Валерий Поволяев

НЕЛЮДЬ

Когда Марина уехала, Остяков затосковал. Так затосковал, что даже ночевать один боялся оставаться — в полудреме-полуяви ему являлась в поздние часы Тоска — хрупкая печальная женщина в длинном, до пят, мерцающем платье (как у хозяйки Медной горы из сказов Бажова), с нежными подскульями, с голубыми глазами… И свет вокруг нее какой-то ангельский, то вспыхивал, то гас, будто нимб… От одних только этих ночных явлении затоскуешь.

И Остяков не выдержал, сдал дела на Похроме — таежном месторождении, — сменщику, явился в газопромысловое управление, зашел в приемную начальника, без спроса сел за шаткий стол секретарши, из-под каретки пишущей машинка вытянул лист бумаги, на котором сверху уже было отбито крупными буквами: «Приказ», написал заявление о двухмесячном отпуске «по причине болезни».

Секретарша Томка, долгоногая, в теле, — красавица номер один, давно уже заглядывающаяся на Остякова, да вот только Остяков на нее не обращал внимания, фыркнула сердито.

— Ты бы лучше из тайги не вылазил, Остяков. Повадки у тебя дикие.

Остяков не удостоил Томку ответом, открыл дверь в кабинет начальника, положил на блесткий лаковый стол заявление.

— Та-ак, Григорий Яковлевич. Отпуск просишь?

Начальник ГПУ Семенов поддел большепалой рукой очки на лоб, протер глаза.

— Положен тебе отпуск. Да. И без болезни. Два года не был. Но дела черт-те какие… Повременить не можешь? Ведь сентябрь еще. На юге сезон в декабре кончится. А мы с планом горим. Не отвечаешь? А какая у тебя болезнь, а? Если болезнь — бери бюллетень, а? Не слышу. Ну и нелюдь же ты!

Подписал заявление. Когда Остяков вышел, произнес задумчиво:

— Нелюдь-то нелюдь, двух мнений быть не может, а… Инженер он хороший, вот ведь… Толковый и рисковый. Да.

Остяков положил заявление Томке на стол, произнес бесцветным голосом всего одно слово:

— Оформи.

— Говоришь-то, господи… Слова тяжелые, как кирпичи, — Томка вдруг оглянулась, воровато сверкнула глазами. — Сохнешь по своей Мариночке, Остяков? А? Не по тебе косточка. Городская. Профессорская дочка…

Она замолчала, но тут же зашептала жарко, огнем обдав Остякова.

— Хочешь, сегодня попоздну в гости к тебе приду. Жди в гости, а, Остяков? Жди!

Остяков молча повернулся, направился к выходу, а Томка, окаменев, растерянно глядела ему вслед.

…Осень выдалась в этом году редкостная — теплая, сухая. В иное время сентябрь уже белыми мухами отмечал свой приход, по ночам морозец по-птичьи попискивал за «бортом» дома, а ныне — трава зеленая и по-июньски сочная, в рост, комары в разбойничьи табуны собираются, по-летнему прожорливы и неугомонны, и что самое важное — в Северной Сосьве по осени селедка вдруг объявилась. Обычно она в это время пасется где-нибудь возле самого океана.

Остяков пришел домой, не раздеваясь, плюхнулся на кровать, поглядел на Маринкино фото, стоявшее на столе в берестяном багете, и что-то жесткое, сосуще холодное сжало ему сердце.

Э-эх, черт-те… Сейчас вот он возьмет да соберется быстро, сядет в самолет и в Тюмень; там — на московский рейс и через два с половиной часа в столице. А в столице — Маринка, Марина Васильевна Соломченкова. Рост — метр семьдесят пять, вес — пятьдесят восемь килограммов, двадцать два года, русская, студентка губкинского нефтеинститута, курс — пятый. Перед глазами Остякова словно туман пал. Надо же было этому случиться — Остякова, который в жизни ни за кем не ухлестывал и даже прозван был монахом, хватил такой кондратий — любовь. Познакомились случайно — Марина приехала на газовое месторождение вместе с отрядом студентов-строителей; в день приезда весь «картонный» поселок-времянка был перевернут с ног на голову, к вечеру шум утих и в тишине уже Остяков заглянул в клубни, где перед демонстрацией кинофильма чинили радиолу, чтобы устроить танцы. Там-то, среди прочих «особей прекрасного пола», Остяков и увидел Марину. Знакомства с ней он не искал. Марина сама с ним познакомилась. На пятачке месторождения, где все и всё было налицо, знакомство — вещь несложная.

Была Марина броской, заметной среди своих подруг-студенток, и одевалась куда ярче, чем другие, не боялась сногсшибательных цветов, но главное, что подкупило в ней Остякова, — крылась в Марине настырная мужская смелость, открытая, умная прямота. И лицом вышла на славу, и статью. Избалованной, правда, была, это от родителей, наносное — но поди же — не прошло и дня после приезда на Похрому, как влюбилась. И в кого? — в Остякова, мрачного, безызвестного техника, занимающего, правда, инженерную должность, в нелюдя, в монаха. А впрочем, влюбилась ли? Он вспомнил свои разговоры с Маринкой. Хотя что там за разговоры — смех один, выдавливать слова из Остякова все равно что воду из камня добывать — измучаешься, а толку никакого.

Он поднялся, прошел к холодильнику, нащупал в продуктовом закутке бутылку коньяка, вытянул, плеснул немного пахучей жидкости в стакан. В памяти всплыла, старая побасенка: «Чем отличается пессимист от оптимиста? Пессимист считает, что коньяк пахнет клопами, а оптимист, наоборот — что клопы коньяком попахивают». Выпил. Коньяк ожег рот, Остяков поморщился, пошарил рукой, ища, чем бы закусить, но не нашел — холодильник был пуст. Взглянул на висящие в углу ходики-кукушку: уже час он находился в отпуске. Целый час.

— А что такое час? — спрашивала его Марина, по обыкновению растягивая слова в длинную-предлинную фразу, — каждое слово она не выговаривала, а выпевала. — Час — это время, отведенное на обеденный перерыв. Что может произойти за час? Казалось бы, ровным счетом ничего. А вот английские статистики как-то подсчитали, что за час на земле имеет место три небольших землетрясения и двадцать подземных толчков — правда, небольших; один человек погибает от молнии; от молнии же горит в среднем в час одно здание; две тысячи пар регистрируют браки, а одна тысяча триста — разводы; на свет божий появляются двенадцать тысяч новорожденных. Что же касается отдельных индивидуумов, то каждый «гомо сапиенс» выделяет за это время столько тепла, что его достаточно, чтобы вскипятить 1140 граммов воды, перекачивает две тонны крови. А наша дряхлая старушка земля перемещается по своей орбите на 66 тысяч километров, собрав при этом в качестве довеска 83 тонны космической пыли. Вот он, урожай одного прожитого часа.

