое, по ее словам, делало ее такой счастливой“.

В экспозиции характера Марты биологические проблемы заняли именно то место, которое следует по логике данного образа. Но психологическую точность, завершенность придают экспозиции наблюдения, сделанные в более широкой сфере. „Мне нахватало какого-нибудь умственного занятия, но я так и не нашла его… Да и к чему?“—говорила Марта. Томительная неподвижность существования, пустота ее приглушенной жизни, не заполненной до конца семейными заботами; ее неосознанная неудовлетворенность; искусственность ее покоя — все это создавало предпосылки для развития драмы и во многом обусловило трагический финал.

„У меня не было души („J'etais sans аше“), — позднее сказала Марта аббату Фожа. — Благодаря вам я узнала единственные радости в моей жизни“. Он, казалось, не замечал и не торопил „медленное пробуждение, которое с каждым днем усиливало в ней душевный подъем“, избегал говорить с ней о религии, „никогда в нем не проглядывал священник“. Это пробуждение началось с чувства сострадания. Оказалось, у Марты „очень доброе сердце“.

Пока Муре со старухой Фожа сражался в пикет, Марта, сложив руки, „с горестным лицом“ слушала каждый вечер рассказы аббата о бедняках, умирающих с голоду, о преступлениях, порожденных нищетой и несчастьем. Чувство жалости, „до крайности“ обостренное, заполняло „все ее существо“. Она переносила это чувство на собеседника. В ней возбуждал участие этот человек, „столь мужественный… столь добросердечный… так сильно бедствовавший“. И удивительным образом, в минуты наибольшей растроганности Марты старуха затевала спор с Муре по поводу неправильно объявленных королей или, напротив, приводила его в восторг своей рассеянностью, давая ему возможность выиграть. Это была очень тонкая игра.

Религиозные мотивы проникли в беседы Марты и Фожа почти незаметно. Красноречиво описывая историю одной бедной женщины, доведенной несчастьями до самоубийства, аббат говорил об утешении, которое дает церковь. Покорность судьбе, душевный мир, радость смирения становятся наградой для тех, кто забывает все, „предавая себя богу“. Марта с задумчивым видом слушала слова, произносимые голосом, „сулящим вечное блаженство“.

Решение основать приют для девочек из бедных семейств, остающихся без присмотра, пока родители их заняты работой, возникло у Марты. Аббат только осторожно предложил: „Его можно было бы посвятить пресвятой деве“. Именно в этот вечер, когда Марта решила взять на себя все хлопоты по созданию приюта, что должно было расширить влияние Фожа в Плассане, укрепить его репутацию и заставить всех забыть о Безансоне, Муре, обыграв свою партнершу, торжествующе спрашивал жену: „А ты видела, как я посадил ее, хотя у нее было пять карт одной масти? Она прямо не могла опомниться, старушенция!“

Золя расширял сферу психологического анализа, пользуясь современными ему научными исследованиями в области психологии и физиологии[125]. Тонкий и сложный психологический рисунок образа Марты охватил и логические мотивы ее бытия и сферу инстинктивного. „Совсем новая женщина вырастала в Марте. Она сделалась несравненно тоньше под влиянием нервной жизни, которой жила“. Рисуя обновленную жизнь Марты, наполненную поступками и ощущениями, которых она никогда не знала, Золя не ограничился изображением только „господствующей страсти“. Он проник за пределы логической мысли и отчетливо осознанных представлений героини, отыскал причины некоторых действий в глубинах подсознательного. Он хотел увидеть всю „подземную работу“ сознания, услышать голоса всех потаенных и явных чувств, сопровождающих господствующую страсть.

Марте, захваченной интересами ее нового существования, временами „казалось, что она снова превратилась в ребенка; у нее появились свежесть чувств и детские порывы, приводившие ее в умиление“. Как-то весной, озабоченно подрезая кусты буксуса и добиваясь идеально ровной линии, Муре застал Марту в глубине сада, среди молодой поросли, с глазами, полными слез. „Мне очень хорошо“, — сказала она. Вытерла глаза и тут же „снова заплакала крупными горячими слезами, сдавившими ей грудь, тронутая до глубины души запахом всей этой срезанной зелени…“. Г-жа де Кондамен изумлялась: Марта Муре „опять превращается в молодую девушку“. Доктор Поркье с ней соглашался: „Да, конец своего жизненного пути она совершает попятным ходом“.

Поступки, выходящие из-под контроля сознания, совершающиеся без его ведома, диктуемые скорее всего инстинктом, обнажают суть внутреннего конфликта. Марта, никогда не соблюдавшая обрядов, не бывавшая у исповеди, пришла в церковь св, Сатюрнена к аббату Фожа для переговоров о строительстве приюта пресвятой девы. Воссоединение в этой сцене двух психологических рядов очень четко фиксирует кризисный момент, вносит новые перемены в жизнь Марты. Деловой разговор с аббатом о счетах и подрядах, заполненный цифрами, подробностями относительно колонн из мягкого камня и стрельчатой арки с цветными стеклами, прервался неожиданно: Марта, встретившись глазами со священником, „сложила руки, словно ребенок, который просит прощения, и зарыдала“, упав на колени. „Прошу вас, встаньте, — мягко произнес аббат Фожа. — Преклонять колени надо только перед богом“.

Религиозный мистицизм возник на месте удручающей пустоты ее бесцветной жизни. „Мещанская тупость, равнодушное спокойствие, выработанные в ней пятнадцатью годами дремоты за конторкой, словно расплавились в огне ее благочестия“. Фожа бранил Марту за исступленность, которую она, еще недавно столь далекая от религии, стала вносить в исполнение обрядов: „Господу богу не угодно, чтобы ему поклонялись с таким пылом“. Но Марта впервые преклонила колени именно перед аббатом Фожа, чья „железная рука“ удерживала ее „на краю этого непрестанного обожания, в котором она желала бы уничтожиться“.

