«Жерминаль»

«…Это был еще только первый толчок прогнившему обществу… но потом последуют новые, все новые толчки, пока старое расшатанное здание не рухнет и не провалится в бездну, как шахта Воре».

(Э. Золя. Жерминаль, ч. VII, гл. VI)

«Я сошел в преисподнюю труда — и ничего не утаил…», — сказал Золя о тринадцатом романе серии «Ругон-Маккары». Писатель, вступивший «в борьбу с социальным злом», изучающий «формы, душу и жизнь огромного целого» обратился к среде, где он мог найти важнейшие проявления общественной борьбы. Тема труда, к которой он подошел в «Западне», в несоизмеримых с этим романом масштабах раскрылась в «Жерминале», на материале остром, жгучем. Слова Анри Барбюса о том, что произведения Золя сделали явной бесчеловечность капитализма, относятся к «Жерминалю» в наибольшей степени[170]. Суровая, мужественная книга Эмиля Золя говорила о коренных нуждах социальных низов, ставила проблемы экономические и объективно раскрывала неизбежность перерастания их в проблемы политические.

В письме от 16 марта 1884 года Золя известил Эдуарда Рода (швейцарского литератора): «Я собрал все материалы для социалистического романа…»[171]. Тему его автор в «Наброске» определил так: «Роман — возмущение рабочих. Обществу нанесен удар, от которого оно трещит». Писатель поставил целью показать в этой книге «борьбу труда и капитала».

Поль Лафарг в статье, посвященной роману «Деньги» (1891 г.), говорил о произведениях серии, созданных в ту пору, когда «талант Золя достиг полного развития» и писатель обратился «к большим социальным явлениям» и событиям современности: «Проложить роману новый путь, описывая и анализируя гигантские экономические организмы современной эпохи и их влияние на характер и судьбу людей, было смелым начинанием»; его достаточно, чтобы считать Золя новатором и ставить «на особое, исключительное место в современной литературе»[172].

В ряду произведений такого типа главное место принадлежит, несомненно, «Жерминалю» — книге, в которой Золя, анализируя социально-экономические процессы, подошел к основному противоречию буржуазного общества и поднялся до огромных обобщений. В рукописях Золя сохранилось около 20 вариантов названия романа, передающих с разной степенью точности идею книги: «Надвигающаяся гроза», «Прорастающее семя», «Дом трещит», «Сгнившая крыша», «Дыхание будущего», «Кровавые всходы», «Подземный огонь»… Писатель избрал «Жерминаль» — обозначение седьмого месяца (с 21 марта по 19 апреля) республиканского календаря, установленного Конвентом во время Великой французской революции — название, которое говорило не только о разрушении, но передавало мысль о весенних всходах, о зарождении новой жизни.

В переписке Золя за 1884 год не раз можно встретить признания, что работа над новым романом продвигается с невероятным трудом («Эта дьявольская книга — крепкий орешек»); 25 января 1885 года «Жерминаль» был закончен и в марте вышел отдельным изданием. Официальная критика Третьей республики, встретив с ожесточением одну из первых книг об организованной борьбе рабочего класса, стремилась любыми средствами приглушить ее общественное звучание. Новизна темы, смелость постановки проблем и эстетических решений, большая сила идейного и морального воздействия «Жерминаля» поразили читателя.

«Творческая манера заключена в особенностях зрения», — писал Золя Анри Сеару о своей художественной системе в «Жерминале». «Особенности зрения» и — шире — восприятия побуждали его отыскивать и извлекать обобщенный смысл из увиденного, укрупняя при этом интересующую его сторону. «Гипертрофия выхваченной из жизни детали», когда художник, «отталкиваясь от трамплина непосредственного наблюдения», абстрагирует образы в нужном ему направлении и возводит их в степень символа — эти черты присущи реализму Золя в «Жерминале». Но вымысел, сказал автор в этом письме, «думается мне, не отступает от столбовой дороги правды»[173].

* * *

На открытой равнине, над которой мартовский ветер несся безостановочно, «словно ледяной морской шквал», дорога, тянувшаяся десять миль, сделала поворот. В беззвездной ночи Этьен Лантье увидел огни: «будто три чадных луны» висели над землей. Показалась фантастическая громада, «тонувшая в дыму и мраке», стало слышно ее дыхание, «могучее, протяжное…». Громада постепенно выступала из темноты, три гигантские чугунные жаровни с углем освещали и обогревали место работ. Обрисовались сгрудившиеся приземистые кирпичные строения, копер над спуском в шахту, большое помещение для подъемной машины, башня, где пыхтел водоотливной насос. Мелькали движущиеся силуэты людей. «Теперь шахта Ворё перестала быть смутным видением»,

Но и вблизи она напоминала «притаившегося ненасытного зверя, готового поглотить весь мир», — осевшая в ложбине, «выставившая кверху дымовую трубу, словно грозный рог»; а беспрерывное пыхтение насоса казалось «сдавленным дыханием чудовища». Элементы. зрительные и звуковые слились в одном образе.

Старик-возчик заговорил с пришельцем: «Нет, работы нет». Еще три-четыре года тому назад трубы дымились, рабочих рук не хватало; сейчас — «сущая беда»: рабочих рассчитывают, предприятия закрываются. Кризис коснулся разных отраслей промышленности. Старик называл невидимые во мраке места, указывая рукой и к северу и к югу. Одна из трех доменных печей на металлургическом заводе в Маршьенне погашена. Машиностроительные мастерские потеряли две трети заказов, на стекольном заводе назревает забастовка из-за снижения заработной платы. Паровая мельница, канатная фабрика, один из сахарных заводов еще держатся, другой — закрыт…

Мгла, лежавшая кругом, как бы ожила. Рука старого рабочего «наполнила ее образами великих бедствий», которые Этьен «ясно ощущал повсюду вокруг себя на огромном пространстве. Казалось, над голой равниной вместе с мартовским ветром катился вопль голода», стремительно приближались нужда, смерть, которые погубят множество людей «в стране угля и железа». Ожившая (не за счет бытовых подробностей) среда придала экспозиции «Жерминаля» ту степень обобщения, которая позволит воспринимать конфликт романа в широких социальных масштабах. Появление в картине множества конкретных фигур не разрушит характера высокой обобщенности повествования. Тон, найденный в экспозиции романа, сохранится до самого конца.

Еще до рассвета по дороге от спящего поселка двинулись к Ворё вереницы теней. Углекопы, одетые в блузы из ветхого холста, шли, согнув плечи, держа руки скрещенными на груди — привычная поза, дававшая отдых перетруженному на всю жизнь телу[174]. За спиной у каждого вырастал горб от запрятанного под блузой ломтя хлеба. Вместе с ними и новый рабочий, нанятый все же на место умершей откатчицы, начал свой первый день в шахте.

Этьена «оглушила и ослепила» шахта. Увиденная им впервые, она открылась с таких сторон, на которых привычный взгляд может и не остановиться. За первым, целостным впечатлением последует целый ряд фактов, множество технических подробностей, касающихся устройства шахты и ее работы. Но олицетворенные образы останутся и раскроют обобщенный, символический смысл многих сцен.

«Бесшумно, мягким крадущимся движением ночного хищного зверя» из темноты всплыла клеть и, затормозив, остановилась. Началась погрузка рабочих для спуска вниз. «В течение получаса шахта таким образом проглатывала людей то быстрее, то медленнее, смотря по глубине яруса, куда они опускались, но безостановочно и алчно, как бы набивая свои исполинские кишки, способные переварить целый народ». Этьен дожидался своей очереди: клеть подымалась из бездны «все так же беззвучно и жадно»; людей грузили «все больше и больше, как скот… В скудном свете лампочек видны были только сгрудившиеся тела». Перед Этьеном во время спуска «внезапно, как молния, промелькнула освещенная — пещера»; там двигались люди — первый ярус. Артель Маз, куда приняли нового откатчика, спускалась прямо «в преисподнюю» — в шестой ярус; здесь (dansl'enfer) запутанные черные ходы и зияющие галереи тянулись целые километры. «Поезда вагонеток, то нагруженных, то пустых, беспрестанно, с грохотом… встречались и уходили в темноту; их тащили лошади, которые двигались, словно призраки…» В одной из штолен «дремал остановившийся поезд, похожий на спящую черную змею…»; туловище лошади казалось «глыбой, выпавшей из свода…».

Какие-то существа, одно — маленькое, другое — громоздкое, оба — напоминающие животных, присевших на задние ноги (deux betes accroupies) толкали вагонетки. Это — десятилетняя Лидия, дочь грузчика Пьерона, и толстуха Мукетта — веселая, распущенная, добрая Мукетта. Подальше Этьен увидел кого-то, похожего на «черного муравья», борющегося с непосильной ношей. Это снова была Лидия, которая теперь уже одна, «надрываясь… напрягая свои хилые руки и ноги», катила вагонетку. Работа была в разгаре: со всех сторон слышались «оклики подручных да сопение откатчиц: они добирались до галереи запаренные, как кобылы, изнемогая под непомерной тяжестью груза».

Какой смысл в романе Золя имеют эти, собственно, принижающие человека сравнения? Иногда с первых слов нелегко понять, кто изображен: люди или животные? «…Она брела, изогнув все тело и держа руки так низко, что казалось, будто она ползет… Пот лил с нее градом, она задыхалась, суставы хрустели, но она продолжала работать без единой жалобы, с привычным безразличием, как будто жизнь на четвереньках — общий удел…» О ком это? Пятнадцатилетняя откатчица Катрин Маэ, уже не первый год спускающаяся в шахту, занята своим обычным делом. Поблизости четверо забойщиков разместились один над другим во всю вышину забоя. Они подобрались к пласту «на коленях и на локтях» и оказались как бы «сплющены между сводом и стеной»; временами они совсем исчезали из глаз, «словно замурованные в узкой щели». Работая киркой, им приходилось «лежать на боку, вытянув шею, подняв руки…». Хуже всех доставалось Маэ. Раскаленный воздух в верхнем слое и грунтовая вода, заливавшая лицо, причиняли ему мучения. Казалось, что струйки воды в конце концов просверлят ему череп. Зажатый между двумя пластами угля, «он похож был на тлю (un pueeron) среди страниц толстого тома, которую вот-вот раздавит тяжесть». И он и его товарищи сбросили всю одежду и с головы до пят были покрыты угольной пылью, превратившейся в черную грязь. «Раз пришлось высвободить задыхавшегося Маэ…»

Рядом — эпизод, в котором речь идет о животных, запряженных в подземную работу. И как мало он отличается от сцен «Жерминаля», показывающих людской удел. Катрин остановилась около Боевой, расхваливая ее Этьену. Уже целых десять лет лошадь проработала глубоко под землей, каждый день проходя один и тот же путь и никогда не видя дневного света. Она так хорошо изучила свою дорогу, что «сама отворяла головой вентиляционные двери, наклоняясь в низких местах, чтобы не ушибиться. И, конечно, она тоже считала проделанные ею концы»; после положенного числа поездок Боевая останавливалась и ее приходилось отводить в стойло.

Привычка к вечной тьме не вовсе угасила память. «В темных снах она, быть может, видела места, где родилась — в Маршьенне на берегу Скарпы, мельницу в густой зелени, колеблемой легким ветром. Что-то горело в воздухе — огромный светильник…» Но воспоминания неотчетливы у животных. Боевая часами стояла, «понурив голову и тщетно силясь вспомнить солнце».

Оживление у подъемной машины и четыре сигнала молотком означали, что в шахту спускают еще одну рабочую лошадь. Она появилась из черного пролета, опутанная веревками, «окаменелая», с остановившимися от ужаса глазами… Трехлетка по кличке Труба, казалось, принесла с собой почти забытые здесь, в недрах земли, запахи свежего воздуха, травы, воды, солнца… Боевая приблизилась: «веяние радости из былого мира» коснулось «темничного коня», которому суждено вновь подняться на землю только мертвым.

В одной из драматичных сцен «Жерминаля» автор вернется к этому мотиву, проясняющему нечто и в человеческих судьбах. Из ворот шахты, охраняемых солдатами от забастовщиков, вывезли мертвую Трубу: она так и не могла привыкнуть к существованию под землей. Напрасно Боевая, «состарившаяся во тьме», пыталась утешить товарку: «они поверяли друг другу свои вечные грезы», тоскуя о зеленой траве, о белых дорогах, о свете солнца…; жаловались — «старая на то, что ничего не может вспомнить, молодая — что ничего не в силах забыть». А когда Боевая поняла, что шахта отнимает у нее «последнюю радость», друга, пришедшего с воли, она разорвала повод, которым была привязана.

Потом Боевая, протискиваясь по узкой галерее, везла свою погибшую подругу к подъемнику; угрюмо следила, как Труба тихо тронулась с места и внезапно исчезла, наконец-то уйдя из черного подземелья; тяжело ступая, словно в опьянении, Боевая возвратилась в конюшню.

А у ворот шахты углекопы «в мрачном раздумье смотрели на мертвую Трубу», выброшенную на талый снег.

Но это все будет позднее. А сейчас, после спуска, Трубу, оцепеневшую от страха, «подняли на ноги ударом бича» и увели.

Не сравнения и ассоциации, которыми пользуется Золя в «Жерминале», принижают людей. Условия их труда, их жизни далеки от человеческих. В «гигантском муравейнике» продолжалась работа. Углекопы, вытянувшись на боку между пластами угля, уже перестали замечать стекавшую воду, от которой распухали руки и ноги; ощущать судороги от мучительного положения тела, от душного мрака, «где они чахли подобно растениям в подземелье». Воздух становился все ядовитее от рудничного газа, копоти лампочек, человеческих испарений, «а они в своей кротовой норе, под тяжестью земли… все долбили, долбили…».

Вынесенные в экспозицию сцены рисуют обычный день на шахте. Драматизм повседневной жизни героев «Жерминаля», столь глубоко понятый и так ярко раскрытый в романе, Эмиль Золя истолковал как проявление закономерностей, присущих капиталистическому обществу, и подошел к вопросу о причинах трагической судьбы рабочего.

* * *

«…Это был для меня новый мир, пришлось познакомиться с техникой, просмотреть множество специальных трудов, задавать вопросы целому ряду инженеров»[175], — писал Золя в статье «Права романиста» о создании «Жерминаля». Масштабы подготовительных работ, богатство и разнообразие материалов к данному роману — огромны: с чувством глубокой ответственности подходил автор к созданию произведения, выдвигающего «вопрос, который станет актуальным в XX веке».

Роман, проблемы которого станут важнейшими в следующем столетии, требовал от писателя точного выбора места и среды, где будет развиваться действие. Изучая документы о рабочем движении своего времени, Золя убедился, что угольные районы Франции представляют источник наибольшего беспокойства для эксплуататорских классов: конфликты, стачки, волнения чаще всего наблюдались именно там. Шахтеры были одной из революционно-активных групп рабочего класса.

