ВЕЧЕР СЕДЬМОЙ


Пик-де-ла-Мирандоль. — Дюпон де-Немур. — Лопе-де-Вега. — Кальдерон. — Ариосто. — Тассо. — Моцарт. — Бетховен. — Керубини. — Пиччини. — Мендельсон. — Шорон. — Микель-Анджело. — Бернен. — Галилей. — Гендерсон. — Гиббон. — Бентам. — Галлер. — Дасье. — Агриппа д'Обинье. — Клеро. — Паскаль. — Софи Жермен. — Расин. — Maлегуцци. — Мария Аньези. — Давид, царь израильский. — Катон. — Дю-Геклен. — Виллар.


Если бы мне пришлось из беседы настоящего вечера составить главу книги, то я назвал бы ее так: «О знаменитых людях, которые в детстве были то, что называется детьми-феноменами».

Очень многие, при виде такого заглавия, поспешили бы возразить, что не верят в существование таких людей в силу того предрассудка, что будто бы все гениальные дети обречены на преждевременную смерть, а если и случается, что они вопреки поговорке[2] переживают годы детства, то становятся впоследствии самыми обыкновенными людьми. Это могло бы даже подать повод думать, что все замечательные люди вообще обязательно должны быть в детстве тупоумными.

Нет сомнения, что человек, как и растение, достигает полного развития лишь с большою постепенностью; сначала появляется цвет, а затем плод. «Посмотрите, — говорят сторонники предрассудка, — на скороспелый плод, который получается только благодаря насилованию природы: этот плод совсем почти лишен вкуса». Это совершенно справедливо, и я допускаю, что поздний плод всегда предпочитается скороспелому; но нет правил без исключения, как в отношении людей, так и растения; ежедневный опыт с полною очевидностью доказывает это.

Вы только что слышали о детстве Паганини, Метастаза, Гассанди, — я мог бы вам назвать еще сотню других имен.

Самым знаменитым из детей отличавшихся преждевременным развитием был Пик-де-ла-Мирандоль, который на десятом году от рождения занял уже видное место среди известных артистов и поэтов своего времени; а двадцати трех лет он обнародовал в Риме девятьсот тезисов о том, что доступно человеческому познаванию. Он вызывался защищать эти тезисы публично против всякого, кто бы пожелал опровергнуть их; люди влиятельные, завидуя репутации, которую ему мог бы доставить этот диспут, под тем предлогом, что многие тезисы подрывают господствующие верования, добились того, что ему были запрещены всякие публичные диспуты.

Один сановник, столь же грубый, как и невежественный, сказал однажды в присутствии Мирандоля:

— Все эти гениальные дети делаются совершенными тупицами в зрелом возрасте.

— О, сударь, значит вы были очень умны в ваши молодые годы! — возразил маленький феномен.

Пик-де-ла-Мирандоль умер тридцати одного года, оставив по себе много сочинений, которые не раз были признаны достойными печати, что вполне доказывает, что и произведения его детских лет не лишены достоинств и что блестящее детство не помешало основательному развитию его ума в зрелом возрасте.

Плутарх, рассказывая о детстве Цицерона, сообщает следующее: «Как только Цицерон достиг того возраста, когда ходят в школу, он приобрел себе такую известность между детьми быстротою ума и развитием, что, встречая его на улице, они тотчас же выстраивались попарно и сопровождали его. О нем столько говорили, что родители других детей приходили в школу нарочно, чтобы посмотреть на него и удостовериться, действительно ли этот ребенок обладает таким замечательным умом»… В самом раннем возрасте он уже обладал всевозможными познаниями и еще ребенком написал маленькую поэму, впоследствии потерянную.

В нашу эпоху мы видим повторение поступка римских детей, которые так трогательно почитали необыкновенные способности своего товарища. Один из политических деятелей, который был и оратором, и публицистом, и замечательным ученым и оставил по себе весьма много оригинальных научных исследований, Самюэль Дюпон де-Немур, был гениальный ребенок. Когда Дюпон уже был стариком, его спросили: какое самое приятное воспоминание в его жизни?

— О, это воспоминание относится к давно минувшему времени, — отвечал он. — Мне было двенадцать лет и я считался (теперь такое признание не будет нескромным) самым лучшим учеником. В непродолжительном времени это превосходство сделалось предметом зависти для моих товарищей; некоторые из них косились на меня, другие подсматривали за моим поведением, чтоб найти в нем что-нибудь предосудительное и донести учителю.

На одном публичном экзамене я так хорошо отвечал, что собрание сделало мне настоящую овацию… Выслушав бесчисленные комплименты, я выходил из залы совершенно счастливый, и это счастье отравлено было только горькою мыслью, что блестящий триумф должен был послужить поводом к усилению зависти и вражды ко мне со стороны моих товарищей.

Я уходил, думая, что меня ожидает радость по крайней мере в отцовском доме, как вдруг на повороте улицы я увидел двух или трех учеников моего класса, которые как будто стерегли меня; как только они заметили меня, то бросились со всех ног за угол улицы с криком: «Вот он! Вот он!» Признаюсь, что если бы меня не сопровождали родные, то я не считал бы себя в безопасности, так как в числе крикунов было двое, которые особенно сильно мне завидовали; я боялся если не нападения, то по крайней мере овации совершенно противоположной той, которой удостоен был на экзамене. Завернув за угол, я не без страха увидал в расстоянии тридцати шагов густую толпу учеников, намеревавшуюся заградить нам дорогу.

