Глава VII Физика и лирика

Но дружбы нет и той меж нами:

Все предрассудки истребя.

Мы почитаем всех — нулями,

А единицами — себя…

А. Пушкин


1

Полтора года императрица со свитой прожила в Москве и пышно отпраздновала годовщину коронации. Лишь в июне 1754 года по петербургским улицам помчались кареты, линейки, коляски, потащились возы, телеги, фуры, в городе заметно прибавилось прохожих и всадников, поднялись шторы в окнах барских домов, раскрылись двери подъездов. Двор возвратился в столицу империи.

Сумароков, возбужденно переживший впервые радость отцовства, — у него родилась дочь, нареченная Екатериной, — на несколько дней был захвачен сутолокой приезда, узнаванием новостей, встречами сослуживцев.

Политическое известие было одно: великая княгиня беременна, чувствует себя хорошо, и есть надежда, что доносит ребенка, а не выкинет, как уже дважды случалось. Если будет мальчик, престолонаследие в России можно полагать обеспеченным. На ухо непосвященным называли имя отца — Сергей Салтыков.

Эта весть не была для Сумарокова неожиданной. Гораздо важнее оказались новости о Ломоносове: по его проекту в Москве учреждается университет, а в Петербурге Академия наук приступит к изданию журнала. Иван Иванович Шувалов ломоносовские выдумки одобряет и взносит к императрице, заручаясь ее согласием.

Журнал — это было то, чего не хватало Сумарокову. Пьесы его смотрел зритель, песни в печати не нуждались, их запоминали с голоса, а стихотворения и притчи без типографского станка рисковали остаться в безвестности. Ныне им открывается выход на страницы журнала, если не поставит препон Ломоносов. Сумароков знал, что профессор его песни осуждает по той причине, что не дело поэта забавляться пустяками на утеху щеголих и модных молодых людей — петиметров. Верно, одни лишь песни славы творцу не принесут, но ведь Сумароков и не ищет ее в стихотворных безделках. Он сочиняет трагедии, пьесы его показуют величие разума и учат людей поступать, как велит их должность. И он ставит на ноги русский театр. Если бы не писал Сумароков, играть актерам было бы нечего, это все знают.

Разумовский выслушал подробный доклад Сумарокова, распоряжения утвердил, а копииста Кружевникова, доносившего на писаря поручика Беляева, за многие его непотребства и непорядки приказал из лейб-компании выключить и послать солдатом в армейские полки.

— Что с кадетским театром делать, Алексей Григорьевич? — спросил Сумароков. — Я чаю, придворная контора потребует, чтобы начинали представления, а мне, право, нет охоты ей покоряться. Ярославские комедианты и певчие учатся в корпусе, надо им хоть самое сокращенное понятие о науках в головы вложить, да и мне с ними заняться, прежде чем на сцену пускать. А начнем репетировать новое — ученье погубим.

Разумовский ответил не сразу:

— О театре спроси не у меня, а у кого — догадайся.

Он гулко залаял и взглянул на Сумарокова.

— Гавкать еще, либо хватит?

Сумароков засмеялся, поняв, что Разумовский не хочет называть Ивана Ивановича Шувалова. Он знал эпизод, который послужил поводом для такой шифровки. Великий князь подарил Екатерине английского пуделя, названного хозяйкой Иваном Ивановичем. Это была презабавная собачка. Она ходила на задних лапках, ела за столом из своего прибора, фрейлины шили ей платья, одевали и причесывали на разные манеры. Четвероногий Иван Иванович тоже приобрел популярность. Слух о нем дошел до императрицы и распространился по городу, как всегда в преувеличенном виде. Говорили, что молодые дамы, неприятельницы Шувалова, завели себе каждая по белому пуделю, в насмешку именуют их Иван Иванычами и наряжают в светлые платья, потому что настоящий Иван Иванович был охотник до белых и палевых костюмов.

Екатерине пришлось отвечать государыне, что пудель зовется так по имени истопника, смотревшего за печью в ее комнате, что камергер Шувалов вовсе ни при чем и других пуделей с подобной кличкой не существует. Елизавета Петровна осудила неприличную шутку и приказала переименовать собаку. Более строгие меры могли поставить в смешное положение и Шувалова и его покровительницу, что она сумела понять.

Смысл приказания Разумовского был ясен, однако Сумароков не спешил обращаться к Шувалову. Тот распорядится начинать спектакли, как будто без него этого не знают, и не подумает о том, что актерам еще надо учиться.

