Глеб Горышин

ЗАЕЗДОК

Сентябрь за Байкалом теплый. И комар за Байкалом нерасторопный, рыжий, басистый. Пока он повоет над ухом да примостится, выберет место послаще, пока пробуравит своим толстым жалом скважину в коже, пока присосется, только лентяй его не прихлопнет.

Теплынь стояла до самых двадцатых чисел, березы чуть тронула ржа. Дед Моха знал: совершится все скоро, в одну ночь пожелтеют березы и обдерет их северо-восточным ветром — и тогда уже все. Дед не то чтобы думал об этом, он чувствовал это телом, костями, хребтом. Ребята тащили в костер валежник, сушину, смолье полыхало, вздымались искры. Ребятам нравилось спорое пламя.

Пользуясь светом, дед Моха рубил березу на метровые чурбаки, таскал их подалее от костра, к своей землянке и складывал в поленницу. Жил он отдельно от лагеря, вырыл землянку — барсучью нору у края поляны над речкой. Речка имела название Буй, бежала меж сопок, толкалась на излуках, впадала в Хилок. Хилок в Селенгу, Селенга же в славное море, священный Байкал.

Дед Моха вырыл себе землянку против узкого места. В этом месте и ставить заездок. Дед научил, как поставить. Ребята срубили на крутизне здоровую лиственницу, лесина сама пала в реку. Тут ее изловили, приладили к ней две ноги и поставлял посередь Буя козлом. Ребята здоровые, растелешились, лезут в студеную воду, как лоси. Остынут — сигают к костру и скачут, трясут бороденками на сугреве, зубами стучат.

Дед Моха щурится, улыбается. Лицо у него смуглое да корявое, как кедровая шишка, все мохом поросло — сивой шерсткой. Замшелый дед, старый. Потому и зовут его Мохой, настоящее имя забылось, не нужно оно никому. Только глаза у деда не то чтобы молодые, но вострые: в узеньких прорезях меж напухших век — живые блескучие капельки.

Дед рубил тонкоствольный осинник на колья, на изгородь. Дед звал изгородь «бердо». Ребята сплавили по реке еще две лесины, скобами увязали их с опорой-козлом. Загородили реку, поставили лаву. Колья загнали в речное дно, часто, одно к одному, гвоздями приколотили к лаве. Река зашумела, стеснилась у этой нежданной преграды.

— Во падлюка, — сказал дед Моха, — гудёт, как все равно Братская ГЭС.

Загородили реку осиновой изгородой, ни хариусу не пролезть, ни ленку. Дед Моха просовывал палец меж кольев, похваливал ребят, горячил их скорым богатым уловом:

— Нипочем не пройдет. Бердо́ доброе. Ён там нажрался, хариус, вверху, там комар сильно скусный. Он там изюбря поедом ест. Кровяной комар. Хариус на ём жиру накопит. И ленок попользуется. Самая лучшая сейчас рыба. Сквозь бердо не пройдет. Вся наша будет…

Славный вышел заездок, браконьерская снасть, рыбья погибель. Рыба еще и не знала, что ее ждет на дороге к зимовью, к глубинам Хилка, Селенги. Рыба резвилась на перекатах, ловила влет комаров в верховьях студеной таежной речки.

Для рыбы оставили в частоколе окошко. К окошку приладили деревянный желоб с заглушкой. Рыба покатится вниз по реке, упрется в заездок, поищет окно и найдет. Тогда открывай заглушку и подставляй под желоб ведро. И черпай серебряную поживу. Пируй, веселись!

Ребята радовались построенной ими плотине, может быть, даже не меньше, чем строители ГЭС. О рыбьей поживе они и не думали сейчас, любовались своей работой. Перекрытая, то есть покоренная ими сибирская речка Буй гневливо урчала, пенилась. Быстро плыли по ней бледно-желтые тальниковые и золотые — березовые листья. Вздымались валом над плотиной, плотина росла на глазах. И уже образовался на реке перепад. Подымалась вода в верхнем бьефе. Ребята обустраивали свое сооруженье, настелили на лаве мостки…

Начальник партии Павел Арсеньевич выходил из отдельно стоящей палатки, косо смотрел на работу ребят.

— Сукины вы сыны, — говорил Павел Арсеньевич, — мало того, что себе схлопочете срок за браконьерство, еще и меня подведете под монастырь на старости лет. А это чревато чем? Это чревато тем, что жена моя вынуждена будет идти в поломойки. Дети останутся без образования, вырастут из них архаровцы вроде вас…

Начальник партии, сказав свою речь, удалялся в палатку, к бумагам. Бумаги не радовали его. Трассу лесовозной дороги для Почуйского леспромхоза пробили до срока. Можно бы ехать до холодов домой. Но два подъема на этой трассе превышали дозволенный градус. Лесовозам с прицепами не подняться в такую круть без тягачей. Экономически это накладно, леспромхоз может и отказаться. Документы отосланы с нарочным, а начальник экспедиции что-то молчит. Того гляди, вместо премиальных собирай манатки, перебазируйся на реку. Почуй да принимайся за второй вариант трассы. Ни чернички тебе, ни бруснички; белые октябрьские мухи злее черных сентябрьских, налязгаешься зубами в этом спальном, черт бы его подрал, мешке на рыбьем меху.