К теме «борьбы труда и капитала» Золя подошел вооруженный разносторонними знаниями, которые позволили ему увидеть многие существенные моменты исторического процесса второй половины XIX века, раскрыть экономические причины социальной борьбы. В рабочих материалах писателя находятся записи об угольных кризисах и забастовках в Рнкамари, Обене, Крезо, Фуршамбо, Монсу… сведения о которых были почерпнуты из прессы (из газет «Кри дю Пепль», «Энтрансижан», «Эко дю Нор») и дополнены книгами Гюйо — «Промышленные кризисы», Симонена — «Подземный мир», Симона — «Работница», де Лавеле — «Современный социализм» и многими другими. Заметки о рабочем вопросе, Интернационале, Жюле Геде свидетельствуют об искреннем желании Эмиля Золя проникнуть в суть изучаемой проблемы[176]. Его интересовали технические вопросы, о чем дают представление заметки о беседах с главным инженером шахт, словарик технических терминов и шахтерских инструментов. Много записей относится к быту шахтеров: в них речь идет о профессиональных болезнях углекопов, об устройстве их домов и планировке шахтерских поселков.

Все эти данные, часто имеющие документальный характер, были перенесены в роман не непосредственно, но будучи пропущены через творческое воображение автора. В статье «Права романиста» Золя говорил об обязанностях писателя: «…состоят они в том, чтобы, используя все сведения, почерпнутые везде, где я мог их найти, воссоздавать живую жизнь»[177].

Действие романа отнесено к концу 60-х годов, когда стачечное движение охватило многие угольные районы Франции и достигло высокого подъема. Бастовали горняки Луарского каменноугольного бассейна, Анзенских копей, углекопы департаментов Гар и Тарн. Некоторые длительные стачки, например летом 1869 года в Кантенском руднике района Сент-Этьен, были подавлены правительственными войсками, сопровождались арестами и привлечением многих забастовщиков к суду. В письме к Ф. Маньяру — журналисту, сотруднику «Фигаро», Золя говорил, что изобразил в «Жерминале» «в обобщенном виде кровавые события, омрачившие последние годы Империи, в частности, стачки, случившиеся около 1869 года в Обене и Ла-Рикамари. Чтобы убедиться, достаточно перелистать газеты той поры»[178].

Но забастовка в Анзене, начавшаяся в феврале 1884 года и продолжавшаяся два месяца, несомненно оказала сильное влияние на работу Золя, который именно в это время занимался собиранием материалов для «Жерминаля». Писатель сопровождал депутата Жиара в поездке по этому району, близко и детально знакомился с условиями подземной работы, конкретизировал свои представления об избранной теме, полученные из книжных и газетных источников. Роман, который, как сказано в «Наброске» к нему, должен был показать «состояние войны между классами», обогащенный последними наблюдениями, насыщенный животрепещущими фактами, прозвучал как отклик на рабочее движение 80-х годов[179]. Современность, злободневность «Жерминаля» оценил журнал «Вестник Европы» — в статье публициста В. Андреевича сказано: «Один роман Золя может сделать больше, чем сделают тысячи статей, исследований и памфлетов. Всякий поймет, прочитав его, ясно и отчетливо самое важное зло того общества, в котором ему приходится жить… Золя — человек большого ума и огромного художественного таланта, и он написал книгу, которую, конечно, можно назвать одной из самых важных книг конца этого века…»[180].

* * *

Система семейно-наследственных связей, которые соединяли более или менее прочными нитями романы серии «Ругон-Маккары» и составляли внешнюю основу ее композиции, менее всего ощущается в «Жерминале», хотя и упомянуто здесь, что тяжелое детство Этьена Лантье—<внука Антуана Маккара, сына прачки Жервезы и бездельника-демагога Огюста Лантье — прошло в «Западне»: «…грязное белье посреди прачечной, беспробудное пьянство, оплеухи, от которых трещали скулы…». Затем работа подручным у кузнеца Гуже, отъезд в Лилль, жестокое столкновение с начальником железнодорожных мастерских, безработица: «ни единого су, ни ломтя хлеба», бродяжья жизнь… Но Золя отнес на периферию романа те немногие эпизоды, в которых сказывается отягощенная наследственность представителя ветви Маккаров — Этьена Лантье. «Он ненавидел водку, в нем говорило отвращение младшего отпрыска целого поколения пьяниц, которое алкоголем подорвало весь его организм; каждая капля водки становилась для него ядом».

Строгая, заполненная трудом жизнь оставляла мало места для развития наследственных пороков. Внимание Эмиля Золя, работавшего над образом Этьена Лантье, привлечено было к проблемам социальной психологии. Механик из Лилля быстро освоился в новых условиях труда и новой среде. Тяжесть работы в забое, ужаснувшая Этьена в первый день, перестала казаться ему непереносимой: он «привык к угольной пыли, хорошо видел в темноте, обливался потом, не обращая на это внимания», мог пролезть теперь в такую щель, «куда раньше не отважился бы даже просунуть руку», свыкся с мокрой одеждой, которую не снимал с утра до вечера… Через три недели Этьен стал одним из лучших откатчиков в Ворё: он приобрел такую ловкость и быстроту, что «удивлял всех товарищей по забою… никто не мог быстрее докатить одним толчком вагонетку до ската» и так ловко прицепить ее к канату, как Этьен. На памяти Маэ — потомственного углекопа — «это был первый случай, когда рабочий так быстро осваивался с шахтой»; Маэ поражали «мужество и настойчивость» этого человека. Шахтеры «приняли его в свою среду и считали настоящим углекопом».

Но обратиться к данной среде — значило показать «ужас каждодневной пытки голодом…. нищету, фатальную неизбежность физического и нравственного вырождения», не умолчать о пороках, вызванных жестокой бедностью и «скученностью человеческого стада»[181]. Реалистический подход к изображению среды в «Жерминале» с неизбежностью обусловил острую трактовку писателем значительных социальных проблем и расширил его понимание принципа наследственности.

«…Сто шесть лет на одного и того же хозяина», — одно поколение за другим, сыновья за отцами, — так они и работают. «Каково? Не многие буржуа могли бы привести так обстоятельно свою родословную». Старик Бессмертный рассказывал Этьену о своей семье, и целая шахтерская династия вставала в его воспоминаниях. Первую шахту Компании так и назвали «жилой Гийома» по имени пятнадцатилетнего мальчишки, открывшего в 1760 году каменный уголь в Рекийяре. Это был дед Бессмертного — первый Маэ. Потом работал в Ворё отец — Николя Маэ, «тут и погиб», не дожив до сорока лет («земля вдруг осела; она выпила из отца всю кровь и раздробила кости»). Двое дядей Бессмертного и три брата «тоже сложили тут свои головы, — только это было позднее». Сам он, Венсан Маэ, сорок пять лет проработавший под землей, трижды «изодранный в клочья», остался жив («ноги не в счет»); оттого и слывет ловкачем. Целы пока и сын его — Туссен Маэ, и внуки — Захария, Катрин, Жанлен, работающие в забое.

«Половину рабочих убивают в шахте, а другую — морят голодом». Уцелевшие члены семьи Маэ принадлежали к другой половине. Достаточно взглянуть на пятое поколение шахтерского рода, чтобы увидеть, до какой степени истощили непосильный труд и полуголодное существование жизненную силу корня Маэ.

Старший — Захария, двадцати одного года, «тощий, неуклюжий, с длинным лицом и реденькой бородкой… выглядел малокровным, как и вся семья».

У Катрин — очень хрупкой для своих пятнадцати лет, физически недоразвитой, — мертвенно бледное лицо, уже успевшее увянуть, невыспавшиеся глаза, измученные и скорбные. Все ее слабое тело, «казалось, было полно усталости…»

Одиннадцатилетний Жанлен — «такой маленький», с бесцветным обезьяньим, гримасничающим лицом и чахлым телом, с тонкими руками и ногами, распухшими от золотухи — недетски озлоблен: «его сердило, что он уж очень хилый».

Девятилетняя калека Альзира, кроткая, разумная девочка, конечно, не избежала бы работы в шахте, если бы не горб.

А дальше выстроились шестилетняя Ленора и четырехлетний Анри. Им еще пять-шесть лет ждать, пока их спустят в шахту, но она уже успела взять у них часть жизненной силы.

Жена директора, госпожа Энбо, показывая гостям — господам из Парижа — шахтерский поселок, выступая в роли «проводника по зверинцу» и решаясь заходить только «в самые опрятные дома», заглянула и к Маэ. «Какие славные дети, — сказала приезжая дама при виде Леноры и Анри, в душе находя их ужасными: у них были непомерно большие головы…» Ни один из младших Маэ не избежал воздействия жестоких условий, стиснувших их жизнь и не оставивших возможности естественного, здорового развития.

Портреты представителей пятого поколения, взятые в связи с родословной Маэ, конкретизируют идею бесчеловечной капиталистической эксплуатации, доносят ее во всей физической наглядности и жизненной ощутимости. Но они представляют интерес и для характеристики эволюции некоторых теоретических понятий Эмиля Золя. Проблемы наследственности, к которым Золя сохранял пристальный интерес с начала творческого пути, истолковывая их, однако, в узко биологическом плане, стали привлекать внимание писателя другими своими, весьма существенными сторонами.

Говоря в «Жерминале» о воздействии условий жизни на человека, Золя касается в высшей степени важного вопроса — наследования так называемых приобретенных свойств. Ставя в связь неблагоприятные условия существования, особенности внешней среды и физические изменения, которые накапливаются в жизни ряда поколений и с несомненностью, наконец, проявляются, писатель увидел интересовавшие его проблемы в новом, социальном аспекте.

Шахта Ворё, «распластавшаяся в ложбине, точно хищный зверь», сожравший так много человеческого мяса, что «ему трудно было дышать», — составляла лишь небольшую часть владений каменноугольной Акционерной компании.

Старик Бессмертный рассказывал Этьену: Компания, может быть, и не так богата, как соседняя, в Анзене, но ворочает миллионами. Девятнадцать шахт, из них тринадцать действующих; концессии на земли для разработки в шестидесяти семи коммунах; десять тысяч рабочих; пять тысяч тонн добычи в сутки; железная дорога соединяет все шахты… Владельцы этих богатств находились где-то далеко от «черной страны», в неведомом и недоступном месте; в голосе старика звучал, казалось, «религиозный трепет», словно он говорил о святилище, «где таилось тучное и ненасытное божество; все они приносили ему в жертву свою плоть, но никогда не видели его».

Действительно, главные фигуры Компании в «Жерминале» не появляются; вместо их портретов Золя предпочел дать это широкое обобщение, которое привлекает внимание не к отдельным лицам, но ко всему классу собственников. Когда позднее, во время забастовки, шахтеры пожелают узнать, куда им следует обратиться со своими требованиями, директор Энбо ответит неопределенным жестом: «Вам надо обратиться туда…» В Париж, очевидно. Но делегаты не были уверены. «Раскрывалась какая-то наводящая ужас даль, где в таинственной кумирне восседает на престоле некое неведомое божество. Никогда они его не видели и не увидят, они только чувствовали, как его непостижимая сила давит издали на судьбы десяти тысяч рабочих в Монсу. И когда директор говорил, за ним стояла эта сокрытая от них сила…»

Собственно Компанию представляет в «Жерминале» Леон Грегуар — (совершенно незначительная фигура, самый мелкий из акционеров, получающий соответственно и малую часть доходов. Выбор, сделанный Эмилем Золя, был в данном случае несомненно оправдан; он позволил писателю раскрыть существенные типические явления, беря их в обыденных, устоявшихся формах.

Одна акция, купленная в 1760 году, при основании каменноугольной Компании, прадедом Леона Грегуара за десять тысяч франков, хранимых в чулке, вот уже целое столетие питала семью «без всякой затраты труда». Это семейное «божество» предоставляло Грегуарам «просторное ложе лени…. так велось от отца к сыну». Не одно поколение праздных людей пользовалось все более щедрыми дарами «феи домашнего очага». Капитал, который некогда «робко и с опаской» вложил в акционерное предприятие управляющий Пиоленой, стал при правнуке его давать уже «сказочно быстро» возраставшую прибыль. Стоимость денье (акции) «за сто лет увеличилась в сто раз». Цена акции могла подниматься: Леон Грегуар не спешил продавать ее по высокому курсу; она могла падать — владелец оставался спокоен («Цена поднимется, как бог свят!»). Все Грегуары были проникнуты «несокрушимой верой в копи». Им казалось, что деньги сохраннее будут в земле, откуда их извлекают углекопы — целые поколения изнуренных людей — «понемногу», безостановочно, каждый день.

«Не надо только слишком жадничать», — говорил Леон Грегуар, проживая сорок тысяч франков доходу от денье «без шума», спокойно, благодушно и даже «с чувством благодарности» к неоскудевающему кладу, зарытому в земле (видимо, о том времени, когда денье Г'регуаров набирало цену, рассказывал Катрин старик Бессмертный: в шахте «десятилетние девочки носили уголь на плечах по неогороженным лестницам. Бывало, если какая-нибудь из них срывалась со ступеньки или из корзины падал кусок угля, тогда три или четыре подростка летели вниз головой»). Неисчерпаемость недр земли; неиссякаемое, казалось, терпение людей, трудом которых «честно жил» Леон Грегуар, внушали ему незыблемую уверенность в том, что и впредь денье будет кормить и его и потомство: «Я убежден, что и внуки Сесили будут получать с него деньги на белый хлеб». Новшества в технике разработки угольных залежей, сулившие увеличение дохода, вызывали сомнение у Грегуара; он предпочитал старые, «надежные», «патриархальные» формы эксплуатации, отвергал риск и спекулятивные сделки. «Я живу спокойно; было бы очень глупо с моей стороны забивать себе голову делами и заботами… У нас на жизнь хватит».

При всей своей заурядности, ординарности семейство Грегуаров задумано было интересно. Образы их не развернуты, однако и не обеднены. Они соответствуют жизненному содержанию этих персонажей. Растительное бытие, почти сведенное к пищеварительным функциям; существование инертное, без действия, без событий, не заключало в себе материала для сложных психологических характеристик. Сверх того, что написано о Грегуарах в «Жерминале», о них нечего более сказать. По масштабам они несоизмеримы с крупными хищниками, рвущимися к добыче, — эти рантье с «умеренными» аппетитами, эти наследственные владельцы всего одной акции из двухсот восьмидесяти восьми, выпущенных Компанией в период «каменноугольной горячки». «Патриархальность» Грегуаров, не прилагающих никаких усилий, чтобы умножить свои прибыли, не позволяет соотносить их, например, с агрессивными Ругонами в любом из романов. Но образ Грегуаров (Золя почти не разделяет их: отец, мать, дочь имеют как бы одно лицо) типичен для весьма существенной стороны капиталистических отношений.