Федор и Григорий Волковы, подхваченные общим потоком, устремившимся за Елизаветой в Москву, играли там с итальянскими актерами, но затем возвратились в Петербург и вслед за своими товарищами сделались кадетами Шляхетного корпуса. В его стенах готовилось ядро новой труппы, и ему нужно было, пусть небольшое, время для созревания.

Сумароков навещал молодых людей, читал вслух трагедии, проходил роли, что нравилось им больше классных занятий. Ученье певчим и ярославцам давалось не без труда. Только Федор Волков, отличавшийся острым умом и подготовленный лучше других, схватывал все на лету и оказывал быстрые успехи в науках.

Новая трагедия, которую желал репетировать Сумароков, была «Семира». Правда, однажды кадеты сыграли ее во дворце, но автору думалось, что новые актеры поймут эту трагедию глубже. Он любил свою «Семиру», и друзья уверяли, что пьеса удалась ему больше прежних.

На сцене — эпизод из русской истории, придуманный Сумароковым, чтобы осудить властителей-тиранов. Князь Игорь победил киевского князя и передал престол Олегу. Дети свергнутого владетеля Оскольд и Семира томятся в плену. Сознание утраченной вольности для них невыносимо. Оскольд готовится восстать против тирана Олега. Семира горячо ему сочувствует, но ей приходится трудно: она полюбила сына своего врага молодого князя Ростислава и с ужасом сознает, что стремления брата и возлюбленного непримиримы.

Семира, чьим именем названа трагедия, по праву ее главная героиня. Сумароков многими красками расцветил этот образ, и столкновения противоречивых чувств в душе Семиры волнуют зрителя. Что делать ей? Княжне должно показывать примеры благородства, моральной стойкости, — ведь только этими чертами можно подтверждать преимущества знатного рода, — поступать по велениям разума и подавлять страсти.

Предатель выдал Олегу замысел Оскольда. Герой-патриот в цепях. Он проклинает рабство и выражает непреклонную волю освободить отечество от захватчиков:

Советований я ничьих уже не внемлю,

Без пользы свету жить — тягчить лишь только землю!

Лишився скипетра, мне свету чем служить?

Я добродетель здесь хотел восстановить…

Семира склоняет влюбленного Ростислава отпустить Оскольда из тюрьмы к собравшимся в лесах отрядам непокоренных киевлян, и тот соглашается нарушить присягу. Любовь его побеждает долг. Князь Олег приговаривает сына к смерти. Напрасно Семира берет на себя вину — уже назначена казнь. Вдруг Оскольд врывается в город. Народ требует, чтобы Ростислав вышел против него. Семира переживает тягостные минуты — два любимых ею человека встречаются в открытом бою. Кому желать победы?

В монологе Семира подробно оценивает свои противоречивые чувства, возбуждая слезы зрителей трагичностью переживаний. Смертельно раненный Ростиславом Оскольд соглашается на мир с Олегом и передает Семиру ее возлюбленному.

Сумароков был уверен в себе как драматург и не видел вокруг никого, кто мог бы с ним равняться. То, что Ломоносов взялся писать трагедии, обидело друзей Сумарокова, считавших этот род творчества его монополией. Елагин придумал смешную афишку о трагедии Ломоносова «Тамира и Селим», высмеяв эту пьесу, а вместе с ней и оды его, и ученые опыты с цветным стеклом, и мозаичные работы. Он сочинил также длинную сатиру на петиметров и кокеток и в начальных строках расхвалил Сумарокова:

Открытель таинства любовныя нам лиры,

Творец преславныя и пышныя Семиры,

Из мозгу рождшейся богини мудрый сын,

Наперсник Боалов, российский наш Расин,

Защитник истины, гонитель злых пороков,

Благий учитель мой, скажи, о Сумароков! —

Где рифмы ты берешь?..

Сколько титулов сразу! Сумароков без лишней скромности соглашался с каждым из них. В самом деле — разве он пишет для театра меньше и хуже французского драматурга Расина? Слава пришла к нему, стихи Елагина это подтверждали.

Сатира порицала петиметров и кокеток за то, что они напрасно губят время и тратят деньги на щегольские туалеты. Стыдно гоняться за модой, проживать накопленное дедами, болтать всякий вздор в приемных залах, ухаживать за ветреницами.

