В ГЕСТАПО

Из Понуровки нас привезли в стародубскую тюрьму.

До войны в Стародубе был поселок Беловщина. Там жили евреи. Фашисты уничтожили и Беловщину, и ее жителей. Это страшное место стало называться еврейским кладбищем. Его мрачную тишину время от времени нарушали взрывы: гитлеровцы взрывали мерзлую землю — готовили могилы для очередных жертв. А по ночам, пугая одичалых псов, там раздавались сухие щелчки винтовочных выстрелов и автоматные очереди. И шептали тогда старые люди молитвы за упокой душ убиенных…

Злой, колючий ветер, врываясь в разбитое оконце камеры, доносит до тюрьмы приглушенные звуки взрывов. Сегодня это третий… Кто на очереди?.. Не мы ли?

Нашу камеру называют камерой смертников, или проще — «покойницкой». Это бывшая одиночка. В нее набито семнадцать человек, в том числе и девушка, Елена Жаркая, Аленушка, уроженка и жительница Курковичей, что подле Назаровки.

До войны Елена работала техническим секретарем райкома партии. Пышноволосая дивчина с искристым звонким смехом и веселыми глазами, неунывающая, вечно занятая и деятельная, Аленушка оказывала «доктору» немалую помощь: поддерживала связи между группами. Она же размножала и распространяла листовки.

Кроме Жаркой, нас, назаровцев, в камере трое: доктор, я и парень с хутора. Остальных не видели со дня ареста. Нам так и не удалось ничего узнать о них. Особенно меня беспокоила судьба Левы Хлапова.

Жаркая сказала, что когда ее везли из Понуровки в стародубскую тюрьму, мельком видела Хлапова во второй машине. Но не была уверена, что это был именно он: дело-то происходило ночью. Мы пытались узнать, кто сидит в соседних камерах, но безрезультатно.

— Безнадежное дело. Не достучаться…

Это Петр Афанасьевич Самусев — директор школы из Воронка. С подпольем не связан. Случайно оказался снами в «покойницкой», и его ожидает общая участь.

— Как вы-то здесь очутились? — спросил я. — Вы же коммунист, и надо было уйти из села, где вас все знали.

— Стародуб был занят немцами в середине августа, — припомнил Самусев. — Через Воронок на Новгород-Северский отступали наши части. Отходил и наш истребительный батальон. Он распался в окружении, и я вернулся в Воронок. Думал, обойдется как-нибудь. Меня сразу же поставили на учет в комендатуре. А еще через несколько дней предложили работать, как прежде, в школе. Куда было деваться? Пришлось согласиться.

Во мне заговорило профессиональное чувство учителя.

— Чему же обучали детей при фашистах?

— Стыдно сказать, — признался Самусев. — Закону божьему — пионеров… Попа к этому делу приставили. Пьяница беспросыпный и матерщинник. Бил ребят указкой по пальцам, ставил на колени в угол, где были рассыпаны камни… Типичный гестаповец в рясе.

Мы слушали молча. Самусев словно клещами вытягивал из себя слова.

— Вместо Пушкина подсунули «Майн кампф» — как классический образец литературы… Арифметика на одном антисемитизме: «Фриц ухлопал двадцать жидов, а Ганс втрое больше. Сколько жидов ухлопали вместе доблестные солдаты фюрера?»

Самусев заскрипел зубами.

— И это в нашей школе. У нас ведь чудесная была школа… А самодеятельность?! Лучшая в районе. Я сам на всех струнных инструментах играю. И хором старшеклассников руковожу. — Самусев забылся настолько, что рассказывал не в прошедшем, а в настоящем времени.

Я невольно, подумал о себе. До чего же наши судьбы схожи. До призыва в армию тоже работал в средней школе завучем. Тоже играл на гитаре и руководил струнным оркестром. Как мы играли, черт возьми! Все премии на районных олимпиадах, бывало, завоевывали! Но все это — было… И все — прошло…

Воспоминания! Даже их пытаются у нас отнять! Опять стучат в дверь. Снова меня на допрос. Третий сегодня.