Павел Арсеньевич мараковал над пикетажными книжками, над планшетами мензульной съемки, прикидывал так и сяк, но подобраться к лесным массивам Буйской долины не удавалось ему без крутых подъемов и спусков. Гряду прибайкальских сопок не перепрыгнешь, не обойдешь. Павел Арсеньевич камеральничал в своей одноместной палатке, в вечернее время он зажигал свечу и становился виден ребятам сквозь стены и крышу палатки. Ребята прорубили трассу, поставили репера, угловые столбы, провели пикетаж, нивелировку. Теперь начальник партии думал за всех, и что придумает он, так и будет: ехать ребятам домой или мокнуть и мерзнуть в тайге до ноябрьских праздников, а то и до Нового года…

Ребята ловили рыбу, стреляли рябчиков; стирали носки, латали рубашки и взглядывали на палатку начальника. Однако вопросов не задавали. Рябчики сами летели под выстрел. И рыба бралась на крючок. И подосиновики всюду росли слоями, хоть косой их коси.

Местные люди смеялись, когда ребята брали грибы, жарили их. За Байкалом красный гриб называли волчьим. За съедобный гриб почитается тут только груздь. Повариха Аннушка не бралась жарить волчьи грибы. Ребята жарили сами.

Аннушка-повариха не езживала дальше Улан-Удэ. И муж ее Леша не езживал, только в армии отслужил на китайской границе. И трое рабочих, нанятых Павлом Арсеньевичем в деревне Кочурино на Хилке, прокуковали свой век в чалдонах…

Ребята выстроили заездок в полдня. Начальник партии не одобрял эту затею, но перечить не стал. Пусть, — ребята при деле. Без дела еще чего-нибудь учудят. Две девчушки в партии, после десятого класса пошли подработать. Рейку таскали…

Не то чтобы Павел Арсеньевич не доверял своим ребятам. Ребятам он доверял. И вообще опыт жизни привел его к мысли, что плохих людей не бывает, по крайней мере, среди изыскателей. Люди делали свое дело, не жалея себя, не щадя, и если когда случались за ними грехи, Павел Арсеньевич не торопился ребят осуждать, порицать. Он думал, что и сам ведь тоже не ангел, сам грешен. Путь человека по жизни неровен, тернист. Изыскательский путь пролегает, к тому же, в глуши. К совершенству надо, конечно, стремиться. Но пока достигнешь его, споткнешься не раз. Но надо стремиться. Так понимал Павел Арсеньевич свою обязанность начальника партии и человека. Тут на ум ему приходила придуманная лукавым мудрецом, доморощенным эпикурейцем присказка насчет телесных радостей мира, которых хотя и не достичь досыта, но к достижению надо стремиться. Павел Арсеньевич улыбался…

Когда готов был обед или ужин, Аннушка стучала обухом в ведро, созывала ребят. Павел Арсеньевич не заставлял себя ждать, приходил к костру, садился за стол, сколоченный из тесаных осиновых жердей — небольшенького росту, кубоватенький, плотный, с округлой, как дыня, головой, с толстым носом и толстыми же губами, с маленькими, темными, глубоко сидящими глазами, в кирзовых сапожках маленького размера, в рубахе с закатанными рукавами. Сев к столу, он вкусно, споро прихлебывал борщ, отправлял в рот полную ложку кулеша с тушенкой, при этом держал застольную речь — под звучную музыку дружной, обильной трапезы, под шелест берез над головами.

— Что такое изыскатель? — спрашивал Павел Арсеньевич. И сам себе отвечал: — Изыскатель — это стойкий, мужественный, готовый выполнить до конца порученное ему дело мужчина… — При этих вступительных словах начальника партии девчушки-реечницы фыркали, Павел Арсеньевич продолжал: — Я к тому это говорю, что изыскатель не должен рассчитывать на благодарность людскую. Он мыкается полгода в тайге, оставляет семью без главы, без хозяина, недобирает того, что положено мужику от бога… — Тут реечницы опять фыркали. — Изыскатель в известном смысле подвижник, — развивал свою мысль Павел Арсеньевич. — Кто его гонит из теплого угла куда Макар телят не гонял? Никто не гонит. Так что ж получается? А получается то, что изыскатель — особенный человек. Рыба ищет где глубже, а изыскатель лезет в тьмутаракань. Вот взять хотя бы нас, нашу партию. Мы с мая в тайге. Сегодня у нас двадцать первое сентября. Сколько раз мы помылись в бане? Два раза. О чем это говорит? Это говорит о том, что мы старались как можно скорее выполнить порученное нам дело. Мылись в ванне за нас начальник экспедиции и главный инженер проекта. Они прокладывали трассу на карте. Там все было гладко. А на поверку вышло не так-то и гладко: три переправы, пара прижимов да пара подъемов по тридцать градусов. Вот теперь нам и скажут: молодцы, ребятки, хорошо поработали, но сделали не то, что нужно. Начинайте-ка все сначала. А мы что скажем на это? Мы выругаемся, облегчим душу да примемся за новый вариант. Дадим телеграммы женам, чтобы ждали к Новому году… И будут ждать, никуда не денутся. Изыскатель обязан довести начатое дело до конца… На то он изыскатель.

— Дурных нема, Павел Арсеньевич, — сказал Эдуард.

Стук ложек за столом поутих. Насторожились ребята, ощетинились. Дед Моха подвинул треух на голове, чтобы слышать.

