Поэмы

Софрон на фронте

1

На селе Софрон Кренев

первый был политик.

Слово молвите при нем –

только распалите.

О штыке – с ним не толкуй,

и невзвидит свету:

«Мы, мол, мирного полку,

фронтов больше нету!

При крестьянстве при своем

мы без пуль – не плохи.

Все штыки перекуем

в бороны да в сохи!

Почитай-кась, что писал

наш Толстой-то Лева:

всем сияют небеса, –

верно слово в слово!

Речь моя, что ль, не верна,

будешь спорить с ней ли?

В поле больше, чем зерна,

сеяно шрапнели!»

Так себя разгорячив,

бросив шапку о пол,

наш Софрон, многоречив,

дыры в небе штопал.

Право, будто сам Толстой

ластил складно уши.

Даже бабы от холстов

прибегали слушать…

Возражал ему Степан –

из красноармейцев:

«Ну, а как же польский пан –

им шралнель-то сеется?

Поливает пулемет

в нашем огороде?

Поцелуемся – коль мед –

с ихнем благородием!

Вырастают, вишь, штыки

из земли у шляхты…

Как же быть нам все-таки

там на тех полях-то?

Значит, ешьте мясо вши,

фронты, мол, ослабли, –

склоним, распоясавшись,

головы под сабли?»

Но не слушался Софрон

дельных возражений,

затвердил: «Прикончен фронт,

больше нет сражений!»

На парией – до хрипоты

взлаивался цуцкой:

«Это вас, бодай коты,

напугал Пилсудский!

Это вам по той весне

потрепали шкуру,

вот и грезите во сне

вы теперь Петлюрой!»

Закраснелся тут Степан,

пулеметчик красный:

«Слушай, старый горлопан,

что кричишь напрасно?!

Чья бы правда ни была –

зря чтоб не браниться,

едем вместе из села

прямиком к границе.

Ставлю дом, коня и двор

против пары репок –

конь не встретим белых свор,

коли мир твой крепок».

Смех Софрона пронимал, –

дело все ж не к смеху,

и заклад он принимал:

«Ехать, мол, так ехать!»

2

Сели в поезд. Дан свисток.

С паровоза искры…

Покатили на восток

даже очень быстро.

Сильно был вагон люден, –

тары-растабары…

Через двадцать с лишним деп

прибыли в Хабаровск.

«Раскрывай глаза, Софрон,

не ушибло б по носу!»

Поджимает белый фронт

под крыло к японцу.

Облетают аж листы:

золотопогонники

удирают сквозь кусты,

пулей не догоните.

Не успеют наши встать,

чтоб отбить охоту их,

глядь – ан заняты места

японскою пехотою.

Удивляется Софрон,

бросил недоверие,

видит: еле сдержан фронт

войсками Девеерии[5]

Пылают села, хутора

приморских хлеборобов.

Такой идет там тарарам,

что снять пришлося обувь!

Замолчал противник войн,

но совсем не сдался:

«На востоке спор хоть твой,

однако – едем дальше!»

3

Поезд их помчал на юг –

стал Софрон потише:

в бессарабском, мол, краю

без арапства дышат!

С поезда пошли пешком:

глядь – бояре в шпорах

нагоняют со смешком,

сабель этак сорок.

А навстречу им – валах

(в городе базар был)

мамалыгу на волах

вез в скрипучей арбе.

Вкруг бояре: «Коммунист?»

«Нет, мол, мы – крестьяне…»

«А, крестьяне! Дай-ка хлыст!

Мы вас порастянем!»

«Да за что же?» – «Сколько лей

спрятано под тельник?»

«Нету лей!» – «Так околей,

бунтовщик-бездельник!»

Подняли бояре вой:

«Жги, руби, наяривай!»

Арбу набок повалив,

в поле бросились волы.

А бояре на конях

знай себе бахвалятся:

«Так и русских, загоняв,

пустим через пальцы!

Наши сабли хороши,

жаль, рубиться не с кем.

Что-то долго ворожит

Таке Ионеску!»

Закручинился Софрон:

«Об заклад не биться б!..»

Да глубоко, вишь, затронута

Степанова амбиция:

«Едем к Польше, старина,

от румынских пашен.

Там – погуще маринад

Францией заквашен».

4

Едут. Видят – масса дыр –

пулеметов дула.

«Это, видишь, в Рижский мир

ветром поднадуло, –

говорит, смеясь, Степан. –

Глянь глазами хворыми:

по-над горкой – польский пан

во французской форме».

«Что ж! Один?!» – Софрон ворчит.

Но в ответ Степан: «Дай

время мне да помолчи –

познакомлю с бандой!»

Красный флаг надел на прут,

помахал над ямой:

вдруг оттуда как попрут

к лесу – муравьями!

«Вишь, один как будто жох

притаился в яме,

а на деле – маршал Жоффр

их садил ульями!

Им нельзя не жить войной

во французских лапах:

интерес у них двойной

вин и франков запах.

В самолюбии своем

превеликом панском

дважды делал пан заем

франком и шампанским.

Он теперь мечтой томим

укусить нас сзади.

Что ж, подставить нам самим

зад его засаде?»

Замолчал опять Софрон,

почесавши свину…

Со Степаном новый фронт

едут глянуть – к финну.

5

Слезли. Смотрят – что за черт:

дорога Гельсингфорсская

будто лыжами течет –

повсюду лыжи порскают!

Людей как бы и нет на ней,

а лыжи холят по снегу…

Степан – глядеть попристальней,

Софрон молиться постникам.

Глядь-поглядь Степан, да – в лес

с дороги, в чащу, в сторону.

Софрон за ним туда ж полез,

в сугроб увяз по бороду.

Лыжи ближе, ближе лыжи,

лыжи лижут лысый лед.

Говорит Степан: «Гляди же,

белой банды перелет.

Вишь, на финне белый ворс,

как на зимнем зайце, –

только лыжи – ерз да ерз –

в глаза одни бросаются».

Лишь сказал Софрон: «Ну, что ж

надо ж жить и финну!»

Замахнулся финский нож,

да Софрона – в спину.

Так и лег плашмя старик,

шевеля губою,

хорошо – Степан-то штык

нес всегда с собою.

Поднял штык на беляка,

прислонившись к ели,

и – привычная рука –

шварк его в Карелию.

6

Ехать в Латвию не смог

наш Софрон от раны;

воротился – дома слег,

через спину рваный.

Отдышась едва едва,

стал задумчив крепко:

знать, была не дешева

закладная репка.

Понял он, что мир-то – мир

с «демократом» финским,–

зазеваешься ж на миг –

станет дело свинским.

А спросить: «Ну, как Толстой

Лев про войны пишет?»

Он ответит: «Ты постой.

Смейся, да потише.

Мы войною не живем,

не желаем пушек,

но врагам себя живьем

не дадим мы скушать!

Чтобы вновь им в лужу сесть,

зоркость мы удвоим.

Фронтов нет – опасность есть,

помни, красный воин!»

1922

Аржаной декрет

1

С налогами многими было хлопотно,

никак не поймешь их толком.

Какой ни на есть плательщик опытный,

и тот насупится волком.

Продуктов разных штук двадцать шесть, –

совсем истрепались вожжи…

Картофель и яйца, сено и шерсть,

и мед, и овес, и кожи,

Подсолнух, пушнина, птица и лен,

пенька и масло коровье…

Считать, – так, если в счете силен,

и то надорвешь здоровье.

Пока доберешься до мяса –

мозги от думы дымятся.

Прикинул – и снова на отдых наплюй:

совсем из ума посчитать коноплю.

Мотался Сивко, как на приводе,

шептун же – шипел соседям:

«Декреты писаны криво-де,

так мы на кривой их объедем!»

Конечно, он не шепнул на ухо,

что всем неудобствам – виной разруха;

что думает думу рабочая власть,

когда единый налог можно класть.

Но время было такое горячее,

так нужно было наладить подвоз,

что нечего было плакать над клячею –

республики сердце сохло и мозг.

И вот – зажимай кулацкий рот,

сбивай шептунов затеи:

читай Аржаной декрет, народ,

толкуйте его, грамотеи!

Чтоб было вольготней крестьянство вести

да зря не пылить дороги,

решил Совет Комиссаров свести

к единому все налоги.

Все это к декрету только пролог,

что к сказке бывает присказка.

Но если на присказку ты приналег –

и в сказку не взглянешь искоса.

2

Кто скажет: не сделаешь в будни праздник,

не вываришь дегтя в патоку –

не сложишь в один налогов разных, –

тому задам я загадку.

В больницах сколько калек и хворых?

Припомни, кто был в палате сам.

Вот им то и масло, и яйца, и творог,

пока подвоз не наладится.

А сколько детей, от смерти спасенных,

войной и голодом раненных?

Ведь столько же нужно пайков казенных

чтоб пахло от щей бараниной.

До осени будет еще идти

налог на масло и яйца,

пеньку и сено придется свезти:

не в раз порядок ломается.

Но только с августа месяца,

когда что сожпется – взвесится;

не будет мозгам мороки –

сведутся в один налоги.

Коли рассудить к примеру –

сходней на одну все меру;

тут не с чем мудрить и путать:

равна эта мера – пуду.

В уме эту меру твердо держи –

одна пудо-мера отвеянной ржи

налога и есть единица…

(А сеешь пшеницу – пшеница.)

Не сеют же где ни пшеницу, ни рожь –

другими продуктами тоже внесешь;

но все исчисляется в пуде,

иных же налогов – не будет.

Какой же годится продукт на замену?

И будет какая ему цена? –

Картофель и мясо, и масло, и сено,

и масличные семена.

Декрет без особого шума

убавит крестьянству трудов:

налога общая сумма –

триста сорок миллионов пудов.

А в прошлом платежном году

по государственной росписи

(в круглых цифрах кладу)

стояло триста восемьдесят.

3

Не брала б друг к дружке зависть…

Народ к пересудам-то падок –

но декрет для всяких хозяйств

устанавливает порядок.

Смекнешь о порядке легко сам,

глаза б только зорче глядели:

по пашням да по сенокосам

налог хозяйства не делит.

Он все переводит в пахоть,

разбив на девять групп.

От групп этих нечего ахать,

народ понимать не глуп.

А смысл разбивки таков:

земля не у всех, ведь, вкупе,

и разно в семье число едоков,

вот каждый и платит налог в своей группе.

Затем, дает, мол, корова удой,

или стригутся овцы –

идет с них налог. А скот молодой

декрет не трогает вовсе.

И здесь не минуть хозяйств разделенных:

в котором овец да свиней с полста,

в ином же – сосет корову теленок,

да и корова не больно толста.

Опять, на четыре группы деля,

по числу овец, свиней и телят,

налог берется погруппно,

в скоте исчисляясь крупном.

А по расчету какому –

дано будет знать исполкому?

Всем за тучею не угоняться,

а иная нависнет – да с градом.

Но не строг

налог,

разделяя сбор по двенадцати

по разрядам,

и высчитает урожай

средний на целую волость,

сравнять чтобы тех, у кого хороша

полоса, у кого же на аршин от колоса колос.

Чтоб не впасть беспонятным в отчаяние,

под четвертой статьей –

примечание:

Озимь, ярь, пар и толока –

все подлежат взиманью налога,

также и всяческие луга,

в декрете сказано, – облагать,

но не в разные сроки – не по-вчерашнему, –

а все в переводе на пашню.

Декрет не давит и на земли порожние,

хозяйства залежные

и переложные.

И с ними расчеты прежнего проще:

вдвойне с посева обложена площадь.

Еще налог настоящего года

в местах кочевого скотовода

берется не с косяков и отар,

а с каждой живой головы скота.

4

Кто зря не гноит навоза в хлеве,

кто сеет вику, кто сеет клевер,

а также и корнеплоды,

у тех – с этого года

налог на посевы такие совсем не взимается:

поддержка тому, кто культурой земли

занимается.