Иду вслед за конвоиром. Длинная деревянная ручка гранаты несуразно выпирает из-за поясного ремня полицая. Он тяжело громыхает сапожищами по каменным плитам. Вот остановился. Не поворачивая головы, равнодушно бросает:

— Посторонись.

На повороте два надзирателя с носилками тащат окровавленного человека. Во мне что-то словно оборвалось.

— Лева! — закричал я, бросаясь к носилкам. — Левушка!..

Это была последняя встреча с другом, фашисты забили его насмерть.

Удар в спину подтолкнул меня в камеру пыток, откуда только что вынесли Леву. Это было царство лейтенанта фон Гитмарштайна. Выпуклые глаза, большой горбатый нос и холодная надменность изобличали в нем пруссака. На щегольском френче позванивают медали и Железный крест. На пальце левой руки красуется массивный золотой перстень. Эти детали фиксируются помимо воли. А перед глазами — окровавленный Лева.

Я молчу. Гляжу то на лейтенанта, то на переводчицу. Она протянула руку за сигаретой, облизнула тонким, как бритва, языком накрашенные губы, вопросительно подняла глаза на лейтенанта. Мне показалось, на губах у нее не краска, а Левина кровь.

— Мы много с ним возимся, Густав, — кокетливо тряхнула она головой. — Не забудь, сегодня мы приглашены в гости.

— Юде — комиссар? — резко проговорил фон Гитмарштайн. — Завод подрывал? Против непобедимой германской армии шел? Кто твои соучастники? Адреса, явки, пароли? Отвечай!

Я молчу.

— Поторопись, Густав! — это опять переводчица.

Офицер кивнул головой. Трое солдат бросились ко мне, свалили на скамью. Сели на ноги и на голову. Двое били. Один из них — офицер. Садист. Сволочь.

Губы искусаны в кровь. «Молчать! Терпеть!» — приказываю себе. Глаза заливает противный липкий пот. Во рту соленый привкус. Перед глазами — красные круги. Я захлебываюсь кровью, тону в ней…

Пришел в себя на полу. Кто-то облил меня водой.

Лейтенант фон Гитмарштайн с холодным бешенством орет:

— Ты видел когда-нибудь собаку с перебитым хребтом? Ковыляя на передних лапах, она волочит безжизненные, словно ватные, задние. Так вот, мы тебе сломаем позвоночник, у тебя отнимутся ноги… Ты будешь обречен и станешь призывать к себе смерть, но мы не позволим тебе этой роскоши — вот так, запросто подохнуть. Гестапо привыкло, чтобы его клиенты умирали не сразу… Мы будем мучить, истязать, но не дадим уйти из жизни, пока нам этого не захочется самим. А убить себя ты не сможешь, потому что будешь недвижим… И никто не узнает, как ты подыхал…

Лейтенант передохнул. Хлебнул коньяка прямо из горлышка.

— Но это не все. Когда тебя уже не будет, мы сделаем тебе щедрые поминки: пустим слух, что ты валялся в наших ногах, лизал нам сапоги, вымаливая жизнь… Люди узнают тебя как предателя — мы об этом позаботимся. И мать родная проклянет тебя, и земля, на которой родился.

Гитмарштайн расхохотался. Снова приложился к бутылке.

Лицо его все более бледнело, глаза лихорадочно блестели.

— Понял, голубчик? Лучше говори, как было дело. Назови сообщников… — чиркнул зажигалкой, с наслаждением глотнул сигаретного дыма. — Говори. Честность не порок, но большое неудобство. Мы тебя освобождаем от частности.

Я мучительно думал о том, насколько легче было бы мне, если бы действительно ничего не знал. Мысли словно птицы в силках. Уйти бы из жизни, чтобы не истязали враги, не глумились больше… Как дать знать на волю, что мы, смертники, не потеряли человеческого достоинства и не потеряем его, не предадим никого и не запятнаем себя позором сделки с врагом?