В религиозно-экстатических состояниях Марты все явственнее стала проступать чувственная основа. Лицо ее „светилось“, сияло „какой-то странной красотой…. все ее существо было охвачено каким-то горячим трепетом, говорившим об огромном расходовании жизненных сил. Казалось, что в сорок лет в ней диким пожаром запылала ее позабытая юность“. Среди церковных песнопений и блеска свечей она бессознательно искала „все новой пищи для страсти“ и лепетала облеченные в молитвенные слова „призывы плотского желания“. Она „уходила дальше, чем было желательно“ аббату Фожа.

Марте Муре предназначена была честолюбивым и целеустремленным авантюристом не роль возлюбленной. Аббат „отталкивал любовь, которую она так самозабвенно ему предлагала“. Марта должна была стать и стала одним из средств завоевания Плассана бонапартистским агентом. Эта женщина, „столь полезная ему, всеми уважаемая его покровительница“, способствовала тому, чтобы Плассан „признал“ Фожа; он „пользовался ею, как машиной“ („se servait d'elle comme d'une pure machine“).

Развивая образ Марты, следя за ходом ее обновленной жизни, Золя делает очень интересное наблюдение. Религиозное обращение, наполнив неизведанными впечатлениями существование Марты, как бы „вознаграждало ее за бесцельно ушедшие годы“; но оно же „делало ее эгоисткой, занятой всеми новыми ощущениями, пробудившимися в ней“. В Марте стало проявляться „нечто вроде развивающейся болезни, какое-то искажение всего ее существа, постепенное захватывавшее мозг и сердце“ („C'etait comme un mal grandissant, un affolement de l'etre entier, gagnant de proche en proche le cerveau et le coeur“). Это „искажение ее существа“ было столь разрушительным, что захватило все естественные чувства. В жизни, которую она заполнила фикциями, не осталось места для человечности.

Отмирают быстро и чуть ли не безболезненно семейные привязанности, материнская любовь Марты. Дети стали ей в тягость. И пока Муре, которого все больше тревожила участь сыновей и дочери, „ломал себе голову, как ему управлять этим маленьким мирком“, Марта „с лихорадочной набожностью“ отдавалась молитве. Лишь услышав, что отец отправляет Октава на службу в один из торговых домов Марселя, „она словно пробудилась ото сна“, попыталась вернуться к домашним заботам. Но затем „впала в прежнюю расслабленность“, и в день отъезда Октава „ей все было настолько безразлично, что она приняла это известие бесстрастно“ и ограничилась лишь несколькими напутственными советами. „Вера обессиливала ее“.

— И Серж покинул родительский кров, но не ради того, чтобы изучать юридические науки в Париже, как предполагалось ранее. Подчинившийся влиянию аббата Фожа, выполняя обет, данный во время болезни, Серж поступил в духовную семинарию. Услышав о намерении сына, Муре „с чувством глубокой безнадежности“ признался: „Будь у меня хоть капля мужества, я бы взял узелок со сменой белья и ушел отсюда…“ Но капли мужества, чтобы изгнать „горе, опустошавшее дом“, у него не нашлось, и он ответил на просьбы Сержа: „Будет, будет, решено. Ты станешь священником, мой мальчик“. Но вскоре Муре поседел, ноги у него стали дрожать, в нем уже не узнавали прежнего язвительного насмешника, „которого боялся весь город“. Подозревали, что он запутался в рискованных спекуляциях и не может оправиться „после крупной денежной потери“.

В доме осталась одна простушка Дезире, к которой мать, „всецело поглощенная своими переживаниями“, стала испытывать „чуть ли не отвращение“. Возвращаясь из церкви, окуренная ладаном, „она брезгливо морщилась от острого запаха земли, исходившего от дочери“, вечно возившейся в огороде или кормившей кур. Марта „уже не могла выносить ее возле себя; ее беспокоили это могучее здоровье, этот звонкий беспричинный смех“. И когда оскорбленный за дочь Муре предложил и ее „выпроводить из дома“, как сыновей, Марта откровенно ответила: „Право, я чувствовала бы себя гораздо спокойнее, если бы ее не было“.

Золя достиг большой глубины и тонкости в характеристике сложного душевного состояния Марты после того, как Муре отвез дочь к кормилице в Сент-Этроп. Неясное и даже четкое сознание собственной жестокой неправоты может принимать у человека парадоксальные формы, о чем хорошо известно психологам, В Марте „бушевал неведомый гнев“, как отголосок давней вражды Ругонов к Маккарам, „в ней росла ненависть“ к Муре, „беспрестанно бродившему вокруг нее, словно угрызения совести“.

Первая крепость в плане завоевания Плассана была аббатом Фожа захвачена полностью. „Дом — твой, сад — твой“, — говорила ему сестра, Олимпия Труш, прибывшая вместе с мужем сюда из Безансона для поправления дел. Но, утверждаясь в доме Муре, аббат понимал успех не так, как его представляли себе рядовые хищники и интриганы Труши („восхитительные негодяи Труши“, — говорил Флобер). Впрочем, Олимпия сама очень четко провела границу между собой и братом. „Всякий понимает жизнь по-своему. Будь у тебя миллионы, ты бы и тогда не купил коврика для кровати, а всадил свои деньги в какое-нибудь дурацкое предприятие“. Миллионов у Фожа не было. Но внутренние свои капиталы он действительно поместил в очень крупное предприятие. И ожидал большой прибыли. Это не мешало ему говорить о деньгах „с презрением сильного человека“. И не в деньгах преимущественно должна была исчисляться прибыль аббата Фожа, чьей главной потребностью было — „подчинять и властвовать“.