— Что они хотят со мной сделать? — спросил я отца, инстинктивно прижимаясь к нему.

— Это мы сейчас узнаем, — отвечал отец, улыбаясь моему страху.

Мы приблизились к толпе; из нее вышел нам навстречу один из самых старших учеников; это был мой заклятый враг.

— Самюэль, — сказал он, — мы сегодня так гордимся тобой, что решили высказать тебе это и представить доказательство нашей дружбы. Прими его с таким же удовольствием, с каким мы его тебе приносим.

Когда эта простая речь была произнесена, все ученики закричали разом: «Да здравствует Самюэль!» Двое из них передали мне корзину с превосходными фруктами; она и была тем доказательством дружбы, о котором говорил оратор. Вы конечно легко можете себе представить какое чудное мгновенье я пережил тогда.

Я имел вообще много успеха, как писатель, как оратор; я был часто предметом самого высокого почета; но при всем том не задумываясь всегда скажу, что поднесенная мне корзина с фруктами до сих пор служит лучшим воспоминанием о почестях, которые когда-либо были мне оказаны; я убежден, что это маленькое происшествие имело влияние на всю мою жизнь.

Два самых великих драматических писателя, которыми гордится Испания, Лопе-де-Вега и Кальдерон, сочинили свои первые произведения для сцены ранее четырнадцатилетнего возраста.

Ариосто, знаменитый поэт Италии, восьми лет разыгрывал со своими братьями и сестрами пьесы собственного сочинения, которые приводили в восторг интимный кружок присутствовавших на представлениях.

Торквато Тассо, тот поэт, который своими произведениями вдохновил Метастаза, говорил совершенно бегло — если верить его биографам — будучи шестимесячным младенцем; трех лет он учился грамматике, четырех изучал классиков, а семи — писал по-латыни и понимал по-гречески.

Михаил Бер, немецкий поэт, брат знаменитого композитора Мейербера (Мейра Бера), перевел в двенадцать лет итальянскую поэму; перевод этот был напечатан.

Моцарт, один из тех музыкальных гениев, произведения которых никогда не стареют, изучал гаммы одновременно с азбукой; трех лет он очень искусно играл на клавесине и скрипке, четырех — начал сочинять, шести — давал концерты и восхищал своей игрой слушателей, двенадцати — управлял в императорском дворце в Вене оркестром, который исполнял большую кантату, сочиненную Моцартом для какого-то празднества; за это Моцарт был пожалован в звание придворного концертмейстера. Четырнадцати лет он написал свою первую оперу, которая имела огромный успех в Милане, и каждый год, чтобы не сказать каждый день, появлялись в свет его образцовые произведения, одно за другим. Моцарт умер, едва достигнув тридцатишестилетнего возраста, но имя автора Дон-Жуана также бессмертно, как и его произведения.


Моцарт.


Однажды Моцарт был приглашен послушать игру одного молодого человека, который, как ему сказали, был очень талантливым импровизатором на клавикордах (ныне рояль). Молодой человек играл пред знаменитым композитором, который слушал его игру равнодушно, тогда как другие были в восхищении от импровизации; когда тот кончил, Моцарт сказал, что эта импровизация похожа на затверженный урок. Молодой человек попросил композитора дать ему оригинальную тему; Моцарт, думая поймать его, написал мотив чрезвычайно трудный. В продолжение получаса молодой музыкант играл на заданную тему с такой свободой, с такой гениальностью, что Моцарт в восторге воскликнул:

— Обратите внимание на этого молодого человека, он пойдет далеко!

И действительно, этот молодой человек пошел далеко; имя его Людвиг Бетховен. В то время ему было 18 лет, но уже за десять лет до того, он был хорошим исполнителем и обнаруживал большие композиторские способности.


Бетховен.


В таком же возрасте начали сочинять композиторы Керубини и Пиччини.

Мендельсону было четырнадцать лет, когда в Берлине исполнялась его первая симфония.

Рамо, которого некогда называли отцом французской музыки, едва умел ходить, когда его маленькие пальцы уже творили чудеса на клавикордах.

Шорон, основатель консерватории классической музыки и один из тех людей, которые серьезнейшим образом заботились о распространении музыкального образования в низших классах населения, встречал в детстве препятствия своим музыкальным упражнениям со стороны родителей, и потому еще ребенком изобрел способ излагать на бумаге мотивы, которые он слышал или создавал в своем воображении.

Микель-Анджело, который был и великим скульптором, и превосходным поэтом, двенадцати лет достиг высшей ступени образования; ему нечему было учиться у преподавателя, к которому его отдали. Шестнадцати лет он вылепил статую, которую зарыл в землю; в этом месте проводилась впоследствии канава, и знатоки признали статую эту, когда она была отрыта, произведением какого-нибудь великого мастера.

Джиованно Лоренцо Бернини восьми лет вырезал голову из мрамора, которую находили безукоризненною. Папа Павел V пожелал видеть этого необыкновенного ребенка и спросил, умеет ли он нарисовать голову пером.

— Какую? — спросил ребенок.

— Ты ведь умеешь рисовать всякие? — возразил папа.

— Я попробую.

— Ну так нарисуй мне голову Св. Павла.

