Николай Волокитин

БЕРЕЗОВЫЙ ДУХ

Кузьма Никитич Федотов не мог уснуть всю ночь.

Лежал на голбчике под овчинным тулупом, вздыхал тихонько и костерил на чем свет стоит окаянную зиму, которая рожает такие долгие ночи.

Еще с вечера он не находил себе места, не мог дождаться следующего дня, даже спать лег пораньше, чтобы забыться и убавить расстояние между вечером и этим следующим днем, а сон как назло взял и не пришел. И Кузьма Никитич не знал, что ему делать.

— Это куда же годно, — ругался он, — по шешнадцать часов в сутки хоть глаз выколи, а!

Наконец в промозглой оконной черноте проклюнулась чуть заметная густая синь.

Кузьма Никитич проворно соскочил с голбчика, щелкнул выключателем, сощурился от веселой электрической яркости, прошлепал прямо босиком к рукомойнику, брызнул в лицо ледяной водички, вздрогнул от ее освежающей приятности:

— Эк-ха! Доброта!

Достал с припечка пимы, надернул их на босу ногу, накинул прямо на исподнее полушубок и выбежал из избы. Вернулся скоро, в морозных клубах пара, обындевевший, с охапкой дров.

— Холодище! — проворчал. — Аж конские котяхи на дороге подпрыгивают.

Бросил дрова в угол, скинул полушубок, стал растапливать печь.

Примерно через час, когда в печи допыхивали угли, а на шестке шипела сковородка с жареной картошкой, Кузьма Никитич взглянул нетерпеливо на ходики, потом на дверь, что вела в горницу, сказал сам себе:

— Будить, поди, надо Митрия. Пора. — Но тут же и передумал. — Успеется. Пущай поспит. Молодому утренний сон слаще меду.

Однако сын Митрий сам проснулся — время. Вышел из горницы, щурясь от света, улыбнулся отцу, шагнул к рукомойнику.

— Хо! Водичка-то — огонь!

Раздетый до пояса, плечистый и крепкий, он умывался неторопливо, основательно, по-сибирски, постанывая и покрякивая от удовольствия.

Кузьма Никитич долго и терпеливо смотрел на него и сам себе улыбнулся. Да и как не улыбнешься, глядя на такого-то! Любил он сына Дмитрия. Уважал. Не то что других своих детей, которых у него было четверо и которые, кроме Дмитрия, по мнению Кузьмы Никитича, оказались беспутными и никудышными: ни в мать, ни в отца, а, как говорят, — в приезжего молодца.

Старшему сыну Федору еще в школе впала блажь в голову артистом стать. Сколь раз говорил: брось, не мужицкое это дело, не сурьезное. Куда там. Послушает нонешная молодежь родительского совету! В Кемерово сейчас где-то, в театре областном скоморошничает, людей потешает, дурак.

Младший Никита, хоть и пошел в путевый институт, на агронома, опять же все обернулось не как у добрых людей. Кончил и не в колхоз поехал, как следовало бы, а в Москву. Труд там какой-то написал, степень какую-то отхватил, сам теперь студентов учит, как хлебушек ро́стить. И чему он их может научить, ежели сам никогда в жизни за плуг не держался.

Дочь Лизавета — та, вообще, в голове ветер. Едва школу кончила, выскочила за приезжего офицера. Сидит сейчас где-то на Дальнем Востоке в городской квартире, от безделья кружева плетет.

И только средний сын Дмитрий уважил отца. Кончил лесной техникум и приехал в родной поселок, туда, где вырос, где ходить по земле научился. Техноруком работает на лесопункте, нужное и серьезное дело делает. Оттого-то и в почете, в добрых мыслях людских.

Правда, только не женится почему-то, вздохнул Кузьма Никитич, все еще глядя на сына. Это плохо. В семейном человеке всегда солидности боле. Да и хозяйка в доме нужна. С тех пор, как жена Авдотья Макаровна умерла, здесь как в заезжей: ни порядку, ни уюту… Но опять же к с другой стороны — как судить. Женитьба — дело не шутейное. Тут тоже спешить нельзя. Поспешишь — людей насмешишь. А бояться за Митревы годы пока еще рано. За такого-то парня любая деваха побежит, не оглянется…

— Ну, — подал наконец голос Кузьма Никитич весело, когда сын утерся, надел рубаху и сел за стол, — ись, что ли, будем?