Голос у Маринки был нежным и ленивым.

«А и что сделал за один час? — подумал Остяков. Усмехнулся. — Стакан коньяка осушил. Больше ничего».

Когда Марина уезжала в Москву, то сказала:

— Остяков, я очень хочу тебя видеть. Не здесь. В Москве. Хочу видеть, приезжай. Мы сходим с тобой в Большой театр, в Третьяковку, в Пушкинский музей, в Манеж, на бега, в Театр сатиры, — она перечисляла столичные достопримечательности и загибала при этом пальцы. — И вообще… Позвони мне сегодня в Москву. Вечером я уже буду дома. Позвони!

Он пришел на почту (что оказалось для девушек, сидевших за стеклянной перегородкой, такой же неожиданностью, как, допустим, снег в июне), заказал Москву по срочному, оплатил двадцать минут разговора и зарезервировал за собой еще двадцать. К телефону подошла Маринина мама.

— Это кто говорит? — поинтересовалась она.

— Остяков.

— Не знаю такого… Марины дома нет. Боюсь, что сегодня ее уже не будет. Они с Вадиком на дачу уехали…

— С каким Вадиком? — не понял Остяков.

— Как с каким? С Крякиным. С женихом своим… Сегодня заявление в ЗАГС подали…

Всего разговор продолжался пятнадцать секунд. Остяков вмиг посвинцовевшей ладонью надавил на рычаг аппарата, хлопнул дверцей переговорной будки.

Кончилась любовь!

А тоска по этой приконченной любви осталась. Вот, по ночам является.

Он поднялся с постели, походил по хлипкой своей, убогой из-за голых стен комнатушке, потом сдернул с кроватного болбака ружье, с клацаньем растворил стволы, вогнал в казенник патрон с «двумя нолями» — волчьей картечью, сомкнул. «Ба-бах вот сейчас, и кранты, — подумал он. — Нет, ба-бах не будет. Все перемелется, труха останется».

Он жестко усмехнулся, раскрыл ружье, поймал ловкими пальцами выброшенный инжектором патрон.

Пора, Остяков.

Стал собираться. В рюкзак сунул десятка четыре патронов, потом выбрал из кучи два поновее, опустил в карман; недопитую бутылку коньяка, загнав в горлышко затычку, скрученную из газетного листа, втиснул под клапан; пристроил там же нож и плоскую коробку с рыболовными премудростями.

На дверь комнатенки Остяков нацепил замок и, повесив рюкзак и ружье на одно плечо, побрел на берег Северной Сосьвы, провожаемый вмиг сколотившимся в тугую серую тучу комарьем.

Вот и лодочная стоянка.

Вода в реке была черной и теплой. Недалеко от берега тихо покачивался на волне гидросамолет. Остяков проверил запасы бензина, — было маловато, но это не тревожило его — на реке сейчас многолюдно, катера шастают вверх — вниз по течению, если горючее кончится, перехватит. Завел мотор и круто, чуть не выломав носом кусок борта у соседней моторки, развернул лодку. Дал газ. Моторка, скрежеща, помчалась по реке, берега были приплюснутыми на манер блина — и справа и слева располагались сорные луга, которые заливало напрочь, стоило воде подняться хотя бы чуть-чуть. Травы там богатые, только взять их мудрено — сено, скошенное на сорных лугах, почти не высыхает. Сгнивает.

Уже на подъезде к Люлюкарам — деревушке, раскинувшей свои обезлюдевшие дома на круто взбитой щелье — речном косогоре, Остяков заметил слабый костерок, разожженный почти у самой воды — в Люлюкарах рыбачили. Он свернул к берегу и в тот же момент увидел, как по носу его лодки пластается, почти прижавшись к самой воде, тяжелый и сильный селезень-кряквун. Вот селезень нырнул в сторону и почти слился с поверхностью реки. Еще полсекунды — и уйдет. Остяков, не сбрасывая газа, подхватил ружье левой рукой, правой выгреб из кармана патроны, всадил один в ствол и, не целясь, выстрелил. В ответ донеслось нутряное кряканье, перекрытое грузным шлепом о воду. Попал. Когда Остяков подъехал, селезень, вытянув головку, приподнял крыло и, вмиг обессилев, уткнулся желтым, словно осенний лист, клювом в теплую воду.

Остяков кинул добычу под дюралевую приступку, подплыл к берегу. Лодка покорно въехала носом в песчаную гриву. Остяков посидел чуть без движения, слушая, как шуршит — скребется под днищем моторки волна, потом поднял голову на звук шагов. По мокрой кромке воды к нему бежал невысокий паренек в застиранном спортивном трико и валяной рыбацкой шапчонке, приклеенной к макушке.

— Остяков, никак? — взрезал паренек воздух тонким голосом. — Вот так-так! Нд-да! Подарочек! А я тут один кукую, гостей не жду. И напрасно не жду.

Остяков не помнил этого человека — может, и знал когда, может, и встречался на рыбацких и охотничьих перепутках, да запамятовал. Паренек подбежал ближе, и Остяков увидел, что этому «пареньку» за шестьдесят, хотя фигура у него мальчишески щуплая, с узенькими плечиками, и в голове ни одного седого волоска. Лицо сухое, прочно-томное от загара, с резкими, топорно выструганными скулами, глаза умные и усталые, уже утратившие былой блеск. Теперь он вспомнил этого человека. Дедок. В позапрошлом году щук на озерах вместо заготовляли, Остяков собирался в Тюмень и, зная, что его родичи любят вяленых щук — к пиву, говорят, особо хорошо идет, — решил заготовить десятка два вместо воблы. Они на пару ловили огромных, как бревна, зубастых рыбин сеткой, отрубали у них, еще живых и отчаянно бьющихся, головы, хвосты, вышкеривали хребты, солили и укладывали на фанерные листы для сушки. Два мешка этого барахла привез он тогда своим родичам.

— А я это… Вижу, не признал ты меня. Щучий промысел помнишь?

Остяков кивнул.