Философия паразитического существования несложная, но твердо усвоенная (Леон Грегуар с некоторым превосходством говорил запутавшемуся в делах Денелену: «…моя акция спокойно лежала в ящике и кормила меня, хотя я ничего не делал»); наивно-циничная убежденность в своем «естественном» праве пользоваться трудом других (разве доходы от денье «идут на что-нибудь дурное?»); глубоко укоренившаяся собственническая мораль, диктующая незлым, по-видимому, людям поступки жестокие (о чем они, впрочем, не подозревают), — все эти стороны до определенного момента могли бы и не бросаться в глаза, поскольку Грегуары — рядовые, тихие хищники, и так невозмутимо мирно течет жизнь в идиллической Пиолене.

Но в усадьбу Грегуаров придет жена Маэ с детьми. В повседневной обстановке встретятся лицом к лицу и расстанутся без столкновения представители двух семей: одной — нищей, но создавшей своим трудом все богатства округа, и другой — спокойно и уверенно этими богатствами пользующейся. Грегуары останутся в атмосфере сытости и полнейшего благополучия; Маэ покорно и безнадежно уйдет. Однако особая сила этого обнаженного социального контраста в том и заключена, что он взят из каждодневной действительности и обеими сторонами воспринимается как нечто незыблемое (жене Маэ предстоит еще многое пережить, пока она возмутится, начав размышлять о справедливости и несправедливости). К проблеме композиции Эмиль Золя сохранял постоянный интерес и с великолепным искусством пользовался ее возможностями, внося психологические оттенки, усиливая эмоциональную окраску сцен (что с таким блеском достигнуто, например, в «Западне»),

Но в «Жерминале» композиция выполняет наиболее важную функцию. В процессе сопоставлений контрастирующих планов создается образ целого, предоставляющий читателю возможность выйти за пределы данной ситуации, в область широких социальных обобщений и оценок; внешне обособленные линии раскрываются как две стороны одного и того же явления — общества, построенного на эксплуатации; композиция выступает как средство, дающее возможность выразить суть идейной концепции произведения.

* * *

«Люди, к сожалению, не изобрели еще способа жить без еды». Жена Маэ убедилась, что на этот раз буфет совершенно пуст: ни корки хлеба, ни остатков еды, «ни даже кости, которую можно поглодать», — никакой возможности продержаться «до субботы», если лавочник Мегра не продлит кредит или добрые господа из Пиолены не дадут сто су. Экономические дела семьи Маэ «спутала беда — пришлось уплатить двадцать франков сапожнику», грозившему подать в суд. От этого нерадостного события, не такого уж редкого в доме Маэ, протянулась нить к большому реалистическому обобщению.

О длительности и тяжести пути в Монсу и затем в Пиолену можно судить по тому, как много сменилось по дороге местностей, через которые шла Маэ с двумя младшими детьми: пустыри, окраина деревни, превращенной в фабричное предместье, сараи, длинные заводские постройки с высокими трубами, извергавшими копоть; большая дорога, утопающая в грязи, черной и липкой, «как разведенная сажа»; заброшенная старая шахта Рекийяр. От Маршьенна на протяжении двух миль снова дорога, «прямая, точно лента, смазанная дегтем». Монсу с маленькими кирпичными домиками для рабочих. Церковь. Танцевальные залы. Пивные. Кофейни. Сахарный завод. Канатная фабрика. Заводские корпуса Компании, склады, мастерские, двухэтажные дома для начальства, особняк директора в виде швейцарской горной хижины, лавка Мегра… Это был бесконечный путь. «Маленькие следы, остававшиеся на дороге», виднелись всюду, где проходила Маэ с детьми.

«Я опять пришла, господин Мегра… Послушайте, вы ведь не прогоните меня, как вчера… Два хлеба, не больше, господин Мегра. Я ведь человек рассудительный, я не прошу кофе…» Маэ изъяснялась «короткими мучительными фразами». Мегра отрицательно качал головой. Женщина так ждала помощи откуда бы то ни было, что, не отличавшаяся набожностью, остановилась на дороге, «как вкопанная», с надеждой глядя на встретившегося кюре: «Ей вдруг представилось, что священник непременно должен ей чем-нибудь помочь». Улыбнувшись детям, он прошел мимо… Если и господа из Пиолены не дадут ста су, «тогда хоть ложись и умирай». Осталось еще два километра.

«Дитя мое, исполни свой небольшой долг» («…remplis ton petit office»), — обратилась г-жа Грегуар к дочери, когда иззябшая и голодная Маэ с детьми была допущена служанкой в столовую, где хозяева Пиолены задыхались «от жары и переполненного желудка».

Le petit office — это была необременительная нравственная обязанность, которую возложили Грегуары на дочь Сесиль: помощь бедным входила в их понятия о хорошем воспитании. Милосердие они понимали «разумно»: это избавляло их и от глубокого сострадания к несчастным и от значительных трат.

«Маэ были горды и никогда еще не просили милостыни». Но не по этой причине мать с детьми ушла из Пиолены, так и не получив монеты в сто су, на которой были сосредоточены все ее мысли, а потому, что у Грегуаров «были правила». Они «постоянно боялись обмана», опасались оказать «поддержку пороку», заботились о добродетели неимущих и «никогда не давали денег, никогда! Ни десяти су, ни двух су…», подавая милостыню только натурой.

Ожидая, пока принесут узел со старым платьем для бедных, хозяин Пиолены беседовал с Маэ. Семеро детей? Г-н Грегуар «даже привскочил от негодования». Давно ли работают в копях? «Бледное лицо Маэ озарилось горделивой улыбкой»: семья мужа — с незапамятных времен… Это началось, никто не помнит, когда…. с того дня, «как первый раз ударили кайлом в Рекийяре». «Но согласитесь сами, моя милая, что и рабочие далеко не всегда поступают разумно…. пьянствуют, залезают в долги…» Маэ степенно согласилась, что так бывает, однако муж ее не пьет, «а дела наши оттого идут не лучше»; но, испугавшись, не задела ли хозяев, добавила, что главное ведь — это жить, «как бог послал». Г-н Грегуар «весьма одобрил ее».

Ничтожная «разумная» филантропия ни в малейшей степени не должна была затрагивать «долгих блаженных часов пищеварения», из которых состояла жизнь владельцев Пиолены: «им стало скучно и неприятно видеть перед собой такую нужду». Но зрелище этой отчаянной бедности не заставило их отступить от незыблемых правил. «Мы не можем». Г-н Грегуар отказал Маэ наотрез «с таким видом, будто исполнял некий долг». Впрочем, отзывчивая Сесиль несколько превысила свой petit office. Заметив, что дети пристально, не отрываясь, смотрят на сдобную булку, она протянула им два ломтя; но затем взяла их обратно и велела подать себе старую газету. «Погодите, вам завернут, поделитесь дома с братьями и сестрами». Ленора и Анри благоговейно приняли этот дар, который, однако, до дома не смогли донести. Описание обратного пути Маэ заняло всего две строки. В обратном порядке развертывалась знакомая панорама, но что из того? Маэ шла, все равно ничего не видя: «не видела ни пустынных полей, ни черной грязи, ни тусклого неба: все кружилось у нее в глазах». А самого Маэ все утро, «пока он работал, задыхаясь в штольне», мучила мысль, что в доме пусто.

* * *

Впечатление от картин гнетущей нужды, унижений, горя вряд ли может быть смягчено описанием счастливых дней — праздников и развлечений в округе Монсу, ибо удовольствия здесь скудны, грубы, а отдых напоминает тяжелое похмелье. Последнее июльское воскресенье — местный праздник, пиршество в каждом доме, когда запах вареного кролика на день вытесняет более привычные в поселке ароматы лука. Гулянье на ярмарке вдоль дороги в Монсу, в облаке черной пыли, которая поднимается, словно грозовая туча. Переполненные кабачки. Заведение «Вулкан», где на дощатой эстраде выступают пять певичек из Лилля — публичные женщины «самого низшего пошиба, с чудовищными телодвижениями и чудовищными обнаженными телесами». За забором — петушиные бои. Любители внимательно смотрят на драку: у петухов «твердые, как железо, шпоры, их разодранные глотки кровоточат». В лавке Мегра играют на бильярде: можно выиграть фартук или штаны.

Много народу устремилось в кабачок «Сорвиголова»: там происходило состязание зябликов, о чем за неделю было объявлено афишами. Пятнадцать гвоздарей из Маршьенна принесли каждый по дюжине крохотных темных клеток: в них «неподвижно сидели ослепленные зяблики». Победителем станет тот из них, который в течение часа наибольшее число раз повторит свою песенку. Зяблики запели. Сначала робко; затем «разойдясь… возбуждая один другого, все ускоряли ритм и, наконец, залились трелями в таком неистовстве соревнования», что некоторые птицы, захлебываясь песнью, падали мертвыми. Гвоздари безжалостно подхлестывали Соперников, приказывали им петь еще, еще и еще хоть малость («encore, encore, encore un petit coup»). «Человек сто зрителей молча, со страстным вниманием слушали эту адскую музыку», — одно и то же коленце, вразнобой повторяемое птицами.

Праздник заканчивали в танцевальном заведении вдовы Дезир «Весельчак». Уже темнело, три музыканта играли «с остервенением». Внесли зажженные лампы, и сразу все осветилось: «…красные лица, растрепанные волосы, прилипавшие к мокрым вискам, юбки, развевавшиеся в воздухе, насыщенном запахом потных тел… Зал тонул в рыжеватой пыли, стены дрожали», резкие звуки корнет-а-пистона напоминали тревожный паровозный свисток… Когда закончилась кадриль, от танцоров «валил пар, как от лошадей». Но молодые, поднимая оглушительный топот, продолжали отплясывать польку, «почти не видя друг друга — до того все вспотели». А когда какая-нибудь толстуха, получив подножку, валилась на пол со своим кавалером, музыкант приветствовал это падение неистовыми воплями медной трубы.

За столами пили пиво. Матери тут же кормили грудных детей. Дети постарше, угостившись пивом, ползали на четвереньках, «безобразничали без всякого стыда». Пиво из бочек вдовы Дезир «вздувало животы, вытекало из носа, из глаз — отовсюду». Все сидели в такой тесноте, что каждый «плечом упирался в соседа; всем было весело, все расцвели, чувствуя близость друзей, и хохотали, растягивая рот до ушей…» Кажется, воссоздана в этой жанровой сцене народного праздника атмосфера, царящая на полотнах Питера Брейгеля Мужицкого с их плотной материальностью, воскрешена патриархальная свобода нравов, дана картина беззаботного веселья… Но нет здесь ни изобилия земных даров, украшающих пир у Брейгеля, ни беззаботности.

Жена Маэ «лишь старалась казаться веселой…на сердце у нее было тревожно». Решивший жениться Захария уйдет из семьи, унеся с собой и заработок. Маэ спрашивала себя, как она будет сводить в хозяйстве концы с концами, «когда из ее тощего кошелька уплывут самые надежные гроши». И сам Маэ был озабочен тем же. Но мелькнула спасительная мысль взять жильцом Этьена. «У жены Маэ прояснилось лицо… Ей показалось, что они снова спасены от голодной смерти», к ней вернулось бодрое настроение, «и она заказала еще пива на всех».

У всех здесь были свои заботы. И в веселье людей ощущалось то же крайнее напряжение, которого каждый день требовала от них тяжкая работа, требовала вся их жизнь.

* * *

Этьен появился в Монсу в дни, когда назревал конфликт между рабочими и Компанией, готовящейся провести скрытое снижение заработной платы. Разговоры в кабачке «Авантаж» — «излюбленном месте углекопов», своего рода клубе — неизменно возвращались к этой теме. Захваченная общим кризисом Компания, разумеется, будет сокращать расходы, а «подтягивать животы придется, конечно, не кому иному, как рабочему». Но этот непосредственный повод для недовольства шахтеров: оплата креплений в забое отдельно от добычи угля, что уменьшало их заработок, — не был единственной причиной возмущения рабочих: его накопилось достаточно; и оно скоро будет искать выход.

Посетители «Авантажа», в том числе и Этьен, обсуждали с хозяином кабачка Раснёром проблемы и более широкие, чем этот конкретный повод для недовольства. «Рабочий больше не в силах тянуть такую лямку» и умирать с голоду в то время, как буржуазия, разжиревшая после 1789 года, «жрет так жадно», что не оставляет трудовому люду даже крох со своего стола. Из несметных богатств, нажитых страной за сто лет после революции, разве «перепало хоть что-нибудь на долю рабочих?». Здесь приходили к мысли о том, что «столетие должно неминуемо завершиться другой революцией, на этот раз — рабочей. Будет разгром, который перевернет общество во всех его слоях, чтобы построить его вновь на основах справедливости и честности». Слова эти находили у Этьена живой отклик.

В романе речь идет о процессе духовного созревания героя, который в размышлениях, чтении, общении с людьми вырабатывает свой взгляд на важнейшие общественные вопросы. Характеризуя проблемы романа и линии развития главных героев «Жерминаля», Эмиль Золя писал: «Пролетарский мозг Этьена понемногу наполняется социалистическими идеями»[182]. Однако далеко не ясное представление о законах исторического развития и путях общественной борьбы не дало Эмилю Золя возможности показать героя, наделенного подлинно пролетарским мировоззрением, способного стать действительно вожаком масс. Но так или иначе, изменения, происшедшие в сознании Этьена, существенны. «Рой смутных мыслей, дремавших до сих пор у него в голове, оживал, кругозор его стал шире», инстинктивное возмущение, вызванное «глухим брожением среди товарищей», приобретало более осознанные формы; перед ним вставал ряд вопросов: «Почему одни живут в нищете, а другие — в довольстве? Почему одни страдают под пятой у других?..» Чтобы ответить на эти и на многие другие вопросы, он принялся за учение со всем пылом «снедаемого жаждой знания человека», выписывал и жадно поглощал множество книг, читая ночи напролет.