Похвалой Сумарокову обиделся Ломоносов и отвечал Елагину стихами:

Златой младых людей и беспечальный век

Кто хочет огорчить, тот сам не человек…

Он защищал молодежь, ее право пользоваться юностью, которая, увы, скоро проходит, заменяясь тревогами жизни взрослого человека. Ломоносов включил в стихи ядовитые намеки на Елагина и осмеял его притязания давать уроки нравственности.

В рукописной этой полемике приняло участие еще несколько авторов — одни вступились за Елагина, другие поддержали Ломоносова. Стихи споривших расходились по Петербургу, отсылались в провинцию.

Молодые друзья Сумарокова шли гораздо дальше его самого. Они обижались похвалами Ломоносову в сумароковской эпистоле о стихотворстве и находили, что нельзя, требуя простоты и естественности слога, хвалить оды Ломоносова, по их мнению — чересчур громкие и надутые.

Занятый кадетским театром и ссорами канцеляристов лейб-компании, Сумароков не торопился к новому фавориту Ивану Ивановичу. Лишь в конце августа, перед возвращением двора на зимние квартиры в Петербург, он, сердясь и вздыхая, выбрал время для своей поездки и поскакал в Сарское Село.

2

Злые языки в Петербурге уверяли, что Сумароков на вопрос отца, Петра Панкратьевича: «Что полновеснее — ум или глупость?» — дерзко отвечал: «Глупость, батюшка: вас возит шестерка лошадей, а я обхожусь двумя».

На паре разъезжали младшие чины, шестерню могли закладывать особы первых пяти классов империи по табели о рангах, сочиненной при государе Петре Алексеевиче. Сумароков остер в речах и к старшим относится без должного почтения, следовало из этого разговора.

…Четверка лошадей оставила позади домишки петербургской окраины и побежала по укатанной дороге. В загородный дворец ехал полковник Сумароков, и прохожие могли узнать о чине, глядя на запряжку.

За Средней рогаткой его карету обогнала другая. Шестеро лошадей летели бешеным карьером. На первой паре всадники-форейторы визгливо кричали: «Пади! Сторонись!» — подхлестывали нагайками взмыленных коней. В императорскую резиденцию поспешала важная персона — действительный тайный советник. Лица его Сумароков увидеть не успел — карета в секунду проскочила мимо, подняв густое серое облако пыли.

Елизавета Петровна любила быструю езду. На место загнанной лошади подставлялась запасная, а вынужденная остановка наверстывалась в считанные минуты. Подражая государыне, опрометью поскакали сановники, галопчиком потрусили нечиновные дворяне, кому закон разрешал запрягать только одну лошадь.

Влево и вправо от дороги Сумароков видел павших коней. С карканьем разлеталось воронье, завидев приближающуюся карету, и, пропустив ее, снова садилось на трупы.

Сумароков беспрестанно приказывал погонять — нетерпеливость была в его характере очень заметна — и приехал в Сарское Село близ полудня. Час этот для обитателей дворца был ранним — они ложились спать на рассвете. Сумароков остановил карету в Софии и пошел пешком по аллеям парка.

Ивана Ивановича Шувалова он знал уже несколько лет, с тех пор как тот попал ко двору. Его ввели двоюродные братья Александр и Петр, первые камер-юнкеры Елизаветы, сопровождавшие цесаревну в Зимний дворец памятной ночью двадцать пятого ноября. Младший, Петр Иванович, женатый на камеристке Елизаветы Мавре Егоровне, с тех пор присвоил себе власть в делах Русского государства.

Старший брат, Александр Иванович, начальствовал в Тайной канцелярии и оберегал престол, откуда сыпался на Шуваловых золотой дождь. Направление и силу его регулировал Иван Иванович, сумевший овладеть сердцем императрицы, за что и платила она всей семье с неимоверной щедростью.

Сумароков не любил этих безродных выскочек, но волей-неволей должен был с ними считаться. Он с горечью думал об этом, подходя к боковому подъезду дворца.

Иван Шувалов, молодой человек с мягким, благообразным лицом, сидел в кресле перед уборным столиком. Он милостиво кивнул, увидев Сумарокова, которого провожал камер-лакей в расшитой ливрее. Сверх бледно-голубого камзола Шувалов накинул меховой халат — в комнате было сыро и холодно.

— Как здоров граф Алексей Григорьевич? — спросил он.