— Федор Иванычем меня зовут. Помнишь? Ну, выгружайся… Гостем будешь. А утя ты ловко счас срезал. В один секунд. Был утя, и нет утя. Остался токо след в воздухе. Как в фильме.

Остяков хотел было втащить моторку на песок, но Федор Иванович остановил его.

— Погоди, можа, сгодится. Надолго сюда? На час, на два?

— На большее, — разлепил губы Остяков.

— Это хорошо. Ага. Давай недельку проведем вместе, а? — вскричал старик, загораясь. — Сетку раскинем. Селедку споймаем, уху будем кушать. Суп из утя. Сырка наловим, пыжьяна, муксуна, нельму постараемся забагрить, а? Сетка вон есть, но мне одному не управиться. Стерегу вот, — старик повел головой назад, и Остяков увидел на берегу врытые по верхний обруч в песок бочки. Так называемые засольные емкости, в них обрабатывают редкостную рыбу — нежную сосьвинскую сельдь.

— Пунк, вишь, стерегу. Кабы не сквозанул кто с нашими бочками далее по Сосьве, — старик потоптался на месте, поиграл ногами, обутыми в коты — фанерно жесткие, сшитые из кирзы и подбитые автомобильной резиной тапки.

— От такие пироги. А ты, мне сказывали, жениться задумал и вроде б московскую прописку получил, и оттиск в паспорт, а? Ну, думаю, зажал мой рыбный кореш свадебку-то. Зажал… Ан, нет! Ан, ты здесь, — старик радостно воздел руки к небу. — Еще половим мы с тобой щук, будь они неладны. И за что их в городе любят? Нет бы муксуна или щокура! Увы. Подай им рыбу с крокодиловой пастью.

Федор Иванович покрутил головой, на которой чудом удерживалась шапчонка.

— Вот что я думаю сейчас. Нелепость думаю. Отчего у человека мороз по коже бегает?

Остяков поморщился — действительно, нелепость какая-то взбрела в голову малахольному старику.

— Когда у человека неприятность или он мерзнет, у него мороз по коже пробегает, гусиными пупырышками тело посыпает, да? По-моему, это остатки от той поры, когда человек был волосатым. Как обезьяна, как бобер. Или как миша. Мурашки-то ведь — это следы волос, да? Так вот, когда было холодно, мурашки пробегали по коже, волосы вставали дыбом и человеку становилось теплее. Ага. Волосы исчезли, а мурашки остались, скажи на милость, — сокрушенно пробормотал старик, переполненный непутевой энергией. — Вот и ты, смотрю, весь в мурашках. — Спохватился: — Ну, ладно. Закинем мы с тобой, товарищ Остяков, сетку, сельдь споймаем, уху творить будем. Сеть у меня, правда, махонька, не более бредня.

Пока Остяков переносил лодочный мотор, рюкзак, ружье к костерку, дедок уже примчался обратно с легкой сеткой на плече.

— Ты поедешь в замёт, — сказал дедок, — у тебя сил разам к четырем вперевес по сравнению с моими, а я по бережку потопаю, спасательный конец тянуть буду. Поехали!

От нетерпения, от предвиденья рыбацкого дела старик вновь замельтешил ногами. Остяков ногой столкнул лодку в воду, взял в руки шест.

— Ты от берега метров на десять отойди, а там теченье тебя само понесет, никаких шестов не надо, — прокричал ему старик.

С тихим шорохом выпросталось за борт полотно сетки, исчезло в темной глуби. Печально стало Остякову, когда он всмотрелся в течение реки. Дно далекое, звездочками поигрывает, всплывают они, словно пузырьки, наверх, лопаются бесшумно. Вон русалка мелькнула, вон лицо чье-то… Он сунул руку в воду, плотную и жирную от нефтяных примесей, парную, будто ее кто подогрел, поворочал ладонью, замочив обшлаг. Ему показалось, будто чей-то ненасытный теплый рот втягивает его руку в себя, втягивает и его самого, стремится засосать, поглотить. Остяков нагнулся резко, хрустнули шейные позвонки, перед глазами поплыли белесые круги, зажмурился с силой, выдавливая слезы, и вдруг предстала перед ним Тоска, тихая женщина, прекрасная в неземном молчании и, как показалось, стесняющаяся своей внешности, нимба над головой, чистой кожи, слабо выпирающих ключиц на полуоткрытой груди. Посмотрела Тоска на Остякова — а глаза у нее то зеленые, то голубые, с блестинами.

Ох и не по себе же стало Остякову!

— Закругляй! — вторгся в его печаль старик. — Закругляй! Ты что, оглох? — дедок бежал по берегу, держась обеими руками за тягловый конец, будто за собачий поводок. — Закругляй, кому говорят!

Остяков всадил в воду шест, уперся им в дно, с силой толкнул лодку к берегу. Закруглил.

— А я уж думал, ты либо заснул, либо в Сосьву решил броситься, — прокричал старик.

— Ладно…

Всего на замет ушло двадцать минут.

«За это время произошло одно землетрясение, сгорела треть дома и погибла треть человека, 630 влюбленных пар дали себя опутать узами Гименея, 430 — порвали брачные путы. Родилось четыре тысячи человек, сердце каждого из нас перекачало 630 килограммов крови, тело — выделило тепло, достаточное, чтобы вскипятить 380 граммов воды»… — подсказала Остякову память.

Он, до боли сощурившись, вгляделся в лицо старика, продубленное и морщинистое, цвета хорошо обожженного кирпича, с красной синевой.

— Если б не знал, я тя, товарищ Остяков, испугался бы, — благодушно сказал дедок и подтянул сползшие штанцы. — Смотри, богатство какое. Такую рыбу только в Москве в высотных домах едят, да мы с тобой.

В тони плескалось довольно много мелкой рыбы; в этой, на глазах остывающей, но еще жаркой россыпи ретиво взбрыкивала большая, в полпуда весом пятнистая щука.

— Попалась, голуба, — обратился к ней старик. — Попалась, котора кусалась. Вот ведь… На воле смолотила бы всю эту детву за милую душу, а тут и глотку не разевает. За жизнь свою печется. Как и всякое живое существо. И-и эх!

Старик уперся подошвами котов в песок, ухватил обеими руками конец, с силой потянул на себя.

— Подмогай с другого боку, — скомандовал он Остякову. — Выволакивай дале на песок.

Обезумевшая щука тяжело замолотила хвостом.

— Будто баба вальком… белье обрабатывает, — прокряхтел старик, — во моща-то!