Золя сказал о трудностях духовного роста Этьена, который искренне стремился к знаниям и с огромной энергией, в одиночку, преодолевал сложности социальных наук. Но «беспорядочное чтение не могло, конечно, выработать у него какого-либо определенного мировоззрения… все теории смешались в его понятии. Господствовала над ними все же идея Карла Маркса: капитал — результат эксплуатации, труд имеет право и обязан отвоевать награбленные богатства». Но Этьена воодушевляли и проект Прудона, согласно которому гигантский обменный банк, основанный на принципах взаимного кредита, уничтожит всяких посредников; и идея Лассаля о кооперативных обществах, учрежденных на государственные дотации…

Говоря о трудном духовном созревании Этьена Лантье, Эмиль Золя выдвинул на заметное место те стороны личности героя, которые ощутимо станут мешать его становлению в духе коллективизма. Растущая популярность Этьена, чувство, что он стал в поселке Двухсот сорока своего рода «центром, вокруг которого все вращается», пробудили в нем тщеславные, честолюбивые мысли. В Этьене произошла «заметная перемена»: он стал важен и «упивался собственной речью»; в нем проснулось заглушенное в пору нищеты стремление к благосостоянию. «Он поднялся ступенью выше» рядовых шахтеров, «приобщился к миру ненавистной буржуазии и, не давая самому себе отчета, находил удовлетворение в своем умственном превосходстве и достатке». Эти склонности не вытеснили вовсе у Этьена чувство товарищества, и осталось еще место для поступков искренних, в которых проявлялась рабочая солидарность. Во время забастовки Этьена «не пугали никакие жертвы. Он давно отдал все, что скопил из жалованья», чтобы помочь продержаться семейству Маэ; он с болью и жалостью смотрел на жителей поселка, у которых не было ни топлива, ни хлеба. Но скоро вновь заявят о себе черты индивидуалистические, которые в развитии образа Этьена сыграли свою роль.

Отрицательное отношение Золя к политиканству Третьей республики, с которым он столько раз сталкивался в действительности, наложило отпечаток и на образы персонажей, представляющих в романе различные политические партии и характеризующих особенности рабочего движения во Франции конца XIX века.

Плюшар, к которому близко стоит Этьен Лантье, знавший его еще по Лиллю и поддерживающий с ним оживленную переписку, принадлежит к группировке гедистов — наиболее последовательной и революционной в 80-х годах. Но «деятельному и честолюбивому» Плюшару свойственны те же тенденции, что и Этьену.

Поссибилист, постепеновец Раснёр, забойщик, уволенный Компанией после забастовки, открыл кабачок и «наживал деньги, раздувая мало-помалу недовольство» в сердцах бывших товарищей. Эта ироничная характеристика охватывает обе стороны двойственного облика Раснёра, который сохранял репутацию оппозиционера, но при этом всегда стоял за «благоразумные» требования, советовал добиваться только «возможного», и случалось, что, забывая давнюю обиду — свое увольнение, начинал защищать Компанию.

Образ механика шахты Воре, анархиста-бакунинца, русского эмигранта Суварина, который жил, «презирая всякие узы, оставаясь стойким, не зная ни тщеславия, ни радостей жизни», фанатически проповедуя свою программу («Поджигайте города! Вырезайте целые народы…»), несет в себе черты литературной схемы.

Эмиль Золя не увидел людей, которые обладали бы необходимыми задатками и нравственными достоинствами, чтобы вести за собой народ. Более обстоятельное, углубленное постижение автором «Жерминаля» исторического опыта Парижской Коммуны позволило бы ему сделать выбор точнее и поставить во главе народного движения (пусть даже в ограниченных масштабах) фигуру более последовательную и определенную, чем Этьен Лантье, в главном мало напоминающий передовых рабочих-революционеров Франции.

События после сходки на Девьей поляне, где решено было начать забастовку, могли бы дать Этьену возможность выступить подлинным вожаком масс. Тревога в округе нарастала: «если приложить ухо к земле», можно было «услышать топот ног», «народ вдруг заметался по дорогам»; нужны были организующая воля и разум, чтобы направить движение. Этьену это оказалось не по силам и его «мучила оскорбленная гордость вожака, чувствующего, что масса ускользает из-под его руководства». Действительно, к шахте Жан-Барт, где надо было в первую очередь остановить работы, толпы углекопов «устремлялись без предводителей, безоружные, вразброд, как течет по склонам вода, выступившая из берегов». И в дальнейшем Этьен не раз затеряется в толпе; внимание писателя будет приковано уже не к нему, но к действиям шахтерской массы: здесь Эмиль Золя сделает принципиально важные наблюдения.

Разрушение шахты Жан-Барт, по-видимому, можно было бы рассматривать, как разгул стихии, буйство инстинктов уничтожения, вырвавшихся на волю. В отблесках пламени вопящие женщины, набросившиеся с железными полосами в руках на генераторы и топки, «казались окровавленными — потные, простоволосые, как ведьмы на бесовском шабаше». Мужчины раздобыли молотки. Но перед этим торжеством разрушения был момент, который нечто проясняет в данной сцене: когда начали рубить канаты и пронзительный звук пилы, режущей сталь, казалось, наполнил шахту, все замерли — «смотрели и слушали, охваченные волнением». Маэ, стоявший в первом ряду, следил с суровой радостью, как укрощали хищного зверя: «словно зубья пилы, перегрызавшие канаты этой проклятой дыры, куда больше никому не придется спускаться, навек освобождали рабочих от их общего несчастья». И когда забастовщики, покончив с Жан-Бартом, двинулись дальше, они перестали быть неистовствующей толпой. Этьен выравнивал колонну, впереди шли женщины, некоторые были вооружены палками. Прожженная, жена Левака, Мукетта «маршировали в своих лохмотьях, словно солдаты, отправляющиеся на войну».

Разные типы рабочих рисует Эмиль Золя, иногда лишь несколькими штрихами, разные уровни сознания показывает в сцене бунта. Масса шахтеров не однолика. Какой-то из забойщиков Жан-Барта примкнул к забастовщикам «из желания отомстить хозяину». А старый шахтер Кандье, оставленный охранять шахту Миру, один держался против целой группы бастующих, не позволяя остановить работы: «Я сказал, что не подпущу вас к канатам. Не толкайтесь, а то я на ваших глазах брошусь в шахту… Я такой же рабочий-, как и вы». Рабочий, полвека отдавший шахте, но с сознанием непробудившимся, «он так же, как и забойщик, имел слабое представление о солидарности», над которой у него решительно преобладал дух повиновения хозяевам. «Меня поставили сторожить, и я сторожу, — твердил он. — Дальше этого разумение дядюшки Кандье не шло».

Маэ убеждал старика: «Это наше право! Как же добиться всеобщей забастовки, если не заставить товарищей быть с нами заодно?» К этой мысли он сам пришел недавно и трудным путем. Но на других это упорство дядюшки Кандье действовало по-иному: «…слова его будили где-то в глубине их сознания отзвуки солдатского послушания, братства и покорности судьбе». Толпа оставила шахту Миру с ее защитником и устремилась по дороге, не замечая усталости, не чувствуя разбитых, израненных ног. «В Мадлен! В Кручину! Хлеба! Хлеба!» Снова забастовщиков подхватил вихрь.

Есть некоторая закономерность в приступах жажды разрушения, охватывающей бунтующих. Они не могут сдержать ярости при виде конкретного воплощения зла, причинявшего им беды. Когда громили шахту Гастон- Мари, гнев обрушился на водоотливную машину: «…мало было остановить ее, заглушить последнюю вспышку пара, на нее набрасывались, как будто это был человек, которого хотели лишить жизни». С такой же яростью накинулись и на предателя Шаваля: «В колодец его! В колодец!» Так позднее появилось в романе и ошеломляюще резкое натуралистическое пятно: сцена дикой расправы обезумевших женщин с лавочником Мегра.

Шествие забастовщиков, картины погрома в шахтах часто истолковываются как разлив стихийных, бессознательных сил, разгул животных инстинктов. Однако Золя в контексте этих сцен поместил мотивировки действий и раскрыл такие состояния людей, которые в пределах только инстинктивной сферы, изолированно, вне процесса сознания рассматриваться не могут. «Старая фламандская кровь, густая и спокойная», разогревалась медленно, «воспаленный мозг» бунтующих «издавна жгла мысль о возмездии», они «ненавидели плохо оплачиваемый труд, а их голодный желудок требовал хлеба». И разрушительные действия их, показанные в романе, — выражение и своего рода итог длительного подспудного процесса: «…отравленный гнойник озлобления медленно назревал и должен был наконец прорваться; бесконечные голодные годы вызвали мучительное желание насытиться избиением и разгромом».

Зрелище этой грозной энергии, этот красный призрак революции («la vision rouge de la revolution») вызывает у Золя двойственное чувство. Интонации тревоги звучат в его размышлениях о грядущих временах, когда «предоставленный самому себе своевольный народ будет так же метаться по дорогам и проливать кровь богачей, рубить им головы и сыпать золото из разбитых сундуков». Но значение «первого толчка», который заставил эксплуататоров трепетать от страха, писатель выразил с эпической грандиозностью.

(Величавое движение прозы Эмиля Золя, торжественность чеканной ритмики, которая легко перелагается в строфы поэмы, придает массовым сценам «Жерминаля» патетическую эмоциональность, героическое звучание.

Инженер Негрель знал всех шахтеров в Ворё, но, увидев, как по дороге «вся эта масса катилась, единой глыбой…. слитой…. сжатой», сказал: «Никого не узнаю!»… Они действительно были неузнаваемы.

Les yeux brulaient,

On voyait seulement les trous des bouches noires, Chatant la Marseillaise,

Dont les strophes se perdaient en un mugissement confus, Accompagne par le claquement des sabots sur la terre dure. Audessus des tetes,

Parmi le herissement des barres de fer,

Une hache passa, portee toute droite;

Et cette hache unique,

Qui etait comme I'etendard de la bande,

Avait, dans le ciel clair, le profil aigu

D'un couperet de guillotine. .

A ce moment, le soleil se couchait,

Les derniers rayons, d'un pourpre sombre,

Ensanglantaient la plain.

Alors, la route sembla charrier du sang. .

(«Глаза блистали, виднелись одни зияющие черные рты, поющие „Марсельезу“, строфы которой терялись в смутном гуле, под аккомпанемент сабо, ударяющих о мерзлую землю. Поверх голов, посреди леса железных прутьев, блеснул топор; острый профиль этого единственного топора, как знамя, рисовался на светлом небе, подобно лезвию гильотины… Солнце уже садилось: последние лучи темным пурпуром, как кровью, заливали равнину. И вся дорога словно струилась кровью».

В дни выхода романа в свет, в марте 1885 года, Золя писал Эдуарду Роду о своих творческих намерениях в этом произведении: он хотел, чтобы в «грозном реве толпы» прозвучала рвущаяся наружу «боль целого класса». Автор «Жерминаля» этого достиг.

* * *

«Тишина наступила сразу, на другое же утро». Но забастовка в шахтах распространялась все шире. Кручина, Миру, Мадлен, как и Ворё, Фетри-Кантель, Победа — все бастовали. «На вторжение военной силы, оскорблявшее гордость углекопов, они ответили сплоченностью и упорством», держались «с угрюмым спокойствием» и молчаливой твердостью.

Этьен исчез еще в самый день бунта, укрывшись глубоко иод землей, в заброшенной шахте Рекийяр. Его решение спрятаться так близко «сбило с толку всех ищеек». Убежище Жанлена, которое мальчишка еще раньше наполнил всякой ворованной снедью, чтобы наслаждаться ею в одиночестве, послужило приютом Этьену. Он жил здесь «в полном довольстве» и совершенной безопасности. Жанлен опекал его, снабжая всем, «вплоть до помады». Куча сена служила Этьену постелью, «в ровном и нагретом, как в бане, воздухе не чувствовалось сквозняков». Недоставало только света- Жанлену никак не удавалось раздобыть пачку свечей.

Да, Этьен тяготился безопасностью, сытостью в этом потаенном углу; он урезывал свою порцию сухого хлеба. «Но надо было жить: его задача еще не выполнена». Он снова и снова пытался себе представить, что делают его товарищи наверху. «Отступничество он счел бы величайшей подлостью» и скрывался лишь для того, чтобы, оставаясь на свободе, «давать советы и действовать».

Но в долгие дни вынужденного одиночества его стали одолевать «неясные мысли», которых он раньше в себе не знал. «Никогда еще Этьен не размышлял так много». В этой работе самопознания приобрели известную четкость неопределенные прежде мечтания, неоформившиеся желания, стали вырисовываться существенные черты натуры Этьена — его вкусы и склонности. И хотя принимал он решения «остаться с товарищами до конца, пусть даже придется околевать вместе с ними», раздумья его могли быть характерны для человека, которому еще очень, очень далеко до кровной близости, органического слияния с народом.

Он не решался ответить себе на вопрос, «почему ему все опротивело» на другой день после исступленного шествия по шахтам. Но ответ все же был. Этьен с отвращением вспоминал «низость страстей, грубость инстинктов, запах всей этой разбушевавшейся голытьбы».

Хотя жизнь во мраке рекнйярской шахты угнетала Этьена, тем не менее «он со страхом думал» о возвращении в поселок, к существованию среди обездоленных — «в одной куче, у одной общей лохани. Подумать тошно! Не с кем серьезно поговорить о политике. Скотское житье…» («Quelle nausee… Pas un avec qui causer politique serieusement, une existence de betail…»). Этьен желал бы видеть их на более высоком уровне развития, расширить их кругозор, поднять до человеческой жизни в своем понимании, «но как далеко до этого. Он не чувствовал в себе достаточно мужества, чтобы дожидаться победы на этой голодной каторге».

Характеристика Этьена Лантье в процессе расширения социального плана «Жерминаля», по мере углубления общественно-политического конфликта, становится все менее привлекательной. И пусть не раз сказано в романе о его человечности, о боли, которую он испытывал, видя страдания других, об искреннем желании Этьена овладеть истиной, все же он начинал отдаляться от людей, за судьбу которых собирался бороться: все более ясно в нем проступала, пробивалась «душа одного из тех буржуа, которых он страстно ненавидел» («Гаше d'un de ces bourgeois qu'il execrait»). В часы долгих раздумий он уяснил свое отношение к массе, определил и взгляд на собственную личность. Честолюбивые его мечты приобрели совершенно конкретное содержание. «В ожидании лучшего („en attendant mieux“) он хотел стать вторым Плюшаром», бросить физическую работу, заниматься исключительно общественной деятельностью, «но жить одному в чистой комнате под предлогом („sous le pretexte“), что умственный труд поглощает жизнь целиком и требует полного спокойствия».

Через несколько дней после расстрела забастовщиков, когда Этьен убедился, что в нем видят единственного виновника несчастья и авторитет его в глазах шахтеров упал, а пошатнувшееся влияние поссибилиста Раснёра снова возрастает, он был искренне удручен. Но к его огорчению явственно примешивалось сожаление о том, что не сбудутся теперь его тщеславные мечты. Ведь он уже видел: «Монсу у его ног, а там, вдали, Париж; может быть, он станет депутатом и выступит с сокрушительной речью против буржуа; это будет первая речь, произнесенная рабочим с парламентской трибуны. А теперь всему конец!»