— Ага.

Ели молча, чтя дедов обычай: не терять даром время, побольше работать ложкой, поменьше языком. И лишь когда стали убирать посуду, разговорились.

— Погода установилась! — первым начал старик. — Только и вывозить лесок. Ни одна машина не забуксует.

— Это точно, — отозвался Дмитрий, — вчера полторы нормы дали в первую смену.

— Не кончили еще в Медвежьем логу-то рубить?

— В понедельник, однако, кончим.

— Потом куда?

— В тридцать восьмой квартал.

— Чего так?

— Пока зима, надо оттуда лесок взять. Болота. Летом не доберешься.

— Это с умом, — похвалил отец. — Дорогу-то сделали?

— Три раза клин пускали.

— Во-во. Разъездов только побольше расчишшайте. А то без разъездов-то на долги расстоянья — хана.

Помолчали.

Заметно было, что отца подмывает спросить еще о чем-то, но он никак не решается, конфузится вроде бы.

Но когда Дмитрий оделся и собрался идти на работу, все же не выдержал, спросил, дрогнув голосом:

— Дак, говоришь, седни… это самое… пускают новый объект?

— Сегодня, сегодня, — ухмыльнулся сын. — Я ж тебе вечером сказал, что сегодня.

— Да я… — засовестился Кузьма Никитич. — Забыл чой-то. Память, едри ее, совсем никудышня стала… Дров-от в котельную сухих привезли?

— Самых что ни на есть. Листвяжных. С Бобровской гари.

— Березовых бы лучше. Ну да ладно, чего уж теперь. Ступай давай, ступай. Задержал я тебя. Чего доброго, на разнарядку еще опоздаешь.

* * *

Когда сын ушел, к Кузьме Никитичу снова вернулось ночное томление. Сел было починять начатый вчера пим, но не починялось, не сиделось на месте. Вышел в сени, покопался в старом большом ящике, что стоял в углу, нашел пару заготовок на топорища, повертел в руках, занес в избу, сделал на одной пометки карандашом и начал строгать. Но тоже выходило как-то без интереса, вроде насильственной еды без аппетита. Бросил, ругнув себя:

— Как девка молода на выданье, якорь ее. Из рук все валится, внутри дребезжит. А ведь все одно еще рано.

Глянул вроде небрежно на ходики. Так и есть. Было только без четверти девять. Походил по избе, похрустывая пальцами, все же заставил себя сесть, взяться за работу.

Когда обе стрелки сошлись на двенадцати, Кузьма Никитич поспешно отложил топорище, помыл руки и стал собираться. Достал из зеленого, обитого крест-накрест железными полосами сундука военный мундир с тремя медалями — память о боевых днях, о гвардейском полку, с которым прошел всю войну, — надел синие суконные штаны, обулся в мягкие чесанки с галошами. Подумал немного, вынул из шифоньера полосатый вязаный шарф, дочерин подарок, обмотал им шею, натянул полушубок, осмотрел себя внимательно и придирчиво — «Вот так!» — и только после этого направился из избы.

Высокий, прямой, он шел по улице поселка неторопливой, важной походкой человека, хорошо знающего себе цену. Не оглядывался по сторонам, смотрел строго перед собой, на приветствия прохожих отвечал сдержанно: «Здоров, здоров, паря», — но каждый раз чуть приподнимал шапку.

Так прошел он мимо десятка, другого жилых домов, мимо рабочей столовой и лесопунктовской конторы, потом свернул в проулок и оказался возле нового, только-только отстроенного и еще пахнущего свежеотесанным деревом здания, на одной из деревянных колонн которого красовалась вывеска «Баня».

Кузьма Никитич остановился и долго разглядывал здание с фасада, потом неторопливо обошел вокруг, осмотрел внимательно со всех сторон и направился к небольшому, стоявшему чуть поодаль низкому строению, над крышей которого дымила высокая железная труба.