Ребенок в несколько минут кончил свой замечательный рисунок. Когда он показал его папе, последний сказал одному из своих кардиналов, большому любителю искусства, заведывавшему школою живописи в Риме.

— Позаботьтесь об этом ребенке, — это будет Микель-Анджело нашего времени.

Папа, выражаясь таким образом, рисковал произнести несбыточное предсказание, потому что люди, подобные Микель-Анджело, появляются на свете редко.

Джиованни далеко не достиг той высокой ступени в искусстве как Микель-Анджело, но все-таки он занимал одно из первых мест после своего блестящего предшественника.

Знаменитый итальянский астроном, который был так жестоко преследуем за то, что осмелился утверждать будто земля обращается вместе с другими планетами вокруг солнца, Галилей, десяти лет устраивал машины, которые приводили специалистов в изумление, и в то же время он делал прекрасные пояснительные чертежи.


Галилей.


Джозеф Гендерсон, английский ученый, который был столь же простодушен, добр и скромен, как и сведущ в науках, двенадцати лет был уже профессором греческого языка в одном из университетов. Следующий случай из его жизни дает понятие о его характере.

Однажды за обедом он спорил о каком-то научном вопросе с очень дерзким студентом; последний, разгорячась, швырнул ему в лицо стакан с пивом.

— Это не более как отступление, — сказал ученый, спокойно вытирая лицо, — разберем теперь ваши доводы.

Нечего и говорить, что студент просил у него прощения и признал себя побежденным в споре.

Гиббон, один из самых знаменитых английских историков, четырнадцати лет стал писать обширное сочинение, касавшееся древности.

Иеремия Бентам, знаменитый английский публицист, читал трех лет историю Англии, а семи — переводил «Телемака» Фенелона.


Бентам.


Фридриху Ган, немецкому историку, в двенадцать лет решительно нечему было больше учиться.

Галлер, один из видных представителей! германской науки, был анатомом, ботаником, философом и поэтом; на четырнадцатом году он собирал вокруг себя слуг своего отца и объяснял им очень красноречиво тексты из Св. Писания; девяти лет он говорил речи на греческом языке, а четырнадцати писал поэмы, трагедии и комедии. Когда в доме его отца случился пожар, маленький Галлер к ужасу окружающих внезапно исчез; его искали всюду; вдруг его увидели выбегающим из комнаты объятой пламенем, куда он бросился, рискуя жизнью, чтобы спасти свои произведения; эти произведения он впрочем собственноручно сжег несколько лет спустя, потому что увидел в них массу недостатков.

Агриппа д’Обинье один из старых французских писателей, в семь лет уже был знаком с древними языками, а в восемь издал перевод «Диалогов» Платона, одного из самых выдающихся греческих философов.

Клеро, знаменитому геометру, было только тринадцать лет, когда он представил в академию наук заметку по некоторым вопросам математики.

15 июня 1623 года в Оверне родился Блез Паскаль. Его отец, обладавший большими познаниями, хотел сам заняться воспитанием сына. Чтобы отдаться исключительно этому делу, он отказался от занимаемой им в провинции должности и переселился с семейством в Париж, надеясь встретить там более благоприятные условия для достижения цели, которую он себе поставил. В юном Паскале обнаруживалась в особенности замечательная способность быстро проникать в сущность предмета и различать основательные, веские доводы от фразерства.

Однажды, когда ему было всего десять лет, кто-то за столом нечаянно ударил ножом по фаянсовому блюду; ребенок сейчас же заметил, что протяжный звук, произведенный ударом ножа, прекратился как только к блюду прикоснулись рукой. О причине этого явления он спросил отца, который и объяснил ее мальчику, как умел. Не удовлетворившись отцовским объяснением, маленький Паскаль обратился к изучению акустики, науки о звуке. Эти опыты повели к тому, что он написал по этому предмету нечто вроде трактата, состоявшего из многочисленных замечаний, сделанных на основании наблюдений и, по большей части, отличавшихся силою ума и основательностью выводов.

Отец, опасаясь гибельных последствий опасной наклонности сына к непосильным умственным занятиям в таком возрасте, когда нервы неспособны еще выдерживать утомление от слишком продолжительных умственных работ, — употребил все усилия к тому, чтобы отвлечь ребенка от научных занятий. Он спрятал все серьезные книги и избегал даже разговоров, касавшихся физических и абстрактных знаний. Но было уже поздно: Блез столько успел прочесть, что знал о существовании целой отрасли наук, называемых математическими, и в особенности обратил внимание на книгу под заглавием: «Геометрия».

— Что такое геометрия? — спросил он однажды отца, который старался привлекать его внимание к менее серьезным предметам.

— Это наука, которую ты будешь изучать через несколько лет.

— Отчего же не теперь?

— Ты еще очень молод, и при том геометрию вообще преподают только после многих других наук, потому что она очень сложна.

— Хорошо, я буду ждать, но скажи мне только, чем трактует эта наука?

— Пожалуй, но под условием, что ты никогда не будешь больше ни думать, ни говорить об этом. Геометрия — такая наука, которая указывает способ составлять правильные фигуры и изучает их взаимные отношения.

Хотя объяснение это и не совсем верно, так как геометрия, по гораздо более простому определению математиков, есть собственно наука, которая имеет предметом измерение пространства или троякого протяжения тел: длины, ширины и высоты; но ребенок повторил определение, данное отцом, и в задумчивости удалился.