Два первых года в Плассане проживший „на хлебе и воде“, стоически переносивший нужду, сейчас он равнодушно принимал поклонение Марты и раболепное прислуживание Розы, признавшей его настоящим господином в доме, „презрительно царствовал над хозяйкой дома и кухаркой“, привыкнув к тому, что „малейшие его желания угадывались“.

Старуха Фожа сторожила дом, оберегая его от загребущих рук Олимпии. Она приходила в бешенство при виде того, как Труши „всюду запускают свои когти“, и сама торопилась захватить для сына все, что попадалось на глаза. Но, уличив мать в хищениях, аббат разгневанно готов был отослать ее от себя. „Вы думаете, что мое честолюбие заключается в том, чтобы красть?“.

Это была длительная борьба. Старуха настаивала: $<Раз ты так мало заботишься о своих интересах, то я уж сумею защитить их вместо тебя». Ее доводило до отчаяния «полное бескорыстие сына». Но не бескорыстие это было.

Старуха взмолилась: «Когда ты захочешь получить свою долю, будет уже поздно». Но доля аббата была в ином. «Мне нужен не дом, а что-то другое, — пытался он растолковать матери, — дом не мой, а я беру только то, что сам заработал. Вы будете гордиться, когда увидите мою долю…» Его доля — это выигрыш в очень крупной игре, большая карьера духовного лица как награда за политические услуги, оказанные Империи. Награда, ради которой аббат, при соблюдении внешней щепетильной честности, разрушил несколько судеб, уже близка. «Теперь он в апогее своей славы, — говорил епископ Русело. — Но меня беспокоит выражение его лица; у него трагическая физиономия…. он плохо кончит» («…il а un masque terrible… II finira mal»).

* * *

По воскресеньям Муре «нарушал строгое одиночество, в котором замыкался как бы со стыда». Сохранив привычку бывшего коммерсанта, он выходил прогуляться по городу. «Это делалось машинально. Утром он брился, надевал белую рубашку, чистил сюртук и шляпу. Потом, после завтрака, сам не зная, каким образом, оказывался на улице и шел мелкими шажками, подтянутый, заложив руки за спину». В Плассане легенда о «рассудительном сумасшедшем» появилась заведомо раньше помешательства Муре и создавалась усилиями многих лиц: здесь сыграли роль и политические мотивы, которые железная Фелисите присоединяла даже к родственным отношениям; и хищнические вожделения Трушей, стремившихся поскорее, без помех, вступить в полное владение домом; и злобный нрав наглой, болтливой служанки Розы; и припадки Марты, истинной причины которых никто, кроме нее, не знал. Воскресная прогулка Муре в глазах уличной толпы, охотно подхватившей слух, выглядела как подтверждение этой легенды, хотя Муре своим поведением ее никак не подкреплял. Но в «Наброске» к роману сказано, что «нормальное может стать ненормальным в глазах некоторых провинциальных буржуа».

Появление Муре на улице около рынка вызвало сенсацию. Его рассматривали в упор «с таким странным видом», что он обеспокоился, нет ли у него погрешности в костюме. Нет, причины бесцеремонного любопытства толпы он не видел, однако на него показывали пальцами. Лавочники выбегали из-за прилавка и смотрели ему вслед; от него пугливо отшатывались; на рынке «все плассанские хозяйки выстроились в ряд при его проходе»; торговки, подбоченясь, не сводили с него глаз, — некоторые взбирались на тумбы. Каждый шаг и жест Муре истолковывался как неоспоримое доказательство его безумия. «Он идет, вытянувшись, словно палка»; перебираясь через ручей, «он прыгнул, как козел», — передавали друг другу жаждущие зрелищ обыватели. А Муре ускорял шаг, «все еще не сознавая, что причиной суматохи является он сам» и что именно к нему относятся крики: «Держите, держите…», свистки, гогот, мяуканье, весь этот гам, в котором затерялся чей-то одинокий голос: «Он не злой, не обижайте его».

Некоторые страницы драматичной восемнадцатой главы производят впечатление рассказа о том, как Муре сводят с ума. Подавленность, угнетенность Муре, если их рассматривать как признаки приближающейся болезни, намечены автором очень сдержанно. Гораздо больше Золя интересует роль окружения. Когда Муре, оставляя за собой «гул взволнованных голосов», добрался до бульвара Совер, рантье, гревшиеся на солнышке, обнаружили не меньше бессердечия и непонимания, чем рыночная толпа. Их «сонные лица» оживились; не вставая с мест, они вытягивали шеи, чтобы рассмотреть его «самым тщательным образом», многозначительно посмеивались, перешептывались, крутили пальцем около лба… Деталь, которая окончательно убедила их всех в сумасшествии Муре, — развязавшийся шнурок на ботинке. «Это показалось чудовищным». Все пожимали плечами, «как бы говоря, что считают дело совершенно безнадежным». И наступил момент, когда Муре «стало ясно: это над ним смеялся весь город». Окруженный людьми, он оказался в совершенном одиночестве. Муре не понимал «причины этого озлобления», но оно было очевидно. Страх и чувство беззащитности заставили его повернуть домой. «Его особенно ужасало, что придется пройти по площади Супрефектуры, мимо окон Ругонов», в сопровождении ватаги уличных мальчишек, которые не отставали от него. Действительно, Фелисите увидела Муре. И тогда, «не владея больше собою», он побежал. Может быть, в это мгновение он шагнул навстречу болезни. За ним с хохотом мчалось несколько сорванцов до самого дома, пока он не упал у двери, «ошалев от ужаса». Ведь ему казалось, что продолжается этот парад тупости, жестокости, пошлости и что по крутому спуску улицы Баланд за ним гонятся «лавочники с улицы Банн, рыночные торговки, прохожие с бульвара, юноши из Клуба молодежи, Ругоны, Кондамены, словом, весь Плассан…». Собственно, так оно и было.