— Да это я так, — сказал Павел Арсеньевич. — Бог даст, обойдется. Начальство не заинтересовано в зиму пускаться. Я это к чему говорю? Я это к тому говорю, что изыскатель должен всегда быть готовым к крутым поворотам, не тешить себя надеждой на легкую жизнь. Радостей нам выпадает всего ничего, да и тех мы не ценим, не умеем воспользоваться как следует быть, по-человечески… Я помню, давно было дело, в послевоенные годы. На Чусовой мы вели изыскания, проектировали сплавной рейд. Жили в богатом селе Плешакове. Мне и напарнику моему Мише Станицкому особенно повезло. Взяли нас на постой молодые вдовицы. И жили мы с Мишей, как сыр в масле катались. Время голодное тогда было, мы с Мишей только вернулись с войны, шинелек еще не сносили. У наших хозяек коровы, овцы, куры, свинота разная, овощ на грядке свой, соленья, моченья. Рыбка тогда водилась в реке. Поотъелись мы с Мишей, будки наростили, воротники гимнастерок не сходятся, надо пуговицы переставлять. Ну, и мы тоже старались в грязь лицом не ударить, держали форс. Крыши перестелили нашим хозяйкам, дров наготовили на зиму, занимались хозяйством, как подобает мужикам. Молодые были, силенок хоть отбавляй. И что же из этого получилось? А получилось то, что вроде как мы поженились. То есть променяли нашу вольную жизнь на рыжики соленые в сметане. У наших вдов ребятня. И ребятишки к нам привязались. Сезон отработали чин по чину. Объект у нас приняли. Прислали за нами маленький самолетик. Других дорог не было там, а те, что были, размыло дождями. Да. Зазнобы наши плачут, рыдают. Ну, мы, конечное дело, утешаем их, обещаем приехать еще. Мужиков тогда недостача была по всей стране, а в Плешакове чуть ли не каждый второй дом вдовий. Порвали мы все же с Мишей наши брачные узы, наконец вздохнули свободно…

Дед Моха слушал, ухо его процеживало слова, как заездок речную воду. В сознание дедово поступало лишь то, что нужно ему. Нужно было деду узнать, как скоро партия снимет свои табор и удалится, чтобы остаться ему одному на берегу речки Буй над справным заездком, черпать рыбу ведром. Не первый сезон работал в партиях Моха. Одни партии рыли землю, другие дробили камень в хребтах, третьи рубили просеки. Все эти работы казались Мохе зряшными. Следом за партией в тайгу наезжали машины, сводили кедру, уходили звери и улетали птицы, переводилась речная рыба.

Дед Моха работал в партиях, рыл землю, вьючил на лошадей ящики с каменьями, рубил просеки, ставил угловые столбы, сиживал вместе со всеми за трапезой у костра. В разговоры он не встревал, в компанию не вязался. Для жилья себе строил землянку поодаль от лагеря и заводил в холодке тайный склад, запасался каким-нибудь провиантом. Если плохо лежал на столе сухарик, кусочек сахару, Моха прятал это добро в карман. Иногда перепадала ему жестяная банка: сгущенка, тушенка. Иногда отсыпал он себе из початой пачки чайку. Подбирал кинутые ребятами веревки, шнуры от палаток. Ребята смеялись: «Что, дед, жизнь надоела? Повеситься задумал?» Моха щурил лицо в улыбке: «Да не… Ну ее к лешему. Так помру, когда надо…»

Дед Моха — дедом его почитали давно, с незапамятных лет — работал в партиях, но жил он своим, бурундучьим, беличьим интересом: приумножал запас провианта, рубил березовые дровишки для собственного костра. Когда-то он отправлялся в осень в хребты колотить кедровый орех. Коптел над костром-серотопом, вытапливал серу из лиственницы. Потом сидел на базаре в Улан-Удэ, торговал каленым орехом, вязкой, пахучей серой — серу в Сибири жуют, как на Западе жевательную резинку — чуингвам. Давно было дело. В партиях Моха учил несмышленых и жадных до всякой таежной диковины приезжих ребят, как сделать колот и стукать кедру, как построить заездок.

Начальники партий шпыняли его за это, он отвлекал ребят от работы. Но не очень шпыняли. Он был для них явлением природы, таежным реликтом наподобие шатуна-медведя. Разговаривая с дедом, они обязательно шутили, ерничали: «Ну что, дед, построил берлогу, теперь ложись на всю зиму да лапу соси». «А что, дед, не подселить к тебе повариху?» Дед отвечал им в таком же роде: «Не… Я с бабами в одном помещении спать не могу. Они во сне лягаются».

Дед Моха старался не попадать на глаза начальникам. Разговаривал он с ними при найме да при расчете. (Однако, сидя в сторонке, он чутко слушал, что говорили начальники. Он слушал их единственно для того, чтобы не пропустить сигнала к отбою. Работа в партиях привлекала его именно этим внезапным отбоем, скорым снятием с табора. Работа тянулась длинно и тягомотно, зато когда приходило время сниматься, партии расставались со своими обжитыми местами без сожалении, поспешно. Ребята кидали несношенные сапоги, портянки, чуть прожженные ватники, стеариновые свечки, нерасстрелянные патроны, спички, соль, мешки. В суете сборов они теряли справные топоры. Оставляли, для темной дедовой надобности, веревки, капроновые шнуры. Дед Моха припрятывал, что плохо лежало. Все плохо лежало, когда приходило время сниматься. Ребята делались заполошными, будто слышали зов, будто труба звучала из-за гор и лесов, созывала их к главному стану, к хозяину. Заслышав трубу, ребята увязывали манатки, ничто не могло их теперь удержать ни на день, ни на час.

Партии уходили, дед Моха оставался один на берегу, у заездка, подкладывал в костер березовые поленья. Они не давали большого огня, не фырчали, не стреляли искрами, зато горели долго и грели дедово тело. И даровых сухарей, чаю, сахару хватало деду до снега. Северо-восточный ветер обрывал листья с берез, налетали белые мухи, и вот тогда-то валил в заездок хариус и ленок. Дед вялил рыбу, сушил, солил, но, главное, он оставался один-одинешенек в целой тайте — без досмотру, без шуму. Чего не любил дед Моха, так это людской колготы. Ради вот этого предзимнего месяца вольготной, бесхлопотной, одинокой жизни в тайге он и нанимался весною в ту или другую партию.

Зимовал дед Моха в худой, просевшей избе на задах деревни Кочурино, один, бобылем. Вязал березовые метелки, сдавал в потребсоюз по пятаку за штуку.