Также, вот, кукуруза – початки:

она в засушливый год

при дельной, привычной посадке

избавит от многих невзгод.

Она – это дознано нынче бесспорно –

и в год, когда никакое зерно не зорится,

в запас набирает влагу к корню

и, словно солдат, со зноем борется.

В тех губерниях, где засуха частая,

это может спасти от несчастья.

А у нас тех губерний шестнадцать…

Не хотят с кукурузою знаться, –

непривычное, дескать, растение,

наш, мол, брат к нему не приучен.

А посей – и посмотришь, как тень ее

увлажняет землю без тучи.

Даже если сразу не даст плода,

оправдать себя может она всегда:

на другой, на третий ли год –

глядь, и в засуху поле взойдет.

И колосья нальются грузно –

вот что может спасти кукуруза нам.

И в местах, где ее не сеяли,

или сеют в одной полосе еле,

помогает декрет ею выпытать поле,

вполовину налога взимая, не боле.

Где же голод сжал горло костистой рукой,

установлен налога порядок такой:

урожай ниже среднего –

не берут из последнего,

а начислять велят

налога процент не весь, – пятьдесят;

даже если одонья хорошие –

тридцать процентов все ж будет сброшено.

5

Красная Армия и Красный Флот –

рабоче-крестьянской страны оплот.

Семьям красных бойцов суши и флота

такая выходит льгота:

Кто владеет землей меньше одной десятины

с половиной,

заплатить только четверть налога повинен;

у кого полторы десятины и меньше,

да одних детишек и женщин –

всех работников только имеется, –

ни зерна не возьмется у красноармейца.

(Вишь, декрет как составлен умно:

бережет родное гумно.)

Также с тех, кто томится в плену,

или красным живет инвалидом,

говорит наша власть: ни его, ни жену

ни нужде, ни заботе не выдам.

Он защитой стоял Советам –

и налог его вышел в этом.

Тоже с теми, кто только что штык на плуг

заменил и вернулся в родное село,

без него зеленел и желтел его луг,

без него его поле всходило, цвело, –

и его налог не коснется:

пусть при нем его пашня проснется.

Из расчетов налога справедливо выкинуть,

кто попал под пяту Колчаку иль Деникину,

кто убытки терпел за советскую власть,

с тех ненадобно также налога класть.

6

Вот и весь почти Аржаной декрет

о едином натурналоге.

Изучить его никому не во вред,

а исполнить – полегче многих.

Посудите сами: он ясен и прост –

что же проще ржаного пуда? –

а на нем и основан, вишь, весь вопрос

о победе рабочего люда.

Будет сдан налог, и Антантпн хвост

подожмется и выпадут зубы.

И – Советы поднимутся в полный рост,

а буржуи пойдут на убыль.

Только нужно запомнигь потверже нам,

что к пятнадцатому июля

будет сильно в Россию хотеться панам,

будет ерзать банкир на стуле.

Потому что станет в это число

всем известно заморским странам,

сколько силы России в полях возросло,

сколько дней заживать нашим ранам.

Будут в кольца от злости свиваться ужом,

будет в окна ломиться толпа харь,

потому что пойдет с налогом гужом

по России наш красный пахарь.

Аржаной декрет я списал как умел,

а кто хочет узнать потолковей,

кто какое сомнение держит в уме –

разъяснят тому в исполкоме.

Аржаной же декрет, повторяю, прост,

познакомьтесь же с ним получше:

если хочешь Антанте нажать на хвост –

это самый удобный случай.

1922

Буденный

Часть I. Детство Буденного

1

Если крепко нужда пристанет,

Не отцепишься, – ляг да умри;

И мечтал безземельный крестьянин

О просторах вольной земли.

А она отступала сказкой,

Черноземом жирным блестя…

Много воли у царской да барской, –

Сжата в сажень она у крестьян.

На господ и жнешь, и боронишь…

Скарб в телегу, и кнут в ладонь.

Отступай же за степь Воронеж:

Поселенцы идут на Дон.

Месяцами скрипят колеса,

Ободралась посконь репьем,

И – мальчишка беловолосый

Наверху, на возу с тряпьем.

2

Но и в вольных степях казацких,

Расцвеченных светло и пестро.

Должен той же погудкой сказаться

Капитала проклятый строй.

Деньги есть – покупаешь хутор,

Обновляешь, заводишь дом;

Нету денег – арендные путы

Оплетают тщетным трудом.

Выворачивай с корнем плечи,

А, – закончишь каторжный год,

Глядь – аренду выплачивать нечем,

На процент не хватает доход.

Так и в Платовской вольной станице,

Как в потемках воронежских сел,

Не увидит нужде границы

Незаможний бедняк-новосел.

3

Отдает Михайло Буденный

Кулаку в кабалу сынка;

Горек труд у чужих поденный,

Только песня ребячья звонка.

Только песня светла ребячья…

Выше в небо глаза закинь,

В час, – когда на Дону рыбачат

Седоусые казаки.

На пинок не ответишь лаской…

Так и стой, кулаченки сжав,

Когда разуму учит Янкин –

Мироед, старовер, ханжа.

Если горло сжимают слезы,

Ты сглотни их, дрожа губой,

Слышишь, – вешние, свежие грозы

Разговаривают с тобой.

4

Был мальченка и смел и сметлив,

Цифры вытвердил по весам,

На бумаге хвосты да петли

Выводить научился сам.

Вырос. Стал из Сеньки Семеном,

Для обносков – плечи узки,

Не хлеснешь их кнутом ременным

Не щипнешь, шипя, за виски.

Стал опасливей с ним хозяин,

У хозяйки не тот разговор,

Но, – холодным огнем грозя им, –

Парень вниз опускает взор.

Все обиды батрацкого детства,

Униженья, попреки, пинки –

Сердце – в холод учили одеться,

Мысли ж – молниям стали близки!

Часть II. Станица Платовская

1

Силен, славен Сальский округ

Удальцами конными,

Кроют волны коней мокрых

Синими попонами.

Там в запасе держат порох,

Сабли блещут начисто,

Там живет царей опора –

«Вольное» казачество.

По и там не всем по нраву

Барское владычество;

Не ему теперь во славу

Пики в небо тычутся.

От войны рубцы да шрамы –

Будут жечь и в старости:

Полстаницы – в волчьих ямах

На фронтах осталося.

Мало, мало молотилось

Золота пшеничного,

Мало, мало воротилось

До столба станичного.

2

Облетели Семена пули,

Не коснулся удушливый газ,

В революции радостном гуле

Его новая вера зажглась.

Понял он, что не с теми драться,

Кто в такой же неволе батрацкой, –

Нужно штык назад повернуть,

Пауков чтоб своих сковырнуть.

Понял он, что ничто на свете

Не изменит рабских времен,

Если вместе в солдатском совете

Не сойдутся Петр да Семен.

Что их двое, – батрак да рабочий,

Могут мира решить судьбу. –

Если каждый из них захочет

До конца довести борьбу.

Что кровавым дождем Корнилов

Революций зальет горнило,

Если снова на панский двор

Пустят бешенство белых свор.

«Слаще мне на столбе болтаться,

Чем мертветь в хозяйском плену…

Нет, не сдастся совет солдатский,

Я, Семен Буденный, клянусь»!

Вы великого дела не троньте

«Генералы, попы, кулаки!»

Рокотал этот крик на фронте,

Отгоняя белых полки.

3

Как над тихим, синим Доном

В том тревожном лете,

Разговаривал с Буденным

Перелетный ветер.

Шелестел он: «слово дай нам,

Свей тоску да жалость,

Чтобы звоном вновь кандальным

Степь не оглашалась.

Дай нам слово, дай нам слово,

Кинь – полям и рекам,

Чтоб не слышать звона злого

Нам за человеком»…

– Знаем, знаем, богачево,

Вековое зелье,

Помним, помним Пугачева

Черное похмелье.

– Ах, когда бы вновь в народе

Гнев не смыло бунтом!..

Глянь – за синим Доном бродит

Платовский табун там.

– У «кадетов» сыты кони,

Каждый шаг их взвешен –

За «кадетами» в погоню

Где же нашим – пешим?..

– Тот косяк бы бросить, птицей,

Коней дать советам,

Первой – Платовской станицей

Порешив об этом…

Эти думы над Буденным

Тихо шелестели…

Встал, очнулся – тихим Доном

Синий вечер стелет.

Часть III. Первый бой

1

Белых силы порасперло –

Подошли к Царицину;

Им глаза бельмом натерло –

Платовской станицею.

Слышит гнусь: советы рядом –

Аж зубами хлопают;

Генеральские отряды

Мчатся с гиком по полю:

– Уничтожим, вырвем с корнем,

Не потерпим этого.

Засвисти по непокорным

«Шашка Семилетова».

Но, – боясь, что целить, метко

И рубить, как следует,

Не сумеет Семилетка, –

Новый полк во след дует!

На сто верст запахло гнилью,

Падал ветер липовый,

Генеральскую фамилию

Чуя Гнилорыбова.

На совет революционный

Катят бить – вырезывать…

Эй скорей садись, Буденный,

На коня на резвого!

Что ж, отступим все покуда –

Сталь о камень – тупится,

Отойдем на дальний хутор –

От воли ж – не отступимся!

Перед целой белой ратью,

Четверо да пятеро,

Те по крови; эти – братья

По коммуне матери!

А в станице суд-расправа.

Смерть грозится всякому;.

Генеральская орава

На расстрелы лакома.

Утром будут, казни, зверства…

Конь! Не хрустни веткою!

Не стучи о ребра сердце…

Темнотой – разведкою!..

2

В облака затмился месяц,

Ветер вьет пыльней,

Их всего в отряде десять

Грозных удальцов.

Две винтовки, сто патронов,

Но за них народ…

И Буденный, повод тронув,

Чуть шепнул: «Вперед».

Обворочены копыта;

Сабля, не звени!

Что свободою добыто –

Не сдадут они.

У станичного правленья

Чуть коптит фонарь,

Ставит пленных на колени

Белая шпана.

Вдруг – стрельба по конвоирам.

Пленным подан знак…

И – «Уррра» – над целом миром

Не сдержать никак.

Белым – чудится охвачен

Их отряд в кольцо.

Это – рубят, реют, скачут

Десять удальцов.

Рвутся в ужасе, как зайцы,

В темь офицера;

Им в догонку; «бей мерзавцев!»

И опять – «Уррра»!

Пусть же бой тот будет ведом

Много лет спустя, –

Эта первая победа

Конницы крестьян.

Из случайного отряда

В темноте ночей –

Встанет конная громада

Красных силачей.

3

Подступила у белых к горлу месть –

«Отомстим за позор мы сторицею.

Надо с берега красных метлою сместь,

Перевешав всех до Царицина».

Но и нам не охота идти на дно,

Но и наши отряды слились в одно.

И у белых надежда напрасная:

Наступать стала конница красная!

Стало дело тут явственно классово.

Отовсюду за белыми гонятся

И пехотой жмет Шелкоплясов их

И Думенко с Буденным – конницей.

Из Котельников и из Жукова

Стали белым печенки прощупывать, –

В этот год были хороши лова

У товарища Ворошилова;

Сорок дней подряд шел один отряд,

Сорок ден другой огибал дугой,

Шли на выручку Великокняжеской,

Окруженной бандою вражеской.

Сколько дыр на фронте заштопали;

Словно ветер мчалися по полю

На подмогу, в карьер, к Царицину,

Чтобы враг туда носа не высунул.

Боевая десятая армия

Всех славней четвертой дивизией:

Командиром Буденный не даром в ней

Всюду первый – По первому вызову.

Часть IV. Тяжкая година

1

Девятнадцатый год встал суров и хмур

Был антантин наемник юрок;

Было много в России кулацких шкур,

Так еще появился Шкуро.

Взял Деникин Курск, угрожал Орлом,

Надвигался тучею к Туле,

Изо всех щелей, изо всех берлог

Встали белые на ходули.