Но тяжело переживая крушение своей популярности среди рабочих, мучительно раздумывая о степени своей виновности в том, что одни погибают от голода, а другие расстреляны, Этьен, восстановив события, сознал, что в день бунта сам был захвачен неудержимой лавиной шахтерского шествия и остановился беспомощно перед прорвавшимися разрушительными инстинктами. В Этьене не оказалось задатков подлинного вожака масс. «Никогда, кстати сказать, он не руководил ими, — они сами вели его, заставляли делать то, что он не решился бы сделать, если бы его не подталкивал людской поток, устремившийся по дорогам позади него». Его еще продолжало терзать глухое беспокойство, что во время решающих событий он был «не на высоте своей задачи». Но дистанция между Этьеном и шахтерской средой все расширялась: «сердцем, он был уже не с товарищами» («il n'etait meme plus de coeur avec les camarades»). Он испытывал страх перед разгневанным пародом, перед огромной массой, разбушевавшейся и неодолимой («il avait peur d'eux, de cette masse enorme, aveugle et irresistible du peuple»), «мало-помалу она становилась для него чужой»: Этьена отдаляло от товарищей «постепенно развившееся стремление всего его существа подняться выше — к другому классу» («vers une classe superieure»). И, конечно, не в этом герое, столь очевидно затронутом процессом буржуазного перерождения, проявился в романе Золя мятежный дух Жерминаля[183].

* * *

Вскоре после выхода в свет романа «Жерминаль» Эмиль Золя в полемическом письме Анри Сеару отстаивал свои творческие принципы. Золя не принял упреков, которые адресовал ему Сеар в статье, посвященной «Жерминалю». «…Вы говорите — условность персонажей, неподвижность фигур — каждая как бы застыла в одной позе. Так ли уж это справедливо в отношении „Жерминаля“? Не думаю». Он поясняет: упрощение образов второстепенных персонажей вызвано масштабами темы, эпическим размахом многофигурного, наполненного жизнью повествования. «Дело в том, что этот роман — гигантская фреска. Каждая глава, каждая клетка этой композиции оказалась настолько тесной, что все пришлось подать в уменьшенном виде». Но и «упрощение» не следовало понимать как недостаточную выразительность героев второго плана. Они «обозначены здесь одной чертой. Что ж, это мой обычный прием», — писал Золя.

Действительно, «одна черта», но тщательно отобранная, явно доминирующая в образе, придавала ему резкую характерность и не позволяла затеряться среди других.

«Однако посмотрите на главных героев романа — у каждого своя линия развития… Мне казалось, что в таком монументальном произведении, как мой роман, линии главных героев будут четко выделяться на фоне толпы и тем самым достаточно выразят мой замысел». Острый момент в споре Эмиля Золя с Сеаром имел касательство именно к замыслу. Критик, которым не была понята концепция автора, полагал, что в данном произведении вообще не следовало выделять обособленных персонажей, надо было изображать только толпу. «Не вижу, как это можно было бы осуществить, — недоумевал Золя. — Ведь я хотел показать именно взаимодействие и взаимовлияние отдельной личности и толпы. Как же я мог обойтись без отдельной личности?»[184].

Осуществление этой значительной творческой цели — изображение процесса «взаимодействия и взаимовлияния» главных фигур и фона — требовало от автора величайшей точности в отборе типических обстоятельств, которые позволили бы проследить путь формирования образа, увидеть его динамику, установить точки соприкосновения героя со средой или отталкивания от нее. Жизнь Этьена Лантье доставила автору достаточно материала для решения данной задачи. Но образы супругов Маэ открыли в ней новые аспекты, новые идейные и художественные возможности, существенно расширив и обогатив социальный план романа.

Представляется удачным выбор обстоятельств, при которых начинается движение (еще мало приметное) образа Туссена Маэ. Участие Маэ в торгах, объявленных Компанией среди шахтеров, дало ему пищу для размышлений. Торги на разработку участков — хитроумное изобретение, сулившее крупные доходы акционерам, навязывало углекопам жестокие, асоциальные формы борьбы за существование, внося капиталистические принципы в рабочую среду. Речь идет о конкуренции в значении, близком к точному, о соперничестве, разъединявшем людей, оспаривающих друг у друга жалкий заработок, извращавшем отношения между ними. В паническом страхе перед безработицей, сбрасывая один за другим по сантиму с вагонетки, конкуренты наперебой снижали расценки («Tous les concurrents baissaient, inquiets des bruits de crise, pris de la panique du chomage»), ущемляя интересы товарищей, но теряя в то же время и собственную выгоду. Право на разработку получал углекоп, согласившийся на самую низкую цену.

Туссену Маэ, чтобы оставить за своей артелью пятьдесят метров лавы, «пришлось состязаться с товарищем», тоже не желавшим уступать. Маэ отвоевал себе участок; но что это была за победа! Даже штейгер Ришомм пробормотал, что при такой оплате артель ничего не заработает. А Этьен взглянул с другой, очень существенной стороны, на торги и предприимчивых хозяев Компании: они «заставляют рабочих душить друг друга», и должен же этому прийти конец. Маэ, угрюмо молчавший после торгов, казалось, «очнулся»: «…Судьба проклятая! Давно бы пора!»

Дома по вечерам, когда слова Этьена «прорывали безысходный круг» вечной нищеты, каторжного труда и давали надежду, что изменится участь шахтеров, — «участь бессловесных животных, с которых стригут шерсть, а потом режут их», Маэ зажигался: «Вот будет встряска-то, а! Скоро ли это случится и как пойдет?». Но привычная покорность сковывала его. В конторе, получив сниженную плату по новой системе и выслушав обвинения секретаря Компании в том, что занимается политикой (держит квартирантом Этьена и вступил в кассу взаимопомощи), Маэ не нашелся, что возразить. Но, выйдя, рассердился на себя: «Ах, я дурак, дурак! Я должен был ему ответить…. нам есть нечего, а они со своими глупостями… Что же нам делать, черт возьми? Гнуть спину и благодарить?» Он был охвачен «и гневом и страхом» («travaille a la fois de oolere et de crainte»). А дома «целый дождь горячих слез» хлынул из глаз Маэ, когда он бросил на стол пятьдесят франков, которых не хватило бы для всей семьи даже на хлеб. Но и в других домах раздавался «вопль нищеты», и женщины с плачем выбегали на улицу, «как будто потолки комнат не могли выдержать их стенаний».

Развитие образа Маэ устремлено к сцене, которая для него имеет значение кульминации: в ней дан своего рода результат внутреннего движения, Маэ показан с новыми чертами, которые в нем сложились, открылись… Это — сцена встречи шахтерской делегации с директором Компании Энбо.

В столовой гости директора молча, «не смея пошевелиться» («n'osant plus rernuer»), прислушивались к доносившимся из гостиной грубым мужским голосам. Скоро стал слышен только голос Маэ. Директор был изумлен, увидев его среди делегатов: «Такой примерный рабочий, такой здравомыслящий человек, старейший углекоп в Монсу… Нехорошо, нехорошо!» Маэ и сам, «скрепя сердце», согласился участвовать в делегации; жена разделяла его опасения. «Когда настала пора действовать, ими обоими, хоть они и сознавали несправедливость своей горькой участи, вновь овладела покорность, унаследованная от многих поколений, страх перед завтрашним днем…» Все же он подавил сомнения, и свои, и жены. «Бросить товарищей — нечего сказать, хорошо! Я свой долг исполняю». Но узнав, что ему предстоит говорить от имени делегатов, Маэ «онемел от изумления… Я не сумею. Я наговорю глупостей».

Однако подыскивать слова Маэ не пришлось: слова жили в нем. «Мгновениями он удивленно прислушивался к своей речи, словно кто-то другой, а не сам он говорил тут перед директором. Столько всего накипело в душе — он даже и не знал, что все это в ней таилось…» Золя, не Давая пространного психологического анализа, запечатлел исключительной важности момент, когда выходит наружу, приобретает форму, выступает в значении акта сознания, становится понятием все то, что до сих пор относилось к области неясных чувствований. «…Сердце не могло сдержать горькой обиды». Но обида была общая. Маэ ощутил за собой всех, кто остался в поселке, и дальше — в Монсу. «Он говорил о нищете всех своих товарищей, о тяжком труде, о скотской жизни», о слезах голодных детей. «Мы ушли из шахт и не спустимся туда, пока Компания не примет наши требования», — сказал Маэ. Другие делегаты во время речи Маэ перестали замечать подавлявшую их роскошную обстановку директорской гостиной, по обратили взоры на директора: «Куда он клонит, что ему за интерес лгать им, сколько он крадет?», стоя между рабочими и хозяевами. А слова Маэ они одобряли молча, «кивками». И покинули дом Энбо, «храня грозное молчание».

Когда еще раз встретились делегаты с директором, вновь говорил Маэ от имени шахтеров, с которыми вместе вступил на путь протеста. Это и о нем, и о его товарищах писал Эмиль Золя: «…Еще никогда так не расступались тесные границы их умственного кругозора, никогда не раскрывались такие широкие дали перед этими изголодавшимися мечтателями… Ничто не могло бы поколебать их уверенность в том, что наконец они вступят в царство справедливости… Вера заменяла голодным хлеб, она их согревала в нетопленном доме…» И хотя голод уже «хватал людей за горло», делегаты отвергли ничтожные уступки дирекции. «Нет! Нет!» — говорили они, гневло хмурясь. Отношения шахтеров и Компании приобрели совершенную ясность. «Расстались врагами».

* * *

Жена Маэ «до такой степени изменилась, что Этьен не узнавал ее». Изменение это стало заметно не сразу. Недоверчиво она покачивала головой, когда Этьен говорил о Республике, которая «даст хлеба каждому». Вторую республику, 1848 год Маэ помнила: в тот «злополучный год» они с мужем, только поженившись, «остались без всего… Ни гроша…, нечего было есть, работа останавливалась во всех шахтах. Да что там! Беднота вымирала; то же, что и теперь». Она принимала это за непреложный порядок, хотя внутренне и не соглашалась с ним: «хуже всего то, как подумаешь, что ничего нельзя изменить»; и внушала мужу, что они мало выиграют, если будут идти наперекор начальству. Рассудительно, спокойно она говорила Этьену: «Вы ведь знаете, я совсем не согласна со всякой вашей политикой», порицала его за бунтарские речи и тревожилась, видя, как у Маэ «загораются глаза», как его волнуют и убеждают эти речи.

Но и она «точно проснулась»; и ей оказались близки понятия, которые как бы разрывали «темный горизонт» и потоком света озаряли мрачную жизнь. Перед ней открывался «чудесный мир надежды», на ее лице стала появляться улыбка. Идея справедливости увлекала ее больше всего, в этом она вполне соглашалась с молодым человеком. «Да, верно! — восклицала она. — За справедливое дело я на все пойду… А ведь, по правде говоря, пора бы уж и нам пожить как следует». Эти чувства справедливости, надежды, стойкости станут доминантой образа жены Маэ, определят путь его развития, вызовут к жизни черты и обусловят поступки, не наблюдавшиеся у нее ранее.

Когда после обвала в шахте на улицах поселка Двухсот сорока появился зловещий фургон и обезумевшие женщины в смертельной тревоге пытались узнать, кто он — тот, кого везут; когда они следили, перед чьим домом остановится этот всем известный ящик, жена Маэ, как и другие, поглощена была нестерпимо мучительным ожиданием. «Фургон проехал». Но за ним шел Маэ рядом с носилками. При виде Жанлена с переломанными ногами «в ней произошла внезапная перемена». Без слез, задыхаясь от гнева, запинаясь, она говорила: «Вот как! Теперь они стали калечить наших детей…» И «выходила из себя», «не унималась» все время, пока перевязывали сына под надрывающий душу плач из соседнего дома, перед которым остановился фургон.

После месяца лишений, когда забастовщикам становилось все труднее держаться, жена Маэ («она слишком часто рассчитывала на доброту человеческую») подговорила Прожженную и жену Левака пойти с ней в Монсу и упросить лавочника Мегра продлить кредит хоть на неделю. По дороге их стало около двадцати. У обывателей при виде угрюмых, нищенски одетых женщин делались озабоченные лица. Всюду запирались двери. «Так они шли в первый раз, и это был нехороший знак». Когда где-нибудь «женщины гурьбой выходили на дорогу, обычно начиналась беда». Выслушав издевательский отказ Мегра, жена Маэ на улице, «подняв руки в порыве мести и негодования, призывала гибель на его голову, кричала, что такой человек не достоин есть хлеб». И недалек уже день, когда она в приступе страшной ярости и торжества будет кормить землей разбившегося насмерть при падении с крыши Мегра — распутного и жадного Мегра, предпочитавшего, чтобы с ним расплачивались дочери и жены шахтеров; всемогущего Мегра, который мог дать хлеба в долг или не дать.

Но способность к стихийному взрыву — только одна и не самая характерная сторона образа этой женщины. Во время погрома в Жан-Барте «спокойнее всех вела себя Маэ. Надо добиваться своих прав, но зачем все разрушать?». И пыталась помешать громить шахту. Но в колонне забастовщиков, тронувшейся из Жан-Барта в другие шахты, чтобы остановить работу, Маэ шла «с затуманенным взглядом, словно перед ней уже вырисовывалась вдали обетованная страна справедливости». Ради этой обетованной страны она способна была вытерпеть бесконечные муки, принести величайшие жертвы, перешагнуть предел человеческих страданий…

Маэ считала, что лучше было бы, конечно, «не прекращая работы, заставить Компанию быть справедливой. Но раз уже ее прекратили, нельзя выходить на работу, покуда справедливость не будет восстановлена. В этом она была непоколебима». И непоколебима осталась даже тогда, когда «пришли последние времена».

О стойкости четы Маэ может дать представление один день из жизни этой семьи, когда они могли уже в полной мере ощутить свои несчастья и сделать выбор: продолжать борьбу или сдаться. День тяжелый, жестокий, но еще не самый ужасный; после него последуют беды, которым не видно будет конца… Не много времени потребовалось, чтобы в полный упадок пришли дела семьи, где и дети с десяти лет зарабатывали на жизнь. Отнесенд старьевщику жалкое имущество, вплоть до холста с тюфяков и носового платка за два су. Унесли и розовую картонную коробку, которую Маэ когда-то подарил жене. «В нищей семье горько оплакивали каждую вещь», но с коробкой расстаться не решались: единственная семейная ценность, она, как символ домашнего очага, украшала собой буфет. Жена как-то спросила нерешительно, не продать ли коробку? «И побледнела». Маэ резко выпрямился: «Нет, этого я не хочу». Но настал день, когда дошло и до розовой коробки; женщина сокрушалась о ней, «словно о ребенке, которого пришлось подкинуть». Больше уже не пытались искать чего- либо на продажу: знали, что «нет в доме ничего» — ни картофелины, ни куска угля, ни свечи. Только выпавший снег своей белизной рассеивал мрак в опустевшей холодной комнате. Впрочем, аббат Ранвье не удивился, войдя в этот «мертвый дом без света, без тепла, без хлеба», — он уже успел побывать в двух соседних жилищах.