Родом он происходил из семейской деревни. Его предков, семейских, царица Екатерина выслала в Сибирь — за раскол. Семейщина не смешивалась с местными жителями, не расселялась в просторах забайкальских лесов. Семейские мужики облюбовали для жизни места богатейшие, на берегах полноводных рек, свели тайгу под пашню, выстроили — из лучшего леса — широкогрудые пятистенные избы, по пять окошек на фасаде, изукрасили их деревянным резным узором.

Особые свои отношений с богом семейские воплощали в двуперстном крестном знамении. Однако сноситься с богом им некогда было: донимали буряты, монголы и местные чалдоны не упускали случая причинить хоть какой вред пришельцам. Семейщина враждовала с соседями, жизнь ее на сибирской земле утверждалась в борьбе и разбое. Церкви так и не выстроились в семейских селах, зато каждую избу тут рубили как крепость, острог.

Мужики отпускали бороды, покуда росли. Зелья в семейских селах не пили, табакурство с годами не завелось. Если подавали захожему человеку испить воды, то в отдельном поганом ковшике. Время, столетия, в особенности годы двадцатого века, конечно, попричесали семейщину, подравняли ее, утихомирили. Самое слово это — «семейщина» имеет ныне лишь исторический смысл. Но некий дух замкнутости, особости, разбойной вольницы нет-нет да и дает себя знать.

Как бы там ни было, Моха — тогда его звали Иваном — угодил за решетку совсем молодым. Пошли они втроем, три дружка, в хребты за Почуй шишковать. Шишки было богато, наколотили, смололи, провеяли, спустили с хребта по восемь кулей на брата. В каждом куле по три пуда орехов. Самый ловкий лазить по кедрам был Петька Енакиев. Которые кедры пожиже, те колотом били, на самые толстые да большие — рясные — Петька влезал, отряхивал шишку наземь, обирал кедру по самую маковку. Пока добывали орех, все шло дружно, а как принялись таскать кули вниз, Петька стал изгаляться. «Без меня, говорит, вы бы и по кулю не натрясли. Моя, говорит, половина — двенадцать кулей, а вы остальные делите». Третий с ними был Кешка.

Самый маленький, мозглый — Ванька, Кешка так-сяк, и Петька здоровый, рослый и ловкий. Он куль забрасывал на спину, бежал с хребта до самого низу без остановки. Кешка с Ванькой отдыхали два раза, так не могли дойти, ноги у них подгибались.

Всем им троим предстояло в зиму идти на военную службу. Петька Енакиев собирался проситься во флот, а Кошке и Ваньке — одна хвороба, куда пошлют. Петька таскал кули и насмехался над ними. Кешка с Ванькой уговорились его проучить.

Тропа сбегала с хребта к реке Почую, тут гора прижимала реку, река шумела внизу. Тропа лепилась к обрыву, Кешка с Ванькой ушли вперед, забрались повыше тропы на осыпь, нашли там вислый камень, живой, и стали ждать Петьку. Когда зашуршала каменная кротка под тяжелой Петькиной поступью, сделалось Ваньке страшно, и он отшагнул от вислого камня. Кешка заматерился шепотом на него. Семейские села издавна славились матерщиной. Матерились в них даже бабы и ребятишки…

Петька показался внизу на тропе. Кешка двинул камень, и камень пошел… Ванька услышал, как Петька вскрикнул, пронзительно, высоко; крик покатился вниз по обрыву а замер. Стала слышнее река.

Ванька, чтоб не остаться в долгу перед Кешкой, толкнул другой камень, поменьше, и этот тоже пошел, загрохотал… Туда, где исчез Петькин крик.

Ночевали они на горе под кедром. Утром пошли посмотреть. Но Петьки не оказалось внизу под обрывом на камнях. Только распоротый Петькин куль, орешная осыпь. Наверное, Петька за ночь добежал до села, поднял там двоих своих братов — старший недавно вернулся с флота, гулял в бескозырке с ленточками, в ремне с блестящей бляхой. Кешка с Ванькой рыскали в береговых тальниках. Тут они и увидели Петьку. Петька лежал на спине, весь целый. Только кровь натекла из угла его рта на песок. К тому месту, где лежал Петька, тянулся след. Петька сам дополз, где помягче лежать — до тальниковых кустов, до песка.

Они увидели Петьку, и Петька их увидал. Он сказал одно слово: «Сволочи» — и замолк. Иван подхватился бежать, спотыкался и падал и снова бежал. Кешка его догнал на половине дороги к деревне. Он прихватил Ивана за грудь и тряс, и стращал: «Если что скажешь — убью».

Ванька поверил ему, что убьет. Сутки, а может, больше, они сидели в чащобе, прятались от кого-то. Когда вернулись взглянуть на Петьку, с Петьки слетела ворона. Они снесли Петьку к подножью обрыва, там увязили в камнях. В деревне сказали, что Петька сам упал и убился.

Так бы все и сошло. Каждую осень в хребтах на кедровом промысле хоть кто-нибудь убивался. Но когда раздевали Петьку, чтобы помыть, нашли у него на груди за пазухой бумажку, повестку военкомата. На бумажке ногтем нацарапано: «Убили меня Кешка с Ванькой». Кешку с Ванькой взяли под стражу. Они врали, конечно, сколько сумели, насчет Петькиной смерти, но следователь их раскусил, как поджаренные орешки. Ванька все рассказал, как было, кроме своего, второго камня. Ванька валил на Кешку, Кешка на Ваньку. Получили они поровну. Когда их везли после суда, Кешка пообещал: «Убью. Хоть когда, а убью». Ванька поверил, и после, сколько ни жил, всегда помнил об этом Кешкином обещании.