* * *

О политической репутации республиканца, хотя она так мало была поддержана в романе поступками Муре, вспомнили в Плассане перед новыми выборами. И репутацию республиканца странным образом стали сочетать с кличкой сумасшедшего. «Только подумать, что этот несчастный занимался политикой», — в этом негодовании объединялись все. Лишь лесничий Кондамен, очевидно из духа противоречия, продолжал защищать Муре, пока г-жа Кондамен, усердно интриговавшая в пользу бонапартистов, не спросила раздраженно: «Какое вам дело до того, сумасшедший этот Муре или нет?» — «Мне, дорогая? Решительно никакого», — с удивлением ответил он. И с присущими ему гибкостью и цинизмом мгновенно превратился в наиболее изобретательного гонителя Муре, превзойдя в этом коренных плассанцев, чья примитивная фантазия не поднималась выше сплетен, идущих с рынка.

Кондамен пугал заинтересованных лиц: «Если он захочет, то поведет к урнам весь старый квартал и сколько угодно деревень. Он сумасшедший, это правда, но это служит для него как бы рекомендацией». Судьба Муре стала интересовать всех. Но как интересовать! За ним наблюдали, сидя в засаде, и стоило Муре сделать шаг, как «тотчас же в обоих садах, справа и слева, следовали самые неблагоприятные выводы». И то, что Муре собирал гусениц в заброшенном своем огороде, давало новую пищу умам и рождало новые вымыслы обывателей: «Нельзя допустить, чтобы выборами управлял человек, ползающий в первом часу ночи по салатным грядкам».

Труш, которому не терпелось по-хозяйски обосноваться в доме Муре, вносил свое в предвыборные волнения передавая аббату, что рабочие старого квартала якобы «очень интересуются делами Муре; они собираются навестить его, чтобы самим убедиться в состоянии его здоровья, посоветоваться с ним».

Муре в воспаленном воображении обывателей превращался в фигуру действительно влиятельную: «Он всюду кричит, что исход выборов зависит от него, что если он захочет, то заставит выбрать сапожника».

Но не так-то они просты были, эти видные граждане Плассана, чтобы верить собственным измышлениям. Ведь передавая все новые выдумки, «они смеялись, потихоньку наблюдая друг за другом». Но почему? Напрягать фантазию, сеять страхи, слухи?.. К тому были резоны. «Это был способ испытывать в политическом отношении своих ближних». Эмиль Золя постиг до основания внутренний мир буржуа. Заглянув в глубины его психологии, писатель открыл там своего рода сплав из вероломства, лживости, стадной жестокости и животного страха перед тенью Республики.

Кондамен продолжал бормотать: «Странные вещи вы увидите на выборах, если он будет на свободе». Фелисите, приходя к дочери и покрывая ее «яростными поцелуями», как бы удивлялась, что Марта еще не погибла от истязаний Муре. Так появилась, с ведома аббата Фожа, бумага доктора Поркье «о состоянии умственных способностей Франсуа Муре, домовладельца в Плассане». И затем несколько кратких сцен. Мужчины в черном спрашивают у Муре, не хотел ли бы он съездить за детьми? «Очень хочу! Поедемте сейчас же». Труши, перевесившись через перила, горящими глазами следят, как уводят Муре. В восторге пляшут на лестничной площадке: «Упрятали!»

Помеха в доме, ненужный, лишний, подвергающийся насмешкам, пасующий перед наглостью и силой, не умеющий отстоять себя, он исчез. «О Муре перестали вспоминать». Но только дома. В городе же его имя, как средство в политической игре, продолжало оставаться в обращении. Но в глазах обывателей Муре превращался уже «в политическую жертву, в человека, влияния которого боялись настолько, что запрятали его в сумасшедший дом в Тюлете». И эти толки, что удивительно, исходили от Труша. Подручный Фожа изощрялся, обвиняя «клику Растуалей и клику супрефектуры» в том, что они устранили Муре с целью «лишить демократическую партию одного из самых уважаемых вождей». Зачем предпринята была аббатом Фожа эта компрометация двух враждующих партий, из которых вторую — бонапартистскую— он тайно представлял? Затем, чтобы в общей растерянности прошел не ставленник легитимистов и даже не кандидат бонапартистской супрефектуры, бездеятельностью которой недовольны были в Париже. Должен был пройти новый слуга Империи, открытый в Плассане аббатом Фожа.

* * *

«С самого моего приезда в Плассан я искал подходящего человека и нашел только его», — сказал Фожа о Делангре. Предназначенный на роль депутата, он являлся, несомненно, полезным приобретением для Империи. В этом убеждает вся его карьера. В течение длительного времени у Делангра «хватало ума не открывать своих политических убеждений», если предположить, что они у него были. «Поэтому, когда в пятьдесят втором году понадобился мэр, сразу же вспомнили о нем». Он один мог занять эту должность, «не вызывая опасений» ни в одном из трех влиятельных кварталов города. «С тех пор он пошел в гору».