Генеральский сон полон был Москвой,

Распалялся мечтою мозг их:

Всю Россию пройдем до конца насквозь –

Всей России петля да розги!

В этот грозный час, по сту верст в день мчась,

Хоть никто не ждал, смотрят – где взялся,

Вдруг во фланг врагу, в кровянную згу,

Наш Буденный корпусом врезался.

От внезапья смолк офицерский полк,

Вдруг широкой просекой высияв, –

На прицел не взяв,

Полегла здесь вся,

Распласталась белых дивизия.

А Буденный в лет приказанье шлет, –

«Эй, друзья, коней не расседлывать!

– Наша жизнь быстра, наша сталь остра,

– Налетай же на Шкуро подлого!

– Не считать нам битв, не читать молитв,

– Эх, ты, мать наша, степь просторная,

– Кто счастлив судьбой, – будет помнить бой,

– До седых волос под Касторною!»

Вьется пыль столбом, бейтесь банды лбом, –

Наш Буденный – видите, сам он там, –

Шкуро мчится прочь, уползает в ночь

На карачках разбитый Мамонтов.

Дрогнул вражий фронт – им везде урон,

Их везде выметают начисто…

«Им помощник чорт», – убегая в порт,

На Буденного белый плачется.

Белых бив раз сто, взяли в плен вновь Ростов,

И прошли Кубанскою областью,

И видал Кавказ, как была ловка,

Как сияла армия доблестью.

Смелой грудью стой за советский строй,

На покой свободы не выменив. –

Красный клич знамен: Командарм Семен,

Заслужил ты красного имени.

2

Эй, Махно, не больно ляскай,

Не вертися на пути!

Нам на фронт белополяцкий

Мимо Харькова идти.

Здесь не надо долго думать;

Видно с лету соколов,

Соберемся враз под Умань,

Все тачанки поколов!

Польский пан взбесился с жиру,

Брюхо мы ему вогнем,

Перешедши реку Сквиру,

Встретим шляхтича, огнем.

Дым, глаза жалнерам выев,

Польских, шляхетских частей,

Навсегда закроет. Киев

От непрошенных гостей.

Пусть Антанта нос не тычет,

Пальцем высохшим грозя,

В лоб Буденным взят Бердичев

И Житомир тоже взят.

С недоступных нам позиций

Враг грозится…

Вражий фронт пусть оголиться

У Галиции!

Алой лавой бурно хлынет

По Волыни,

Не задержит ворог злючий

Нас на Случе…

На него мы лаву – ринем

У Горыни,

Мы ему петлю у Буга

Стянем туго!

Коль советский строй бельмом вам –

Кто виною?

Мы сумеем подо Львовом

Стать стеною!

3

Суровую память бойца почти.

От вражеской пули пал Начдив,

Но умер там не один. он

В тяжелую эту годину.

Под грохот орудий, слова ища,

Положим в окопе товарища,

И выроем шашками сумрачный склеп

Тому, кто ни мертв, и не глух, и не слеп.

Кто в жизни не знал останову –

Товарищу Литунову!

Пока у Буденновцев бьются сердца,

О нем будет красная память мерцать,

О нем будет память и песня

Всем раньше пропетых чудесней!

Ты жить будешь шумом от наших знамен,

Ты жить будешь рядом меж наших имен,

Вперед же, без остановок!

Как память велит Литунова!

4

И снова лет и снова гром,

Не хочет кончить враг добром.

И снова бой на фланге, –

И снова дрогнул Врангель.

Укрылся в Крым, укрылся в Крепь,

За нами – даль, за нами – степь,

Перед нами гор громады,

Но воле – нет преграды.

Народ Буденновцев послал

И в камень их нога вросла,

В кремень впились руками,

И вот – сдается камень!

Идут – и конский топот туп,

Идут с уступа на уступ,

И красный пламень примут

Сады и розы Крыма.

Идут – и пламенны шаги,

Все уничтожены враги;

Нам вождь – батрак поденный –

Крестьянский сын Буденный.

С десятка сабель начал он,

За эшалоном эшалон

Сбирать в степные травы

Отряды красной лавы

Он крикнул клич, и вот готов

Грозящий смыть врагов поток –

И славные походы

Огнем влилися в годы!

Слу-у-ша-а-а-а-й!!

От Всероссийского Центрального

Исполнительного Комитета

Советов

Рожденному в пламени

Революции – орден Красного Знамени

И золотое оружие

С надписью:

«Народному герою

Семену Михайловичу Буденному

За громадные заслуги,

Оказанные

Революции

И республике».

Сла-а-а-а-ва!

Марш Буденного

С неба полуденного

Жара – не подступи,

Конная Буденного

Раскинулась в степи.

Не сынки у маменек

В помещичьем дому,

Выросли мы в пламени,

В пороховом дыму.

И не древней славою

Наш выводок богат –

Сами литься лавою

Учились на врага.

Пусть паны не хвастают

Посадкой на скаку –

Смелим рысью частою

Их эскадрон в муку.

Будет белым помниться,

Как травы шелестят,

Когда несется конница

Рабочих и крестьян.

Все, что мелкой пташкою

Вьется на пути,

Перед острой шашкою

В сторону лети!

He затеваем бой мы,

Но, помня Перекоп,

Всегда храним обоймы

Для белых черепов.

Пусть уздечки звякают

Памятью о нем, –

Так растопчем всякую

Гадину конем.

Никто пути пройденного

Назад не отберет, –

Конная Буденного

Армия вперед!

1923

Огонь

1

Над кручами сопок

в морской простор

высоко-высоко

глядит костер.

Кому попутен

алый маяк? –

С огнем не шутят

в этих краях.

А если откроют

по мысу огонь, –

горы кровью

потеют кругом.

Снимется с рейда

серый пират:

в селах – скорее –

дома запирать;

женщины – в горы,

дети – в леса,

мужчинам в пору

со скал свисать.

О берег бацнет

пушечный гул, –

и семьям рыбацким

слушать тайгу.

На заливе вспухнет

крейсера тень,–

и детям из бухты

осиротеть.

Не потому ли

в морской простор

над чернью улиц

огонь простерт?!

2

Токует тетерев

на черном суку.

Японский ветер

зовется тайфун.

Нет, это не птица

на синей сосне –

человеческий мнится

облик сквозь снег.

За сопками семьи

приникли к окну.

Выстрел не смеет

в темь полыхнуть.

По веткам трепет…

В тумане морском

японские цепи.

В горы – ползком.

Заходят с тыла,

скользят с боков.

Душа застыла

у рыбаков.

Крик на дороге

прянул и стих…

У горла – широкий

короткий штык.

Острее трепет

первых охот:

черные цепи

пошли в обход.

Токует тетерев

на сухом суку…

Знают ли на свете

такую тоску?

3

Рабочие порта

собрались в док.

Провыл четвертый

тревожный гудок.

Еще не проснулись

высвисты пуль,

но дергает улицы

бешеный пульс.

Шумов артерий

полны дома.

Скоро зардеет

заря сама.

Ноет сирена,

рвутся гудки,

ветер свирепый

берет за грудки.

Вдруг с вокзала

трели «ура»,–

сердце сказало:

теперь пора.

Вырвать панель

у них из-под ног,

мчаться по пей,

сливаясь в одно.

Прожектор с рейда

уперся в грудь…

Кто выдумал бреда

такого игру?

Цепи встают,

вокзал окружен,

орудия бьют

с пятисот сажен.

За грузчиком грузчик,

сердце спалив,

бросается с кручи

в черный залив.

Тщетно рабочий

рвется вперед –

«гочкис» на клочья

режет и рвет.

Острее трепет

людских охот:

японские цепи

зашли в обход.

4

В тумане улицы,

в седом, в морском.

Китайские кули

ползут – ползком.

Окрик «цзоуба»[6]

в висок приклад,

кровь через зубы

плевком стекла.

Семьсот убитых,

двести в плену

от долгих пыток

судьбу клянут.

Белогвардейский

веселый шакал

кровью детской

давился – лакал.

Серому пирату

под ноги слег;

им император

японский – бог.

Он и не почуял,

чья жизнь текла,

чей токовал тетерев

на сухом суку;

что разрушил ветер,

японский тайфун.

Но в чужой казарме

запел рожок

о тех, кто пожаром

сердца зажег;

кому стал попутен

алый маяк…

Здесь с огнем не шутят,

в этих краях!

1923

«Черный принц»

Баллада об английском золоте, затонувшем в 1854 году у входа в бухту Балаклавы

1

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Вы говорите:

 шторм –

 вздор?

Некогда длить

 спор!

Видите, в пальцы нам

 врос

 трос,

так что и этот

 вопрос

 прост:

мало ли видел

 матрос

 гроз, –

не покидал

 пост.

Даже и в самый

 глухой

 час

ветер бы вынес

 слугой

 нас,

выгнувши парус

 в тугой

 пляс,

если б – не тот

 раз.

Слишком угрюмо

 выл

 вал…

Бурный у трюма

 был

 бал…

Море на клочья

 рвал

 шквал…

Как удержать

 фал?

Но не от ветра

 скрипел

 брус, –

глупый заладил

 припев

 трус:

«Слишком тяжелый

 у нас

 груз.

Слышите стен

 хруст?»

Шкипер рванул его:

 «Брысь

 вниз.

Будешь морочить нас

 правь

 вплавь.

Слишком башку твою

 весь

 рейс

клонит золота

 вес».

Этот в ответ:

 «Груз –

 сух,

море – стекло,

 и циклон –

 глух,

если ты в траверс

 чужих

 бухт

станешь, как добрый

 друг.

Если ж пушечный

 рвет

 рот

теплых и ласковых

 вод

 ход, –

даже речной

 уведет

 брод

в черный

 водоворот.

Пороха с нами

 сто

 тонн.

В золоте нашем

 злой

 звон.

Тот, кто дрожа

 сторожит

 бастион, –

тот же моряк

 он.

В тыл ему станет

 наш

 десант.

Тени бредут

 редут

 спасать…

Нет, если есть

 еще

 небеса,

наши слетят

 паруса».

Взрыв рук

 простерт

 за борт.

Темен

 восток

 и жесток.

Бурей рангоут

 всклокочен

 в стог…

А человек –

 листок.

Скалы видали

 в пяти

 шагах,

как человечья

 тоска

 нага,

как человечья

 душа

 строга

даже

 и у врага.

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Кто говорит:

 шторм –

 вздор,

если утес –

 в упор?!

2

Старая Англия,

 встань, грозна,

В Черное море

 пошли грома.

Станут русские

 тверже знать

мощь твоих

 плавучих громад.

Грянь канонадой

 в далекий порт,

круглые ядра

 на берег ринь.

Семь вымпелов,

 наклоните борт.

Стань в полукружье их,

 «Черный принц».

Золотом красным

 наполнен трюм

Взвесил слитки

 лорд-казначей.

Много матросских

 суровых дум

сдавит оно

 в черноте ночей.

«Черный принц»

 покидает рейд.

Лорд-казначей

 отошел ко сну.

Сон его пучит

 клокастый бред:

руки со дна

 берут казну.

Страшно в трюме

 горит заря.

Ветер, что ли,

 трубит в жерло:

«Дна не найдут

 твои якоря,

канет в бездну

 тяжелый лот».

Хриплый голос

 гремит сквозь сон:

«Лорд-казначей,

 скажи жене, –

скрыли под грузом

 мое лицо

восемьдесят

 саженей.

Лорд-казначей,

 я – не трус.

Помни, помни,

 что я сказал, –

сильные руки

 подымут груз,

бросят в лицо

 твоим внукам залп.

Лорд-казначей,

 не спи, не спи.

Крепче в руке

 сжимай ключи.

Будет Вестминстер

 в пыль разбит

золотом, вставшим

 со дна пучин.

Станет луною

 сверкать гладь.

Золотом будет

 звенеть стих.

Это тяжелая

 дней кладь

гордых потомков

 потопит твоих».

С белой постели

 встает лорд.

Окна в тумане

 мешают спать.

Тих и спокоен

 безмолвный порт.