Сосьвинская селедка — небольшая нежная рыбка с круглой, разделенной мягкой притемью спиной и невесомой, как цветочная пыльца, чешуей, внешне очень схожа с килькой, но килька, даже ревельская — жесткая безвкусь, трава в сравнении с чудо-рыбкой, что водится в Сосьве. Серебром разостлалась сельдь на песке, два-три мелких движения, похожих на судороги, и каждая сельдинка засыпает. Говорят, она умирает не оттого, что ее вытащили из реки, нет — умирает от человеческого взгляда.

Медведем взбрыкнула среди серебра поленообразная щука.

— Но-но, вражина. К-кудеяр-разбойник… Всю рыбу мне подавишь, — старик нагнулся и, проворно вцепившись в щучий хвост, отшвырнул рыбину на песок. Щука угодила на обколотое донышко бутылки, выставившее из земли свои опасный частокол, насадилась на него, как на острогу, и, пустив жиденькую сукровицу, затихла.

Дедок выбрал из кучи одну сельдинку, некрупную, чуть более пескаря, вспорол ей ногтем брюшко, стряхнул с пальца крохотный, на удивление, желудочек, припорошил распах солью, извлеченной из заднего кармана штанцов, и коротким, привычным движением отправил рыбешку в рот.

Сокрыта была в этой торопливости житейская основательность, привычность, даже веселость, что во времена прошлые сопровождала разные удалые пиршества. Дедок поерзал кадыком, проглотил сельдинку, потом сунул в рот палец и вытянул оттуда гибкий прозрачный хребетик. Все, что осталось от сельдинки. Остяков поморщился, словно ему было горько.

— Харош малосол! А ты не бои-ись. Попробуй — это жа вкуснее вкусного. Меня папаша покойный, еще до революции, учил селедку есть именно таким макаром. Тогда ее селедкой и не величали, все тугуном больше. Ну! Попробуй! Папаша покойный говорил, что все старики манси да ханты, что долго жили, всегда после заметов сырую рыбу ели. Посолят — и в рот. Только потрошок выдавит кажный пальцем, чтоб вкус не портило. Да скелет под ноги сбросит. Ага. И ни те цинги, ни те новомодного, будь он неладен, гриппа. Ни этой, как ее… Ну, болезнь, ползает задом наперед… Рака. Все хвори сымала селедочка-то.

Остяков поднял с песка одну сельдинку, удлиненную ртутную каплю, изящную и тяжеловатую. На песке остался проволглый темный след. Это селедочный жир начал течь, впитываться в песок. Очистил; круто посолив, подождал, когда соль попрозрачнеет, впитается в развал брюшка. Осторожно выстриг зубами кусочек спинки — вкус был мягким, жирным, чуть вязким.

— Каков малосол? Понравился? Не понравился! Это ничего. Поперву всегда так, с лицом наперекосяк воспринимают. Благородство, оно мешает. А потом привыкают, трескают за милую душу, только в животе журчит. Все! Собираем уловец! Уху надо ставить. Вот тут, смотри, и сырок для навара попался. В сторону сырка. Ага. Чебаки есть. Чебаки не годятся, окуньки, те — да-а…

Старик взворошил руками груду, выхватил из нее несколько нужных для ухи рыбешек, потом взворошил снова.

— Нельму бы сюда, нельму, хе-хе, тогда б мы с тобой повеселились.

Очень скоро и совсем незаметно, с неброскими для глаза переходами, пал на реку, на окрестные леса и болота вечер, но продержался он недолго; за вечером промчалась ночь, зажгла маленькие, острые звезды, утопила реку в пещерной мгле и сырости. Лишь костер веселил душу. Тихо сопя, ворочалась совсем рядом тяжелая река, трудно дышала в темноте, чесалась боками о берега. Булькала вода в котелке. Пахло травой и вареной рыбой.

— На Похроме дела как? — спросил дедок, бросая куски рыбы в котелок. — Качаем газы из матушки-земли? Комаров небось! И как они до такой осени доживают? Им жа в июле пора загибаться. Ага. Мд-да. И как же месторожденье? Похрома, бишь. Похрома она и есть. Все по-прежнему под водой? Газ с-под воды добывать что щи лаптёй хлебать. Игрим — не Рим, Урай — не Рай, а Похрома — не Венеция… Так, кажись, в пословице обозначено? Во, уже сварилось!

Старик выловил деревянной ложкой ошмотья белого рыбьего мяса, отшвырнул их в воду. Похмурился чему-то.

— Уха будет из трех наваров. Первый и второй из сырка. Оставим только бульон от этих наваров, а сырок пойдет Сосьве на закуску. А последний, третий навар — он из сосьвинской селедки, его мы сохраним вместе с рыбой. Во!

Старик распластал еще одного сырка, нарезал его кусками помельче, сдвинул ножом с фанерки в дымный бульон.

— Перчику бы сейчас! Да нет перчика по причине его отсутствия. Как раз самая пора со вторым бульоном перчик сварить. Но… На нет и суда нет.

Старик помешал ложкой варево, зачерпнул чуть, с хлюпом втянул в себя содержимое, задумчиво поглядел в пустую ложку. Морщины на лице сгрудились, стянулись на лоб в одну глубокую ложбину, по боковинам которой мутно замерцали капли пота.

— Ничего будет хлебово, — произнес дедок почему-то шепотом.

Остяков усмехнулся — захотелось спросить у старика, почему же тот разговаривать начал шепотом? Кулинарного, или как он там зовется? — ушиного бога боится спугнуть?

Старик с силой хлопнул ладонью себя по шее. Звук был глухим, словно ударили по дереву.

— Жизнь прожил, а такой теплой осени не помню. Так, глядишь, юг с севером климатом поменяется, отдыхать будут ездить не к Черному морю, а в Сибирь, хе-хе… — он хлопнул себя еще раз. — А комары-то, комары… Вчера прилетел такой, что смотреть страшно. Сел на кирзовый сапог и — наше вам с кисточкой — прокусил насквозь. Но это, говорят, еще семечки. Тут как-то над тайгой АН-2 с комаром столкнулся… Комару хоть бы хны, а самолет вынужденную посадку совершил. Вот это комар уж настоящий. В Березове командир авиаотряда вертолетчикам указание спустил: во время комариных свадеб машины накомарниками накрывать — на лопасти садятся и обламывают под самый корешок.