Сумароков ответил, что граф здоров, надеется, что его превосходительство Иван Иванович также в добром здравии пребывает, а ему, генеральс-адъютанту, велел испросить приказаний по театральной части. Так не угодно ли приказать?

— Нет, не угодно, Александр Петрович, — ответил Шувалов, щеточкой начищая блестящие ногти. — Граф Алексей Григорьевич с вашей помощью весьма удачно распоряжал спектаклями, а его опытность всегда одержит верх над моими стараниями угодить государыне.

Сумароков сообразил, что Ивану Ивановичу очень хочется и самому подать какую-нибудь команду, но он не знает, что придумать, и нуждается в совете.

— Всем ведомо, Иван Иванович, — сказал Сумароков, — как вы на утеху ее величеству заботы свои простираете о российском театре и как благоразумно учению ярославских актеров споспешествуете. Для того и надобно их возможно более обучить, чтоб способнее играть были.

— Так что же? — нерешительно спросил Шувалов, перестав натирать ногти и глядя на Сумарокова.

— Вот и я это самое говорю, ваше превосходительство. Французские актеры будут увеселять двор, а русскую комедию отложим, пока не подготовим нашу труппу, в чем успехи кадет, особливо же Федора Волкова, сомневаться не позволяют.

— Я рад, что ваше мнение с моим согласуется, — непринужденно сказал Шувалов. — Смею думать, что государыня этот план одобрит и тем приблизит час открытия русского театра…

Не успел Сумароков подивиться ловкости наудачу предпринятого хода — он имел все основания не доверять своим способностям дипломата, — как в комнату вошел новый гость, и, увидев его, Шувалов приподнялся с кресла.

— Здравствуйте, Михайло Васильевич! — приветствовал он Ломоносова. — Что изобрели, с кем воюете, чем нужно помочь?

Сумароков с обидой заметил разницу в приеме, оказанном ему и профессору, и гордо отвернулся от вошедшего. Но тот не заметил неприязненного жеста.

— Здравствуйте, ваше превосходительство Иван Иванович, — звучно говорил Ломоносов. — Давненько явиться бы должен, и не по нужде какой, а по велению сердца, да верите ли, делами в Академии замучен. Здравствуйте, Александр Петрович, как, ваше благородие, поживаете?

Сумароков молча нагнул голову.

— Право, и сейчас еще за чудо почитаю, что с вами разговаривать могу, Иван Иванович, — продолжал Ломоносов. — Ведь Рихмана убило в тех же точно обстоятельствах, в которых и я был в ту грозу у своей электрической машины.

Как и все в городе, Сумароков знал, что во время опытов с атмосферным электричеством сотоварищ Ломоносова профессор Рихман был поражен молнией, ударившей в железный прут громоотвода. Сумароков не мог не уважать бесстрашия Ломоносова, видел его увлеченность исследованиями природы, но все это не вызывало в нем сочувствия. Такие занятия казались Сумарокову неподходящими для истинного поэта. По-настоящему значительным в его глазах было только то, что относилось к общественным интересам, к борьбе политической, к управлению страной и народом. Физики не решали таких вопросов, а стихотворец должен отвечать на них, и Сумароков считал себя обязанным делать это как можно подробнее.

— Опыт плачевный, что и говорить, — закончил Ломоносов, — но смерть его прекрасна. Он умер, исполняя по своей профессии должность. И мы теперь знаем, что громовую силу отвратить можно, однако шест с железом надо ставить на пустом месте, в которое бы гром бил сколько хочет.

— Вы написали мне об этом случае в Москву, — сказал Шувалов, — и я очень за вас порадовался. Не скрою, что те, кто рассказывал о смерти профессора Рихмана, порицали ваши опыты — они, дескать, гневят бога, и надобно удивляться, что одного только зашибло.

— Я знаю, Иван Иванович, и более всего опасаюсь, чтобы этот случай не был у ее величества истолкован против наук. Тут на вас надежда. И о том еще прошу, чтобы семье несчастного Рихмана назначить, сколько следует, на пропитание — остались вдова, теща и трое детей. Старший сын, пяти лет, добрую показывает надежду и может быть воспитан таким же любителем наук, как его отец.