Вышел на волю он через четырнадцать лет, уже не Иваном, а Мохой. Срок его удлинился, поскольку однажды Иван убежал из лагеря, еще до войны, полгода мыкался в колымской тундре, потерял все зубы в цинге. Сам он явился и отдал себя в руки охраны. Отсидел весь свой срок и надбавку. Когда вышел на волю, то главным чувством его был страх повстречаться с Кешкой. В лагере Моха наслушался баек о разных дивных местах. Стал подаваться поближе к теплу. Под станицей Невинномысской польстился Иван на даровой арбуз, на бахче, в чистом поле. Сторож его прихватил. Ивану не хотелось возвращаться на казенный счет обратно в Сибирь. Порезал сторонка перочинным ножом. Пришлось возвратиться.

Во второй раз он вышел на волю дедом, что сивым мохом оброс. И уже не боялся встретиться с Кешкой. Думал: «Убьет так убьет… Леший с им».

Он думал о Кешке: Кешка толкнул вислый камень, и вместе с камнем ухнула вниз с обрыва Иванова жизнь. Кешка являлся в видениях зверем, чертом, нечистым. Становилось Мохе невмоготу, тягомотно, когда он думал о Кешке. Не сладить с Кешкой, нечистым. Давил он ему на плечи — не распрямиться, головы не поднять. Разве шею в петлю — веревки нынче хорошие, скользкие…

Отец Ивана погиб на войне, мать померла, сестра вышла замуж в России. Поселился он не то чтобы далеко от своей деревни, но и не близко, в Кочурине, на Хилке. Никто его там не помнил, не знал. Избу-развалюху он приобрел за двести рублей на старые деньги. Пробовал один раз жениться, но ничего не вышло из этого дела: баба месяц с ним прожила и ушла.

Когда ребята пытали деда, в лагере, у костра, насчет его прошлой жизни, дед Моха много не говорил, но говорил то, что было:

— В лагере дуба давали, которые мя́сные, в теле. У их организм нуждается в калорийном питании. А тощему в лагере нипочем, даже в войну. Чем больше доходишь, тем оно и спокойнее. Ну ее к лешему, эту войну. Там вороны б тебя склевали. А тут похоронют, на кладбище увезут.

— Ну и гад же ты, дед, — возмущались ребята.

Дед улыбался.

— А меня и всю дорогу кто гадом, кто змеюкой, кто еще какой тварью наречет. Так положено в жизни: гадам под колодиной хорониться, чтоб палкой не прибили, а воронам на суку каркать…

Река Буй сердито шумела. Все больше листьев несло, листьями забило бердо, прибывала вода в верхнем бьефе. Ребята ходили смотреть, не принесло ли большую рыбу. Даже ночью ходили, светили фонариком. Но рыба не торопилась. Всего-то двух харизишек вынесло в желоб и одного ленка. Мокрые хариусы радужно сияли, переливались всеми красками спектра. Они казались большими, крупными рыбами. Когда их бросили на берег, они высохли и погасли, сделались маленькими рыбешками.

Дед Моха топтался на берегу, как на рыночной площади у прилавка. Зазывал ребят, обещался:

— Как гусь полетел, так и рыба сверху валит.

Гуси скрипели над головами, как тележные колеса на немазаных сту́пицах, но рыба не шла в заездок.

— Как листвяшка рыжим возьмется, — зазывал, обнадеживал дед, — так и рыба вся тут как тут. Самое время. Вся наша будет, падлюка.

Лиственницы полыхали на сопках, щеголяли в праздничных лисьих уборах…

Павел Арсеньевич пришел на берег и обратился к деду с укоризненной речью:

— Брось, дед, заливать. Мы тоже, знаешь, не девочки. Не первый год замужем. Кое-что понимаем. Рыба когда пойдет вниз? Рыба тогда пойдет вниз, когда комара не станет. А комар будет болтаться в воздухе, пока его не накроет снегом. Значит, что получается? А получается то, что заездок построили для тебя одного. Сожрать всю рыбу ты все равно не сможешь — лопнешь. Значит, что? Значит, нечего воду мутить. Надо заездок разрушить.

Однако заездка Павел Арсеньевич не разрушал, по своей доброте.

— Дак ить это на Почуе рыба вверху застаивается, — горячился дед Моха. — На Почуе ей итить-то всего ничего. Там она за день скатится в Селенгу. Почуй скрозь сопки так прямо и прет. А Буй вихляется. Тут ей считай что полмесяца надо итить. До снегу никак нельзя наверху оставаться. С часу на час должна быть.

Ребята верили Павлу Арсеньевичу, но и деду тоже верили: все же здешний он человек, а в каждой реке у рыбы особый характер. Не столько хотелось ребятам рыбы на сковородке, а чтобы увидеть ее, потрогать руками, чтобы паслась, гуляла она в построенном ими садке.

Тут прискакал на коне посыльный из Кочурина, привез приказ начальника экспедиции сниматься, перебазироваться с Буя на Почуй. Эдуард взял в руки топор, замахнулся, задрал бороду кверху, вскрикнул:

— Эх! Убью всех!

Кинул топор; он летел, кувыркался, вонзился жалом в березу. Береза дрогнула, посыпались с нее желтые листья.

Эдуард матерился не хуже семейского мужика. Он подступил к делу Мохе:

— Ну, падлюка, с тебя ящик водки. Куркульская твоя ряха…

Опять виноватый был Моха. И в молодые года, в Иванах, он был виноватый — перед Кешкой, перед следователем, судьей, прокурором, перед сторожем на бахче, перед своей родимой деревней. Так и прожил он виноватым всю жизнь, и в дедах — опять виноватый.