Старик говорил теперь не переставая, — и все шепотом, словно остерегаясь чего-то. Раза два он оглянулся в темноту, на лысый песчаный бугор, где тонули в ночи дома брошенной деревушки Люлюкары; испуганные огоньки зажигались в глазах дедка и тут же угасали, было в этом что-то тревожное, не вяжущееся с веселым рассказом. Остяков подумал, что старик чего-то побаивается, спокойно достал из кармана пачку «Беломора», зажигалку, закурил.

— Тут один председатель колхоза надумал насолить другому — тот-де хлеб быстрее убирал и на первое место в районе метил. Так что же он придумал? Изловил несколько комаров, положил их на дорогу жалами кверху. Дорога та к элеватору вела… Соперник в это время колонну машин на элеватор отправил, хлеб сдавать. Колонна наехала на комариные жала, как на гвозди села колонна. Комарики так обработали автомобильные колеса, что и камеры и шины надо было менять, никакая починка не помогала. Председатель бегал, плакался, а сделать ничего не мог…

Федор Иванович опять оглянулся, Остяков тоже повернул голову — ничего, только шумят сосны неподалеку, сухо потрескивая хвоей, да чуть слышно кричит незнакомая ночная птица, где-то у самых домов.

— Тут ханты ране жили. У тя фамилия с ихней нацией схожая, их остяками раньше звали. А манси прозывались вогулами. Когда было укрепление колхозов, хантов из Люлюкар на другое местожительство перевезли. Дома, видишь, пустые остались, да погост еще… Не был никогда? Могилы досочками изнутри выстланы, досочки сгнивают, могилы проваливаются. Сплошь из ям кладбище состоит. Давным-давно, когда погиб Ермак Тимофеевич со своей дружиной, татаре отступили в эту деревушку, в Люлюкары. Да-да! — дедок, уловив недоверчивый взгляд Останова, покачал головой, улыбнулся узко, книзу, отчего скулы круто натянули кожу лица. — Ведь ханты заодно с татарами были, на пару воевали… Ага. И манси. Люлюкары имели когда-то даже свою крепость. Ей-бо! Щелья-то, берег-то, вон какой вышины! Вишь? Вал крепостной, не мене. С панталыку, с кондачка не возьмешь. Пришли, значит, они в Люлюкары и бабу золотую с собой привезли. Вот. Двенадцать килограмм золота в бабе было. Чистого золота. Молились бабе той. А что потом было — одному богу известно, — говорят, в берег ее закопали, уже перед тем, как окончательно отступить. Сосьва — река колготная, спуску не дает, полберега, смыла, ремонт дна себе устроила. Сказывают, и бабу золотую к рукам прибрала. Вот такие-то дела. Бабу эту до сих пор любители ищут. Историческая ценность, а исчезла бесследно. Непорядок. Ага. Спроси еще, почему я оглядываюсь? А шут его знает. Погост ведь… Мало ли что может быть. По ночам, когда рыбу караулю, я все костры жгу — вдруг кто заявится?

Он помолчал немного, пожевал губами. Потом вскинулся.

— Вот и второй бульон созрел!

Подцепил ложкой несколько вываренных кусков, отправил их в сосьвинские волны, посетовал на сей раз на нехватку лаврового листа.

— С лаврушкой она куда духовитее вышла бы. С лаврушкой дых кавказский приходит. Ага. Ну что, товарищ Остяков, заправляем уху селедкой-то? Ты, если не надо заправлять, головой хоть качни, я учую. Лады?

Дедок захватил рукой пригоршню рыбы, опустил в котелок. Варево поднялось разом и опало, гулко ахнув.

— Вона! Как масла кинул.

Остяков потянулся, подцепил рюкзак за лямку, подтащил к себе, на секунду подивившись его невесомости, потом подумал, что ничего тяжелого и путного, кроме початой бутылки коньяка, в рюкзак а не клал, потому и получилась поклажа такой легкой. Откинув клапан, вытащил бутылку, вогнал ее донышком в песок. Дедок даже носом от умиления захлюпал.

— Ох и отметим мы, товарищ Остяков, сегодняшнюю уху… Ох и отметим! Все люлюкарские лешие от нас отклепятся. Ну, давай-кась ко столу, миску свою давай. Ежели нет миски, держи мою… Вот только ополоснем ее в Сосьве…

Старик стремительно поднялся, метнулся к воде, пошумел в ней миской. Возвращаясь назад, вдруг остановился резко, будто наткнулся на невидимое препятствие. На мгновение утихнув и даже увянув, обвиснув как-то, он потеребил пальцами подбородок.

— Вот незадача-то, — сказал он. — Я подогреть бы хотел коньячишко-то. Подогретый, он лучше идет. У иностранцев грогом называется. И водка подогретая — тоже грогом. Сырую водку вредно пить, а вскипяченную, сказывают, полезно. И с коньяком та же история. Так что уху мы с тобой, товарищ Остяков, из котелка хлебать будем, а в миске я коньяк вскипячу. Ага? Из котелка уха, она даже вкуснее.

Дедок подбежал к костру, нагнувшись, раскрылатил ноздри.

— Смотри, какое хлебово изготовлено! Хоть знаком качества отмечай!

Он ловким движением снял котелок с рогулины, оттащил его в сторону, потом, поддев чуть ухи, осторожно поднес ложку к костру, подставив снизу ладонь. У самой рогулины поднялся на цыпочки, штаны совсем сползли с его худого костистого тела, обнажив вялый и немощный в своей синеватой прозрачности живот; навис над пламенем, длинным движением вздел ложку над головой. С толстобокого деревянного края густой непрерывной струйкой полилась в огонь жижа. Языки пламени, плоские, неяркие, совсем было затухшие и спрятавшиеся в головешки, оживились, стали объемными и тугими, заколготились вокруг струйки. Потом один огонек, круглый, как шарик, и похожий на маленькое солнце, вспарил вдруг над костром, приподнялся немного и взорвался неестественно слепяще, окрасив пламя младенческой розовостью. По тонкой, словно травина, струйке побежал еще один ловкий огонек, добрался до самого края ложки, соскользнул в нее, потом вверх устремился еще один, еще и еще, и струйка вспыхнула. Будто огненный прут протянулся к руке старика.

— Во! Горит как бензин, — дедок разлепил губы, облизал их сухими твердым — было заметно, совсем негнущимся, закостеневшим от волнения языком, — Ага. Уха горит. Моторку такой ухой заправлять можно и гонять себе в удовольствие — без перехлопов машина работать будет и скорость аэропланную даст.