Семя было брошено и не замедлило пустить росток.

«По одному простому указанию, — говорит сестра Паскаля, которая описывает его жизнь, — что геометрия научает способам делать правильные фигуры, мой брат начал размышлять в часы рекреации о предмете геометрии. Оставаясь один в зале, куда он приходил обыкновенно играть, он брал уголь и чертил на полу фигуры, отыскивая способ сделать правильный круг, треугольник с равными сторонами и углами… Потом он доискивался отношений между фигурами. Но так как отец с особенною заботливостью припрятывал от него подобные книги, то Блез не знал даже настоящих названий фигур. Он вынужден был сам выдумывать названия, и потому путал окружность с кругом; линии он называл полосами.

Так как в этой науке все находится во взаимной связи и одно вытекает из другого, то Блез в своих изысканиях зашел очень далеко.

Однажды, когда он был углублен в эти занятия, вошел отец; Блез был так увлечен своим делом, что долго не замечал присутствия отца. Трудно сказать, кто из них был больше поражен: сын, увидевший отца, который строго запретил ему подобные занятия, или отец, увидевший сына, углубленного в вычисления и черчение фигур? Удивление отца было однако сильнее, потому что когда он расспросил Блеза, и тот подробно объяснил, чего добивался, то оказалось, что брат дошел уже до тридцать второй теоремы по геометрии Евклида. Отец спросил, что побудило его к этим головоломным занятиям; тогда Блез стал рассказывать, как он делал геометрические открытия одно за другим, и все это он объяснял, употребляя свои собственные термины.

Одним словом, двенадцати лет брат мой, благодаря исключительно своему трудолюбию, изобрел свою собственную вполне самостоятельную геометрию.

Отец был до того поражен необыкновенными математическими способностями сына, что отправился к одному из своих друзей, человеку очень ученому, и рассказал ему все, что мой брат сделал в своих геометрических исследованиях. Тот нашел, что после таких чудес следовало предоставить ему чтение тех книг, которые от него прятали.

Отец, находя это мнение основательным, дал Блезу „Начала Геометрии“ Евклида. Он изучил их совершенно один, не нуждаясь ни в каких объяснениях. В то время как Блез занимался Евклидом, отец водил его в ученые собрания, которые происходили тогда каждую неделю; на них сходились всегда самые выдающиеся люди Парижа, чтобы рассуждать о своих или чужих работах. Мой брат с честью занимал там место и принимал участие как в обсуждении чужих трудов, так и делал самостоятельные сообщения, которые всегда отличались интересом и новизной. Туда присылались работы из Италии, Германии и из других стран; мнение брата при обсуждении различных научных вопросов принималось с таким уважением, какого никогда никому другому не оказывали; светлый ум его, случалось, открывал ошибки там, где другие их вовсе не замечали. Между тем он занимался геометрией только в часы отдыха, серьезно же он занимался в то время латинским языком. Тем не менее находя в этой науке те истины, которые всегда так привлекали его, он отдался ей всеми силами своего ума; успехи Блеза были столь поразительны, что пятнадцати лет он написал уже трактат, который считается великим произведением; ученые находили, что подобного произведения не бывало со времени Архимеда».

Таково было детство Паскаля, который, разгадав геометрию, занялся затем физикой и сделал в этой науке многие важные открытия. Его исследование о тяжести воздуха было одним из первых между ними; кроме того Паскаль является изобретателем барометра. Ему приписывают также мысль изобретения тачки, которая ныне вошла во всеобщее употребление. Впоследствии из сферы чисто научной Паскаль перешел к литературе, философии, где вскоре прославился двумя сочинениями, которые считаются произведениями образцовыми в своем роде; это «Провинциальные письма» и «Мысли».


Паскаль.


В эпоху основания Политехнической школы, т. е. в 1794 году, математику читал знаменитый ученый Лагранж.

Желая принести своим преподаванием, как можно больше пользы своим слушателям, этот образцовый профессор объявил, открывая свой курс, что всякий, кто встретит в его лекциях повод к возражению или пожелает разъяснить какое-нибудь недоумение, может письменно обращаться к нему со своими замечаниями, на которые он будет отвечать в следующую лекцию.

Некоторое время все шло по принятому порядку: кое-кто из слушателей посылал профессору свои заметки, требующие объяснения или выражающие сомнение относительно того или другого вопроса, и так-как каждая из этих заметок должна была иметь подпись, то Лагранж получил возможность довольно точно судить о способностях и прилежании тех слушателей, которые к нему обращались.

Но однажды среди заметок, посланных к профессору, оказалось такая, которая обнаруживала в авторе весьма замечательные способности. В ней заключалась не просьба о разъяснении, как в большинстве других, но ясное, остроумное теоретическое изложение, развивавшее одно из основных начал, высказанных Лагранжем на его последних лекциях. Во всяком случае профессор не мог эту заметку приписать кому-либо из своих слушателей, так как тот, кто написал ее, воздержался от подписи. Лагранж должен был ограничиться выражением перед всеми слушателями высоких похвал своему анонимному корреспонденту, которого он просил вместе с тем объявить свое имя. Но несмотря на лестное предложение, которое могло бы победить скромность автора, последний продолжал скрываться.

Спустя несколько дней новая заметка анонима, столь же замечательная, как и первая, и опять настояния профессора, чтобы автор объявил свое имя. Но ответа нет.