Волны на Темзе

 не всхлынут вспять.

3

Белые бивни

 бьют

 в ют.

В шумную пену

 бушприт

 врыт.

Вы говорите:

 шторм –

 вздор?

Мало ль их было

 с тех пор?!

Месяца блеском

 облит

 мыс.

Долго ли шли

 корабли

 вниз?

Веет ли в Англии

 наш

 бриз,

переходя

 в свист?

Гор гранитный

 кулак

 груб.

Если скула

 о скалу –

 труп.

Ласково стелется

 поутру

 дым

из больших

 труб.

Мокрою крысой

 скользит

 кран.

Долго лизать нам

 рубцы

 ран.

Выйди же,

 лет прорезав

 туман,

бриг из чужих

 стран!

Грохот подъемных

 цепей,

 грянь.

Прошлое темных

 зыбей,

 встань.

Все просквози

 и промой

 всклянь,

утра синяя

 рань.

Тот, кто погиб,

 нам

 не враг.

Наши враги

 затаили

 страх.

Видят: над зыбью

 утихших

 влаг

вьется советский

 флаг.

Это не только

 России

 цвет.

Это – всем,

 кто увидел

 свет,

всем, кто развеял

 клокастый

 бред

ради алеющих

 лет.

Кончен спор

 дублона

 с рублем.

Ветер в песню

 навеки

 влюблен.

Пойте ж эту

 над кораблем

каждый в сердце

 своем!

1923

Автобиография Москвы

Некролог

Я хожу от страха еле жив,

слышу –

разговаривает камень, –

что она,

смертельно затужив,

взвизгнула вокзальными свистками;

что,

вступивши в заговор,

дома

заварили каменную кашу,

двинулись кварталами в туман,

огненными номерами машут;

что пошли Садовые в куски,

в три дуги скарежась над панелью,

и

тошнит

Плющиху

от тоски

под завшонной сношенной шинелью;

что трамваи

забивает кал,

мерзлый кал до вымерших площадок;

что гнетет дитя и старика

оторопь и стужа без пощады.

Наконец –

ни рельсов, ни карет, –

дни обратно повернули, что ли?

Город,

весь построившись в каре,

выпал тяжко на ладони поле.

Он заглохнул, человечий род,

под былого свистнувшею плетью;

Сивцев вражек

да Коровий брод

выпучили древнее столетье.

А полей распластанный удав

тихо дремлет,

кольца расправляя;

тускло меркнет

глаз его – слюда –

под тоскливый хрип ночного лая.

Бульварная

Улицы Мещанские –

девочки несчастные,

улицы Садовые –

ботинки трехпудовые.

Тверская – темная,

идешь бездомная,

без роду-племени

одна по темени.

У вокзала Брестского

слеза от ветра резкого,

от Зубова до Кудрина

щека в метель напудрена,

улица Пречистенка,

пойдем со мной, пушистенький,

улицей Остоженкой

пойдем ко мне, хорошенький.

Брось мне пробовать

гнусавить проповедь,

пойдем – в пивную

на Сенную.

Наследство

Зажатый

в провалах Мясницкой,

в ущелье

у Красных ворот,

ты встретишься

с самою низкой

из всех

человечьих пород.

Не в этих ли самых

провалах,

не в пятнах ли

пятниц и сред

чума

на заре

пировала

глухой

Вальсингамовский бред?

Еще –

неостывшие блюда,

еще –

непропетая песнь,

и город –

весь грязная груда,

весь в язвах

и в похоти весь.

Летящие всхлипы

и всхрипы

коверкал,

и резал,

и рвал

в бульваров

остылые липы

отчаянной

флейты сигнал.

Куда

этот голос обманный,

изрезавший

сердце и слух?.

Спасайся!

Беги по Басманной

с толпою

облавленных шлюх.

Вот в этот,

безлюдный и узкий,

где медленно падает снег…

Но

всюду кровавые сгустки,

весь вечер

от них покраснел.

Не надо

надежды на чудо,

повсюду – не песня,

а месть,

и город –

весь грязная груда,

весь в язвах

и в похоти весь.

После нее

Желтобилетная

листва бульварная,

толпой вечернею

теки с куста.

Расчет на золото,

и на товарные,

и на червонные,

и ночь – пуста.

Вконец изруганный

пивными рыжими,

где время пенится,

где гром – гульба,

я тихо радуюсь:

мы все же выживем

с тобою,

стриженый

Цветной бульвар;

Дорожкам хоженым,

тропинкам плеваным

никто не мил из вас:

иди любой.

Времен товарищи!

Даете ль слово нам –

не отступать по ним,

не бить отбой?

Под оскорбленьями,

под револьверами

по переулкам

мы

пройдем впотьмах,

и если – некому,

то станем первыми

под этой

жирной грязи

взмах…

И как не бросила

она меня еще,

с досады грянув:

отвяжись! –

неизменяемая,

неизменяющая

и замечательская

жизнь!

Призрак бродит

Что вы притворяетесь

глухими

каменными

башнями Кремля?

Эти стены

сложены другими,

вам под ними

спин не распрямлять!

Знаете ль

в Китайгородской башне,

№ 4

от тупого сна

осоловев,

травленый,

запухший,

безрубашный

каменный

завелся человек.

Он живет

лишь думами о крысах,

на него

поближе посмотреть:

он бы

пылью башенною высох,

если бы

не вечная мокредь.

Он из жижи хлюпающей

соткан,

он не весел,

как вселенский мрак;

эти стены –

жгучею чесоткой

разъедает он,

построек враг.

Он невидим

и недосягаем,

он трактует вас

на свой манер;

от него,

сконфуженно шагая,

отвернется

милиционер.

Он хрипит:

«На свет бы не родиться!

Встретим ночью –

горло перервем!»

Как же жить,

хранители традиций,

с этим трупным

каменным червем?

Жмись плотней к земле,

Кутафья башня,

завернись

в свой каменный кожух:

я еще громчей

и бесшабашней

про твои причуды

расскажу.

Громозди

грозней

на ярус

ярус,

чтоб зеленой злобой

он припух.

Пусть вокруг

опять вскипает ярость

верящих в бессмертие стряпух!

Ее прошлое

Ему б на свет

не стоило родиться –

да жизнь не пожалела,

позвала.

И день зацвел,

и стала жизнь рядиться

о таинствах

квартиры и стола.

Москва – престол

лабазов и селяйок,

смазных

замоскворецких молодцов,

квасных морей

и миткалей каляных,

засунувшая

сердце на засов.

Сплошной

апоплексический затылок,

затекший густо

кровью смоляной.

Воскресный звон

и бряканье бутылок –

гвоздили

гробовою стариной.

И выли псы

по плотным подворотням,

и ржавый

заряжался «велядог»,

когда,

полузамерзшим оборотнем,

он шел

между замоскворецких льдов.

Его скрывали

снеговые хлопья…

Был крепок

сап и сумрак богачов.

И вот –

уже шумел в снегах Отрепьев,

и кровью

умывался Пугачев.

Теперь он что?

Трясучая усталость,

полк

молча умирающих теней.

Единственное,

что ему осталось, –

внориться в землю,

ждать и цепенеть.

Теперь,

своей рукою вдавлен в стену,

он потерял

повольницкую стать;

он понял все:

себе он знает цену, –

из грязи

Разиным –

теперь не встать.

Когда совбур,

скользящий на моторе,

его загонит в щель –

в Каретный ряд,

ему одна надежда –

крематорий,

что выстроится вскоре,

говорят.

Ее настоящее

Это я –

перекатная голь Москвы.

Это я –

голос ее тоски.

Это мне –

мешают петь и жить

коренастые ее этажи.

Мне не страшен ни Тоуэр,

ни паточно-тошный Версаль;

их свои раскачать готовы

и свалить

сердца –

Но мое

цепенеет и мрет

от зеркальных стуж,

оковавших толпу сирот

на Кузнецком мосту.

Но мое

истекает стыдом

двадцать раз на дню,

прославляя в слове худом

молодню-родню.

Груз поднимем Нью-Йорка

и величье Сорбонн,

только Швивая горка

заколеет горбом.

От Собачьих площадок

немоту переняв,

меж заборов досчатых

будет плыть старина.

Если жизни стоячей

не подрежет пила,

сколько ж будут маячить

и пылать купола?

Это я –

перекатная голь Москвы.

Это я –

голос ее тоски.

Это я, –

подложив плечо

под пудовый строй,

под стеной завывал вечор

с нищетой-сестрой.

Сны

Я не хочу

фальшивой башней быть,

построенной

казенными руками;

от заводской

дымящейся трубы

не повернусь

к кресту под облаками.

Не стану ждать

пришествия времен,

лохмотья дней

сорву и в пламя рину, –

не заменю

изношенных имен

сюсюкающей кличкой –

Октябрина.

Я предлагаю имена:

Завод

Сталелитейнович,

Забой Заботыч, –я

они

нигде не вызовут зевот,

стальные указатели

работы!

Но знаю –

посмеются, погалдят

и вырешат –

пустые бредни снятся,

и наскоро

поназовут ребят

по еле видоизмененным

святцам.

Я влипну в стену.

Лягу на тряпьё

и стану слушать

каменные шашни.

Железный голос времени

пробьет

на самой дряхлой,

самой ветхой башне.

Рассвет и стук.

Который час?

Входящий!

Голову нагните!..

Но низкий вход –

Коровий брод –

его

к порогу примагнитит.

«Иди за мной.

Ты спал сто лет!

Ты желт и сморщен,

как пергамент.

Иди смотреть,

как этот бред

столетья старого

свергают!»

Зрачки

расщепили огни,

на свет

тянусь руками слепо.

Лишь

старой памяти

магнит

выводит пленника

из склепа.

И свежий

сладкий дух весны

щекочет

сморщенные бронхи,

и губы

белы и красны –

рубцов и язв сплошных

воронки,

и старой шкурой –

злая быль,

и свет

невиданно широкий,

и, грянув,

рассыпаюсь в пыль

на неперейденном

пороге!

Прощальная речь

Тебе бы только кланяться,

грудями оземь плюхать,

замызганная пьяница,

растрепанная шлюха.

Ничьим слезам не верила,

аршином горе мерила,

сбивала в сбитень слабых

на ярах да ухабах.

Плыла опарой блинною

по звону да по рынку,

взрывала ночью длинною

из ржавых труб Неглинку.

Клялась крестом и золотом, –

клянись серпом и молотом!

Казнись губной избою

от хмелю да разбою.

Твоя сплошная кабала

кого от мук спасала,

пока пылали купола,

не золото – сусало?

Клялась грошом и верою, –

клянись шинелью серою,

тугой лабазной пользой

в ногах у сильных ползай.

Тот час пока не бил еще:

тебя мы, взмывши роем,

и вылущим, и вылощим,

и снова перестроим.

И, грозный праздник празднуя

над дней былых тоскою, –

ты станешь нашей, красною,

железною Москвою!

1923–1924

Королева экрана

1

Жизнь отходит, как скорый, –

на коня!

Стисни зубы и шпоры –

нагоняй!

Сердце – порохом ночи

заряди,

жизнь – курьерским грохочет

впереди.

Ты со мной не поспоришь:

я могу

зацепиться за поручнь

на бегу.

Из-за кос этих рыжих

рубежа

я могу и по крыше

пробежать.

Затаясь от погони,

всех скупей,

ты в каком же вагоне

и купе?

2

И волосы вовсе не были рыжими,

и ветер не дул в лоб,

и в жизни –

   гораздо медленней движимы

экспресс и конский галоп.

Да и на экране –

     все площе и мельче

отбрасывалось

    и серей,

но был у механика приступ желчи, –

и лента пошла скорей.

Кружилось, мерцало, мелькало, мчало,

сошел аппарат с ума;

кончалась

   и вновь начиналась сначала

не лента,

   а жизнь сама!

Валились на зрителя метры и жесты

смешавшихся сцен и чувств…

И думалось залу.