— Обработать по второй программе! — крикнул офицер.

— Давно бы так, Густав, — потянулась за сигаретой переводчица. — Не надо церемониться, к чему тратить время?

Начались новые, еще более изощренные пытки.


Из Беловщины опять доносятся взрывы.

— Хоть бы для нас была эта яма! — вырвалось у Самусева.

Он опустил голову. Исхудавшее желтое лицо его печально. Ему тридцать с небольшим. Жить бы да жить. Учить ребятишек. Выступать с докладами в клубе, готовить концерты художественной самодеятельности…

Петр Афанасьевич меньше нас страдает от побоев. Его допрашивали только раз, и «без пристрастия»: он просто подлежал физическому истреблению как коммунист. Мы, назаровцы, считались особо опасными преступниками. Нас пытали, стремясь раскрыть организацию, нащупать связи с партизанами. Сколько продолжалось это: день, месяц, вечность? Мы потеряли счет времени.

— Какое сегодня число, товарищи? — Это «доктор». — Кто знает?

Самусев знал. Ответил раздельно, как на уроке:

— Сегодня 2 марта 1942 года.

«Доктор» кивнул головой, стал подниматься на ноги, помогая распухшими от побоев руками. Попытался, держась за стенку, пройти вдоль нее. Шаги неуверенные — как младенец, который учится ходить… Вот он подошел к Жаркой… Аленушка в тяжелом забытьи. Она женщина, и на ее долю выпало больше мучений и издевательств. Но на допросах она держалась стойко.

Сейчас ей, кажется, никто уже не нужен. Даже доктор. А он сел возле нее, трудно дышит, рукой схватился за сердце. Как должно оно колотиться! С минуту он сидел, закрыв глаза. Потом снял с себя пиджак, положил под голову Аленушки. Нащупал пульс, покачал головой. После Левы настал ее черед.

Так же медленно и трудно вернулся «доктор» на свое место.

Прислушиваюсь к падающим с потолка тяжелым, как слезы, каплям и к голосу «доктора» — удивительно спокойному и ровному:

— За жизнь держитесь зубами — до конца! Ищите любые возможности спасти и сохранить ее… Тело ослабело, но воля не сломлена. Мы молчали и победили, друзья! А это — главное. — Он умолк. Видно, тяжело сказать даже эти несколько слов. Ему, пожилому человеку, труднее, чем нам, молодым. — Я идти уже не смогу, но вы попытайтесь разбежаться в разные стороны по дороге. Если не удастся в городе — побег с кладбища. Может быть, кто и спасется. Расскажет о нас людям. А нет, так мужественно примем смерть.

Долго длилось тяжелое молчание. Мы сидели хмурые, подавленные. «Что с нами будет?»

Молчание становилось невыносимым. Отгоняя мысли о предстоящей, последней ночи в жизни, мы заговорили наперебой. О себе, о друзьях и еще о чем-то, казавшемся очень важным. Вряд ли мы слушали друг друга. Просто скрывали за словами тревожное ожидание…

Как страшно ожидание смерти!

Как страшно…

Поздно ночью загремели ключи, открылась дверь:

— Выходите все! И этого, старого, волоките! Да шевелись ты!..

На свежем морозном воздухе кружилась голова, и мы шли, спотыкаясь. Нас подгоняли прикладами. Конвойные ругались, обрушивая весь свой гнев на «доктора»: он шел медленнее всех. Наконец позволили нам с Самусевым поддерживать его.

Как ни медленно мы двигались по улицам ночного Стародуба, а пришел конец и этому пути: показалась Беловщина — кладбище, огороженное колючей проволокой.

Возле ямы, чернеющей на снежном поле неровными рваными краями, нас остановили. Развязали руки, приказали раздеться.

— Простимся, друзья! — доктор обнимал каждого, шепча: «Беги!»