— И это помню, Михайло Васильевич, — уверил Шувалов, — да ведь у нас дело-то не скоро делается, сами знаете. За мной ведь и еще один должок есть: мнение ваше о Московском университете я получил и вам свой план вскоре сообщу. Он с вашим весьма различествовать не будет. Однако наперед скажу: пункты о том, чтобы доставлять образование всем сословиям, не исключая и податных крестьян, апробации не удостоятся. Подлый народ учить нам не нужно, — кто ж землю потом пахать станет?

Сумароков неожиданно для себя вмешался в разговор.

— Подлый народ — бездельники, а не земледельцы и ремесленники, — резко возразил он. — У нас это имя дается всем тем, кто не дворянин. О несносная дворянская гордость! Невежды — вот прямая чернь, Иван Иванович, и не в поле крестьянском, а в Петербурге обитают они.

— Ваше превосходительство, — медленно и твердо сказал Ломоносов, — а мне обратно в Холмогоры идти прикажете? Если не землю пахать, так рыбу ловить, как отец мой и соседи его в том упражняются?

Шувалов слегка смутился:

— Я не о вас говорю, Михайло Васильевич, как вы могли этакое подумать…

Недовольный тем, что его прервали, Сумароков торопился досказать:

— Собрались невежды в Петербурге, и многое знать называется у них «знать по-школьному», «по-педантски», а малое знать, или, погрубее выговорить, ничего не смыслить, слывет «знать по-кавалерски».

— Кто ж тут педанты и кто кавалеры? — спросил Шувалов, ухватившись за повод лишить разговор личного свойства, который придал ему Ломоносов.

— Педанты, по мнению невежд, суть профессоры и прочие ученые люди. А кавалеры, иначе сказать — дворяне, знают, сколько благородному человеку пристойно, то есть мало и неосновательно. Столько, чтобы уметь начинать говорить обо всем и окончать ни о чем, скакать из материи в материю.

— Ловко вы кавалерское знание честите, Александр Петрович! — засмеялся Ломоносов.

— Быть историком, физиком, математиком дворянину стыдно, — быстро говорил Сумароков, — а всего стыднее — проповедником. Похвально ничего не знать, а всего похвальнее — не знать и грамоте. Предки наши рассуждали так: «На что уметь писать? Ведь не в подьячих быть… На что уметь читать? Ведь не во дьячках быть». Так их время прошло, а теперь мы в просвещении прямую нужду имеем.

— Иные и без вас это поняли, — колко сказал Шувалов. — Я немалую заботу несу о приращении, наук и, следовательно, об истинной пользе и славе отечества.

— Многие молодые люди из весьма знатных семейств устремляются в безделушки и всю премудрость во единой моде почитают, не мысля ни о небе, ни о земле. Две особы недавно вели разговор. Одна была просвещенна и знала, что есть на свете Африка, ибо у себя имела арапа. «Я думаю, — говорит, — что в Африке-то очень жарко, если солнце в ней так жестоко, до черноты, сжигает людей». А другая, смеючись, отвечает: «Фу, матка, будто не то же в Африке солнце, что и у нас!» Я и эту особу называю просвещенною: она знает, что солнце одно только на свете, а другие и об этом не ведают!

Сумароков так убежденно и серьезно сказал последнюю фразу, что собеседники расхохотались. Уловив паузу, Шувалов спросил:

— Не позавтракать ли нам, господа сочинители? Дух наш бодр, а тело требует подкрепления.

Подойдя к столу, стоявшему посередине комнаты, Шувалов трижды стукнул в пол каблуком и отступил на шаг. Сумароков увидел, что стол вдруг начал странным образом опускаться вниз. Он потер глаза. Стол действительно исчезал. Вот на его месте открылась круглая черная дыра, и запах жареного мяса поплыл в воздухе.

— Никакого волшебства, чистая механика, — сказал Шувалов, любуясь произведенным эффектом. — Избавляет от лакеев-соглядатаев. Можно говорить с друзьями, не боясь чужих ушей.

Вскоре из ямы плавно поднялся стол, тесно заставленный судками, кастрюлями, бутылками. Шувалов разложил приборы, и гости, подвинув стулья, приступили к завтраку. Хозяин подливал вино.

Ломоносов рассказывал о своих мозаичных работах.

Он проделал несколько тысяч опытов и научился окрашивать стекло, приготовлять смальту — мозаику. После первых портретов Ломоносов думал приняться за грандиозные картины на темы из русской истории. В своем имении Усть-Рудица, подаренном императрицей, он открыл фабрику и варил цветное стекло, делал бисер.