Он, будто завороженный, смотрел, как сгорает и гаснет, истончаясь, струя. Вот в ложке засветлело ровное пышное пламя, огненный прут обломился и стек в костер. А в ложке еще мягко поигрывали светлячки — выгорал селедочный навар.

Остяков следил за стариком с настороженным молчанием. Ему были по душе люди ровные и спокойные, а этот дедок — взбалмошный и многоликий; подумал, что надо бы спросить, сколько дней тот просидел на сосьвинском берегу в одиночестве, без людей, без живого общения? Кажется, старик обронил фразу, что недели две, две с половиной. Была такая фраза или нет? Остяков попробовал вспомнить, но так и не вспомнил. Забрал у дедка миску с продавленным, землисто-темным дном, покрытым точечками железной коросты, налил туда коньяка. Старик заквохтал, услужливо подхватил миску, пристроил с краю на головешках.

— Теперь к ухе приступим, товарищ Остяков, а? Хлеба, правда, нет, но зато в наличествии уха вон какая! А хлеб, он и не нужен. На запале, говорят, хлеба почти не едят. Вместо него сок пьют. Право слово, не обманываю. Хотя из вторых рук передаю — сам не читал, но вот рассказывать рассказывали. Не обманываю, ей-бо…

Он с кряхтеньем опустился на колени, потом завалился на бок, застонал тихо и невнятно.

— Ревматизм, корова его забодай, допекает. Как взыграет, так хоть слезы лей. Больно вот так! — Он провел ладонью по горлу, понюхал ложку, прикрыл глаза красными от костерного угара веками. — Огонь ложку-то чисто как выскоблил. Ни жиринки, ни масляного духа. И рыбой не пахнет.

Забулькал коньяк. Федор Иванович ухватил миску на края толстыми потрескавшимися пальцами, отставил в песок. Прозрачная чайная жижа чуть не выплеснулась через край, старик предупредительно повертел в воздухе ладонью — не надо!

— Сосьвинский берег все равно этими каплями не напоишь, а человеку они радость принесут. Ага. Ложка у тебя есть? — дедок посмотрел на Остякова прищуренными глазами, в которых неожиданно всплыла печаль — будто старик получил заряд от остяковского настроения, — всплыла и тут же утонула в бездонной глубине, словно рыба, взбудоражив поверхность тихой воды.

Остяков осторожно, чтобы не напороться на что-нибудь острое, пошарил пальцами по дну рюкзака, нащупал ложку и вилку, стянутые вместе резиновым кольцом, вырезанным из велосипедной камеры.

— Нашел, кажись?

Остяков кивнул.

— Тогда приступим! — Старик поднес миску к губам, с хлюпом отпил немного коньяка, от удовольствия расплылся в улыбке, обнажив влажные верхние десны, стертые зубы с ровно обработанными торцами.

— Вот те и бабушка, серенький козлик! Хорош коньячишко, когда горяч. До пяток прохватывает. И ушицей! И ушицей! На запив. Первое это дело — запивать крепкое рыбной жижкой.

Он опрокинул в рот две ложки бульона подряд, подвигал горбатым и твердым, как кость, кадыком, с шумом сглотнул. Потом, блаженно морщась и кося глазом, пошарил у себя в заднем кармане брюк, вытащил серый от прилипших соринок кубик сахара-рафинада, взял его на зуб. Откусив самую малость, похрумкал.

— Рая никакого не надо, когда сидишь вот так, за милую душу… С хорошим чувством да с хорошим человеком. Все люди становятся друзьяками, братанами, душа отмякает. Навроде той печенки, что перед жаревом кладут на ночь в тарелку с молоком. Поджаришь — во рту тает.

Дедок почмокал языком и такое искреннее восхищение окрасило его лицо, таким чистым и безмятежно гладким стал его лоб, что Остяков приподнялся на локте, тоже зачерпнул ложкой бульона, осторожно втянул его в себя, словно лекарство. Поворочал во рту языком и чуть не охнул — вкусной была уха. Прав старик, цены нет такой ухе… Чуть вязкая, пахучая, отдающая небом и солнцем, глубиной реки, ни с чем не сравнимая, королевская уха.

Он налил себе коньяка в складной пластмассовый стакан, на верхнем бортике-кольце которого была выцарапана ножом его фамилия, — чтобы не потерялся складышек среди другой подобной тары, — отхлебнул чуть. Вспомнил присказку про оптимиста и пессимиста, про их сложные отношения с коньяком, и задергалась у него на виске какая-то сильная гибкая жилка, щекоча кожу изнутри.

Он вздохнул судорожно и глубоко, кашлянул громко, выбив из глаз крупные горячие слезы, потом скорчился, с подвывом захватил ртом воздух, всосал его в себя, но тут же поперхнулся, затрясся в плаче-кашле. Слезы полились у него из глаз; попадая на руки, они обжигали пальцы, мослы, а он рыдал и рыдал, выдавливая из груди хрипы и потрясая видавшего виды старика страшной своей позой, необычным состоянием, немощью своей. Дедок кружился над Остяковым, тряся подолом нелепого костюмчика, высоко вскидывал локти и, не зная, что делать, бормотал отрывистые испуганные слова.

— Товарищ Остяков!.. А, товарищ Остяков!.. Об чем убиваться так зазря. Подумаешь, кака беда стряслась…

Старик не знал, «кака беда» стряслась с Остяковым, и все же несколько раз повторял жалобно: «Кака беда! Подумаешь!»

Слабость наполнила тело Остякова, потяжелели руки и шея, они будто металлом налились, устало и противно заныли мускулы, от слабости подрагивали плечи. Последним усилием Остяков откинулся на спину и, почувствовав под лопатками сырую твердь берега, со странным равнодушием стер слезы с глаз, вгляделся в мелкое небо, затянутое наволочью остывающей мги, в звезды, уже почти погасшие и оттого едва приметные в темени, неряшливо разбросанные, пучок тут — пучок там, в острый, тонкий обвод зарождающегося месяца.

Он не испугался приступа, хотя такого с ним не бывало никогда, — не испугался потому, что вместе со слабостью и свинцовой грузнотой, от которой начало костенеть его тело, пришло облегчение, будто разорвалась перед ним плотная, но уже сопревшая, похожая на дым холстина и завиднелось что-то ясное, желанное, успокаивающее душу, освобождающее ее от хвори.