     в огне происшествий

не я ли уже верчусь?

Но если механик движенье утроит

в разгаре сплошных погонь, –

от тренья

   нагреется целлулоид,

и все зацелует огонь!

Сухая коробится губ кожа,

и, воя, вал встал:

«О, боже, на что же это похоже!

Свет! Свет в зал!»

Но поздно. Уже истлела таперша.

Везде синеет беда!

И факелами живыми от Корша

проборы – в задних рядах.

Пола пополам, и глаза навыкат:

«Вот так ни за что пропал!

Пробейте костями запасный выход!»

Но гарью и он пропах.

Хрипенье и клочья жирного дыма…

И ты,

  над всеми – одна,

не сходишь заученно-невредимо

с горящего полотна.

3

И этого не было тоже!..

Но я поднимаюсь дрожа,

и сохнет, сжимаясь, кожа,

как будто и впрямь пожар,

как будто и вправду ночью

мне ветер коня ссудил,

и валятся пенные клочья

с закушенных тьмой удил.

С завязанными губами

увозит тебя сквозь мрак

на радость черной забаве

замаскированный враг.

А я валяюсь раздетым

за этим встречным леском

тяжелым взмахом кастета

с раскроенным навкось виском.

Но мне не больна эта рана –

царапина из-за угла, –

лишь ты б королевой экрана

сумела стать и смогла.

Закручивай ручку круче,

вцепился за поручнь – держись!

Стремглав пролетайте, тучи!

Под насыпь срывайся, жизнь!

1924

Лирическое отступление

1

Читатель, стой!

    Здесь часового будка.

Здесь штык и крик.

     И лозунг. И пароль.

А прежде –

   здесь синела незабудка

веселою мальчишеской порой.

Не двигайся!

   Ты, может быть,

       лазутчик,

из тех,

  кто руку жмет,

     кто маслит глаз,

кто лагерь наш

    разделит и разучит,

а после

  бьет свинцом враждебных фраз;

кто,

 лаковым предательством играя,

по виду – покровительствует нам,

чья наглая уступчивость – без края,

чье злобное презрение – без дна.

Вот он идет,

   уверенно шагая,

с подглазьями, опухшими во сне,

и думает,

   что песнь моя нагая

его должна стесняться и краснеть!..

Скопцы, скопцы!

    Куда вам песни слушать!

Вы думаете,

   это так легко,

когда

  до плеч пузыристые уши

разбухли золотухою веков?!

Вот он идет…

    Кружи его без счета!

Гони его по лабиринту рифм!

Глуши его,

   громи огнем чечеток,

трави его,

   чтоб стал он глух и крив!..

А если друг, –

    возьми его за локоть

и медленной походкой проведи,

без выкупа, без всякого залога,

туда, где мы томимся, победив.

Отсюда вот –

    с лирических позиций,

не изменив,

   но изменясь в лице, –

мне выгодней тревожить и грозиться

и обходить раскинутую цепь.

Мы здесь стоим

    против шестидюймовых,

отпрыгивающих, визжа, назад:

Мы здесь стоим

    против шеститомовых,

петитом

  ослепляющих глаза.

Читатель, стой!

    Здесь окрик и граница.

Здесь вход и форт,

     не конченный еще.

Со следующей он открыт страницы.

И только – грудью защищен!

2

Ни сердцем,

   ни силой –

      не хвастай.

Об этом лишь в книгах – умно!

А встреться с такой вот, бровастой,

и станешь ходить как чумной.

От этой улыбки суровой,

от павшей

   до полу

     косы

порывами ветра сырого

задышит апрельская синь.

От этой беды

    тонколицей,

где

 жизни глухая игра,

дождям и громам перелиться

через горизонтовый край.

И вскинет

   от слова простого,

примявшего вкось ковыли,

курьерская ночь до Ростова

колесами звезд шевелить.

Ничем –

   ни стихом,

     ни рассказом,

ни самой судьбой ветровой –

не будешь так скомкан

      и разом

распластан вровень с травой.

Тебе бы – не повесть,

      а поезд,

тебе б – не рассказ

     а раскат,

чтоб мчать

   навивая на пояс

и стран

  и событий каскад.

Вот так

  на крутом виадуке,

завидевши дальний дымок,

бровей загудевшие дуги

понять

  и запомнить я б смог.

Без горечи, зависти, злобы

следил бы

   издалека,

как в черную ночь унесло бы

порывы паровика.

А что мне вокзальный порядок,

на миг

  вас сковавший со мной

припадками всех лихорадок,

когда я

  и сам

   как чумной?!

3

Скажешь:

   вона, заныл опять!

Ты глумишься,

    а мне не совестно.

Можно с каждой женщиной спать,

не для каждой – встаешь в бессоннице.

Хочешь,

  вновь я тебе расскажу

по порядку,

   как это водится?

Ведь каким я теперь брожу,

и тебе как-нибудь забродится.

Все вокруг

   зацветет, грустя,

словно в дальние страны едучи;

станет явен

   всякий пустяк

каждой поры в лице и клеточки.

Руку тронешь –

     она одна

отзовется

   за всех и каждого,

выжмет с самого сердца дна

дрожь удара

    самого важного.

Станешь таять,

    как снег в воде, –

не качай головой, пожалуйста,

даже если б ты был злодей,

все равно – затрясет от жалости.

Тьма ресниц и предгрозье губ,

запылавших цветами в Фаусте…

Дальше –

   даже и я не смогу

разобраться в летящем хаосе;

низко-низко к земле присев,

видишь, – вновь завываю кликушей;

я б с размера не сбился при всех,

да язык

  досиня прикушен!

4

За эту вот

   площадь жилую,

за этот унылый уют

и мучат тебя, и целуют,

и шагу ступить не дают?!

Проклятая тихая клетка

с пейзажем,

   примерзшим к окну,

где полною грудью

     так редко,

так медленно

    можно вздохнуть.

Проклятая черная яма

и двор с пожелтевшей стеной!

Ответь же, как другу, мне

       прямо, –

какой тебя взяли ценой?

Молчи!

  Все равно не ответишь,

не сложишь заученных слов,

немало

  за это на свете

потеряно буйных голов.

Молчи!

  Ты не сломишь обычай,

пока не сойдешься с одним –

не ляжешь покорной добычей

хрустеть,

   выгибаясь под ним!

Да разве тебе растолкуешь,

что это –

   в стотысячный раз

придумали муку такую,

чтоб цвел полосатый матрас;

чтоб ныло усталое тело,

распластанное поперек;

чтоб тусклая маска хрипела

того,

  кто тебя изберет!

И некого тут виноватить:

как горы,

   встают этажи,

как громы,

   пружины кроватей,

и –

 надобно ж как-нибудь жить!

Так, значит –

    вся молодость басней

была,

  и помочь не придут,

и день революции сгаснет

в неясном рассветном бреду?

Но кто-нибудь сразу,

      вчистую,

расплатится ж

    блеском ножа

за эту вот

   косу густую,

за губ остывающий жар?!

5

От двенадцати до часу

мне всю жизнь к тебе стучаться!

Не по жиле телефона,

не по кодексу закона,

не по силе,

   не по праву

сквозь железную оправу.

Даль весенняя сквозная!..

Я тебя другою знаю,

я тебя видал такою,

что не двинуться рукою.

В солнце, в праздник,

      в ветер, в будень

всюду влажный синий студень.

От двенадцати до часу

мне сквозь мир к тебе стучаться!

Обо все себя ломая, с

квозь кронштейны,

     сквозь трамваи,

сквозь насмешливые лица,

сквозь свистки и рысь милиций,

сквозь забытые авансы,

сквозь лохмотья хитрованцев,

сквозь дома

    и сквозь фиалки

на трясучем катафалке.

От двенадцати до часу

навкось мир начнет качаться!

Мир суровый, мир лиловый,

страшный, мертвый мир былого,

мир, где от белья и мяса

тучи тушами дымятся,

где стреляют, режут, рубят,

где губами

   жгут и губят

теми ж,

  ими же болтая

об эпитетах в «Полтаве».

Я доволен буду малым,

если грохнет он обвалом,

я и то почту за счастье,

если брызнет он на части,

если, мне сломавши шею,

станет чуть он хорошее…

Это все должно начаться

от двенадцати до часу!

6

А покамест

   сбивают биржи

с гранитных катушек, –

знаю:

  эти вирши

задушат

  пухом подушек;

и пока,

  чадя Шейдеманом,

разлагается

   в склепе

     Стиннес, –

поворачивают вновь

     дома нам

спины гостиниц.

Что мне скажет

    о Макдональде

прямой провод,

если снова тоска моя

      на лето

осталась без крова!

Пусть в Германии лица строги

и Болгария в прах разбита.

Чем

 у нас

  отдаляются сроки

переплавки быта?

Мне

 не только одни наркомы

из-за мрака ложи,

мне – все лица в Москве знакомы

и, как трупы,

   схожи.

Пусть дневник мой

     для вас анекдотом

несерьезным будет,

но из вас переделался кто там,

серьезные люди?!

Почему бы из-под подушек

вам не вынуть ухо?

Неужели оно задушено

веков золотухой?

Если так,

   то довольно шуток:

перед пузырями, –

гной течет, заражен и жуток, –

мы не козыряем!

Нет, довольно хлопать в ладоши,

обминая пузо!..

Что мне спеть теперь молодежи

из притихших вузов?

Мелких дел –

    не поймать на перья,

в их расщеп

   проползло столетье;

долго выживет морда зверья,

если сразу не одолеть ее.

Мой дневник!

    Не стань анекдотом

лорелейной грусти, –

если женщину выкрал кто-то,

он ее не пустит.

Он забьет,

   измучит,

     изранит

и сживет со света,

в жизни

  или на экране, –

все равно мне это!

И она загрустит,

    закрутит,

переменит званье,

разбазарит глаза и груди

и в старуху свянет.

7

Где же жизнь,

    где же ветер века,

обжигавший глаз мой?

Он утих.

  Он увяз, калека,

в болотах под Вязьмой!

Знаю я:

  мы долгов не платим

и платить не будем,

но под этим истлевшим платьем

как пройти мне к людям?

Как мне вырастить жизнь иную

сквозь зазывы лавок,

если рядышком –

     вход в пивную

от меня направо?

Как я стану твоим поэтом,

коммунизма племя,

если крашено –

    рыжим цветом,

а не красным, –

     время?!

8

Нет,

 ты мне совсем не дорогая!

Милые

  такими не бывают…

Сердце от тоски оберегая,

зубы сжав,

   их молча забывают.

Ты глядишь –

    меня не понимая,

слушаешь –

    словам моим не веря,

даже в этой дикой сини мая

видя жизнь

   как смену киносерий.

Целый день лукавя и фальшивя,

грустные выдумывая штуки,

вдруг –

  взметнешь ресницами большими,

вдруг –

  сведешь в стыде и страхе руки.

Если я такой тебя забуду,

если зубом прокушу я память –

никогда

  к сиреневому гуду

не идти сырыми мне тропами.

«Я люблю, когда темнеет рано!» –

скажешь ты

   и станешь как сквозная,

и на мертвой зелени экрана

только я тебя и распознаю.

И, веселье призраком пугая,

про тебя скажу,

    смеясь с другими:

«Эта –

  мне совсем не дорогая!

Милые

  бывают не такими».

9

Убегая от слова прямого

и рассчитывая

    каждый шаг,

сколько мы продержались зимовок,

так называемая

    душа?

Ты училась юлить

     и лизаться,

норовила прожить без вреда,

ты во время мобилизаций

притворялась

    идущей в рядах…

И, когда колыхавшимся газом

плыли беды,

   ты, так же ловча,

опрокинув и волю и разум,

залегала в дорожный ровчак.

В ряд с тобою был так благороден,

так прозрачен и виден на свет

даже серый, тупой оборотень,

изменяющий в непогодь цвет.

Где же взять тебе плавного хода,

вид уверенный,

    явственный шаг,

ты, измятый, изломанный «кодак»,

так называемая

    душа?