Но чете Маэ пришлось поступиться и большим, с чем горечь потери необходимого имущества не могла сравниться. Мать недавно еще грозила, что своими руками прикончит Ленору, Анри, Жанлена, если они вздумают нищенствовать. Но поистине не было жертвы, перед которой остановилась бы жена Маэ в своей страстной жажде справедливости. Чтобы продержаться, она «теперь сама посылала их на улицу»; дети гордой Маэ «бродили по дорогам и просили милостыню». Мало того, она говорила, что все десять тысяч углекопов Монсу «с посохом и сумой пойдут по миру, как нищие, обходя несчастный край». Однако дети Маэ приходили из своих странствий с пустыми руками: шахтеры сами были задавлены нищетой, а обыватели вооружены «благоразумием», и в семье Маэ умирала от голода Альзира — девочка, которой счастье рисовалось в виде очень теплого дома, «где дети играют и едят сколько им угодно». А сам Маэ, не в силах помочь, шагал из угла в угол, «ударяясь о стену, словно отупевший зверь, который уже не узнает своей клетки».

Этьен вздрогнул, услышав в темной, холодной комнате счастливый смех Альзиры: в лихорадочных видениях к ней пришло лето, она играла на солнце. «У него перехватило дыхание от жалости». Но то была жалость человека, уже теряющего внутреннюю связь с миром горя, труда и нужды. Мысли, пришедшие к нему в часы долгих раздумий в убежище Жанлена в Рекийяре, не были случайны. Ощущения, которые он испытывал сейчас, вновь непосредственно соприкоснувшись с жизнью своих товарищей, это подтверждали. «Он чувствовал отвращение, неловкость рабочего, отозванного от своего класса, человека более утонченного благодаря образованию, полного честолюбивых стремлений. Ах, какая тут нищета! И этот запах, и эти сбившиеся в кучу несчастные люди… Зрелище этой агонии потрясло его, он искал слов, чтобы дать им совет — покориться».

Но Маэ думал о другом. Его приводили в ярость «проклятые штыки», которые торчат здесь, чтобы принудить углекопов работать «под дулами заряженных ружей». Ему было «очень горько», что уже целых два месяца он не спускался в шахту. Его оскорбляла самая мысль о том, что Компания намерена нанять вместо потомственных ворейских шахтеров бельгийских рабочих, пришельцев… «Значит, углекопы больше уже не хозяева у себя дома?» Настолько близко было Маэ все, относящееся к работе, что он и позабыл о том, что уволен. Этьен напомнил: «Если ты захочешь, они завтра же примут тебя обратно», и, наконец, «решился и дрожащим голосом произнес: „Ну вот… Больше нельзя тянуть, мы погибнем! Надо сдаваться“.

Столько нравственного величия, последовательности и верности идее справедливости открылось в образах четы Маэ, такая готовность стоять и дальше, хотя уже кончались силы и грозили огромные потери. „И это ты говоришь? Ты говоришь? — вскричала жена Маэ. — Опять все будет по-старому? Значит, нет справедливости?“ Этьен с изумлением смотрел на эту, еще недавно „такую рассудительную“ и терпеливую женщину: „Теперь не он, а она говорит о политике, хочет одним ударом смести буржуазию, требует республики и гильотины, чтобы избавить землю от богачей, от этих грабителей, разжиревших на трудах голодных бедняков“. Маэ сейчас видела судьбу своей семьи в тесной связи с судьбами ушедших поколений и тех, которые придут… „Когда я подумаю, что отец, дед, прадед и все, кто еще раньше их жил, переносили все то, что мы терпим теперь, и что наши сыновья и внуки будут точно так же страдать, — я схожу с ума, я возьмусь за нож…“ Этьен уже „бил отбой“ („battait en retraite“), заговорив о возможных уступках Компании и о соглашении с ней. „Никаких соглашений!“ — кричала жена Маэ.

В этой сцене, где достигнута такая определенность, законченность характеристик, послышались в авторской оценке противоречивые слова. „Неосуществимая мечта обратилась в яд, отравлявший мозг в этой голове, помутившейся от горя“ („l'ideal impossible tournait en poison, au fond de ce crane felepar la douleur“) — сказано о жене Маэ. Но субъективный оттенок несогласия, осуждения, привнесенный писателем, не в состоянии отменить объективный смысл этой сцены и заслонить данную в ней драматичную, яркую типизацию процессов, совершающихся в реальной действительности. Тем более, что выше, говоря о шахтерской солидарности, Эмиль Золя нашел другие слова: „Они заранее знали, какие муки им предстоят, — и никто ни слова не промолвил, что надо сдаться… Кто посмел бы первый заговорить о покорности? Ведь все поклялись держаться вместе, как в шахте, когда бывало нужно спасти товарища, засыпанного обвалом. Это был их долг, они прошли хорошую школу и научились стойкости“. В их решимости была и гордость людей, которые в силу своей профессии много раз смотрели в глаза опасности.

Семья Маэ не являлась исключением ни в своей готовности стоять до конца, ни в своих несчастьях. Доктор, пришедший, наконец, к умирающей Альзире, осмотрел ее при свете пяти-шести спичек, которые зажигал, одну за другой, отец. Девочка в мерцающем свете казалась „чахлым птенцом“, замерзающим в снегу; она улыбалась „блуждающей предсмертной улыбкой, широко раскрыв глаза“. Доктор произнес в ответ на горькие сетования матери: „Перестаньте! Она кончается… Твоя злосчастная девчонка умерла с голоду. Впрочем, она не единственная, я видел тут рядом еще такую же…“ Он торопливо ушел. И тогда, как взрыв отчаяния, прозвучали слова молитвы Маэ, призывавшей смерть. Женщина, которая и не ждала от бога спасения, сейчас молила его об одном: „Господи, отчего ты нас не призовешь к себе, теперь мой черед, возьми меня… Господи, возьми моего мужа, возьми всех, сжалься над нами, возьми же нас наконец!“ Она готова принять смерть как избавление от нестерпимых мук. Но не примирение. Такая наболевшая обида, такая накопившаяся боль переполняют ее, что жить, отказавшись от надежды добиться справедливости, Маэ не может. Сохранение старой системы оплаты работы, прибавка пяти су за вагонетку — все это входило в ее понимание справедливости; но к этому присоединилось нравственное значение победы.

* * *

Никто из забастовщиков „не верил, что будут стрелять в рабочих“, даже когда шахтеры и солдаты оказались лицом к лицу в день возобновления работ в шахте Ворё. Однако уже несколько недель войска стояли в округе, как в „завоеванной стране“; свои же братья, у которых словно „меняется сердце, как только напялят на них красные штаны“, патрулировали поселок, караулили пустые шахты, а сейчас охраняли вход в Ворё, куда доставили рабочих из Бельгии.

Этьен слышал, что есть целые полки, охваченные социалистическими идеями. „Правда ли это?.. Как легко было бы революции одержать победу, если бы армия вдруг перешла на ее сторону. Достаточно было бы, чтобы в казармах рабочий и крестьянин, которых одели в солдатские мундиры, вспомнили о своем происхождении“. Буржуа имели основания дрожать от страха при мысли о разложении в армии. Но попытка Этьена узнать настроения солдат была неутешительна. Часовой-новобранец, крестьянский парень из Бретани, слыхал, что капитан их „за республику“, а сам он про такие дела не думает, ему все равно. Прикажут стрелять — будет стрелять, а то ведь под суд пойдешь!» И капитан только «болезненно дернулся» при слове «республика», когда Этьен пытался его убедить: «Разве правда не на стороне шахтеров?» А солдаты у входа в Ворё «молча, с бесстрастными каменными лицами выслушивали призывы к братанию и дружеские уговоры перейти на сторону забастовщиков». С той же немой суровостью они приняли упреки и угрозы толпы. «Это вас совсем не касается, — твердила жена Маэ. — Не мешайте нам, мы сами устроим свои дела».

Когда капитан скомандовал: «В штыки». — ©се изумились. Но, отступив немного, «опять двинулись вперед в героическом презрении к смерти». В этот час Туссен Маэ узнал о себе все, что ему еще не было известно. Узнал до конца силу обиды и негодования, которые жили в нем: прочность связи, соединявшей его с товарищами, готовность кровью отстоять справедливое дело. «Ну, что же вы, убивайте! — повторял Маэ. — Покажите, какие вы молодцы! Убивайте!» Он распахнул куртку, разорвал рубашку, подставляя свою грудь, в которую въелись частицы угля. «Он сам лез на штыки, и эта дерзкая отвага была такой грозной, что солдаты пятились от него. Один из передних уколол его в грудь, а Маэ напирал, как безумный, будто хотел, чтоб острие вонзилось глубже и хрустнули в груди ребра» Он бросался на штыки, ощущая за собой всех шахтеров Монсу: «За нами стоят десять тысяч. Убьете нас, а потом придется перебить еще десять тысяч».

К тому, чтобы погибнуть за справедливость, Маэ был готов, хотя и недоумевал: «Ведь мы французы. Разве в своих стреляют, черт побери!» Труднее ему было перейти к активным поступкам. Когда после ареста троих шахтеров из толпы забастовщиков полетели в сторону солдат кирпичи («настоящий ливень…. дети таскали их по штуке, женщины набирали в подол сколько можно»), Маэ остановился с пустыми руками, казалось, не слыша слов жены, которая неистово требовала, чтобы и он сражался. Но потом, побагровев, стал разбивать кирпичи на куски и бросать в солдат, шаг за шагом продвигаясь вперед, «все ближе к ружьям, взятым на изготовку».

Когда раздались одиночные выстрелы, а затем грянул залп, «всех охватил немой ужас». Солдаты стреляли! Прежде чем броситься врассыпную, изумленная толпа остановилась неподвижно, «как бы не веря тому, что происходит». У входа в шахту Ворё остались убитые. Дети — Лидия и Бебер — были сражены первыми выстрелами. И штейгер Ришомм, который все пытался образумить и рабочих и солдат. Наповал убит Муке, смертельно ранена Мукетта. «Старой бунтарке», неистовой Прожженной пуля попала в горло, прервав поток ее проклятий; она рухнула во весь рост, словно сухое дерево. Последним выстрелом был убит Маэ.

Говоря в цитированном письме к Сеару о линиях развития основных персонажей, Эмиль Золя определил путь вдовы Маэ так: «от былого смирения к бунту». Эта четко выдержанная линия позволила образу Маэ претендовать на главную роль в последних частях «Жерминаля». Образ, в начале романа остававшийся преимущественно в пределах бытописания, был постепенно освобожден от бытовой детализации, укрупнен, приобрел ту степень обобщенности, которая уместна в трактовке фигуры, составляющей центр фрески, как задумал Золя этот роман.

В Маэ открылась та сторона трагедийного образа, которую Гегель характеризует как отсутствие «коллизии внутри себя», как абсолютную определенность, находящую «свое содержание и основание в особой моральной силе»[185]. Маэ отмечена несчастьями. Но истинный пафос ее образа, достигшего полного развития, составляет дух протеста, дух несмиренного мятежа: на последних страницах «Жерминаля» читатель увидит лишь внешне сломленную Маэ.

Похоронив мужа, вдова Маэ «более не разжимала стиснутых зубов». В ее доме, «самом мрачном и молчаливом» в поселке, ничего не изменилось: «недоставало только Маэ». Иногда случалось где-то перехватить немного еды: это позволяло семье «длить свои муки». Но когда Катрин заговорила о своем намерении вернуться в шахту («Так хоть хлеб у нас будет»), мать перебила ее: «Слушай же! Первого, кто из вас пойдет на работу, я задушу… Нет, это было бы уж слишком!…Убить отца и продолжать эксплуатировать его детей! Нет, довольно…» Пробудившееся внутреннее сопротивление Маэ всему, что она считала несправедливым, не угасало, хотя несчастья обступали со всех сторон и могли, казалось бы, согнуть ее. Старику, наверное, откажут в пенсии — «все из-за наших взглядов („а cause de nos idees“). Нет, хватит, столько горя принесли нам эти люди». Вдова Маэ многое узнала и поняла за последнее время. Она полна настороженной, враждебной недоверчивости, когда речь заходит о хозяевах. Компания посредством объявлений, развешанных на церковной стене, обращается к «благоразумным и благонамеренным» рабочим? «Ловушка, — говорит Маэ дочери. — Хотят нас поймать и сожрать. Им хорошо любезничать теперь, когда они продырявили нам шкуру». Куда идти, если отнимут дом и выгонят из поселка? Мысли об этом могли свести с ума; она безнадежно разводила руками. «Пойдут куда-нибудь».

Что значила для вдовы Маэ эта длительная и такой страшной ценой оплаченная ее семьей забастовка? Женщина перебирала свою жизнь: «Конечно, нас запрягали в работу, как лошадей», не оставляя даже надежды на лучшее. «Да, да, конечно, так не могло продолжаться, надо же было немного вздохнуть» («il fallait respirer un peu»). Для Маэ забастовка с ее лишениями и потерями была возможностью все же вздохнуть. «Раз нет надежды, то и жить не хочется». И сейчас, когда Этьен искал слова, чтобы успокоить вдову Маэ, «разбившуюся в ужасном своем падении с высот идеала» («toute brisee de sa terrible chute, du haut de l'ideal»), она продолжала упорствовать. С горечью, но без примирения Маэ говорила, что вот и поломали себе спину, упали снова в грязь, и осталось то, что было всегда — нищета. И еще — «ружейный залп впридачу». Расстаться со своей мечтой ей было трудно. Много труднее, чем Этьену, у которого оказалось гораздо меньше последовательности и верности, чем у этой женщины. Он клялся не спускаться в шахту, но «готов был простить тех, которые пойдут на работу». Собственное прощение понадобилось прежде всего ему самому.

Решив идти с Катрин в Ворё, он почувствовал себя, как человек, «который нашел наконец выход из своего мучительного состояния… Плевать ему на все…»; и дирекция в воззваниях обещала прощение — «этого достаточно». Непобедимое желание счастья с Катрин «в маленьком чистом домике» захватило его. «Ни секунды он не обдумывал» это внезапное решение, «сорвавшееся с его уст». Может быть, потому, что внутренне готов был к нему. Не стала для него забастовка таким кровным делом, главным жизненным интересом, как для других шахтеров. Этьену и Катрин пришлось до рассвета украдкой выскользнуть из дома, чтобы пойти на шахту. Там штейгер Дансар с насмешливым торжеством взглянул на них: «Самые сильные тоже покорились». Но покорились-то они против желания Маэ.