На следующей неделе — третье послание, обнаруживающее еще больший талант в авторе, продолжающем скрывать свое имя.

— Зачем прячется тот, кто пишет эти письма? — воскликнул на этот раз Лагранж, — зачем не объявляет он своего имени? Это серьезная ошибка с его стороны, потому что мы живем в такое время, когда Франция нуждается в конкуренции великих умов, и если я желаю знать своего тайного корреспондента, то только для того, чтоб с радостью приветствовать в нем одного из будущих научных светил нашего отечества.

В более лестных выражениях трудно было отозваться о незнакомце; но все-таки никто в аудитории не заявлял своего права на честь, оказанную профессором автору заметок. Воспитанники, удивленные не менее чем и сам профессор, передавали один другому анонимную рукопись, надеясь в своей среде узнать по почерку того, который соединял в себе такие блестящие познания с такою беспримерною скромностью. Пока слушатели были заняты рассматриванием рукописи, Лагранж произнес:

— Я мог бы предположить в данном случае мистификацию или лучше сказать остроумную шутку со стороны одного из наших наиболее выдающихся математиков, если бы заметки, которые я получал, не касались именно предметов, которых и я касаюсь на моих лекциях: следовательно я убежден, что автор их принадлежит к числу моих слушателей. Но что ни предполагал и ни говорил Лагранж, каковы бы ни были догадки, на которые рукопись навела учеников Политехнической школы, тайна оставалась непроницаемою.

Когда кончилась лекция и профессор, еще больше прежнего заинтересованный, выходил из аудитории, к нему подошел один из учеников, объясняя с сконфуженным видом, что он, как ему по крайней мере мере кажется, мог бы разрешить недоразумение.

— Это вы? — спросил с живостью профессор, объясняя избытком скромности смущение молодого человека.

— Нет, это не я.

— Так кто же из ваших товарищей?

— Это и не из моих товарищей…

— А! Я был уверен, что это пишет посторонний. Но…

— Извините, — скромно заметил ученик, вы только что высказывали противоположное мнение, если только память не изменяет мне, а именно, что это должен быть непременно один из ваших слушателей.

— Это правда… Я, кажется, теряю голову… Но назовите же мне того замечательного ученого, который…

— Но это и не ученый…

— Во всяком случае это…

— Но это не мужчина.

— Кто же это наконец?

— Молодая девушка восемнадцати лет, Софи Жермен, дочь одного из народных представителей.

Профессор был крайне изумлен и спросил, каким образом этой девушке могли быть известны его лекции. Молодой человек объяснил, что он очень дружен с ее семейством, видится с нею ежедневно и неоднократно давал ей свои записки, вовсе не подозревая цели, с которой она интересуется ими.

Как бы то ни было, профессор Лагранж пожелал немедленно сам приветствовать юную знаменитость. С того времени имя Софи Жермен заняло видное место среди самых выдающихся имен ученого мира. Изданные ею сочинения вполне подтвердили мнение Лагранжа, составленное о ней на основании ее анонимных математических заметок. Детство Софи Жермен имело некоторое сходство с детством Паскаля. С самого нежного возраста труднейшие занятия были шуткой для Софи, одаренной пытливым умом и тонким пониманием. Родные ее хотя и восхищались успехами маленькой девочки, но, опасаясь умственного переутомления от непосильных занятий, должны были запретить ей чтение серьезных книг. Впрочем им очень нравилось, что маленькой Софи легко даются знания, которые в практической жизни освобождают женщину от многих недостатков, присущих, как обыкновенно думают, ее полу; но отсюда конечно было еще далеко до мысли о том, что Софи — будущая знаменитость в области науки. Когда маленькая Софи прочла книгу, содержащую в себе исторический очерк математических наук, то ее особенно поразило то место, где автор превозносит заслуги, оказанные знаменитым математиком Архимедом своему родному городу Сиракузам; ей пришла в голову мысль идти по следам этого великого человека. Чтобы объяснить это странное желание молодой девушки, нужно вспомнить, что в ее время подражание героям древности было сильно в моде. Кроме того, это было время патриотического настроения. Случайно прочитанная на двенадцатом году книга пробудила в ней страсть к математическим занятиям. Родственники старались отвлечь ее от этой наклонности, казавшейся им совершенно неуместною в молодой девушке; но это был с их стороны напрасный труд. Пробуждающийся гений преодолевает всевозможные препятствия. Софи умела добывать книги для своих занятий; у нее их отнимали, — она добывала новые и прятала, но их отыскивали и поступали с ними также, как и с прежними. Ей удавалось однако снова запасаться книгами и она прятала их так, что разыскать их было почти невозможно: разделив их на особые тетрадки, по три и четыре листка, она прятала каждую из этих тетрадей в особое место; если отыскивали одну из тетрадок ею прочитанных, то она не сожалела об этом, так как все, что она прочла, было уже навсегда начертано в ее памяти. Если же случалось, что открывали тетрадку еще не прочитанную, то Софи пополняла этот пробел собственными силами, и подобно Паскалю угадывала сама то, чего ей не пришлось вычитать из книги.

Так как за ней очень строго следили, то днем она не имела возможности предаваться своим любимым занятиям, но за то ночью, когда все думали, что она спит, Софи вставала и занималась. Ей не давали свечей, — она тайком запасалась свечными огарками и, чтобы свет не был замечен, запиралась в большой шкаф. Зимой от нее отбирали даже платья на ночь, но она завертывалась в одеяло и до того увлекалась своими занятиями, что не чувствовала ни малейшего холода.