Я не мог, не хотел представить себя лежащим в этой черной, холодной яме. Каждая клетка восстала во мне. Стоять под дулом автомата и покорно ждать? Нет и нет! Жить!..

Самусев, снимая сапоги, кашлянул. Это — сигнал. Он нагнулся, чтобы по приказу полицая снять с себя и носки. Неожиданно сильным ударом головы сбил охранника и бросился в сторону.

Движимый какой-то внутренней силой, кинулся от ямы в темную ночь и я. За мной — остальные.

Верный до конца себе, «доктор» с трудом поднялся, пошел навстречу растерявшимся конвоирам. Отвлекая их внимание, он спешил оказать нам последнюю услугу.

Ночную тишину разорвали запоздалые выстрелы…

Не помню, как перебежал пустырь. Не слышал свиста пуль над головой. Во мне жило одно желание: «Только бы хватило сил перебраться через проволоку! Только бы не свалиться здесь!»

Вот она, эта тоненькая железная нить, от которой зависела теперь моя жизнь… Пополз… Потерял сознание и, кажется, застонал: в окровавленную спину вонзились железные колючки. Клочья рубахи остались на шипах.

Недалекий выстрел заставил меня очнуться.

— Нигде не видно, пан начальник. Может, мы обсчитались? Проверить надо еще раз в яме.

— Ну его к черту! — ответил осипшим голосом другой. — Полается унтер да и перестанет… А энтот, если и ушел, так ненадолго: все одно подохнет на морозе…

Я глубже зарываюсь в снег и медленно, слишком медленно ползу. Сердце стучит так, что его биение, должно быть, слышно на весь мир… Превозмогая боль, царапаю пальцами стылую землю…

«Неужели замерзну здесь, когда свобода так близка? Нет, должен уйти!»

Это «должен» рождает новые силы. Рванулся, стиснув зубы, полез. Впереди пустынное белое поле. Повел головой, глотнул широко раскрытым ртом воздух. Морозный, свежий воздух свободы! Дохнул еще раз, потом еще… Пополз. Позади раздался выстрел.

«Добивают кого-то…»

Меня затошнило. Стал жадно хватать снег, но внутри все горело, сознание мутилось.

«Добраться бы вон до того бугра». И недалекий бугор стал для меня самым желанным местом на земле. Дополз до него и оглянулся. Кладбище было недалеко. Там мигали желтыми пятнами карманные фонари.

…Ползу, напрягая остатки сил, от холма к холму, от бугра к бугру. На изрезанных настом коленях и ладонях кровь, но я слишком много испытал боли за эти дни, чтобы замечать это.

«След! — резнула мысль. — След на снегу. Утром меня найдут».

Не скрываясь больше, поднялся на ноги и побежал. Но сил было мало, пришлось идти. Куда я шел? Не все ли равно?.. Лишь бы подальше от холодной ямы с рваными краями…

Тошнота вновь подступила к горлу. Стараюсь не думать о ней. Иду… Иду, механически передвигая ноги. Мысли путаются, в висках стучит… Когда-то я уже испытывал такое… Забыл когда, а-а, под Брянском. После побега с Левой…

Безразличие, которого больше всего боялся, стало постепенно овладевать мной. Думал о чем-то мучительно тяжелом, неразрешенном. О чем же?.. Пытаюсь уловить мысль, но и это не удается. Постепенно мысли приняли более определенное направление, хотя поминутно менялись, как меняет форму облако, гонимое порывистым ветром. «Если и спасусь сейчас, то ненадолго. Пропаду от гангрены… В народе ее называют «антоновым огнем»… Почему антоновым? Странно. Меня зовут Анатолием, а не Антоном… Это его, нет, мой, а не Антонов огонь… Да-а… О чем я думал? Огонь… Тепло…» Сладкая дремота и коварное чувство покоя охватывают меня.

Спать.

Нестерпимо хочется спать.