Вот смешались поля и пейзажи,

все, что блеск твоих дней добывал,

и теперь –

   ты засыпана заживо

в черной страсти упавший обвал.

Что ж,

  попробуй, поди, прояви-ка, –

в этой пленке нельзя различить,

чьи глаза, чьи слова там навыкат,

чьих планет пересеклись лучи.

Как узнать там твой верный, любимый

облик жизни –

    большой и цветной?

Горя хлористым золотом вымой

расплывающееся пятно.

Если песням не верят, –

       то прочь их,

слепорожденных жалких котят.

Видишь:

  спрыгнуть с нависнувших строчек,

как с карниза лепного, хотят.

Если делаешь все вполовину, –

разрывайся ж

    и сам пополам.

О, кровавая лет пуповина!

О, треклятая губ кабала!

1924

Электриада

Кипи, мое новое горе,

моя моревая слеза!

Ссекай мое сердце под корень

и разум под корень срезай!

Первая песня

Вот бы мне

запеть теперь такое,

чтоб сердца

рванулись из рубах,

чтоб и сам

лишился я покоя –

лишь слова б

светились на губах!

Я не с ветру,

не с далеких Ладог,

не с полярных

красно-синих льдин

отражу

сиянье этих радуг,

вспыхну

мертвым инеем седин.

Дорогое море

голубое,

помоги мне

выпенить прилив,

залпами

взыгравшего прибоя

каменное время

прострелив.

Чтоб

не умер я

и как бы умер

и,

родившись,

свет расцеловал

и из самой

сумрачной зауми

вылепетал

новые слова.

Что ты,

море,

лапы распростерло,

зацепившись когтем

за Машук?

Крепче

захвати меня за горло. –

высоко я голос

заношу!

Волны

все лицо заморосили…

Век ли, что ль, лизать

теленком

соль?

Выследить бы

тягу лунной силы,

бросить

на тугое колесо!

Стой же, ветер!

Ты бежишь, как влага,

пухнешь

и густеешь

под грозой.

Не игрою

паруса и флага –

прессом бы

сдавить тебя в мозоль!

А земле,

сверлящей безграничье,

пляшущей

по звездному ручью –

приказать бы

в нашу лямку бычью

эту силу

перевить

– ничью.

Сам –

корабль, косящийся от крена, –

я

доверху

сердце нагрузил

и несу

сквозь гром,

сквозь блеск

из плена

снасть костей

и путаницу жил.

В непропетой юности

отчаясь,

волю

вечным бегом иступив,

вот –

бортами пьяными

качаюсь

на тяжелой

якорной цепи.

Я – корабль,

и я ж – матрос п штурман,

груз

тяжеловесного зерна,

павший в трюмы

урожаем бурным,

вписываю

в судовой журнал.

Стройтесь над бортами,

комсомольцы!

«Капитан!

Когда же курс левей,

к берегам

еще безвестной пользы,

где стальной

играет

соловей?»

Вторая песня

«Капитан! –

сказал я. –

Год от году

все яснее

пламенеет мир.

Если мы

еще прибавим ходу,

скоро ль нам

засветится КаИР?

Нет, не тот,

резной и раскаленный,

с тонким полумесяцем

вверху,

что,

зайдя за океан зеленый,

прежнему

салютовал мирку.

Вы подошвой вылощили кубрик:

сидя лучше слушать, –

вот скамья…

Красный

Интернационал

Республик –

вот кого

зову КаИРом я.

Если мы его

теперь не сыщем,

не увидим

четкий берег въявь,

что нам ждать,

измученным и нищим

новым светом

навек засияв?»

Капитан ответил:

«Все мы – братья,

а твоих

мне не понять речей:

я, моря пройдя

в десятикратье,

не встречал

каировых лучей.

Может быть,

на землях давней Трои,

может, в Дувре,

может, в Гавре

мы

сами все

должны его построить

рядом зданий

светлых и прямых.

В море –

видишь –

тоже есть миражи,

ты меня

движенью не учи…

Слышишь ли

сирены голос вражий,

что вздыхает

буем из пучин?

Здесь, в тумане,

каждою саженью,

каждой пядью

угрожает риф.

Будем ждать,

застопорив движенье, –

солнце встанет,

море озарив!»

«Нет, –

сказал я,–

латок мало дырам,

если вся одежда

сбилась с плеч.

Завтра

сам я стану командиром,

если в штиль

нам суждено залечь!»

И матрос,

стоявший у бизани,

чуть шепнул мне:

«Погоди, браток,

если

я не очень буду занят,

вечером

поговорим про то».

И когда

на борт свалился вечер

и звезда

забилась на воде,

я каленым словом

переметил

всех моих

товарищей в беде.

Третья песня

Дуло –

это самый свежий довод,

хоть и жалко стало

старика,

но сильней,

чем жалостью,

готово

сердце было

бить о берега.

Вы,

забытых схваток ветераны,

знаете ль,

что изо всех скорбей

всех больней и глубже

эти раны,

что нанес

товарищ по борьбе?!

Уголь выл

и бунтовался в топке!..

Мы

такие развели пары,

что за нами

море в белой штопке

вихрилось

минуты полторы,

Развевались

яростные флаги,

алые

пылали вымпела, –

над весельем

моревой ватаги

все красней

хотелось им пылать.

Мы пустили в рокот

все динамо,

мы к бортам снесли

рефлектора.

Прыгая

фосфорными тенями,

мимо мчались

моря хутора.

Буревое море

было радо

на бугристом

сумраке сыром

раскачать тебя,

Электриада,

легким

пламенеющим пером.

Наш корабль

единственного бега

шел встречать

Америку веков,

и дрожала

искристая Вега

компасом

на мировой рекорд.

Все,

что в жарком сердце

мы копили, –

свет и грусть,

отчаянье и злость, ~

все

вскипевшей радугою пыли,

песней моревою

разнеслось:

«Яхту „Нарвал“

ветер сорвал

сразу со всех якорей.

С бурей вдвоем

в шлюпке встаем.

Пенься же, песня, скорей!

Если теперь

громко не петь –

взвоет белугою страх.

Немы – одни

бревна па дне,

шлюпки, разбитые в прах.

Мы же встаем

с бурей вдвоем,

воли и ветра сыны.

Грянь с якорей,

говор морей

самой высокой волны!»

Четвертая песня

День настал,

от низких туч не вымыт.

Мы проснулись:

даль была сыра;

с двух бортов к нам стали

часовыми

серые чужие крейсера.

Сна ль ресницы наши

не согнали?! –

Три зрачки

и протирай, рука:

все – в поднятом

сумрачном сигнале,

к полной сдаче

боевой приказ!

В рубке –

бел двадцатилетний лоцман;

палуба –

предбурье тишины:

«Братья!

Нет надежды нам бороться, –

мы со всех сторон

окружены».

Голос снизу:

«Чья же мы добыча?»

Сверху стон:

«Эскадра старичья!»

И опять

противников обычая

палуба

речами горяча:

«Если это так,

то будь он проклят,

этот мир,

сегодня, встарь и впредь,

коли в нем

мошенники да рохли

будут лишь

плодиться и добреть!

Будь он проклят,

день тупого пота!

Пусть конец

и

ночь придет скорей,

если мы –

лишь только позевота

па его

безрадостной заре.

Снова ли идти

навек в наймиты,

ночь

не отличая ото дня?..

Разве мало

в трюме динамиту,

чтобы

сразу дыбом все поднять?!»

Вымпела

приспущенные, мрейте,

сумерки

игрою расцветив, –

мы на вражьем

зажигаем

рейде

порохом

пропитанный фитиль!

Пятая песня

Звук забылся,

боли было мало…

Сразу

полдень омглевал и мерк,

да горячим ветром

обнимало,

сламывало

и бросало вверх.

Веерами

брызнувших молекул

нас,

в туман морской переселив,

в одного

воздушного калеку,

Дунув,

превратил пироксилин.

Но пока

метало нашп клочья

(солнцем пахла

пороха теплынь),

видели мы,

сдвинувшись над ночью:

рейд и город

стали также плыть.

И гремели

берега от гуда,

дальним эхом

откликаясь в мир,

и земли

вздыхающая груда –

словно ветер,

хлопнувший дверьми…

Вот то место,

где стоял когда-то

сумрачный

и тягостный гранит,

вот то место.

Огненная дата

памяти

о нем не сохранит.

И лишь ты,

моя Электриада,

родина единая моя,

брызг льдяного водопада

словно

сохранишь

горящие края.

И лишь ты,

не знающее тленья,

ты,

кому душа была верна,

новое

литое поколенье,

прочитаешь

судовой журнал.

В этих строках,

писанных под ветер

рвущихся

сквозь немоту и боль,

ты узнаешь тех,

кто на рассвете

пил

волны кипящей

йод и соль.

И когда

пустых веков громады

выполнишь,

как ветер небеса,

помни:

я, беглец с Электриады,

эти строки

для тебя писал.

1924

Двадцать шесть

Памяти павших

Вступление

Темен Баку,

дымен Баку.

Отчаянье.

Ночь.

Нефть.

Решетка у лба

и пуля в боку –

для тех,

кто не скрыл гнев.

Фонтаном встает

восемнадцатый год,

беспомощен и суров.

Британская Индия

маршем шлет

своих офицеров.

Им нефть нужна,

им нужен хлопок,

а хлыст и поход –

их страсть…

Но пуще –

хочет английский сапог

советскую смять власть.

Тарантул зол,

верблюд зобат,

шакала шкура – сера…

По их путям

идут в Ашхабад

английские офицера.

Москва далека,

Кавказ высок…

Не им позволенья просить, –

они хотят

кара-кумский песок

возделать и оросить.

Затем они

и пришли сюда,

чтоб,

чуть шевельнув бровь,

узнать,

пресна ли у моря вода

и солона ль кровь.

Полковник спит,

и спит капитан,

уснул генерал-старик;

им снится,

как плотно давит пята

раба встающего лик.

Спокойно спи,

офицер,

засыпай,

размеренно ровно дыши.

Тебя охраняет

твой раб – сипай –

и здесь,

в закаспийской глуши.

А в черном Баку,

в дымном Баку –

отчаянье.

Ночь.

Нефть.

Винтовка у лба

и пуля в боку –

для тех,

кто не скрыл гнев.

Не спи, товарищ,

не спи, подожди,

глазами

буравь мрак.

Зачем не с тобою

твои вожди,

когда

подступил враг?

Они за решеткой

заключены.

Их мало.

Их двадцать шесть.

И ночь не расколет

своей тишины –

в Москву

донести весть.

Москва далека,

высок Кавказ,

на море

надежда плоха…

Но

от советской власти отказ

врагам ее

не услыхать!

Путь

Белая рука меньшевика

мягко стелет,

только жестко спать.

У эсера

поступь широка,

да привык шагать он ею

вспять.

Вот и нет

советского следа,

вот и власть рабочих –

не в чести,

вот Баку

и надо покидать,

убегая,

двадцати шести.

Отчего ж не встанет

в грозный ряд,

отчего ж винтовок не сожмет? –

Он обманут,

пролетариат,

залил мысли

меньшевистский мед.

Пароход

от берега бежал,

уходил во мглу

Азербайджан.

Далеки

на Астрахань пути,

топлива не хватит

им дойти.

Прямо –

через море –

Красноводск.

Лица у рабочих там,

как воск.

Эй, матрос!

Не дело – сходни класть

к пристани,

где нынче белых власть.

Не пройдет

сквозь сети осетер:

моря хищник

злобен и хитер.

Не ступай на сходни,

большевик:

не уйдешь отсюда

ты в живых!

Нет! Ступили!

Поднялись! Идут!

От голов их

не отвесть беду.

Не минует

вражеская месть

лучших,

самых сильных –

двадцать шесть…

Смерть

Телеграф в Красноводске

стучит,

стучит:

«Передать… в эту ночь… от тюрьмы… ключи…

комиссаров взять… погрузить в вагон…

„Перевал“ – „Ахча-Куйма“… Перегон…»

В эту ночь весь край

в сон погружен,

но не спит капитан

Реджинальд Тиг-Джонс.