— Здоров, Гаврюша! — прикрыв за собой дверь и обив у порога снег с чесанок, гаркнул он тщедушному, лысому мужичку, копошившемуся у топки пузатого парового котла. — Шуруешь?

Тот от неожиданности даже ойкнул, выронил что-то из рук:

— Никитич, холера… Чуть рассудка не лишил. Всегда вот так, вот с налета людей пужаешь. Проходи давай и будь здрав. Попроведовать, что ли, надумал?

— Насос-от нормально робит? — не отвечая, строго поинтересовался Кузьма Никитич. — Путем воду набират?

— А как же, — развел руками Гаврюша и улыбнулся хитро. — А ты чо это? Опять на работу заступил? Строжисся.

Кузьма Никитич снова ничего не ответил, обошел неспешно котельную, глянул в жаркую топку, на гору сухих листвяжных дров в углу, на манометр, показывающий давление пара, хмыкнул ласково, поднял глаза на Гаврюшу:

— А как там?

— Там все как надо! — по-военному доложил Гаврюша.

— Сходим?

— Ну! Погодь только малость, счас сын Петька должон прибечь. Укажу ему, чем займаться, после и туда.

* * *

По пути «туда» Кузьма Никитич сохранял равнодушное спокойствие. Но на крыльце заволновался, остановился ненадолго, вроде оглядеться, шумно перевел дух и… рванул дверь.

В глазах брызнула яркая голубизна блестяще и гладкокрашеных стен предбанника. Густо пахнуло олифой, свежестью, от ребристых батарей тянуло домашним теплом. У окна уютно примостился на табуретке начищенный, как самовар, бачок с водой, вдоль стен стояли поскобленные, промытые до восковой желтизны скамейки.

На одной из этих скамеек сидела, позевывая, банщица тетка Степанида.

— Здравствуй, Степанидушка, — поклонился ей Кузьма Никитич. — Ждешь уже?

— Ой, Кузьма Никитич! — встрепенулась та, расплылась в улыбке, зачастила, как приветливая хозяйка. — Милости просим, милости просим, дорогой гостенек. А я-то? Жду, жду, хоть и рано. Оно ведь не заметишь, как времечко подойдет и клиент соберется.

— Ишь ты, «клиент»! — усмехнулся Кузьма Никитич. — Слово-то како раздобыла!

Подсел к Степаниде. Но ненадолго. Так, для вежливости, переброситься словом-другим, потолковать бегло о том, о сем.

Уже через пару минут он открывал следующую дверь, шагая впереди семенящего за ним Гаврюши. Неторопливо, но и не задерживаясь, он прошагал раздевалку с высокими, покрашенными тоже в голубое кабинками и с перевернутыми вверх дном тазиками наверху, потом моечное отделение с расставленными в ряд деревянными лавками и остановился в парной.

Здесь было белым-бело и от некрашеных брусчатых стен, и от строганых досок полка, и от жаркого пара, что с шипением бил из железных труб и клубился под потолком.

Хорошо было!

Кузьма Никитич потоптался чуток на месте, опять хмыкнул и повернулся к Гаврюше.

— Ну?

— Чо «ну»? — не понял тот.

— Путем вроде все, толкую?

— Само собой.

— Вот что, Гавря, — построжел старик. — Дуй-ка к Степаниде, притащи десяток веничков.

— Зачем ишшо?

— Надо, раз говорят.

Гаврюша послушно направился в предбанник, но вдруг остановился, ухмыльнулся хитровато.

— Никитич, не пойму я тебя. Опеть на работу вышел?

— Замолчь, — незлобиво оборвал старик. — Замолчь, Гаврюша, и не каркай, как старый ворон, ежли ничо не понимаешь. Дуй давай.

Когда Гаврюша со Степанидой принесли веники, Кузьма Никитич каждый из них встряхнул слегка и стал раскладывать на трубы, из которых бил пар. Разложил и, ни слова не говоря, вышел из парной в моечную, сел на лавку, задумавшись.

Гаврюша со Степанидой тоже вышли и тоже сели, молча, как на чудака, поглядывая на Кузьму Никитича: что он сделал и зачем сделал — не догадаться.