Благодаря такой необычайной энергии, в четырнадцать лет Софи могла бы поспорить в знаниях с опытным математиком; но она должна была скрывать свои познания, потому что математические занятия ей были строго запрещены. Этот суровый запрет все еще продолжался, когда молодой девушке пришло в голову начать анонимную корреспонденцию с профессором Политехнической школы. Родные сдались наконец, услышав восторженные похвалы ученого, и тогда только Софи Жермен открыто выступала на ученое поприще.

В Сомюре жил глубоко сведущий профессор, по имени Лефевр; у него было двое детей — сын и дочь. К делу воспитания сына отцом было приложено особенное старание, что же касается маленькой девочки, предназначенной, по принятому обычаю, исключительно к исполнению обязанностей хозяйки, то родители заботились только о том, чтоб она знала хорошо всевозможные рукоделия.

Отец давал обыкновенно сыну своему уроки в зале, где дочь в то же время занималась вязанием и вышиванием. Мальчик, по природе равнодушный ко всему и рассеянный, был очень невнимателен во время уроков и успевал в ученьи очень медленно. Он всегда путался в ответах, писал бессмыслицы в задаваемых сочинениях и делал самые грубые грамматические ошибки. Отец бранил его и даже наказывал, чрезвычайно огорчаясь его ленью и невниманием; но ничего не помогало. Но однажды с мальчиком произошло что-то особенное; он совершенно переменился. В этот день отец, вместо того чтобы самому, как это всегда бывало, смотреть в латинскую книгу, из которой мальчик переводил вслух, ходил взад и вперед по комнате. Мальчик сидел за столом, а возле него работала сестра, которая, казалось, была совершенно углублена в вышивание.

Обыкновенно мальчик читал сначала латинскую фразу, затем разбирал и переводил ее; на этот раз против обыкновения, он очень удачно переводил фразы и верно понимал истинный смысл текста. Отец выражал одобрение, но в то же время, удивленный и весьма довольный, он становился в тупик от столь быстрых и неожиданных успехов сына. Остановившись, чтобы посмотреть, каким образом последний справляется с оборотом фразы, которая была особенно трудна, он увидел, что мальчик смутился и искоса взглянул на сестру, которая, не поднимая глаз, шевелила губами. Делая вид, что он ничего не заметил, отец подошел поближе к детям, стал прислушиваться и тогда явственно услышал, что сестрица тихонько подсказывала, а братец повторял только ее слова. Отец крайне удивился, так как было очевидно, что мальчик, получавший такое заботливое воспитание, только пользовался на этот раз познаниями сестры, об образовании которой никто не заботился.

Всецело погруженный в дело обучения сына, отец конечно не мог допустить даже и мысли, чтобы дочь, присутствовавшая на его уроках, могла все усвоить себе гораздо лучше брата.

Лефевр взял из рук сына книгу и, положив ее перед дочерью, сказал дрожащим голосом:

— Ну, дитя мое, переводи громко; я так хочу… я тебя прошу.

Маленькая девочка бросилась к ногам отца; бедняжка считала себя виновною, но тот поднял ее и, лаская, со слезами на глазах выразил ей всю свою радость. Затем он в свою очередь искренно просил у нее прощенья в том, что не сумел оценить ее блестящих способностей и обещал ей в будущем не делать никакого различия между ее воспитанием и воспитанием брата.

Вскоре он должен был изменить этому обещанию, потому что новая ученица его в короткое время так опередила брата, что отец вынужден был заниматься с каждым из них отдельно. Спустя несколько месяцев, Анна Лефевр свободно переводила с листа Виргилия и Теренция, а два года спустя была также хорошо знакома с греческими классиками, как и с латинскими.

По смерти отца, Анна Лефевр отправилась в Париж, где ее имя было уже известно. Ей было тогда двадцать лет. Ее включили в число тех писателей, которым поручено было выпустить в свет великолепное издание древних классиков, предназначенное для дофина. Спустя несколько лет Анна Лефевр вышла замуж за молодого ученого, который в одно время с нею брал уроки у ее отца.

Под именем г-жи Дасье она издала много переводов древних авторов. Ее перевод обеих поэм Гомера издан более чем полтора века тому назад, и хотя после него выходило много других переводов, но до сих пор он все еще считается одним из самых лучших.

Итальянка Вероника Малегуцци, прославившаяся на литературном и философском поприщах, выдающаяся драматическая писательница, четырех лет от роду поправляла латинские упражнения своих старших братьев.

Мария Аньези, тоже итальянка, оставила очень почтенные труды по математике; десяти лет она издала на латинском языке речь в защиту женщин, двенадцати знала языки греческий и еврейский; тринадцати сделала на французском, итальянском, немецком и греческом языках перевод дополнений Квинта Курция, а девятнадцати защищала сто один тезис по философии.

Люди, которые безусловно отказываются признавать в очень раннем развитии умственных способностей человека задатки великой будущности его, держатся совершенно другого мнения, когда дело касается героизма или иных высоких душевных качеств. Охотно соглашаясь с тем, что смелый ребенок предвещает в будущем героя, они однако не допускают возможности, чтобы ребенок умный и много знающий мог в будущем сделаться замечательным ученым. Но отчего же уму не дать тех же привилегий, какие дают сердцу?.. Это противоречие, которое я не могу понять. Так как мы заняты теперь детьми, обнаруживающими признаки преждевременного развития, то постараемся опровергнуть общепринятое мнение, в силу которого существа, одаренные от природы высокими качествами, проявляющимися уже в раннем детстве, обязательно должны погибнуть во цвете лет.