В угасающем сознании мелькнула догадка: «Замерзаю…»


Солнечные лучи пробивались сквозь щели закрытых ставен. Хорошо лежать, не двигаясь, и наблюдать, как зеленые пятна, оставшиеся в глазах от солнечного света, постепенно принимают все цвета радуги… Когда-то, вот так же лежа в постели, я нарочно плотнее смыкал веки, чтобы подольше любоваться красиво дрожащей и ускользающей сеткой… Когда же это было? А было именно так. Я помню, у меня болела сломанная нога. Гоняя голубей, я свалился с крыши. Детство… А теперь почему я в постели? Пытаюсь повернуться на другой бок и не могу: все тело ноет от боли.

И опять — забытье.

Кружится голова, гудит, гудит, как басовитый гудок назаровского завода. С усилием открываю глаза. Худенькая девочка лет шести серьезно спрашивает:

— Ты теперь не будешь умирать, как ночью?

Едва заметно качаю головой, и девочка понимает этот молчаливый знак. Лицо ее озаряется улыбкой.

— А тебе больно? Мы с бабусей ночью спину тебе чистили. И гусиным салом мазали… Ой, какой ты страшный был! Синий весь, а на спине — кровь.. Почему босиком ходишь? И раздягнутый. Зимой надо одеваться…

Я молчу, стараясь понять, о чем толкует она эта маленькая голубоглазая девчушка.

— А бабуся в Стародубе. К фершелу пошла. За лекарством.

Хозяйка подобрала меня на рассвете у своего двора. Уходя, она закрывает дом на замок. Возвращается поздно вечером, топит печь, варит незамысловатый обед, чаще всего картошку в мундире, и рассказывает о том, что услышала днем в городе. От села Камень до города километров шесть-семь. Вот она и ходит туда ежедневно на разведку. То, что поведала сегодня, заставило больно сжаться сердце. Погиб Самусев.

В памятную ночь со второго на третье марта до колючей проволоки, ограждавшей Беловщину, добежало трое смертников. Одного подстрелили после того, как я пролез под проволоку. Это был парень с хутора. А Самусев удачно бежал с кладбища, Инстинкт самосохранения гнал его в знакомые места, в Воронок. Ночь была морозной: градусов под тридцать, с ветерком. Как и я, босой, в нижнем белье, Самусев бежал от кладбища. Десять, пятнадцать, двадцать километров… Вот хутор Хотеевка, что километрах в трех от Воронка. Силы Петра Афанасьевича иссякли…

Он постучался к своему дядьке — Василию Поваленко, за которым прочно держалось уличное прозвище Казак.

Поваленко вышел на стук, узнал в темноте Самусева.

— Иди в баню, вчера топлена. Обогрейся там…

Пока Самусев, обмороженный и совершенно беспомощный, лежал в бане, Казак донес полицаям в Воронке:

— В бане у меня ховается коммунист Самусев. В одном исподнем прибег.

Полицаи приехали в хутор, забрали Самусева.

В Воронок привезли его утром, допросили и в тот же день отправили в Понуровку, к районному коменданту, который вновь допрашивал и пытал Самусева. 8 марта 1942 года его расстреляли за селом.

Люди не забывают зла. За палачом-комендантом стали охотиться. Он боялся возмездия и срочно перенес свою резиденцию в Воронок. Это его не спасло: вскоре фашиста убили. Узнав об этом, я невольно припомнил одноглазого Виктора — фиктивного сына фиктивного доктора. Уж не он ли открыл счет за друзей? И еще подумал я в тот зимний вечер о предателе Поваленко с хутора Хотеевка. Он тоже получит по заслугам, дайте только срок!

Люди с черной совестью не должны жить под одним солнцем с нами!

— Ты чего там говоришь, касатик? — подошла ко мне бабушка. — Аль меня кликнул?

— Воюю, бабуся. Готовь солдата в поход: завтра ухожу за Десну, к партизанам. Может быть, найду их там…

Загрузка...