Но вскоре из парной потянуло таким сладким, таким солнечным лесным запахом, что оба они переглянулись и понятливо заулыбались.

А Кузьма Никитич принюхался, поводил глазами вокруг, опять хмыкнул, кажется, недовольно и вдруг спросил:

— Степанидушка, знашь, как прямой дорогой к моему дому попасть?

— Да как не знать, Кузьма Никитич, как не знать, — всплеснула та полными руками.

— Вот и ладно. Сбегай-ка тогда по-молодецки. Ключ у двери под ведерком лежит. Откроешь и слазь в подполье. Там у меня под лесенкой туесок с березовкой. Принеси. Забыл впопыхах.

Дородная Степанида не по весу легким мотыльком выпорхнула из моечной.

А примерно через полчаса Кузьма Никитич в расстегнутой на все пуговицы исподней рубахе колдовал с березовым соком над вениками. Лил желтоватую влагу на разопревший лист, на прутья, потом побрызгал остатки на трубы, на полок, постучал по дну пустого туеска ладонью и скомандовал:

— А теперь, Гаврюша, дуй в котельную самолично. Счас ты там должон быть, а не Петька. Жарь на всю ивановскую, чтобы пар винтом шел, чтобы трубы гудели. — И вслед за Гаврюшей вышел из парной.

* * *

Когда наступил быстрый зимний вечер и потихоньку, один за другим в «новый объект» стал собираться поселковый люд, Кузьма Никитич в своем защитном френче, при всех медалях сидел на скамейке в уголке предбанника и, вроде ни на что не обращая внимания, небрежно потягивал из кружки густое коричневое пиво. Этим пивом, что специально привезли в двух бочках из районного центра по случаю открытия в поселке новой бани, бойко торговала столовская буфетчица Фрося Михеева.

— Пиво «Таежное»! «Таежное» пиво! — громко оповещала она. — Новой марки. Пользительное не только после баньки, но также и до баньки.

А у двери суетилась Степанида, привечая «клиента».

— Милости просим, милости просим, гостеньки дорогие! Проходите, проходите! Билетик не забудьте — двадцать копеек. Веничка надо? Тогда еще пятнадцать прибросьте. Венички добрые, из молодых побегов готовленные!

Кузьма Никитич сидел в самом уголке незаметно, но его замечали сразу, потому что знали в поселке все — от мала до велика.

— А, Никитич, доброго здравьица! — приветствовали его, и почти каждый добавлял: — С праздничком вас!

Кузьма Никитич отвечал на приветствия, кивая головой, даже улыбался нешибко, а сам нет-нет да и поглядывал на двери в моечную. Никто оттуда еще не выходил. Долгонько не выходил, пора бы.

Наконец один показался. Мастер нижнего склада Сорокин.

Красный, как свекольный клубень, распаренный и разомлевший, он вывалился в предбанник, ни слова не говоря, подошел к Фросе, одним махом осушил литровую банку пива и только после этого выдохнул:

— У-ухх! Вот это банька! В жизни не знавал такой баньки. И откуда такого пару добыли? Будто на лесных ветрах настоенный. Не пар, а чисто весенний березовый дух. Вот это я понима-а-а-ю!

Кузьма Никитич слушал и нарочно медленно тянул пиво, запрокидывая кружку так, чтобы не видно было лица. Не любил он показывать людям свое душевное состояние, которое можно дважды два разгадать по глазам.

Из котельной прибежал Гаврюша, тоже взял кружку пива, сел рядом. Молча отхлебнул несколько глотков, тихонько спросил, вроде ни с того, ни с сего:

— Дак сколь лет-годов, Никитич, ты, говоришь, в банщиках проходил?

— Без малого двадцать лет, — помолчав маленько, так же тихо ответил Кузьма Никитич. Он чуть-чуть захмелел и теперь не был строг, как обычно. — С сорок шестого года, считай, и пока на пенсию не вышел.

— И все ведь в старых банях, Никитич, — льнул к нему Гаврюша. — То в купцовской ишшо, то в той, что из старого постоялого двора переделали. А эта-то какова, а!