Черты монументальности приобретает образ вдовы! Маэ в событиях, наступивших после грандиозной катастрофы в Ворё, подготовленной анархистом Сувариным. Шахта продолжала пожирать семью Маэ. Сейчас она поглотила Катрин. Мать каждое утро приходила в Рекийяр, садилась на балку у ствола шахты и не трогалась с места. Когда появлялся кто-нибудь из ведущих спасательные работы, «она поднималась, спрашивала глазами: ничего? ничего нет?», снова садилась и продолжала безмолвно ждать «с застывшим, непоколебимым выражением лица».

Надежда мелькнула, когда Захария уловил далекие кристальные звуки, чистые и музыкальные, «словно удары по металлическим пластинкам цимбал»: через толщу угольного пласта доносился шахтерский сигнал бедствия. Мать, которой не позволили спуститься в шахту, «снова села, и сидела молча, неподвижно. Она вновь принялась ждать». На пятнадцатый день катастрофы ей вынесли сына, убитого взрывом рудничного газа. Захария, который ради спасения сестры, готов был «губами грызть землю», «кричал во сне» по ночам, «видел, слышал» Катрин, погиб от роковой неосторожности вместе со штейгером и двумя рабочими: «в этом обгоревшем куске невозможно было узнать человека». Вдова Маэ машинально двинулась за носилками, «веки ее были воспалены, но ни слезинки не проступило на глазах. На руках она держала убаюканную Эстеллу, волосы ее развевались по ветру…». И тотчас, тем же мерным шагом пришла обратно в Рекийяр: «Она проводила сына и теперь возвращалась ждать спасения дочери».

Художник предпочел в данной сцене внешнюю характеристику, достигнув в ней силы высшей выразительности и поистине скульптурной законченности. Образ Маэ дан без слов. Почти и без действия — в постоянной позе ожидания. Маэ показана в состоянии такой глубокой сосредоточенности на одной только мысли, такой полной отрешенности от всего, что не относится непосредственно к ожиданию, что приемы традиционной психологической характеристики вряд ли были бы здесь уместны. Целостность, неизменность чувства Маэ не допускает дробления, расчленения ее внутренней жизни, неизбежных при такого рода анализе.

Среди разнообразных по формам реалистических характеристик в произведениях Золя представляет несомненный интерес и это решение. Автор с великолепной свободой перевел литературный образ в систему зрительных образов, сохранив в нем высокую степень обобщения.

* * *

«…Достигает предельных глубин страдания…», — сказал Золя о Катрин Маэ, характеризуя в письме к Сеару линии развития главных персонажей в «Жерминале». Образ, хранящий в себе глубокое внутреннее обаяние, дельность, непосредственность и чистоту, раскрывается в обстоятельствах, отнюдь не исключительных в данной среде, но враждебных человеку, способных, казалось бы, уничтожить всякие добрые чувства. В образе существа, задавленного нечеловечески тяжким трудом и безрадостной жизнью, образе, бесконечно трогательном, открываются черты характера, не затронутого злобой, жестокостью, дикостью собственнического мира: в Катрин живет и самоотверженность, и безграничное терпение, и жажда счастья… Глубины неосознанного еще страдания открылись перед ней рано. С детства Катрин привыкла мириться с трудом на пределе физических возможностей; она «унаследовала понятия о подчинении и безусловном послушании» и остолбенела, услышав о пощечине, что дал Этьен начальнику железнодорожных мастерских. Катрин «глядела покорно и нежно, готовая подчиниться обстоятельствам и людям», но было в ней много стойкости, верности и никогда не угасали товарищеские чувства.

Она обучала Этьена работе откатчика: тело должно быть наклонено вперед, толкать платформу следует соединенными усилиями всех мускулов рук и ног; Катрин показывала, как ставить на место сошедшую с рельсов нагруженную вагонетку: «одним усилием, спиной» она приподнимала огромную тяжесть. — А Этьен, который был рад, что нашел хотя бы эту каторжную работу, не мог внутренне не ужасаться: «Неужели можно убивать себя таким тяжким трудом среди вечного мрака», не зарабатывая даже на хлеб?

Привычка к покорности была так велика, что Катрин безропотно подчинилась домогательствам Шаваля; но невысказанная любовь к Этьену осталась до самого конца ее жизни. Когда Катрин увидела Этьена с Мукеттой на дороге в Монсу, «она пошатнулась, словно споткнувшись о камень»; и уходила, с трудом передвигая ноги, «весь ее облик выражал страшное изнеможение». Но терпеливо переносила унизительную, горькую жизнь с Шавалем. Было для нее нечто более страшное, чем побои и брань Шаваля: ее преследовала «боязнь очутиться в маршьеннском публичном доме, где обычно кончали жизнь откатчицы, оставшиеся без хлеба и крова».

Впрочем, случился и у Катрин радостный день, когда она получила малую частицу тепла, в котором так нуждалась. В шахте Жан-Барт она катала свою вагонетку в той части жилы Дезире, упоминая о которой, «углекопы бледнели и понижали голос», — проклятое место на глубине 708 метров, откуда вырывались серные пары и огненные языки, доводя жару до 60 градусов. Шахтеры работали «в красноватом свете лампочек, совершенно голые, точно звери, такие черные и грязные от пота и угля, что нагота их не смущала девушку… Эти напряженные обезьяньи хребты, эти покрытые угольной пылью тела, изнемогающие среди глухих ударов и стона, представляли адское зрелище».

Никогда Катрин не чувствовала такой вялости, сонливости. Она столько наглоталась рудничного газа с детства, что не понимала, почему так плохо переносит его сейчас. «Это была настоящая пытка». Ей мало было того, что она сбросила всю одежду; Катрин «готова была содрать с себя кожу». Потом, «словно ломовая кляча, с черным от сажи крупом, по брюхо в грязи, она на четвереньках потащилась дальше, подталкивая вагонетку… Что же еще снять?». Свет лампочки все бледнел, как будто у него тоже не хватало дыхания. Катрин упала на колени. Бешеные ругательства Шаваля умолкли, когда он увидел ее полумертвой, отравившейся газом. В нем проснулось «чувство углекопа при виде товарища в опасности»; быстро он перенес Катрин подальше от опасного места. «Никогда еще он не был с ней так мил».

Не оправившись от обморока, Катрин уже улыбалась, «она была вся пронизана нежностью» и тихо плакала: «Так хорошо, когда люди хоть немножко любят». Трудными путями и редко приходила к ней радость.

В образе Катрин открываются все новые стороны по мере усложнения отношений и обстоятельств в романе. Оказывается, в этом покорном существе не уничтожено было чувство собственного достоинства. Когда шахтеры собирались расправиться с Шавалем, «даже не любя, она стала бы защищать его, хотя бы из самолюбия»; она заслоняла собой своего любовника, «забывая его побои, забывая жалкую жизнь, на которую была обречена», движимая единственной мыслью, что «ей же стыдно, если его так унизят».

И свой выбор в любви Катрин должна была сделать в обстановке гнетущей, ужасной. В кабачке «Авантаж» шла жестокая драка между Этьеном и Шавалем. Катрин «неподвижно стояла, прислонившись к стене; она бессознательно водила руками вниз и вверх, равномерными судорожными движениями рвала на себе платье». Она была до того потрясена, что «сама уже не понимала, кто ей дороже». Но, увидев в руке Шаваля оружие, поняла. И крикнула Этьену: «Берегись! У него нож». Это и было предпочтением.

Катрин открыла в себе и ненависть. В толпе шахтеров, оттеснявших солдат к стене шахты Ворё, оказалась и она. Катрин привел сюда протест против всей ее жизни. «Неужели этому проклятому жалкому существованию никогда не будет конца?» Она, «словно в бреду», разбивала кирпичи и швыряла в солдат с единственной мыслью — «все смести».

С ярким темпераментом написал Золя сцену гибели шахты Ворё, соединив драму, происходящую на поверхности земли, с той, что совершалась в ее глубинах. Грандиозная картина разрушения, когда страшные содрогания земли разваливали стены, опрокидывали здания, каждое мгновение становилась иной. Где-то в недрах земли «чудовищная артиллерия вела обстрел». Только что стояли сортировочная, котельная, водоотливная башня. Но «вихрь подхватил и расшвырял» их обломки. Мгновенно «раскололась и исчезла котельная». Четырехугольная башня, где захлебывался водоотливной насос, «упала ничком, как человек, которого сразило пушечное ядро». Тридцатиметровая труба, вздрагивавшая, словно корабельная мачта в бурю, вдруг вся, целиком, ушла в землю, истаяла, «словно гигантская свеча», исчезла… Неуязвимой оставалась в глубине развороченного машинного отделения паровая машина. Ее крупные стальные детали были похожи «на несокрушимые мышцы», а застывший в воздухе шатун «напоминал согнутую в колене ногу великана, спокойно дремлющего, уверенного в своей силе». Но смерть подступила и к паровой машине.

Машина в этой сцене действует, подобно характеру в драме, она играет свою роль. А роль ее такова: сильная, она борется со смертью. «Растерзанная, четвертованная», она пыталась держаться на расшатанном основании, «она шла, она вытягивала шатун, словно сгибала колено своей гигантской ноги, как будто старалась подняться; но то были предсмертные судороги — разбитую, поверженную, ее поглотила пропасть». Однако агония машины еще не означала конец катастрофы: «Шахта задумала выпить реку», затопив все горные выработки на долгие годы. На месте шахты Ворё раскинулась водная гладь, «подобно тем сказочным озерам, на дне которых спят проклятые города».

А в недрах земли завершалась человеческая драма. Стиснутые в узкой теснине враги — Этьен и Шаваль — «обдирали себе кулаки», угрожая один другому. И Этьен «скорее умер бы от истощения», чем попросил у Шаваля кусочек хлеба. Потом шли по галереям, спасаясь от наступавшей воды, которая доходила до горла; а потолок опускался, стены сдвигались… Видели Боевую — она мчалась бешеным галопом, «обдирая себе кожу, оставляя на обшивке клочья мяса»; потом застряла между глыбами камня и билась, вытянув окровавленную голову. Ничто не внушало Катрин «такого страха, как предсмертное ржание Боевой». Но среди этого господства смерти прозвучал неожиданно иной мотив. Катрин почти потеряла ощущение реальности, сумерки рассеялись, она вновь видела солнце, слышала пение птиц, чувствовала запах трав, смеялась спокойным смехом влюбленной. Всегда она мечтала остаться с Этьеном наедине. «Нужен был только счастливый случай. Правда?» Но это действительно единственный счастливый день Катрин Маэ. В «предельных глубинах страдания» у нее возникла иллюзия счастья. Другого ей жизнью не было дано. Драма Катрин Маэ стала частью большой социальной драмы.

* * *

В «Жерминале» (как и в нескольких других романах Золя) есть сцены, которые истолковываются как натуралистические; в ряде случаев с этим можно согласиться. Антихудожественные крайности натурализма проявляются в сцене расправы разъяренных женщин с Мегра, в нескольких бытовых эпизодах, рисующих жизнь в шахтерском поселке; натуралистические пятна встречаются в изображении драмы в затопленной шахте…

Говоря о тех страницах «Жерминаля», где сгущенный показ физиологических подробностей человеческой жизни не вызывается требованиями реалистической типизации, а немотивированное нагнетание ужасов заставляет вспомнить приемы реакционного романтизма, нередко называют и сцену смертельной схватки Этьена Лантье с Шавалем в недрах земли и рассказ о том, как старик Бессмертный задушил дочь Грегуаров — Сесиль[186]. Но вряд ли следует принимать однозначное решение, оценивая эти сцены: они далеко не равны по своему значению, по отношению к главной теме «Жерминаля».

В первом случае сам Золя дал повод вспомнить наиболее фатальные аспекты его концепции наследственности, объясняя унаследованными чертами Маккаров преступление Этьена Лантье, хотя сам же указал и другие предрасполагающие моменты. Этьена, изнемогшего от голода и отчаяния перед лицом почти неизбежной смерти, «охватила жажда убить» Шаваля; это была «непреодолимая, физическая потребность», она все возрастала «против его воли, под влиянием наследственной болезни». Обрушив на голову Шаваля тяжелую пластину сланца (пробудился «яд, дремавший в его крови, в его мозгу, в его мышцах, яд алкоголя, отравившего весь его род»), Этьен ужаснулся тому, что совершил. И все же «сердце у него билось от радости, от звериной радости утоленного наконец желания».

Поставив преступление Этьена в прямую связь с принципом неотвратимо сказывающейся наследственности, писатель как бы выключил из поля зрения им же самим собранные все другие мотивы, которые могли бы объяснить этот страшный взрыв. Мотивов было много; начиная с первых страниц романа и вплоть до минут, непосредственно предшествующих убийству Шаваля, психологически назревала эта жестокая развязка. Инстинктивная взаимная тяжелая неприязнь возникла сразу после появления Этьена в Ворё: он и Шаваль обменивались среди шуток такими взглядами, «словно готовы были уничтожить друг друга». Вражду Этьена, не находящую исхода, дошедшую до крайней точки, питало многое: соперничество из-за Катрин; предательство Шаваля, продавшегося за обещанное выгодное место, известившего жандармов о выступлении забастовщиков, сопровождавшего в шахту бельгийцев, нанятых Компанией, чтобы задушить забастовку; наконец, последняя грубая сцена, в которой сказалась вся низость натуры Шаваля, заявившего свои права на Катрин. А здесь, в расщелине затопляемой шахты «не было даже достаточно места, чтобы перед последним издыханием отойти подальше друг от друга…». Этьен набрасывался с кулаками на каменные глыбы, обступавшие со всех сторон, тщетно выстукивал сигнал шахтеров… «Вынужденное тесное соседство с Шавалем становилось все тягостнее… Смерть слишком медлила… Былая схватка возобновилась под землей, в которой им вскоре предстояло уснуть бок о бок последним оном».

Но все эти мотивы как бы перечеркнул автор, восстанавливая нить, связывающую Этьена с ветвью Маккаров, отыскивая в нем проявление наследственных пороков и акцентируя физиологический момент («глаза его застилал какой-то красный туман, к горлу прилила кровь»), что упрощало психологическую характеристику героя. Натуралистическая тенденция, заметная в этой сцене, наиболее обнаженно сказалась в картине, в которой как бы сконцентрирован ужас происшедшего: вода, затопившая наклонный ход, вынесла брошенный туда труп Шаваля. Он подплывал к Этьену и Катрин снова и снова: «Какое-то течение пригоняло его… Шаваль не хотел уходить…»

Увлечение натуралистическими пятнами, столь очевидное в этом эпизоде, отводило Золя в сторону от реалистической типизации. Однако натуралистические мотивы не стали для писателя самоцелью в упомянутой выше сцене гибели Сесиль Грегуар от руки Бессмертного. Контекст этой сцены обширен и значение его велико. Несколько раз на протяжении романа Бессмертный показан в обстоятельствах, которые приоткрывают в нем чувства смутные, неосознанные, но не сводимые к привычной покорности.