В окнах английской миссии

блещет свет,

в канцелярии миссии

ждут ответ.

И не спят шакалы

в песках степей,

слыша жалобный

перезвон цепей;

их клыки стучат,

их глаза горят,

дыбят шерсть они,

слыша залпов ряд.

Ничего не видать

в эту злую ночь.

Безоружным

никто не придет помочь.

Но мы знаем –

не дрогнет голос ничей,

о пощаде

не будет молить палачей!

Телеграф в Ашхабаде

стучит,

стучит…

Загораются

новой зари лучи.

Капитан Тиг-Джонс

тушит свет:

в канцелярии миссии

есть ответ.

Кто предал

Кто по тебе не горевал,

Ахча-Куйминский перевал?

Здесь каждый взор –

суров и строг:

здесь цвет коммуны в землю лег.

Он черные пески твои,

пустыня,

кровью напоил.

И не стереть с лица румян

и в землю в страхе не зарыться

тому,

кем предан Шаумян,

тому,

кем предан Джапаридзе,

кто затаился,

кто молчал,

кто вас обрек

на мрак и гибель,

кто у тупого палача

из рук оружие не выбил;

тому, кто знал,

что в этой тьме,

что в этой ночи

может крыться,

кто в это время

мог и смел

с английской миссией мириться!

Вам нет имен!

Вам нет имен!

И нет для вас рукопожатья.

Ваш общий список заклеймен

брезгливым словом:

«Соглашатель!»

Но не стереть с лица румян

и от проклятия не скрыться

тому,

кем предан Шаумян,

тому,

кем предан Джапаридзе.

Кто убил

Ты гордишься

военной выправкой,

капитан

Реджинальд Тиг-Джонс!

Ты забыл,

как, все слезы выплакав

каменели глаза их жен.

Ты теперь

красуешься в Лондоне,

ты – на первых занят ролях.

Нет надежней

и верноподданней

офицера у короля!

Беспокоиться

нет тебе поводов,

ты надежной покрыт рукой:

все орудия

мощных дредноутов

охраняют твой покой.

Ты скрестил

руки холеные,

ты пригубил

полный бокал.

Вспомни:

ночью

кровью соленою

так же

вымочил пасть шакал.

Но не всё

королевской оперы

украшать тебе – пурпур лож,

и когда-нибудь

смуглые докеры

приведут тебя в пот и дрожь.

И тогда,

в последнем отчаянье,

вскинув браунинг

у виска,

ты поймешь

глухое молчание

черной степи

о павших в песках.

Заключение

Эта песня писана

в вашу честь,

эта песня о вас,

двадцать шесть.

Эта слава,

знаю, еще слаба,

это – голос

проснувшегося раба.

Но ничей сапог

не наступит вновь

на пролившуюся

вашу кровь.

И в родном Баку

вы погребены,

ваши кости –

гранит свободной страны.

И мой вольный стих

вашу смерть хранят,

как венок,

ложась на ее гранит.

Боль и гнев круша,

ночь и смерть круша,

ваш последний шаг –

все звенит в ушах.

Той стране не пасть,

той стране цвести,

где могила есть

двадцати шести.

1925

Свердловская буря

1

Я лирик

  по складу своей души,

по самой

   строчечной сути.

Казалось бы, просто:

      сиди и пиши,

за лирику –

   кто же осудит?

Так нет –

   нетерпенье!

     Взманило вдаль,

толкнуло к морю,

    к прибою.

Шумела и пенилась лирика:

       «Дай

стеной мне встать

     голубою!»

Она обнимала,

    рвала с корней,

в коленах

   стала пошатывать,

и с места гнала,

    и вела верней

любого колонновожатого.

Как на море буря,

     мачтой маша,

до слез начинает

     захлестывать,

так –

  лирика это или душа –

бьет в борт

   человечьего остова.

2

Нас бури несли

    или снилось во сне?

Давно не видали

     их мы.

Казалось:

   лишь горы начнут яснеть –

и взмоют прибоем

     рифмы.

Доехал до моря, –

     но море не то.

Писать ли портрет

     с такого?

Ни пены,

  ни бури…

    Молочных цветов.

В туманы –

   берег окован.

Постыл и невесел

     курортный режим,

к таким приучает

     рожам,

что будто от них мы –

      слегли и лежим

и на ноги встать

    не можем.

Меж пухлых телес

     застревает нога.

Киты –

  по салу и крови…

Таких вот –

   не смог продырявить наган,

задохся

  в верхнем покрове.

3

От трестовских спин

     и от спецовских жен

все море

   жиром замаслено.

А может,

   я просто жарой раздражен,

взвожу на море

    напраслины?

Но нет:

  и оно,

   наморщив гладь,

играя с солнцем

    в пятнашки,

нет-нет да и вздрогнет,

      нет-нет да и – глядь

с тоской

  на вздутые ляжки.

И солнца

   академический лик,

скользя

  по небесной сини,

нет-нет да и вспыхнет,

      и влажный двойник

в воде его –

    голову вскинет.

А впрочем, что же,

     курорт – как курорт,

в лазуревой хмари

     дымок.

И я –

  ни капли не прокурор,

и пляж –

   не скамья подсудимых.

4

Но вот,

  чугунясь загаром плеча,

нагретым

   мускулом двигая,

над шрифтом

    убористых строк Ильича –

фигура чья-то

    над книгою.

Я лежмя лежал –

     и не знал, что – гроза,

я встать и не думал

     вовсе…

И вдруг

  черкнули синью глаза:

упорист зрачок

    в свердловце.

Ага!

 загудел над снастями шторм…

Но с виду –

    все было спокойно.

И мы говорили

    про МОПР и про корм,

про колониальные

     войны.

Потом посмотрели

     друг другу в глаза,

и дрожь

  от земли до неба

стрельнула –

    и ходу не стало назад,

и нэп –

  как будто и не был.

5

Он слово сронил –

     и пошла колебать

волна за волною

    снова…

И в слове –

   не удаль и не похвальба, –

пальба была

   в каждом слове.

И гребнями взмылился

      белый отряд,

и в сердце –

    ветра колотье;

и мы ночевали

    три ночи подряд,

друг друга

   грея в болоте.

От стужи

   рассветного неба

       дрожа,

следили мы

   месяца смену;

камыш мы ломали

     замест фуража

и пили

  болотную пену.

И дыбил коня

    на опушке казак,

в трясине нас

    выискать силясь;

и звезды у нас

    грохотали в глазах,

когда они

   с неба катились.

6

Кто мог бы понять,

     что меж этих толстух,

в которых

   я рифмой возился, –

с грозовых просторов

      рязанский пастух

стрелой громовою вонзился?

Что,

 голову на руки облокотив,

совсем поблизости,

     рядом,

весь пляж и весь мир –

      партийный актив

суровым

   меряет взглядом?

Кто мог бы узнать,

     что не из берегов

выходит море рябое, –

что он,

  перешедший через Перекоп,

сигнал –

   крутого прибоя?

И я увидал

   в расступившихся днях –

в глазах его,

   грозных и синих, –

проросший сквозь нэп

      строевой молодняк,

не только –

   осенний осинник.

7

И вот –

  он свердловцем,

      а я рифмачом.

И моря –

   нежна позолота.

Но мы не забудем

     его

     нипочем –

воронежского

    болота.

Мы с ним не на пляже,

      мы с ним – на ветру,

и дали –

   тревожны и сини…

И я – запевала,

    а он – политрук,

лежим в болотной трясине.

Но мы не сдадимся

     на милость врага,

пощады его

   не спросим.

В лицо нам – звезда,

      светла и строга,

взошла

  и глядит из-за просек.

И если так надо, –

     под серым дождем,

как день ни суров

     и ни труден, –

и ночи, и годы,

    и дольше прождем,

пока

 не избудем буден.

8

И только,

   прижавшись к плечу плечом,

друг друга

   обмерив глазом,

над верным вождем,

     над Ильичем,

мы вспыхнем

    и вспомним разом:

как на море буря,

     мачтой маша,

до слез начинает

     захлестывать,

как –

  лирика это или душа –

бьет в борт

   человечьего остова.

И море,

  откликнувшееся на зов,

плеснет,

  седо и клокато,

взгремит

   от самых своих низов

до самых

   крутых накатов.

И в клочья

   разорвана тишина,

игравшая

   в чет и нечет,

и в молнии –

    снова земля зажжена,

и буря

  и рвет и мечет!

1925

Красношейка

  О Васейке

Красношейке

  песня начата.

Барабан,

  резвей забейся –

шаг наш рассчитай.

  Мы спешим

веселым маршем

  по тропе лесной.

Мы идем

  на смену старшим

новою весной.

  Пионер

Васейка Селин

  первого звена –

жилка каждая

  весельем

в нем напоена.

  Образцовым

пионером

  он уж целый год.

Красным галстуком

  почетным

счастлив был и горд.

  И резвиться

и трудиться

  до семи потов,

шею мыть

  и чистить зубы

он всегда готов.

  На часах

стоял, как аист,

  не боясь дождя.

Знал о деле

  и о жизни

каждого вождя.

  Он на лыжах

и в футболе

  не был неуклюж.

На разведку

  он без страха

шел в лесную глушь.

  И во всем

он был примерным

  удальцом – пока

не пришлось

  отряду встретить

черного быка.

  Этот бык

по кличке «Аспид»

  грозен и угрюм.

Не затеешь

  с ним в пятнашки

резвую игру.

  Потрясая

долгим ревом

  долы и луга,

нес он низко

  и сурово

страшные рога.

  И к Васейке

пионеру,

  пересекши луг,

с бычьей

  мрачною манерой

бросился он вдруг.

  Туп и тяжек

под копытом

  разъяренный скок.

До леска

  домчать Васейка

не поспеет в срок!

  «Красный галстук!

Красный галстук! –

  закричал пастух. –

Брось на землю!

  Бык не любит

этаких вот штук!»

  Но позор

для пионера

  сдать почетный знак,

как бы близкая

  опасность

ни была грозна!

  И Васейка,

напрягая

  силы на бегу,

думал: «Нет!

  Я красный галстук

сбросить не могу.

  Это было б

униженьем

  для всего звена, –

после этого

  какая ж

будет нам цена?!»

  И когда

ему осталось

  хоть на землю лечь,

слыша грозное

  сопенье

сзади самых плеч,

  задыхаясь,

он заметил

  у дороги – дуб…

Он к нему –

  и к нижней ветви

прянул на ходу.

  Сердце бьется

слишком шибко –

  не подтянешь рук,

нету мочи

  перекинуть

тело через сук.

  Не трещи ты,

ветвь лесная,

  до земли не гнись!

Горе бедному

  парнишке

оглянуться вниз.

  Там, копытом

землю роя,

  раскачав рога,

ожидает

  Красношейку

гнев и месть врага.

  И от тяжести

слабея,

  от тоски дрожа,

красный галстук

  Красношейка

на груди зажал.

  Но не бойтесь

за Васейку!

  Он не одинок:

вкруг быка –

  с боков и сзади –

топот быстрых ног.

  Не таких

еще придется

  им смирять скотов.

И на помощь

  пионеру

каждый стать готов!

  Тут такой

поднялся гомон,

  топот, свист и крик,

что, поджавши хвост,

  дрожащий

отступает бык.

  Отовсюду

видя только

  смелые глаза,

он, смущенный,

  мелкой рысью

затрусил назад.

  Что ж Васейка?

Он как будто

  вовсе не герой.

Или бегают

  герои

от быков порой?

  Но рассказ

о Красношейке

  много лет подряд

будет помнить

  и в напевах

повторять отряд!

  Как бы ни был

враг опасен –

  помни об одном:

рдеет красная

  повязка

на звене родном.

  И какой бы

страшной тенью

  не настигла жизнь –

подоспев,

  помогут звенья.