Позиция «вне партий», которая в данном случае означала полную политическую всеядность, не была единственным достоинством Делангра. Сговорчивый, деятельный… Но решающий аргумент, который совершенно уничтожил сомнения бонапартистского агента в пригодности Делангра для Империи, — это происхождение его капитала. «Что меня окончательно заставило решиться, — это рассказы о том, как он разбогател», — поверял свои заботы аббат Фелисите. Делангр «три раза прощал жену, пойманную на месте преступления с любовником, и каждый раз брал за это по сто тысяч со своего простофили тестя». Если он таким путем добыл себе состояние, значит, это «ловкач, который будет чрезвычайно полезен в Париже для некоторых дел… Все остальные — дурачье», — говорил аббат Фожа, приближаясь в этом случае к Эжену Ругону. «Следовательно, вы делаете подарок правительству?» — смеясь спрашивала Фелисите; но это действительно был подарок.

По страницам «Завоевания Плассана» можно ясно представить, как складывался политический успех Империи в провинции, проследить всю механику выборов в парламент.

Значительную часть населения церковь брала на себя. Аббат Фожа сам вызвался сопровождать епископа Русело при объезде епархии и «подсказывать ему, что нужно говорить». Решено было созвать всех настоятелей, которые затем передали бы инструкции священникам даже самых малых приходов. «Это не представляло ни малейшего затруднения, так как духовенство, конечно, выкажет полное повиновение», воздействуя на умы всех прихожан. «Наиболее сложная работа» предстояла в самом Плассане. Дворянство, замуровавшееся в своих особняках, «совершенно ускользало от влияния церкви». Но роялисты без поддержки клерикальной буржуазии опасности не представляли. Следовательно, надо было лишить их этой поддержки. Приют пресвятой девы, столь предусмотрительно организованный аббатом при помощи Марты, должен был привлечь на сторону Империи «сердца бедных семейств Плассана», плененных добротой, мягкостью и участием аббата. Это будет «две-три тысячи голосов», — подсчитывал Труш. Должен был принести плоды и основанный аббатом клуб для «золотой» молодежи Плассана, дикие забавы которой стали уж очень беспокоить город. Судья Мафр, по аналогии с Приютом пресвятой девы, предложил назвать это заведение «Клубом Иисуса». Аббат справедливо возразил, что в этом случае туда «никто не пойдет, а если и пойдет кто, то над ним станут смеяться». Осуществив намерение «привлечь к себе заблудших», и отнюдь не словами проповеди, аббат Фожа нашел еще один верный путь к сердцам плассанских буржуа.

И в светских кругах Плассана определенные лица неутомимо действовали в интересах Империи. Фелисите помогла аббату Фожа полностью уяснить роль деятельной г-жи де Кондамен и заключить нечто вроде тайного с ней союза. Молодая жена лесничего, которой Плассан простил недавнее, более чем сомнительное прошлое, могла особенно пригодиться, когда надо будет «распределять должности и ордена». Парижский влиятельный друг г-жи де Кондамен, не забывавший ее и в Плассане (имея в том выгоду для себя), присылал ей за усердие «столько красных ленточек, сколько она попросит». И она была щедра: намекнула мировому судье Мафру, что «император не прочь наградить его орденом, а доктору Поркье категорически обещала подыскать подходящее место для его оболтуса-сына». Был обещан орден и судье Палок («Если это неправда, я до конца жизни вам не прощу», — сказала чудовищно уродливая и злая г-жа Палок. «Прекрасной Октавии пришлось поклясться, что это истинная правда»). Затронув множество интересов, она уже делала планы перестановок в администрации Плассана в случае политического успеха Империи. Таким образом, вопрос о выборах решался и «в тенистой аллее сада Муре», где, как на завоеванной территории, царил аббат Фожа, занимая позицию между враждующими партиями. Впрочем, так близки конечные интересы у кажущихся противников, что «в своей компании они часто посмеивались над политической борьбой». Готовые «на людях растерзать друг друга», они обменивались «в саду или где-нибудь в закоулках дружескими рукопожатиями». Но какое-то неведомое влияние «совершенно спутало» возможные шансы различных кандидатов. «Чувствовалось всеобщее замешательство… растерянность, потребность как можно скорее покончить с выборами». В этот момент был выпущен Делангр: до дня выборов аббат хранил в тайне имя кандидата. Отдав Делангру тридцать три тысячи голосов против полутора тысяч, которые получил республиканский кандидат, «Плассан был ошеломлен, обнаружив в себе такое единодушие». Но за Делангра все могли «подать голос, не боясь себя скомпрометировать». Большинство населения Плассана, отлично знавшего историю Делангра, оказалось на уровне своего кандидата, который, как было решено, станет в Палате «голосовать за свободу при условии порядка и за порядок при условии свободы», выполняя функцию «чисто примирительную».

* * *

Флобер находил финал «Завоевания Плассана» прекрасным. Критика в немногочисленных отзывах, посвященных роману, говорила о мелодраматизме развязки. Вряд ли этот упрек справедлив.

Финал интересно задуман и мастерски выполнен. Жестокая развязка романа как будто несет в себе элемент случайности. Действительно, могла и не состояться импровизация Антуана Маккара — его мгновенный сговор с аббатом Фенилем и больничным служителем о том, чтобы выпустить Муре, который был очень беспокоен, звал Марту и грозился поджечь свой дом («Это было бы забавно, — бормотал Маккар, представляя себе возвращение Муре домой. — Он уж там навел бы порядочек»). А Муре мог и не добраться до города, мог и не поджечь дом. Однако четко мотивированная необходимость, неизбежность именно жестокого конца отменяет впечатление его случайности. Развязка — пылающий дом, где гибнут мучители Муре и он сам, — выразила степень напряжения сложившихся в романе коллизий.