На сходке забастовщики удивились, увидев, что на пень для ораторов поднимается дед Бессмертный. Оказывается, он шел за шахтерами на Девью поляну. И там поддался «внезапному приливу словоохотливости, порою с такой силой ворошившему в его душе прошлое, что он часами изливал свои воспоминания в бессвязных речах». Старик припоминал далекие, но для него не исчезнувшие в потоке времени истории: гибель родственников, раздавленных в шахте Ворё; болезнь жены, унесшую ее в могилу; другие стачки («сколько он их перевидал»); сходки — и здесь, на Девьей поляне, и там, в Угольной печи, и дальше, в Волчьей яме. «Мы тоже поднимали руки, клялись не спускаться в шахты… И я клялся, да еще как клялся…» Его слушали с чувством «какой-то тяжелой неловкости». Ведь все слова старика говорили о бессмысленности борьбы и сводились к одному: «не было и не будет никогда беднякам счастья».

Однако Бессмертный в толпе забастовщиков «с великим трудом дотащился» и до директорского дома: «неизвестно, что именно привело его сюда…». Но здесь этот человек, «спасший на своем веку от смерти немало товарищей, задыхаясь от рудничного газа, рискуя собственной жизнью», подчинился непреодолимому и как будто необъяснимому желанию. Сжимая пальцами горло Сесиль Грегуар, не успевшей войти в дом, он, казалось, «был поглощен далекими воспоминаниями». Словно пьяный от голода, отупевший от безысходной нужды, Бессмертный «сейчас вдруг сбросил узду полувекового смирения, хотя никто не мог бы сказать, какая давняя обида толкнула его на это».

И во время расстрела шахтеров «как вкопанный» стоял на краю плато дед Бессмертный: «опираясь одной рукой на палку, другую он приставил к глазам щитком, чтобы лучше видеть, как убивают его близких». Соседи потом нашли его на земле «с раздробленной в куски клюкой: он лежал, словно старое дерево, поваленное молнией». С тех пор старик не произнес ни слова: сидел неподвижно, разбитый болезнью, прикованный к стулу. Говорили, что при падении у него «что-то тронулось в голове…. может быть, он и совсем рехнулся, увидев, как солдаты стреляют в товарищей». Может быть… Запоздалый слабый луч сознания, только начавший пробиваться наружу, погас. Но, как бледный отблеск его, остался инстинкт: он мог искать выхода в каком-либо акте поведения.

Когда Грегуары, чтобы доказать «всю широту своего милосердия, желание все простить и все забыть», решили сами отвезти милостыню в шахтерский поселок, они увидели в доме Маэ пустоту: ни сосновой мебели, ни часов с кукушкой… Осталось только то, что не удалось продать: на голых стенах бумажные портреты императора и императрицы, благосклонно улыбавшихся розовыми губами. Новые башмаки, привезенные из Пиолены, казались совершенно лишними в этой комнате. Конечно, семья «отчасти заслужила» постигшие ее бедствия «своим отвратительным образом мыслей», — на этом добрый г-н Грегуар стоял твердо. «Отеческие чувства», которые он питал к углекопам, исчезли у него сразу же, как только зашла речь об угрозе собственности. На обеде у Энбо он утверждал, что «рабочие должны быть сущими разбойниками, чтобы отнять у нас хоть булавку». И убитый солдатами Маэ был в глазах Грегуара тоже «разбойником», которого «пришлось пристрелить, как волка». Но несчастья вдовы Маэ, вслед за смертью мужа потерявшей старшего сына и тщетно ждущей спасения дочери, замурованной в недрах шахты («не считая калеки деда и охромевшего от обвала ребенка, а также девочки, умершей от голода»), вызывали у Грегуаров сострадание к семье, о трагической судьбе которой говорила вся округа.

Впрочем, жалость к беднякам не очень омрачала их жизнь. При виде старика, который сидел с безжизненным лицом перед нетопленным камином, Сесиль припомнила: «Нам ведь говорили, что он калека, а мы и позабыли…»; она смутилась и умолкла. Грегуары, «подавляя отвращение», пытались заговорить с ним. Бессмертный «не слышал и не отвечал, продолжая сидеть с тем же ужасным лицом, холодным и твердым, как камень».

Вернувшись через несколько минут от Леваков, Грегуары нашли свою дочь задушенной. «Зачем Сесиль подошла к Бессмертному? Как мог этот старик, пригвожденный к стулу, схватить ее за горло?» Всех поразило убийство, совершенное дряхлым стариком, который всю жизнь прожил «так честно, был таким славным и покорным тружеником, чуждался новых взглядов». Решили, что это — припадок внезапного безумия, преступление человека, впавшего в идиотизм. Но сам Золя гораздо шире обосновал свершившееся. Он предложил иной путь, следуя по которому можно искать объяснения поступку Бессмертного.

«Какие же давние обиды, неведомые ему самому, накопившиеся где-то в тайниках его существа, постоянно ожесточавшие его, как отрава, бросились ему в голову?» Всего лишь за мгновение до гибели дочери Грегуаров автор еще раз (после давней встречи в Пиолене) в социальном контрасте поразительной силы поставил лицом к лицу представителей двух семейств: изнеженную наследницу волшебного денье, которое и ее избавляло от забот о существовании, доставляя роскошь и удовольствия, и старейшего из семьи, в которой все с детства обречены социальным порядком на безмерные страдания и каторжный труд. «Они не отрываясь смотрели друг на друга: она — цветущая, пышная, свежая от долгого безделья и благосостояния, распространившегося на весь их род, и он, опухший от водянки, безобразный и жалкий, как замученное животное, жертва изнурительной работы и голода, которые из поколения в поколение целое столетие были уделом его рода».

Виден несомненный интерес Золя к символическому смыслу этой сцены, которую вряд ли справедливо было бы рассматривать как натуралистическую. Контекст раскрывает ее главную мысль. Взятая в связях с социальным планом романа, она вносит в него дополнительные оттенки и даже, если и имеет частное значение, соприкасается с главной темой «Жерминаля»,

«Я должна была бы удавиться, да?» — спрашивала вдова Маэ у Этьена в шахте, куда он пришел проститься с товарищами рано утром перед отъездом в Париж. «Так бы оно и было…», — выбор Маэ сделала не ради себя. Погиб муж. Погибли Захария, Катрин, любимица Альзира. Остались калека Жанлен, семилетняя Ленора и пятилетний Анри («понадобится еще года четыре-пять», пока они станут работниками в шахте); затем Эстелла — «лишний рот» и дед, впавший в детство. Шахтеры, называя имя Маэ, воздевали руки, «дрожавшие от жалости». Администрация, приняв во внимание «беспримерно тяжкий» удар, перенесенный этой женщиной, оказала ей милость, предоставив место. Вдова Маэ, которая грозилась задушить первого, «кто посмеет выйти на работу», сейчас в северной галерее, в «адском месте» вращала колесо вентилятора десять часов подряд, изнемогая от сорокаградусной жары. «Она получала тридцать су в день». Маэ не оправдывалась, усталым голосом она просто рассказывала: «они все умирали с голоду, их могли выгнать из поселка, и вот она решилась». Этьен с сочувственным волнением смотрел на нее: измученная, жалкая, постаревшая, побежденная…

Побежденных было много. Этьен, забыв, что сам нарушил клятву не выходить на работу, с болью спрашивал то у одного, то у другого: «И ты тоже? И ты? И ты?» И слышал в ответ: «У меня мать… у меня дети… есть-то надо…» Но чувствовалось, что «ничего еще не кончено», как и в разгар забастовки. В этом всеобщем возвращении уже с утра усталых людей, «в этом безмолвном шествии черных фигур, двигавшихся без единого слова, без смеха, без единого взгляда по сторонам, ощущался гнев, от которого люди стискивали зубы, ненависть, переполнявшая сердце, сознание, что смириться их заставил только голод». Солдаты разгромленной армии, «побежденные, шли, поникнув головой, затаив неистовую жажду вновь броситься в бой и отомстить врагу». Победу Компании никак нельзя было назвать полной. Как нельзя было угасить искры сознания, вспыхивавшие в шахтерской массе. Даже вдова Маэ, так дорого заплатившая за возможность «вздохнуть», за луч надежды, блеснувший во время забастовки, не возлагала вину за свои невозвратимые потери на Этьена. «Одно время я готова была тебя убить. А пораздумав, видишь, что многие виноваты» («Non, поп, се n'est pas ta faute, c'est la faute de tout le monde»). Вдова Маэ была убеждена: настанет день, когда вся эта «лавочка лопнет» и солдаты будут стрелять в хозяев так же, как стреляли в рабочих. Несмотря на привычную покорность, «опять пригнувшую эту женщину, мысль ее работала теперь именно так, а в душе жила уверенность, что несправедливость не может длиться бесконечно», и если нет бога, придет «кто-то другой и отомстит за несчастных». Прощальное ее рукопожатие было таким же, как у товарищей Этьена: «Этим долгим рукопожатием все они назначили ему новую встречу — в тот день, когда борьба возобновится».

А Этьена уже манил Париж. Плюшар ответил на его письмо, прислал и денег на дорогу. «Итак, его давняя мечта осуществилась». Мысленно он был уже там. Вдова Маэ напомнила, что в доме осталось кое-что из одежды Этьена. «На что ему это тряпье, — махнул он рукой, — оставь детям. В Париже я обзаведусь» («А Paris, je m'arrangerai»). Шагая в Маршьенн к утреннему поезду, Этьен анализировал, оценивал пережитое за минувший год. Он полагал, что ученичество его завершилось и «ощущал себя во всеоружии для борьбы с обществом, которое узнал и осудил». Радость оттого, что он встретит Плюшара, сам станет «….признанным вожаком, как Плюшар», вдохновляла его, и мысленно он уже произносил речи, видя себя «на трибуне в час народного торжества, — если только народ не поглотит его» («si le peuple ne le devorait pas»).

Этот последний штрих, довершающий характеристику Этьена в «Жерминале», мог бы закрепить представление о нем как о личности, в которой индивидуалистические черты, тщеславие, честолюбие решительно возобладали над чувствами коллективизма. Но краткая запись в романе «Доктор Паскаль» позволяет увидеть его с лучшей стороны. По-видимому, вскоре он был захвачен могучим движением пролетариата, и дальнейшая судьба его сложилась так: «Этьен Лантье, вернувшись в Париж после стачки в Монсу, принял потом участие в Парижской Коммуне, идеи которой горячо защищал, его приговорили к смертной казни, затем помиловали и сослали; теперь он находится в Нумеа…»

Но независимо от того, какое направление примет жизнь Этьена, Золя в «Жерминале» дал почувствовать объективное значение событий, развернувшихся в «черной стране». Он говорит и о «победителях», об относительности их победы.

Империя отнеслась к происшедшему в Монсу «с величайшим спокойствием»; хотя «удары попадали ей прямо в лоб… она сама не могла себе отдать отчет в серьезности полученной раны». Но Компания сильно поколебалась от этого удара. И дело было «не в убытке», составлявшем несколько миллионов франков. Реальным следствием длительной забастовки в Монсу были «страх и неуверенность» капиталистов в завтрашнем дне, тревога при мысли о том, что вокруг шахт «растет огромная угроза». Действия Компании после подавления забастовки выдают ее беспокойство. Члены правления прибыли в Монсу с примирительной миссией, «чтобы раскрыть отеческие объятия и заключить в них заблудших углекопов» (с десяток «лицемеров» вроде Пьерова откликнулось на их призывы); был издан целый ряд «превосходных, но запоздалых» распоряжений: уволили бельгийцев, сняли военную охрану, замяли расправу с Мегра, дело с солдатом, убитым Жанленом… «Старались замять все, что только было возможно, дрожа от страха за завтрашний день и считая опасным признаться в непобедимости разъяренной толпы, бросившейся приступом на обветшалые леса старого мира».

Даже буржуа в Монсу, из тех, кого события непосредственно и не касались, испытывали сложное чувство. После прибытия из Парижа администраторов, городок, «до этого не осмеливавшийся выражать свою радость по поводу устроенной бойни…облегченно вздохнул и почувствовал себя спасенным». Который уж раз на протяжении столетия буржуа ощущали нужду в том, чтобы их «спасли». И их спасали. Но избавить от тревоги, боязливого беспокойства не могли.

Эмиль Золя видит в забастовке выражение глубинных, широко распространяющихся процессов с далеко идущими следствиями. И персонажи «Жерминаля», к враждующим лагерям принадлежащие, воспринимают ее, каждый со своей стороны, именно так. Буржуа в Монсу смутно чувствовали, что забастовка может возобновиться в любой день, и пугливо озирались, как бы спрашивая, что таится в этом глубоком молчании, не приближается ли снова катастрофа? А в среде шахтеров продолжала жить «идея братского солидарного протеста»; они «измерили свои силы, испытали их и потрясли рабочий люд Франции своим призывом к справедливости. Потому-то поражение их никого и не успокоило…».

В «Наброске» Золя предусматривал: «Надо закончить грозным утверждением, что это поражение случайное, что рабочие склонились лишь перед силой обстоятельств, но в глубине души мечтают только о мести». Это грозное утверждение прозвучало в финале. Этьену, идущему вдоль шахтных башен Миру, Мадлен, Кручины, слышались удары, доносящиеся из глубин земли; товарищи его, казалось, поднимались вверх: «стучали под нивами, под живыми изгородями, под молодыми деревцами» — всюду. Из недр земли «тянулись к свету люди — черная армия мстителей…. постепенно поднимавшаяся для жатвы будущего столетия…». Связанные с концепцией естественной эволюции у Золя размышления Этьена о том, что «насилие, может быть, действительно не ускорит дела» и что надо организоваться, «объединиться в союзы, если это будет дозволено законом», и положиться на естественное течение событий, вносят в финал противоречивую ноту, но не в состоянии отменить историческое значение книги, выдвигающей, по замыслу Золя, «вопрос, который станет наиболее важным в XX веке».

Жан Фревиль писал: «Из всех французских романистов XIX века Золя наиболее пылко устремлен к будущему. Его социальный реализм, столь новый в эпоху крайнего индивидуализма, противостоит его современникам, которые изолируют своих персонажей от общества и вносят в изображенные ими конфликты эстетские решения. Один среди них Золя чувствует в рабочем классе поднимающуюся силу, героя будущего мира…»[187].

Загрузка...