— Я непьющий, — сказал дед Моха, морща лицо в кроткой улыбке. — Так и не научился ни пить, ни курить. У нас вся деревня такая. Мы — семейские…

— В тюряге всем вам место, всей вашей семейщине, — сказал Эдуард.

Вскоре пришел вездеход. Ребята ринулись рушить лагерь, и разрушили все дотла. Не осталось даже жилого духу. На месте красивых палаток, веревок с цветными рубахами и штанами валялись огрызки, ошметки. Погас костер. Дед Моха сидел в стороне на корточках, наблюдал. Средь всякого хлама глаза его выделяли белый, толстый капроновый шнур, длиной метра в два. Вид этой веревки наводил его на какую-то мысль, неясную до конца, подспудную, но очень важную мысль. Веревка выделялась в хламе своей новизной, белизной.

Когда погрузили имущество на вездеход, к деду пришел Павел Арсеньевич и спросил:

— Тебя как зовут-то? Хоть на прощание познакомимся.

— Иваном звали, — сказал дед Моха, поднимаясь с корточек, хрустя костями.

— А как по батюшке?

— Савельич.

— Ты вот что, Иван Савельич, ты эту штуку свою, заездок этот, черт бы его подрал, разори. Я это тебе говорю не как лицо, облеченное властью. Я мог бы ребятам и приказать — вмиг бы все разнесли. Я это тебе к тому говорю, что возраст у нас такой, когда надо поаккуратнее жить. Без охулки. Ты немного постарше меня, я немного помладше, но в общем не первая у нас с тобой молодость… Мне рыбы не жалко, господь с ней, с рыбой. Мы дорогу сюда подведем, леспромхоз тайгу вырубит, рыбе и зверю здешним хана. Это факт. Ты о себе подумай, об имени своем. Имя хорошее у тебя — Иван Савельич. Русское имя… Ребята ведь на каждом углу раззвонят про твои заездок. Нехорошо получится, некрасиво. Под суд угодишь на старости лет…

— Меня Мохом зовут, — сказал дед. — Тут и все мое имя. Трава лишайная. — Он взглянул на Павла Арсеньевича из-под напухших век мгновенным, острым змеячьим взором.

— Ну и черт бы тебя подрал! — махнул в сердцах рукой Павел Арсеньевич. Утиным своим, вразвалочку шагом он пошел к вездеходу. Вездеход застрелял синим дымом, страшно взвыл и пошел.

Дед Моха дождался, когда он совсем пропадет из виду, и тут началась его собственная, милая ему, никому не видимая жизнь. Он разжег неподалеку от входа в землянку костер, забил в землю рогульки, набрал в реке полный чайник воды и повесил его на огонь. Потом задумчиво покружил по развалинам лагеря. Взял в руки капроновый шнур, подергал его на разрыв, померил. Завязал на конце шнура петлю, накрепко затянул ее. Вдел в маленькую петлю свободный конец, получилась большая петля. Поискал чего-то глазами. Нашел. Поднял чурбак, на котором кололи дрова для костра, прижал к груди, отнес его под березу. Встал на чурбак, дотянулся до нижней толстой ветки. Накрепко привязал к ней капроновый шнур. Вдел голову в петлю, поддернул рукой, постоял так, с петлею на шее. Вынул голову, спрыгнул. Пошел к костру заваривать чай. Бормотал:

— Так-то ладнее будет. Есть куда сунуться, если что. Шнур добрый.

Деду Мохе казалось, что завязал он петлю не по собственной воле. Для чего ему помирать, когда можно всласть попользоваться жирной осенней рыбой? Леший подкинул ему этот капроновый шнур. И по длине подходящий и скользкий — не надо намыливать. В самый раз для петли. О боге дед Моха не думал, не веровал, знать он его не знал. Нечистую же силу признавал как сущую, необоримую первопричину всех неудач, ошибок и тягостей жизни. Кто попутал его толкнуть камень на голову Петьки Енакиева? Хотел он Петькиной смерти? Да нет же, совсем не хотел. Бес попутал. А кто же еще? Кто его подстрекнул сигануть в чащобу во время лесоповала, под выстрелы охраны и после давать стрекача трое суток без передышки — без смысла, без цели, без самой малой надежды спастись? Бес подстрекнул. Кто изломал, истоптал, испоганил жизнь Ивана Савельича Силина, кто его превратил в деда Моху? Все он же, нечистый, падлюка… Вот теперь подбросил веревку. Дед Моха петлю завязал, чтобы нечистому угодить, поладить с ним. Но воспользоваться петлей он не торопился.

Ночью ему не спалось. Задувал ветер с северо-востока, молчавшие весь сентябрь березы всхлипывали и рыдали навзрыд. Урчала река в заездке. Дед Моха думал, что было бы, если бы Петька Енакиев остался живой, а он бы хрястнулся тогда с прижима… «Так-то ладнее бы было», — думал дед Моха. Он представлял себе Петькину жизнь, но представить не мог. Что-то грезилось ему синее с золотым. Он думал о море, но моря представить не мог, чуть-чуть не дошел, бес попутал. Что рисовало воображение деду — это контр-адмирала. Контр-адмирал приезжал к родителям, старикам, кочуринским жителям, — весь темно-синий и золотой. Он приходил к деду Мохе в избу и спрашивал про охоту и про рыбалку. Дед Моха невнятно, несвязно ему отвечал. Контр-адмирал напоминал ему чем-то Петьку Енакиева. Дед Моха боялся, не бес ли это снова шутит над ним. Контр-адмирал сказал ему наконец: «Ну, дед, тебя не поймешь без пол-литра». Он предложил деду выпить. Но водку пить дед не умел. Контр-адмирал посмеялся: «Да, сильна в тебе семейская жила. А я вот нарушил обет».