Помни и держись!

  Про Васейку

Красношейку

  песня сложена.

Слава, слава

  пионерам

первого звена!

  Слава, слава

пионерам,

  молодым сердцам,

выходящим

  в жизнь – на смену

дедам и отцам!

1923

Сенька беспризорный

1

Травою сорной

растет беспризорный,

травою сорной

  на самом ветру.

От этакой рожи

мороз по коже;

мороз по коже

  жесток поутру.

Под сажей с грязью

узнаешь разве,

рассмотришь разве,

  какое лицо?

От грязи с сажей

идешь на сажень,

не видя серых

  глаз колесом.

«По Сеньке и шапка», –

  твердит поговорка;

а вот про штаны

  поговорок нет.

Без шапки – зябко,

  в опорках – горько,

но как без штанов

  показаться на свет?!

От этих штанов

  и пошла история…

Кто толк понимает

  в подобных вещах,

для этих голов

  рассказ ускорю я:

сгорели штаны

  у Сеньки Свища.

Кто в комнате спит

  на теплой постели,

тому никак

  не понять этих строк.

Поймет их лишь тот,

  чьи щеки синели,

на голой панели

  кто молча дрог.

Костер на углу

  Петровки с Кузнецким

горит, горит

  по морозным ночам…

Костер к себе манит

  блеском и треском:

спиной привалиться –

  спина горяча;

пока отойдет,

  прогреваешь спину,

одно за другим

  плечо, а потом,

когда коленки

  шибко остынут,

к огню поворачиваешь

  животом.

И так, постепенно

  теплом лелеем,

следишь восход

  по часам «буре»;

но сон ресницы

  залепит клеем,

и вот… штаны –

  дыра на дыре.

Травою сорной

растет беспризорный,

травою сорной

  на самом ветру.

От этакой рожи

мороз по коже;

жесток по коже

  мороз поутру.

2

Заря по стенам

  домов сползала.

Припущены Сенькой

  пятки в пляс:

в двадцать минут

  домчал до вокзала,

мышью юркнувши

  в третий класс.

Там – вся шпана

  кипяток хлебает,

Федька, да Мотька,

  да Юрка Рахло.

«Нашему Сенечке

жарены семечки».

«Почтение с кисточкой».

  «Честь да поклон».

Гудели домушники

  парню на ухо:

«Эх, для стрельбы

  и оголец же хорош!

Чего бережешь

  голодное брюхо:

к ребрам прилипнет –

  не отдерешь.

Неужто ходить

  всю жизнь оборванцем!

Никто не поможет,

  кроме себя.

Если не хочешь

  шарить по карманцам

стой на стреме

  для наших ребят».

Были бы у Сеньки

и сласти и деньги,

в новом Сенька

  ходил барахле б.

Но Сенькино ухо

  к речам их глухо:

по-своему думал

  добыть себе хлеб.

В вечерней газете

  разные вести –

новые, свежие,

  теплые еще:

«Пожар в Светильно –

  калильном тресте».

«В Москву приезд

  дуракам запрещен».

Как буря он несся

  по тротуару,

вызванивал новости

  в дождь и снег;

рассовывал мигом

  свои экземпляры

и вновь – в экспедицию

  раньше всех.

Другим ребятам

  давал заголовки:

попроще, похлеще,

  позабористей.

Такой был быстрый,

  такой был ловкий,

такой был парень

  напористый!

Заря за зарей

  на стекла всползала…

Прожженной мелькая

  с утра мотней,

Сенька, под стенкой

  ютясь у вокзала,

по заголовкам

  стал грамотный.

3

Чего ж не торгует

  сегодня Сенька?

На хлеб зарабатывать

  ленится?

Задумал он думу

  четвертый день как:

сделаться юным

  ленинцем!

Занозой в глаза ему

  марш отряда;

не курят, не пьют,

  не ругаются;

такая жизнь –

  не жизнь, а отрада;

живут они,

  как полагается.

У Сеньки нету

  ни друга, ни брата;

с трех лет он –

  щепкой ненужною;

а позавчера

  его октябрята

стеной окружили

  дружною.

Стеной окружили,

с двух слов задружили,

на Сенькину рвань

  не фыркают;

о Сенькином деле

пчелой загудели,

штаны разглядели

  с дыркою.

Разжался у Сеньки

  кулак зажатый,

губами он дрогнул

  суровыми,

когда отряда всего

  вожатый

спослал за штанами

  за новыми.

Пускай на улице

  холод лютый –

у Сеньки брюки

  на хлястике;

у Сеньки в глазах

  октябрят салюты:

он учится той же

  гимнастике.

Вот почему

  не торгует Сенька;

в глазах его радость

  пенится;

пытает, читает,

глазами летает

по «Памятке юного

  ленинца».

Он больше не будет

  вытачивать лясы

с застрельщиками

  отпетыми:

он верен делу

  рабочего класса,

что жив Ильича

  заветами.

Он знает теперь,

  в чем его польза;

глазами видит

  лучистыми:

он – младший брат

  всем комсомольцам,

во всем заодно

  с коммунистами.

Он – враг богачам,

  палачам и плетям,

из тьмы октябрятами

  вырван.

Товарищ

  рабочим, крестьянским детям

всего огромного

  мира он.

Сам он, бродяжка,

знает, как тяжко

тем, кто

  неорганизованы.

Пионер –

  всем детям пример:

пусть поспешают

  па зов они.

Построить будущей

  жизни зданье

должен рабочий

  на свой манер:

вот почему

  к уменью п знанью

должен стремиться

  пионер.

Это – законы

  юных ленинцев;

они – как вехи

  в буран на пути.

Кто их выучить

  не поленится,

тот будет с Сенькой

  в ногу идти.

А Сенька теперь

  в одном из отрядов,

среди тысяч братьев своих

  и сестер.

И сердце его

  тепло и радо:

такой его греет

  большой костер!

Про заячью службу и про лисью дружбу

В день

одной кочерыжкой питаясь,

жил на свете

доверчивый заяц;

вислоухий,

глазища кроткие,

хвост,

как вербная почка,

приплющенный;

передние лапы

совсем короткие,

задние –

длинные-предлиннющие;

звали его Косой;

бегал он

вечно босой,

с поля

в рощу скитаясь;

одним словом –

доверчивый заяц.

Ходу от него

с полчаса

вырыла нору

лиса;

хитрая-прехитрющая,

жадная-прежаднющая;

хвост у нее

огненно-рыжий,

взгляд у нее

бесстыжий;

ела она

только мясо,

злобно любила

над всеми смеяться;

бегала по лесам,

нигде не имея друга;

одним словом –

лиса-хитрюга.

Дымчатою весною

сладко житье лесное.

Сладко –

только не всем…

Даже при чудной погоде

плохо,

когда к вам приходят

и говорят:

«А я тебя съем!»

Жизнь уж такая

у зайца:

вечно

страхом терзайся,

всюду –

челюстей щелк;

то в тебя

целит коршун,

то,

еще злей и горше,

за ухо

цапает волк.

Так и живет он в страхе!

Даже малые птахи

меньше

знают беды…

Близко враги,

нет ли, –

мечет всегда он петли

да заметает следы.

Раз лиса

на опушке,

видя,

как Зайцевы ушки

мечутся

взад и вперед, –

с рожей

постной и кроткой

легкой

идет походкой,

в зубы –

ромашку берет;

грустный

принявши вид,

зайцу

так говорит:

«Нынешнею

весною

бросила я

мясное

для сохраненья зубов.

Хватит мне

и цветочков,

хватит мне

и листочков,

ягодок и грибов».

Зная

лисью замашку,

заяц

косит на ромашку,

не доверяя

лисе;

та же,

глаза сощуря,

в рыжей

сияет шкуре,

мирно на кочку присев,

и продолжает:

«Давай-ка,

крепко дружиться,

зайка,

чтоб не расстаться

вовек.

Взявши хворосту вязку,

мы смастерим коляску

с мягким сиденьем

в траве.

Ты –

меня станешь возить,

я –

всем врагам грозить;

ты –

уходить от беды,

я –

заметать следы:

чтобы ты

морковь и рис

без боязни

ел и грыз;

по бокам

столбы считая,

будешь мчаться

рысаком

и кричать:

– Я вас катаю,

не заботясь

ни о ком!»

Заяц

стал весел,

уши

развесил,

впрягся

в коляску,

пустился

в пляску.

А лисица –

дрянь какая!

на сиденье развалясь,

знай лишь зайца понукает

через кочки,

через грязь:

«Скок-поскок,

не жалей носков,

поспешай,

извозчик,

скоро будет

дождик!»

Прыг да прыг,

скок да скок,

от усилий

заяц взмок;

от надсады,

от потуг

заяц бедный

весь в поту.

А лисица

смежила ресницы, –

ей куриная косточка

снится.

Заяц –

с поля

на лужок,

заяц –

с рыси

на шажок,

заяц –

к лиске

с жалобой:

«Покушать

не мешало бы!»

«Ах, мечтаешь ты

о рисе

да с изюминой

притом,

так прибавь

немножко рыси,

а не то

ожгу кнутом!

Вот с каким

морковоедом

спелась,

дура я из дур!

Мы и к утру

не доедем

до уснувших жирных кур».

Заяц снова

прыг да скок,

закололо

зайцу бок;

заяц скок,

заяц прыг,

захватило

зайцу дых;

заяц

на бок валится,

заяц

лиске жалится:

«Лапы слабы,

уши – глуше, –

не мешало бы

покушать!»

А лисица

смежила ресницы, –

ей утиная косточка

снится.

«Если хочешь ты

в рассадник,

шевелись

на лапах задних!

Чем скорей бы

ты довез,

тем вкусней бы

был овес.

А не то

за эту прыть

по спине

начну я крыть.

Эй,

рысак неторопливый,

берегись,

ожгу крапивой!

Уговор –

дороже денег:

поспешай вперед,

бездельник!»

Заяц прыг,

заяц скок,

заяц вовсе

сбился с ног;

заяц

вытянул губищу,

слезы –

градом по лицу.

Километров

чуть не тыщу

на себе

тащил лису.

Наконец

не стало силы:

еле жив

и еле цел,

натрудив

до боли жилы,

меж оглобель

он присел.

А лисица

смежила ресницы, –

ей гусиная косточка

снится.

Вдруг проснулась

на резинах,

зубы выщерила зло:

«Ах, бродяга,

ах, разиня!

Вот как мне

не повезло!

Ах, дубина,

ах, тихоня,

ах, лентюга,

ах, холоп!

Вот сейчас

тебя подгоним –

и пойдешь

опять в галоп!

Поклялась вчера я

к мясу

не притронуться губой,

но уж зайцу

насмеяться

не позволю

над собой!»

И, поднявшись

во весь рост,

лиска зайца

цоп за хвост!

Заяц,

уши к спине прижав,

полетел

быстрее стрижа.

Мчится,

мчится,

мчится,

мчится,

страхом,

трепетом

гоним!..

Ведь лисица,

ох, лисица, –

лисья пасть

горит за ним!

В диком страхе,

в смертном горе,

без дороги,

без пути,

прямо к скалам,

прямо к морю

заяц кубарем катил.

Лисьей хитростью

озлоблен,

он под горку,

во весь дух,

кувырнулся

под оглобли, –

и лисица

в воду – бух!..

Расплылися у лисы

хвост,

и уши,

и усы…

А заяц –

серым комочком

назад от нее

по кочкам,

хоть очень измученный,

чуть не хромой,

а все-таки

кой-как доплелся домой.

К сожаленью,

из лисицы

не навариста уха,

и лисица

из водицы

все же выбралась суха.

Но с той поры

их дружба – врозь;

друг друга видят они

насквозь.

В день

одной кочерыжкой питаясь,

снова бродит

доверчивый заяц;

чутко косится

на леса,

где одна –

без единого друга,

легкой поступью

ходит лиса –

пренахальнейшая

хитрюга!

Загрузка...