Трагедийная развязка в «Завоевании Плассана» наметилась давно. Еще в ту пору, когда только очерчены были характеристики аббата Фожа, и его матери, и цепких Трушей; когда приобрел определенность образ Марты в новом ее бытии; когда Муре, не в силах остановить крушение жизни, впадал в тоску и отчаяние. Трагедийная развязка назревала неотвратимо. Трудно было предугадать, какие формы она может принять. События могли разрешиться и другим образом, чем тот, что избран в романе, но непременно драматично. Создавшиеся ситуации не оставили никакого основания предполагать смягчение конфликтов. К жестокому финалу вела логика всех чувств и отношений, соединяющих или разъединяющих персонажей. Одним ударом этот финал разрубил сложные переплетения многих линий в романе.

Линия, соединяющая аббата Фожа и Фелисите Ругон, касается тайных и острых моментов «политической истории» Плассана. Свое покровительство аббату Фелисите объяснила так: «Я помогала вам не ради ваших прекрасных глаз, а чтобы сделать приятное нашим парижским друзьям. Меня просили быть вашим кормчим, и я была им». Под воздействием Фожа и Фелисите город избрал депутатом бонапартиста. Точнее, человека, который готов быть бонапартистом, так же, как в других условиях стал бы легитимистом, орлеанистом и т. п. Через несколько лет после государственного переворота Империя в результате выборов еще раз получила Плассан — послушный, не фрондирующий, не играющий в оппозицию… Крупная услуга требовала и соответственного вознаграждения. Вот в этой именно сфере и могли столкнуться интересы Фожа и Фелисите — сообщников, которые в любое мгновение готовы были превратиться в противников. «Чутьем ловкой женщины» Фелисите почувствовала, что Фожа «злоупотребляет своей победой».

«Мой муж завоевал Плассан раньше вас, и Плассан останется нашим», — объявила аббату Фелисите. — «Я не потерплю, чтобы вы разыгрывали хозяина у меня в доме». Теперь, когда город голосовал «как требовалось», Пьер Ругон и один мог бы удержать его «на правильном пути… надо было вытеснить аббата и затем воспользоваться его успехом». Но Фожа не из тех фигур, которые можно вытеснить. Неизвестно, в каких формах совершалось бы это вытеснение, поскольку гибель аббата избавила Ругонов от необходимости применять средства, послужившие им еще в «Карьере Ругонов». Но, несомненно, соперничество между ними за успех обещало быть жестоким, в чем убеждает темное прошлое этих людей, их индивидуальные моральные возможности: мещанка когда-то без затруднений переступила через кровь, коль скоро это вело ее к богатству и почетному положению г, городе; священник покушался на жизнь своего собрата, пытался его задушить — вряд ли на почве религиозных споров. Драматичная развязка романа подвела черту под коллизией Фожа — Фелисите и освободила для Ругонов все поле действия, на котором они и впредь будут выступать как надежнейший оплот Империи,

Развязка завершила еще одну, уже побочную линию: усевшийся «посреди завоеванного им Плассана» аббат Фожа стал тяготить город. «Приветливый, покладистый священник превратился в мрачную деспотическую фигуру, подчинявшую все своей воле… Город положительно пришел в ужас, видя, как непомерно растет этот повелитель, которого он себе избрал». Плассанцы устали «от непрерывных проявлений признательности» аббату Фожа, направившему город по истинному пути; они жаждали, «чтобы какая-нибудь смелая рука избавила их от него». Даже склонившись перед полицейско-бюрократической системой Империи, Плассан желал оставить себе иллюзию гражданской самостоятельности. До «смелой руки» дело не дошло. И здесь гибель Фожа выглядела как естественный конец назревшего конфликта.

* * *

Марта «шла к логическому завершению всякой страсти». Оно совпадает с развязкой, ибо психологическая доминанта, явно подавившая в героине все другие чувства, вела ее к страшному взрыву, ставила перед неизбежностью перемен. Марта стала омрачать успех аббата. Ускользая от его влияния, отказываясь повиноваться, сна все настойчивее искала самозабвения: она «требовала возлюбленного, отвергавшего ее», говоря: «Боже мой, зачем ты оставил меня», и уходила из церкви «с гневом покинутой женщины». Олимпия Труш по-своему объясняла ее смятение: «Можно подумать, что господь бог надул ее на крупную сумму денег». В день развязки Марта напрасно ожидала религиозного экстаза и затем душевного умиротворения. Она смиренно преклоняла колени и тут же поднималась возмущенная, «не ощущая ничего, кроме пустоты неудовлетворенной страсти». Когда Марта вышла из церкви, «небо показалось ей черным» («le ciel lui parut noir»).

«Громадная машина войны, предназначенная для завоевания города», разрушила до основания жизнь Марты, конец ее совсем близок. В романе остался, собственно, еще только один день. День, вместивший и надежды и отчаяние, наполненный до предела событиями, поступками, чувствами, которые наконец-то достигли состояния совершенной ясности; день, начавшийся исступленными молениями Марты и закончившийся ужасающим фейерверком, превратившим в пепел дом Муре.

«Ваше небо закрыто, — сказала Марта аббату, вернувшись из церкви. — Вы привели меня к нему, чтобы я стукнулась об эту глухую стену». В «последнем призыве», с которым она решилась обратиться к Фожа, ее чувство выступило уже без религиозных покровов. «Я жила очень спокойно, помните, когда вы приехали…. чуждая желаний, ничего не ища. Но вы разбудили меня словами, которые заставили забиться мое сердце… Теперь я хочу всего обещанного мне счастья».