Остяков закрыл глаза и неожиданно заснул — быстро, легко, сразу. И тут же увидел Марину — много думал о ней, вот и явилась Марина Васильевна, едва он поманил ее из глубины своего сна. Остяков вгляделся в дорогое лицо, словно хотел его запомнить до мелочей, до самых мелких малостей, сохранить родные черты, но потом поймал себя на вопросе: почему же сердце не отдается дробным радостным стуком, почему оно стучит равнодушно, работает, словно метроном, никаких перебоев?.. Вот ведь как!

Он проснулся, когда ночная темень уже проредилась и глаз мог различать, где вода, а где берег; где черное остроносое тело его лодки, а где засольные бочки, торчащие из земли, будто задники снарядов иль ракет; где дедок (дедок, свернувшись калачиком, спал на кипе тарных мешков, приготовленных под кедровые шишки), а где свалена в груду неразобранная сеть с тусклыми блестинами застрявшей в ячее селедки…

Остяков встал, подошел к воде. Плоская волна покорно облизала ему сапоги, самые головки, откатилась назад, унося сор; Остяков нагнулся, вгляделся в собственное отражение — лицо было припухлым и почему-то набок, под глазами просинь. Болели ноги, спина. Он умылся, стараясь не шуметь; разогнулся. С сухим щелком захрустели колени. Остяков растер пальцами чашечки, подумав, что на старости лет его, как пить дать, будет мучать ревматизм.

Подошел к старику; тот, высоко задрав подбородок и утопив голову в подсунутом под затылок сложением вчетверо мешке, спал тихо и покойно. Лицо было умиротворенным и счастливым — наверняка дедок видел сейчас счастливый сон. Из породы розовых. Остяков решил, что будить старика не следует, постоял немного рядом, потом, повернувшись на одном носке, бесшумно направился к лодке. Бросил в ее полость рюкзак, сверху осторожно положил мотор и ружье; взявшись обеими руками за скользко-сырые, будто обмыленные, реборды борта, стащил лодку в воду, мягко прыгнул в нее; вытянув из-под лавки коротко обрезанное весло — правило, уперся им в дно, оттолкнулся от берега, высвобождая место стылой, слабо курящейся поутру, мутной воде. Он беззвучно выгреб на середину реки, все вглядываясь в берег и ожидая, что дедок вот-вот проснется, закричит, вернет его назад и Остяков, непривычно размякший, вернется, но старик не поднялся со своего ложа. Потом берег поглотила туманная пленка, густая, своей непрозрачностью схожая с молоком.

Остяков навесил мотор, потянул на себя деревянный, туго подавшийся обабок завода, с силой рванул. «Вихрь» зачихал слабенько и, как показалось, грустно; чох грозил угаснуть, но Остяков добавил газа, мотор взбодрился, и лодка, будто подтолкнутая кем, подпрыгнула вверх, со свистом рассекла пространство перед собой, врубилась носом в волну, распластав ее на две пузырчатые половины. Стук мотора гаснул, едва раздавшись, — его глушил туман, перед зарей всегда наползавший на реку. Берегов не было видно, створные огни тоже проглотила белая мга, но Остяков не обращал на это внимания — все равно катера, да и вообще суда, крупные моторки сейчас не ходят — опасаются промахнуться в тумане, налететь на берег или друг на друга, а путешественники-лодочники, навроде него, еще снят.

Как там «картонный» поселок, город его любви? Город с дворцами высотой в полтора человеческих роста, с центральной площадью, на которой едва расходились два человека, ибо места на этом крохотном островке совсем не было и вода подмывала самые стены дворцов; с храмом культуры, где крутили «туманные видения»? Этим летом было жарко — лето, как и осень, выдалось на редкость солнечным, непривычным для Сибири, — поэтому кино приходили смотреть полуголыми, не боясь ни мошки, ни гнуса: мужчины — в трусах, женщины — в купальниках. А комаров, что да, то да, — народилось превеликое множество в летние месяцы, тем более, что истреблять их запретили, дабы сохранить круговорот жизни в природе. Этих комаров специально приезжали изучать сотрудники какого-то малопонятного, честно говоря, бюро (или лаборатории) по борьбе с лесными паразитами. Приезжие затащили к себе даже Остякова. Самого Остякова! Посадили на четверть часа под стеклянный колпак, затем через потайную дырку впустили два десятка комаров, которые и давай шпынять жалами подопытного кролика. Остяков терпел укусы, удивляясь самому себе, но, видно, высокое предназначение науки, ее магический смысл парализовали остяковское естество, и он пронес свой крест до конца. Потом его раздели, сосчитали количество укусов…

Чего только не сделаешь ради науки…

Да, многое помнит картонный поселок, многое…

Сделалось уже совсем светло, туман раздвинулся, проглянули берега, — один плоский и гладкий, почти вровень с водой, другой — тоже плоский, но в этом месте поросший редкими сосенками, стлаником-кедрачом. Под уступами берегов было еще темно — утро не везде добралось до земли.

На полном газу Остяков сделал поворот. Чуть не вывернувшись из воды, нырнул в узкую протоку, где из лещевика, вспугнутая грохотом, поднялась стая уток. Отъевшиеся, ленивые, медлительные птицы! Стая низами пошла к реке, Остяков проводил ее глазами, улыбнулся нехотя — вон, даже утки перестали интересовать! С его умением стрелять птицу, с его реакцией в считанные доли секунды можно было перещелкать половину стаи — да, он мог бы, но не стал. Остяков всегда стрелял дичи столько, сколько считал нужным. Единственное, кого он и пальцем не тронул, так это были океанские утки — те, что в перелетах достигают берега Северного Ледовитого. Не тронул отчасти из уважения перед многими тысячами километров, что кряквы преодолевают добровольно туда-сюда каждый год; отчасти перед тем, что мясо океанских уток сильно отдает рыбой. Вот так-то.

Остяков разглядел в распахнутом вороте протоки сухую высокую гриву, похожую на поплавок, полуутопленный рыбой; домики — раз, два, три… Стоят, тесно прижавшись друг к другу, один на одном. Словно боятся домики оступиться, нечаянно окунуться в воду. «Картонный» поселок!

Он на ходу заглушил мотор, и лодка с масляным вкрадчивым шорохом заскользила к берегу, ткнулась носом в сохлый, затвердевший от жары накат.