История юного Давида, будущего великого царя израильского, который победил великана Голиафа, когда был простым пастухом, вам, без сомнения, известна; но так как она дошла до вас, по всей вероятности, в приукрашенном виде, то я расскажу вам ее так, как она изложена в библии.

«Царь Саул и все воины Израиля, сражавшиеся с филистимлянами, были около долины Дуба.

Филистимляне стояли на одной горе, а израильтяне на другой, совершенно противоположной, так что их разделяла долина.

Из лагеря филистимлян вышел человек, которого звали Голиафом и который был ростом в шесть локтей с ладонью (около десяти футов). На нем был медный шлем и чешуйчатый панцырь того же металла, имеющий пять тысяч сиклов (около ста пятидесяти фунтов) веса; кроме того медные наплечники и набедренники. Древко его копья похоже было на вал, употребляемый ткачами для навертывания холста, а железо этого копья весило шестьсот сиклов (до полупуда). Перед ним шел человек, который нес щит его.

Он вышел на долину и сказал: „Зачем всем нам вступать в бой? Я филистимлянин, а вы рабы Саула. Выберите одного из своей среды и пусть он сойдет сюда; если он будет сильнее меня и убьет меня, то филистимляне будут вашими рабами; если же я возьму перевес и убью его, то вы поработитесь моему народу“.

Услыша слова филистимлянина, Саул и воины его были удивлены и поражены страхом. Но в то время в Вифлееме жил человек у которого было восемь сыновей, и из числа их трое старших последовали за Саулом на войну. Однажды он сказал своему младшему сыну Давиду, который пас овец: „Предоставь свое стадо стеречь другому и поди в лагерь узнать о здоровье твоих братьев, потом возвращайся ко мне с ответом“.

Давид пошел, как приказал ему отец, и прибыл в лагерь к своим братьям в то самое время, когда филистимлянин снова повторял свои слова.

Давид, видя, что все боялись этого человека, удивился, сказав: „Может ли быть, чтобы идолопоклонник наводил страх на детей Бога Живого?!“

Когда эти слова были переданы царю Саулу, — царь Саул велел привести к себе Давида. И юноша сказал царю: „Пусть никто не боится этого филистимлянина, я пойду и убью его“. Но царь сказал: „Ты не сможешь убить этого человека, ибо ты еще дитя, а он уже испытанный воин“.

Давид возразил: „Когда я пас овец моего отца, то медведь и лев унесли овцу из стада; но я пошел на них, и когда они напали на меня, то я схватил их за челюсти и убил. Этот филистимлянин будет для меня то же, что медведь и лев. Бог, который поддержал меня против этих зверей, поддержит меня и против него“.

Тогда царь велел вооружить Давида собственным оружием, заставил его надеть шлем на голову и панцырь на тело и дал ему свой меч, говоря: „Иди теперь сражаться. Предвечный да хранит тебя!“

Но Давид, который никогда не носил оружия, не мог в нем ходить. Поэтому он сбросил с себя панцырь, шлем и меч и, взяв только свою палку, выбрал себе в источнике пять совершенно одинаковых камней, которые положил в свою пастушескую котомку, и, вынув из кармана пращ, пошел к филистимлянину.

Голиаф, увидя подходящего мальчика с белокурыми волосами и нежным лицом, воскликнул: „Разве я собака, что ты идешь на меня с палкою!“ Потом, воззвав к своим идолам, прибавил: „Иди, я отдам твое мясо воронам и лютым зверям!“

Давид возразил: „Ты идешь с мечом и копием, а я иду во имя Бога Живого, который отдаст тебя в мои руки“.

Когда филистимлянин приблизился, Давид вынул из котомки камень, вложил в пращ и метнул камень в лоб Голиафа, который и упал навзничь.

У Давида не было оружия, чтобы покончить врага, но, подбежав к нему, он бросился на его меч, вынул из ножен и отсек ему голову. Филистимляне, увидя, что их великан убит, бежали. Израильтяне их преследовали и перебили».


Давид и Голиаф.


Человек, который не изменил никогда в жизни благородству и великодушию своего характера, обнаружившегося уже в детстве, был римлянин, по имени Катон Утический. Чтобы не попасть живым в руки Цезаря, он пронзил себя мечем и ускорил свою смерть, разорвав свои внутренности собственными руками. Язычество не запрещало самоубийства.

Катон, прозванный Утическим, в отличие от прадеда его, Катона-ценсора, оставшись с детства сиротою, жил с братом у дяди своего Друза, который был народным трибуном, и пользовался поэтому большим общественным влиянием. Одно из племен, присоединенных к римской республике, желая исходатайствовать себе какое то преимущество, которое впрочем не могло быть ему даровано иначе, как по воле народа, послало в Рим депутатом одного из именитейших граждан своих, который был другом Друза, у которого он и остановился в доме; он познакомился таким образом с Катоном и его братом.

— Ну, мои юные друзья, — сказал он однажды детям смеясь, после игры с ними, — надеюсь, что вы вступитесь перед дядей, чтобы он своим влиянием на народ помог мне подучить то, о чем я приехал просить.