В ее голосе зазвучали интонации, которых до сих пор почти не было слышно. «Я не хочу быть обманутой, — твердила Марта Ругон. — Вы обещали мне небо… И я приняла этот дар. Я продала себя… Я обезумела от сладости первых минут молитвы… Теперь сделка расторгнута». Прогнать всех, привести дом в порядок, чинить белье на своем обычном месте… Прежде всего — вернуть детей. «Они охраняли меня; когда их не стало, я потеряла голову, начала дурно жить», — припоминала Марта. Но жизнь ее загромождена непереносимыми тяжестями, и выполнить эти простые желания нельзя. «А если дети вернутся и спросят об отце… Ах, вот это-то и терзает меня…» Раньше не решавшаяся взглянуть ясно на причины бед, Марта впервые говорит о своей вине. «Я не исповедуюсь, я просто рассказываю вам о своем преступлении. Дав уйти детям, я помогла удалению отца… Это я была безумна… Это я отправила его в Тюлет. Вы все, все уверяли меня, что он сумасшедший…»

Священник со скрещенными руками ожидал «окончания кризиса». В этом кризисе приобрели необычайную остроту чувства Марты и стала виднее их запутанность. Ее слова можно истолковать и как отречение от тех пяти лет жизни, когда Марта «слышала свое сердце». Но угрызения совести она готова отбросить, если Фожа услышит ее призыв. А через мгновение, уходя, она будет повторять, уже не плача: «Франсуа вернется. Франсуа всех их выгонит».

В Тюлет Марта бросилась за спасением. «Словно подхлестываемая какой-то неотвязной мыслью», она торопилась к тулонскому дилижансу. Драматизм этого дня становится все более напряженным, темп действия — все более сжатым. Целый день с лихорадочной поспешностью Марта стремится к какому-нибудь выходу. Она умоляла Маккара помочь ей увидеть Муре «сегодня же, сейчас…». У нее появилась надежда на изменение жизни, когда она слушала Муре: тот, не выразив «ни малейшего удивления» при виде жены, все «говорил, говорил без умолку», обнаруживая «поразительную память» во всем, что касалось дома и детей. Марта готова была упасть перед ним на колени в порыве благодарности. «Я хочу сейчас же увезти его домой». Но припадок обрушился на Муре, и рассеялись иллюзии спасения. «Она узнавала в муже себя. Она точно так же бросалась на пол в своей спальне, точно так же царапала и била себя. Она узнавала даже свой голос…»

Видимо, мало верила Марта в безумие мужа, когда допустила его заточение в Тюлет; так горестно она изумилась сейчас и с такой убежденностью, цепляясь за последнюю надежду, повторяла, вопреки тому, что видела: «Он не может быть сумасшедшим. Это было бы ужасно…» Маккар рассудительно ответил: «Не зря же его сюда засадили, я думаю. К тому же и самый дом этот не очень полезен для здоровья. Посади меня туда часика на два — я, пожалуй, тоже на стенку полезу».

Возвращение в Плассан и Марты и Франсуа Муре показано в двух параллельных очень сжатых сценах. Драматическую коллизию не разрешила поездка Марты в Тюлет. Смертельно больная, но и смертельно оскорбленная той ролью, что ей назначил аббат Фожа, она искала избавления у человека, который беззащитен и беспомощен, и беспредельно унижен ею сам. Чувство безвыходности и неискупимой вины могло только углубиться от того, что увидела Марта в Тюлете. «Лучше бы мне умереть», — сказала она во время припадка Муре. И снова начала торопиться — обратно. Почти бесчувственную, Маккар везет ее, нагибаясь из повозки, внимательно всматриваясь в канавы, заглядывая за изгороди. Он-то знал, кого можно было бы встретить сейчас на дороге.

Очнувшись, Муре увидел, что дверь его клетки широко распахнута. «Должно быть, Марта ждет меня. Надо отправляться». Заметил во дворе сторожа, который «словно поджидал его. Но сторож исчез». Муре вышел из сумасшедшего дома, «нисколько не удивляясь и не спеша».

И пока Маккар вез умирающую Марту, Муре шагал по той же дороге, «поглядывая, как на старого приятеля», на каждый километровый столб, дружелюбно поздоровался со встречным, переждал под мостом через Вьорну сильный дождь и, наконец, добрался до Плассана, «с величайшей осторожностью обходя грязные лужи».

Маккар напрасно стучался в дом на улице Баланд. Дверь была на засове. «Вот они вас и выжили, детки, из собственного дома, — пробормотал он. — Надо везти бедняжку к Ругонам».

Вскоре появился и Муре. Стучать не стал, проник в сад, не узнал его. Труши переделали все по своему вкусу. «Сухие трупы» высоких буксусов загромождали оранжерею, а обрубки фруктовых деревьев были разбросаны, «словно отрезанные руки и ноги». Клетка, в которой Дезире держала своих птиц, изломанная и пустая., висела на гвозде. Муре со страхом попятился, «как будто он открыл дверь склепа». Он не узнал и дома, когда пробрался туда. Искал Марту в шкафах, за портьерой, заглядывал под стол. «Марты нет, дома нет, ничего нет». Он что-то вспомнил.

«Тяжелую работу он проделал в какой-нибудь час». Неслышно перенес в дом охапки буксусов, сухие виноградные лозы, уголь… Сложил костры, «искусно оставив проходы для воздуха». Полюбовался их правильной четырехугольной формой. «Сбегал за метлой», аккуратно подмел ступени. Осмотрел все внимательно, как заботливый, пунктуальный буржуа. Сухой лозой зажег костры. «Дом загудел, как чрезмерно набитая дровами печь».

Подобный финал — гибель нескольких человек в огне— давал автору достаточно поводов выступить с натуралистическими описаниями. Однако Золя не воспользовался этими возможностями, не стал нагнетать ужасы. Трушей он не удостоил почти ни словом: они в своем пьяном сне «сгорели, не издав ни стона» («Les Trouche flambaient dans leur ivresse, sans un soupir»). Должно быть, Делангр присутствовал при какой-то ужасной сцене. Придя с пожара, мэр «провел рукою по лицу, как бы желая отогнать страшное видение, преследовавшее его…». Но он «не захотел отвечать ни на какие вопросы». Та «свирепая страстность под добродушной внешностью», которую находил в «Завоевании Плассана» Флобер, очень чувствуется в голосе Золя, когда он говорит о зрителях эффектной картины. Сначала не зная, что в горящем доме остались люди, а затем быстро примирившись с этим несчастьем, избранное общество Плассана, расположившись в креслах, обменивалось впечатлениями. «Это было бы очень красиво, если бы не было так грустно», — заметила г-жа де Кондамен. Но им было не очень грустно.