…Наутро дуло вовсю, поливало дождем, срывало с берез последние листья. Раскачивалась на голом суку петля. Дед не взглянул на нее. Он спустился к заездку, прочистил колом бердо, его забило за ночь листьями. Заездок еле держал прибывшую воду. Толклись у преграды хариусы и ленки, но пока что немного. С десяток рыб трепыхалось в желобе. Дед открыл заглушку, пустил их в реку — они поплыли вверх животами, глотнули воздуху.

День он провел в полудреме. Что-то ему немоглось. Обеда себе не варил, только грелся чайком. Маялся дед какой-то болезнью, а где, в каком месте она, — не понять. Ночью слышал, как плещет, бурлит подошедшая рыба. Утром вышел к реке, увидел множество рыбы, но не обрадовался ей. Подумал, что если не выбрать рыбу, не прочистить бердо, то заездок прорвет. Он спустился на лаву, воткнул кол в живую, мятущуюся, стесненную стаю рыбы, почувствовал биение, напрягшуюся силу этой стаи. Хариусы выпрыгивали из воды, падали на лаву.

Дед Моха словно забыл, что делать ему, зачем это все. Какой-то новый звук вдруг возник в вышине. Дед поднял голову и увидел ястреба. Зажмурился, стало темно, ястребиные крылья закрыли все небо. Высоко, пронзительно крикнул Петька Енакиев. Засмеялся контр-адмирал. Смех покатился по сопкам. «Убью. Хоть когда, а убью», — сказал в ухо Кешка-дружок. Дед подумал, что надо теперь добежать до петли. Накинуть ее на шею, тогда нечистый отстанет. Он побежал по лаве, оступился, упал в кишащую рыбой реку. Вода охолонула его, и сразу прижало деда к берду чем-то скользким, холодным. Дед напрягся, чтоб вырваться, но не смог. Рыба держала его, не пускала. Он вцепился в бердо, но рыба давила. Она сильнее была.

Когда повалило заездок и понесло, дед не чуял. Не стало деда, легкое тело его быстрой водой влекло до первой излуки. Там оставалось оно лежать в тальниковом кусту на песке.

Нашел его Эдуард. Он прискакал на коне из Кочурина за рыбой, поскольку партии предоставили два банных дня. Хотел снести деда в землянку, но не смог из-за смрада. Снял с сука капроновый шнур, привязал к седлу имущество деда — котомку, чайник, топор. Всю обратную дорогу настегивал коня.

Деда Моху привезли в Кочурино на вездеходе. Похоронили на кладбище, насыпали холмик и поставили крест.

ЛУЧШИЙ ЛОЦМАН

Вода в Бии холодная, как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно наконец отдохнуть от бешеной скачки, от беспамятной круговерти, а главное — согреться, вдоволь, до самого донышка, напиться солнечной благодатью. Светлеют бийские воды, по всей реке, от берега к берегу, серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой — и не заметишь его на серебряной прыткой, плескучей реке. Бия бьется о камни, играет. Вся жизнь речная, норов — в биенье. Быть может, имя свое река получила от норова — Бия.

По берегам Бии — сосны. Стоят сосенка к сосенке, тонкоствольные и очень аккуратные, посыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинами — получилась хорошая подстилка — мягкая, опрятная, притоптана человеческой ногой. Лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом плоском камне — Смиренной плите. Такое прозвище дало камню бийские сплавщики.

Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя — гладкая, черная; бугристые ноздри торчат на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да не хватает силенок.

В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, лоцман.

Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие, решили выпить. Иван выпил со всеми, но немного. Ему хотелось выпить еще, но он не стал, а пошел в бийский универмаг и купил черный костюм, прочный, хороший костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.

Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.

Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.

Причин этому сиянию было несколько. Пока Иван гнал по Бии плоты, жена его, Вера Чендекова, принесла из продмага полтора кило сахару и сразу же заварила бражку. Не ахти какая крепкая настоялась бражка к воскресенью, но все же Иван выпил три стакана, а потом еще, на дорожку. Оказалось хорошо: не пьян, а вроде что-то такое есть…

Но это была не главная причина. Имелись другие причины: костюм новый, кепка… Много причин. Сияли у Ивана глаза в это утро потому, что лет он имел за плечами двадцать пять и звание такое, равного которому нет на Бии, — лоцман.

Потому и пел в это утро Иван Чендеков полюбившуюся ему песню, — нет, не самую песню, а только мотив. Слышал он его прошлым летом. Плыли тогда с ним на плоту туристы из Артыбаша, до самого Бийска пели эту песню. Слов Иван не запомнил.

Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с нам за руку в Камбалине и в Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков — и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот — не венчался, как говорят на Бии.

Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было лоцману никакой работы.

Слева от Ивана крутая излучина — Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта — часть бома, старой каменной сопки, в нее вцепились корнями сухие, тощие сосны. Расшиблась вода о камень, ревет, как подраненный медведь, с ревом мчится дальше. И бьется опять: граниты стерегут ее в самом разгонном месте. Закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог «Кипятком».

Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя — Смиренной плиты.

Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, протрезвел и, поверив в свою песню, подумал так:

«А хозяин, однако, кто? Хозяин — я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится, Ванька…»

На реке показался плот, — свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах. Имя старику Степан Парфенович, фамилия Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем — «Лягуша Болотная». Пять десятков годов с гаком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему — говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил себе хату в таком месте, что курам на смех — на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла — Лягуша Болотная.

Кличка живучая. Да и мудрено ей сгинуть, если у Степана Парфеновича нет иного присловья, кроме как про лягушу. Крепких выражений он себе не позволяет. Только крякнет, если что, да скажет проникновенно: «Ох ты, лягуша болотная!»