— Я, может, и никогда банщиком не был бы, — продолжал свою мысль Кузьма Никитич, — если бы не ранение… До войны-то я, сам знаешь, лес валил…

— А я всю жизню с котлами.

Оба они сидели и рассуждали между собой, но от них не ускользали и те слова, которые говорились помимо них. А говорилось вокруг об одном и том же:

— Во парок так парок! Да с такого-то парку любу хворь как рукой сымет, а!

— Еще бы! После такой баньки душа светлее становится.

— Я Ивана насилу вытащил. Выходить не хотел, лешак.

Гаврюша тронул Кузьму Никитича за локоть:

— А это правильно они толкуют насчет пользительности парка. У меня крестный, покойничек Африкан Пантелеевич Кавыркотов, в шапке и рукавицах парился в баньке и квасом каменку поливал. Парится, парится, выскочит на морозище, бултых в снег и катается. Потом вернется на полок и опеть. В восемьдесят лет на ведмедя ходил, оглоблю через колено ломал.

— С кваса пар — не пар, — возражал Кузьма Никитич, — одна видимость. Вот с березовки — это да. Да еще с душницы — полевой травы. Сегоды некогда было в достатке заготовить этой благости: топорища подсочникам ладил, а на будуще лето обязательно припасу…

Потом они взяли еще по кружке.

* * *

Домой Кузьма Никитич уходил поздно.

И пошел он не прямой дорогой, как днем, а в обход, лесовозным трактом. Мимо нижнего склада со штабелями хлыстов, с эстакадами и кранами, мимо шпалозавода с его приземистым корпусом и длинными болиндерами.

Смотрел на яркие огни, что горели на столбах и освещали весь, до самой реки, нижний склад, территорию шпалозавода, и даже часть поселка, на далекие фигурки копошившихся возле лесовозов людей, слушал привычный визг пил, рокот дизелей и то и дело сбавлял шаг, сам не понимая, почему его потянуло именно этой дорогой и почему ему не хочется торопиться, как не хотелось уходить из бани.

Дома его поджидал Дмитрий, У шипящего самовара.

— Ну? — с веселым любопытством спросил он отца, оторвавшись от книги.

Кузьма Никитич неспешно снял полушубок и шапку, повесил их на гвоздик, размотал с шеи шарф, тоже повесил, стянул с ног чесанки, с чесанок — галоши, чесанки поставил на припечек, галоши сунул за голбчик, потом раздобыл с печи валеные опорки, обулся.

— Все путем, — ответил.

— Ну раз путем, — опять улыбнулся сын, — садись чай пить. Заждался я тебя.

После чая, когда убрали посуду, говорили о разном.

— Ты-то почто не пошел мыться седни? — вроде ненароком полюбопытствовал Кузьма Никитич, хотя доподлинно знал, что Дмитрий не пошел из-за него, чтобы не мешать отцу, не смущать его.

— Не успел, — отмахнулся Дмитрий. — В лесосеке задержался. Завтра схожу.

— Завтра женска.

— Ну послезавтра.

— Я тоже послезавтра, — сказал Кузьма Никитич, хотел пояснить, что сам сегодня не смог бы мыться, не до этого было; но вовремя спохватился: к чему говорить то, что известно обоим.

А когда укладывались спать, вдруг громко, с усмешкой крикнул в горницу:

— А ведь я, Митрий, прошлу-то ноченьку ни на капелюху глаз не сомкнул.

— Знаю, — ответил Дмитрии.

Сын медлил. Он хотел было прямо сказать, что знает по себе, что у него в точности батькин характер, что месяц назад, когда пускали новый кабель-кран, тоже не мог дождаться утра, думая, как там без него, да что там без него, хотя со стороны-то и маяться вроде было не из-за чего — совсем не он отвечал за кран. Но не стал этого говорить Дмитрий. Он лишь коротко произнес:

— Дело — оно есть дело.

— Это так. Это истинно так, — согласно кивнул Кузьма Никитич, поправил подушку, укрылся получше теплым полушубком и тут же уснул.

Загрузка...