Остяков оглянулся — за спиной вставало нестерпимо яркое, огромное в своей неосенней раскаленности, беспощадное солнце и все вокруг заполыхало таким пожаром, такой малиновый набат зазвенел в ушах от танца и игры красок, что Останову подумалось, не бушует ли в самом деле таежный пал… А солнце играло и играло, высвечивая каждую травинку, каждый куст, каждую песчинку до дорогой золотизны, оплавляя огнем резкость предметов, острые углы, смягчая контуры.

Остяков спрыгнул с носа лодки на берег.

«Картонное» царство. Фанерные домики-времянки, в которых жили и студенты-москвичи, и они, газодобытчики, ремонтировавшие под водой изношенные за зиму шлейфы. Студенты укатили назад к себе в столицу, газовики ушли дальше, в центр Похромы.

В кромке берега, под облохмаченной стенкой крайнего домика, красовался округлый отпечаток ступни, узкой, изящной, слегка удлиненной. Остяков подумал, — может быть, Маринкин? Но тут же жестко усмехнулся, накрыл отпечаток своим сапогом, надавил — кромка была каменной в своей твердости, отпечаток даже не осыпался.

Печаль, мысли о непрочности земного бытия навевает брошенное жилье. Действительно, печаль, затхлость, сырость, плесень, тлен… Некоторые домики уже покосились, осели, въехали боками в землю. Остяков прошел к «своему», взялся за ручку двери, постоял неподвижно несколько секунд и вдруг понял, что если он сейчас войдет, то причинит себе боль. Надо ли? Надо ли ворошить прошлое? Говорят, никогда не следует возвращаться к своему прошлому, каким бы счастливым оно ни было. Прошлым живут только слабые люди. Да, слабые. Кстати, а всегда ли мы поступаем по правилу: это вот надо делать, а это нет?

Остяков почувствовал, как под коленями, в ложбинках, у него собрался пот, и лицо мгновенно вспотело, и спине стало жарко. Домик, старый, заброшенный домик являл для него какую-то смутную и непонятную цель, которой он должен был достичь. И если он, Остяков, достигнет этой цели, то произойдет нечто похожее на раздвоение. Это, в свою очередь, облегчит его муку, снимет слабость, заставит забыть обо всем, что он передумал в последние дни.

Он сунул руку в карман, прошел дальше по узкой, едва приметной тропке, поддевая сапогом тугой, спрессованный в несколько слоев ком бумаги. Увидел столб, косо врытый в землю. На нем болтался прибитый одним гвоздем фанерный щит, на фанере — четвертушка ватмана. «Кодекс поведения островитянина». Буквы ровненькие, одна к одной, старательно выведены красной, уже выцветающей тушью.

Остяков подошел ближе. «Кодекс поведения островитянина»… Студенческое бодрячество, дань его величеству юмору, не больше. Подумал, что нет — больше. Ребята попали в переделку, в которой и более крепкие сдавали, сходили на нуль. А студенты, те вынесли всё — и трудный островной быт; и напряженную работу; и солнечные удары; и атаки мошки, что куда злее комара: мошка не просто кусает, она ест до костей; и ночной паводок, затопивший островок в конце июля.

Остяков пошевелил губами, вчитываясь в строчки. «Параграф первый: «Без накомарника в эфир не выходить». У ребят был транзисторный приемник ВЭФ-12, вечерами они собирались в палатке, щупали эфир, слушали музыку. И Марина Васильевна Соломченкова, случалось, присутствовала при этих радиобдениях. М-да. Что же касается накомарников, то студенты в них и работали, и обедали, и засыпали в них, даже, танцевали… Не то что аборигены — те от жары больше мучались, чем от комаров, да и зазорным считали пугаться болотных пискунов.

Остяков привалился к столбу в ожидании чего-то щемящего и благодарного, почувствовал в себе щекотную до слез нежность, вместе с ней и минутное облегчение; одновременно он понял тщетность, ненужность своей поездки. Он погладил ладонью столб, ощупал каждую остину, каждый заусенец, прислушался к стуку сердца, внезапно громко ударившему в виски. Подождал, когда стук увянет: минутная вспышка. Напрягшись, откинулся от столба.

Параграф второй: «Осторожнее с начальством. Особо в конце месяца…» Ему адресован этот параграф, ему, Остякову. Он тут часто оставался за начальство. Ладно, поехали дальше. Вот — дань свободному творчеству. «Мамы и папы, не надо плача, Сибирь для нас — комсомольская дача». Слишком уж свободный стих. Для писем домой, что ли?

А вот — несколько нотных строчек с «клюшками», скрипичным ключом, молоточками. И подпись: «Этюд для пневматического оркестра»…

Остяков качнулся, перемещаясь с пяток на носки, подумал совсем некстати: а ведь сейчас самая пора морошки, этой сочной, крупной, сладкой ягоды. Ему так захотелось ощутить во рту вкус морошки, что он даже глаза закрыл, — вкус сладкий и в то же время малость кисловатый, прохладный и щекотный, когда ягодину давишь языком. Он наклонился — показалось, что стоит посреди ягоды, размежил веки, и кровь у него прихлынула к голове, из-под ног поплыла земля, он сделал шаг назад, потом еще один — в сторону, и еще, но удержался, отер лицо ладонью. «Нельзя, — велел он себе как кому-то постороннему. — Пройди через все круги, испей свою долю… Нельзя!»

Кровь отхлынула от головы, он еще раз перечитал все, что было написано на четвертушке, сдернул ватман со щита и, торопливо вытащив из кармана зажигалку, подпалил бумагу вначале с одного угла, потом с другого… Взгляд его упал на оголенный движением циферблат старенького морского хронометра, плотно сидящего на запястье, — бог мой, сколько времени он провел в «картонном» городке, бог мой! Полтора часа пролетело как полторы минуты. И совсем издалека, чуть слышный, донесся до него Маринин голос.

— Полтора часа — это тридцать подземных толчков, полтора сгоревших от молнии здания и полтора убитых молнией человека, три тысячи женатых юношей и замужних девушек, восемнадцать тысяч новорожденных…

«Кодекс поведения островитянина» сгорел в руках у Остякова. Остался лишь треугольный клочок бумаги с ровным прокусом кнопки. Кончен бал, и погашены свечи…

…Вечером Остяков улетел на дальний промысел ликвидировать аварию: одну из скважин забило гидратной пробкой. Уже с промысла он отправил Семенову записку с просьбой прислать диэтиленгликоль — очень похожий на глицерин маслянистый спирт, которым проталкивают пробки, а к записке приложил заявление: «В связи с тем, что болезнь прошла, прошу перенести отпуск на декабрь».

Загрузка...