Сызмальства плавает Кашин по Бии. Скрючила ему бийская студеность суставы. Со Смиренной плитой он венчался, в Кипятке тонул, в Бучиле на бревнышке волчком вертелся. Так считают на Бии: Кашин — первый лоцман. Так считают уж лет тридцать, а может, и того побольше…

Миновал плот излучину, понесся прямо на скалу. Изготовились шестеро на плоту, вцепились в греби. Вот она, скала, сейчас примет на себя грузную сплотку, сейчас…

— Лево-о-о! — тоненько крикнул старик, и, послушный слабому его голосу, повернул громада-плот, только боком малость погладил скалу по ее мокрому, темному лбу. И заплясали матерые кедрачи в сплотке, забились, да так и угодили в Кипяток. Проскочили порог в мгновенье ока, и тогда ясно стало, зачем допустил лоцман сплотку до самого гранитного лба.

Взметнули шесть сплавщиков вверх рукояти своих гребей, сделанных из цельных пихтовых стволов, потом налегли на них, отступили, снова шагнули раз и два и три в затылок друг дружке. Плот пронесся мимо Смиренной плиты, чуть задев моржа за самый кончик носа.

— Хорош! — цокнул Иван Чендеков. — Ай, хорош! Степан Парфены-ы-ыч! Почтение! Счастливо доплыть!

Старик уже свертывал цигарку. (Говорят, за эту страсть к дымокурству и выжили его когда-то из села на болото соседи-кержаки.)

— Здоров, Ванюша.

Иван сорвал с головы кепку и махал ею, пока плот не скрылся с глаз.

Народу в парке прибывало, и вскоре Чендеков встретил своего друга Петра Килтэшева, приехавшего на выходной с лесопункта. У Петра тоже был новый костюм, и галстук из бийского универмага, и новая шляпа пирожком на голове. Петр обрадовался другу и сразу достал из кармана поллитра. Выпив, он сказал, что все это для него ерунда, что он один может выпить два поллитра, но и это тоже ерунда.

Иван захмелел и сначала молчал. Потом заговорил быстро-быстро, все больше распаляясь:

— Ты что думаешь, Лягуша Болотная — лоцман, да? Ваньку все знают, понял? В Бийске знают, в Барнауле знают, везде знают, понял, да?

Лоцман ударяя себя в грудь, и в черных глазах его разгорался уголек.

— Лягуша трое суток в Бийск плавится, а Ванька двое суток! Понял? Чендеков — лучший лоцман на Бии!

…Снова у порога показался плот. Только на этот раз он не пошел на сближение со скалой, а свернул как раз на середине реки.

Чендеков вскочил на ноги, задел устроенную на хвое бутылку, и если бы не резвые руки Петра Килтэшева, утекли бы дорогие остатние граммы в песчаную сушь. С великой обидой взглянул на друга Килтэшев, а Иван даже и не заметил своей оплошности. Он побежал к берегу и стал смотреть на плот.

— Что наделал, собака, ай, что наделал! — закричал он вдруг и замахал руками. — Право бери! Право!

— Право-о-о-о! — послушно гаркнул дюжин парень, стоявший на плоту у лоцманской греби. Это был нечеловеческий, а поистине трубный глас.

— Иван, тезка, что делаешь? — изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? — К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой глянцевитый камень. Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии.

Много здесь пришлого люду — кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим; страх серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли — одна корысть, а на четверых — совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки — им что, особенно если по первому разу!

Доверились лоцману Нечунаеву, да и как в него не поверить: тело его будто вырублено из толстенного кедрача. Из одного ствола и лицо, и шея, и плечи висловатые, а руки, как сучья низовые, — толсты, длинны, разлаписты.

Скала навалилась на плот, заметалась нечунаевская команда в нестерпимой тревоге, и сам лоцман дрогнул. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!», и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Тогда сказал лоцман Иван Нечунаев:

— Повенчались…

Слово прозвучало над Бией глухо, загробно.

…Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он ткнулся в невидимую преграду. Вода, отброшенная плитой, поворачивала вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. Там правили свои стихии, и снова плот понесся к плите и снова споткнулся. Так повторялось раз за разом. Вода двигалась по кругу, и четверо оглохших растерянных людей не знали, что делать.

Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, внезапно принял решение:

— Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по крутому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красный. Кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого, Он поднялся, подбежал к самой воде я снова крикнул:

— Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол — пахло — с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, и опять он не долетел до берега…

Плот кружило. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

— Ванька, давай же! — просил, умолял с берега Чендеков. — Давай.

И уже готово было обратиться его братское участие в злобу. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев тоже назывался лоцманом…

— Ванька-а! — голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. — Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Когда плот поднесло близко к берегу, Петр Килтэшев поднял камень и кинул его в лоцмана.

— Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людный постыдись, — проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться по заведенному кругу. Видеть это Чендекову было невыносимо. Он ненавидел Нечунаева. Нечунаев пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков скрипел зубами от ненависти. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он сбросил сапоги, пиджак и поплыл навстречу плоту. Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он влез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал: «Лево, право», но четверо ничего не могли поделать с громадным плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать то единственное мгновение, когда плот мог вырваться из круга, налечь всем разом на греби… Но сделать этого Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие…

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Парфеновича, проведя через порог сплотку бревен, возвращалась вверх за другой сплоткой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

— Здоров, Нечунай! — молвил старик. — Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

— Степан Парфеныч, — жалостно и виновато прогудел Нечунаев. — Как бы тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и глядел на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, второй и третий, а он все смотрел.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве мотнет его в сторону, чуток развернет. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, но все ждали вместе с ним.

Плот снова пошел, в который уж раз, от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга, Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

— Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Ребята ударили гребями по воде, плот медленно стал огибать нос моржа. Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты, — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру.

— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Парфеныча и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, долго ль так плыли они и на чем помирились.

Загрузка...