«Как будто для того, чтобы удобнее любоваться зрелищем, кресла были расставлены полукругом». На тротуаре «на открытом воздухе образовался настоящий салон». Доктор Поркье давал пояснения касательно смерти от огня, которая «возможно не так мучительна, как это думают». Мафр «с восхищением» вглядывался: «посмотрите на третье окно… Слева отлично видна горящая кровать…». Растуаль суетился со свертком столового серебра, не соглашаясь «расстаться со своими вилками и ножами», которые он держал подмышкой: «Я бы все захватил, но пожарные не позволяют, говорят, что это просто смешно». Жар от огня достигал салона: присутствующие не чувствовали осенней прохлады. «Мне совсем не холодно», — сказала г-жа де Кондамен. «Этот огонь сильно греет», — простодушно согласилась Аврелия Растуаль. «Сумасшедшие очень злопамятны», — невинно проронил де Кондамен. Все смутились. Но согласились в том, что Фелисите все идет впрок: «Ругоны на седьмом небе. Они наследуют завоеванное аббатом». Приобретение Империи — «весь Плассан» — прошел перед глазами читателей в этом ироничном эпизоде.

Но в строгом, стройном, очень сдержанно написанном романе есть сцена, контрастирующая с жалким зрелищем мелкости, ничтожности, которое являл собой «весь Плассан». Этой сцены, длившейся всего несколько мгновений, не могли видеть персонажи, гревшиеся в креслах на тротуаре. Видел ее автор.

В море бушующего пламени показалась старуха Фожа. Бестрепетно прошла через огонь к двери аббата, выкликая его имя. Разбросала руками и ногами головни, раздвинула горящий хворост… Появилась снова, держа в объятиях почти задохнувшегося сына. «Послушай, Овидий, — произнесла она со страшной энергией. — Я вынесу тебя отсюда. Держись хорошенько за мои плечи. Уцепись за волосы… не беспокойся, я донесу» («Va, j'irai jusqu'au bout»). Она взвалила себе на плечи огромное бесчувственное тело. И «даже не пошатнулась». Творившая зло во имя слепой, всепоглощающей любви к сыну, она защищала его сейчас от опасности до последнего дыхания. Эта сцена дает последние штрихи к портрету старухи Фожа, в чьей темной, дикой, сильной душе, отравленной ядом собственничества, жили рядом готовность к преступлению и самоотречение. «Эта величавая мать, эта старая крестьянка, преданная до смерти… тушила угли своими босыми ногами и прокладывала себе дорогу, отстраняя пламя раскрытой ладонью, чтобы оно не опалило ее сына» («Elle eteignait les charbons sous ses pieds nus, s' ouvrait un passage en repoussant les flammes de sa main ouverte, pour que son fils n'en fut pas meme effleure»). Но в сцене, совершающейся среди адского пламени, вопреки принципам натуралистического искусства, которые не были принципами Золя, не показаны мучения горящей плоти и даже не сказано о них. Ни слова. Сцена говорит о другом — о твердости духа. Действия старухи Фожа, которые не могут не причинять ей мук, просто названы: разбросала руками головни, босыми ногами топтала угли, ладонью отстраняла пламя… Внимание писателя устремлено гораздо глубже — к сфере страстей, чувств человеческих, где сохраняются, не уничтоженные страданиями тела, и любовь и ненависть до самого конца. Когда сумасшедший сорвал аббата с плеч матери и покатился с ним по горящим ступеням, старуха, вцепившись зубами в горло Муре, рухнула вместе с ними.

Дантовские краски этой сцены, написанной мощной кистью, создают эффект присутствия. И он достигнут не натурализмом описаний. Если продолжить эту ассоциацию, великий итальянский поэт, восклицая: «Представь, читатель». «Я это видел сам», — приковывал внимание не столько к картинам изобретательно и наглядно изображенных телесных адских мук, сколько к невидимой «язве души». Психологическая насыщенность, символическая углубленность и многоплановость образов не позволяют читателю сосредоточиться только на внешнем облике явления. Данная ассоциация может прояснить в романах Золя некоторые мотивы, расцениваемые обычно как натуралистические.

* * *

Во французской литературе, где антиклерикальная традиция издавна развивалась и поддерживалась писателями, чьи имена принесли славу нации, роман Эмиля Золя «Завоевание Плассана» представляет собой заметное, яркое явление. Но книга вправе претендовать на серьезное значение и в жанрах социально-психологическом и семейно-бытовом.

Это реалистическое произведение, где царит сюжетная собранность, композиционная упорядоченность и логическая ясность, заставляет вспомнить глубокое замечание Герцена, помещенное в «Письмах из Франции и Италии». Сравнивая внутреннее единство конфликтного действия с единством в природе, он находил, что и там и тут «все независимо и все в соотношении, все само по себе и все соединено»[126].

Политический роман с богато разработанным антиклерикальным планом; психологический роман с вторжением в область науки, малоисследованную в эпоху Золя; семейно-бытовой роман с отказом от камерности этого жанра — все эти линии соединил замечательный художник, достигнув поистине органического их слияния, полного взаимопроникновения в «Завоевании Плассана», где «все независимо и все в соотношении…»

Загрузка...