Брат Катона, улыбаясь, сделал головою утвердительный знак; но сам Катон смотрел в лицо Перупедия (имя приезжего) так, словно он ничего не слышал.

— Ну, а ты не хочешь помочь мне? — спросил Перупедий, — не хочешь оказать мне услугу, как твой брат?

Катон не ответил, но легко было заметить, что он не хотел исполнить эту просьбу.

Тогда Перупедий, схватив его поперек тела, стал держать мальчика за окном, угрожая сбросить его на землю, если он не согласится оказать ему поддержку перед дядею; но угроза произвела такое же действие, как просьба: мальчик молчал.

Перупедий, удивленный такою силою характера, поставил маленького Катона на ноги и сказал:

— Какое счастье, что Катон еще ребенок; если бы он был уже взрослым, то мы наверное не имели бы за себя ни одного голоса в народе.

Во времена юности Катона Рим был еще республикой, но диктатор Сулла давал чувствовать своему отечеству все ужасы самой кровавой тирании. Все дрожало пред этим своенравным тираном, который позволял себе играть жизнью граждан.

Сулла собрал всех детей из важнейших римских домов для воинских игр и упражнений, назначив из их числа двоих предводителей. Дети признали одного из этих предводителей, пасынка диктатора, но не пожелали признать другого, хотя он был племянником Помпея. Сулла спросил их, кого они сами хотят иметь предводителем; все дети единогласно назвали Катона, и юноша, которого перед тем выбрал Сулла, сам охотно уступил эту честь Катону, как более достойному.

Сулла был когда-то в дружбе с отцом Катона и потому признал юношу в качестве предводителя, даже велел его наставнику иногда приводить к нему молодого Катона, подававшего такие прекрасные надежды, чтобы иметь возможность побеседовать с ним. Но жилище Суллы, говорит Плутарх, походило тогда на ад или темницу по огромному числу заключенных, которых туда приводили, и жертв, которых там убивали.

В первый раз, когда привели Катона туда, он увидел, что несут головы людей очень известных, как ему тут же объяснили; юноша спросил своего наставника, отчего не найдется человека, который убил бы тирана.

— Это потому, — отвечал наставник, что страх пред ним сильнее ненависти.

— Ну, так дайте же мне меч! — воскликнул в негодовании юноша, и я освобожу нашу страну от такого постыдного рабства!

Если бы Катона не удержали, то нет сомнения, что он попытался бы исполнить на деле свою угрозу.

Имея такие героические наклонности, Катон не был чужд и самых нежных чувств. Однажды юношу спросили, кто его лучший друг; он назвал своего брата. — «Ну, а после него»? — «Мой брат»! — «Ну, а затем»? — «Опять-таки брат»! Действительно, Катон никогда не соглашался играть или гулять, если его брата не было с ним. Говорят, что Катон, достигнув двадцатилетнего возраста, ни разу не ужинал без своего брата. Он прославился своею храбростью на войне, справедливостью и добросовестностью в мирное время. Когда дело шло о случае мало вероятном, то вошло в обычай выражаться так: «Сам Катон сказал бы, что нет возможности этому поверить». Этой одной черты достаточно, чтобы охарактеризовать его честность.

Бретонец Бертран дю-Геклен был таким безобразным ребенком, какого редко кто видел. «Ну что, же! — говаривал он, — если я не обладаю красотою, чтобы заставить любить себя, то буду храбр, чтобы по крайней мере меня боялись!»

Грубый, злой, заносчивый, он бросался с палкой на того, кто решался ему сделать какое-нибудь невинное замечание. Наставник прекратил занятия с мальчиком после безуспешных попыток выучить его даже чтению. Бертрана могли научить только фехтованию и стрельбе. Не было дня, чтобы он не возвращался домой оборванный, с исцарапанными руками и лицом.

— Хуже мальчика я не знаю! — говорила его мать, — он всегда или поколотит кого-нибудь, или сам бывает поколочен.

Бертрану было уже более пятнадцати лет, когда в Ренне состоялся турнир, на котором мальчику хотелось присутствовать; но отец не взял его с собой, Бертран нарушил приказание отца, сел на лошадь соседнего мельника, вооружился как мог и, спустив забрало своего шлема, присоединился к всадникам, которые отправлялись на турнир.

Выступив на ристалище, он опрокинул более шестнадцати самых храбрых рыцарей; никто из них не мог выбить Бертрана из седла, который был узнан только тогда, когда его же отец появился с тем, чтобы у него оспаривать победу, что он и сделал.

Из этого примера, разумеется, не следует, что черты грубого характера в детстве непременно превращаются в отвагу. Дю-Геклен составляет исключение.

Маршал Виллар с самой ранней молодости выказывал такую неустрашимость и страсть к битвам, что Людовик XIV выразился о нем следующим образом: «Где бы ни раздался выстрел, этот мальчик готов выскочить из-под земли, чтобы быть на месте». Однажды, когда Виллар бросился с гренадерами в огонь, хотя сам был кавалеристом, король сделал ему выговор за атаку, приведенную без предварительного на то приказания. «Я полагал, государь, — отвечал молодой Виллар, — что ваше величество простите мне желание поучиться ремеслу пехотинцев в то время, когда кавалерии нечего делать».




Загрузка...