— Тружусь, рук не покладая, — сказал Ломоносов, — и горестно слышать насмешки над мозаичным искусством от людей, которые ни уха ни рыла в нем не понимают и доброго в новом деле видеть не хотят. Не обинуясь при Александре Петровиче молвлю — надо унять Перфильевича, Елагина то есть. Он и мозаику и стихи мои подвергает охулению, в одах находит высокопарные мысли и надутость. Кого же он мне ставит в образец? Александра Петровича, коего почитает как учителя своего!

— Так отвечайте ему и тем, кто с ним соучаствует! — воскликнул Шувалов. — Ничего другого от вас не ожидаю ныне, и более того — как друг требую, ибо воля императрицы мне ведома. А вам, Александр Петрович, критику свою и на себя обратить бы не худо. Громки оды Ломоносова, да зато все их слышат, а Сумароков, видно, хвалу монархине молча слагает, в печать стихов не дает, что не мной одним замечается.

Сумароков побледнел.

— Что оды Михайлы Васильевича чрезмерно громки, надуты и против языка нашего грешат — говаривал я, не отпираюсь, — подыскивая слова, отвечал Сумароков. — Кому что нравится, на вкус и цвет товарищей нет. Но не всем же играть на трубе и бить в барабаны. Инструмент поэта — лира.

— Не спорю, но лира, а не гудок или балалайка, на чем ваш Перфильевич играет, как шут в балагане. — Шувалов вынул из кармана сложенный вчетверо лист. — Послушайте, что отвечает Елагину один ученый и умный корреспондент.

Шувалов хитро взглянул на Ломоносова.

Сумароков нервно перебирал пуговицы камзола.

— Начало опускаю, тут автор о Елагине судит зло, но тонко. А вот дальше: «В первой строчке почитает Елагин за таинство, как делать любовные песни, чего себе Александр Петрович, — то есть вы, — как священнотайнику приписать, не позволит… Семира пышная, то есть надутая, ему неприятное имя, да и неправда, затем что она больше нежная. Рожденным из мозгу богини сыном, то есть мозговым внуком, не чаю, чтоб Александр Петрович хотел назваться, особливо, что нет к тому никакой дороги».

Сумароков должен был сознаться, что автор письма рассуждает логично, критикуя посвященные ему стихи Елагина из «Сатиры на петиметра и кокеток». Он заметил изъяны елагинского слога и неуклюжесть похвал.

— «…Минерва трагедий и любовных песен никогда не сочиняла; она богиня философии, математики и художеств, в которые Александр Петрович, как человек справедливый, никогда не вклеплется… Наперсником Буаловым назвать Александра Петровича несправедливое дело. Кто бы Расина назвал Буаловым наперсником, то есть его любимым прислужником, то бы он едва вытерпел: дивно, что Александр Петрович сносит. Российским Расином Александр Петрович по справедливости назван за тем, что он его не токмо половину в своих трагедиях по-русски перевел, но и сам себя Расином называть не гнушается. Что не ложь, то правда».

— Довольно, довольно, Иван Иванович, дальше и слушать не хочу! — замахал руками Сумароков. — Что я все из Расина беру, это неправда, а что у меня есть подражания и стихов пять-шесть переводных, я укрывать не имел намерения, для того что нимало не стыдно. Сам Расин, великий стихотворец и преславный трагик, взял подражанием и переводом из Эврипида немало стихов, чего ему никто не поставит в слабость, да и ставить невозможно. Епистола о стихотворстве моя, я не все взял у Буало, как он не все взял из Горация. А если б я сочинял «Эдипа», то б, конечно, взял из Софокла, это его вымысел. Корнель и Вольтер у него своих Эдипов брали.

— Да вы не спешите так, Александр Петрович, — с притворным участием сказал Шувалов. — Выпейте лучше.

Сумароков, расплескивая вино, отставил от себя рюмку.

— Благодарствую, ваше превосходительство. Угостился на славу и по горло сыт. Позвольте мне домой отъехать, пока совсем разума не потерял от этаких писем. Кланяйтесь вашему ученому корреспонденту. А впрочем, я и сам поклонюсь.

Сумароков отвесил поклон Ломоносову и, не оглядываясь, побежал по анфиладе дворцовых комнат.

Ломоносов насмешливо пожал плечами и повертел у виска указательным пальцем.

Трапеза была кончена. Шувалов застучал каблуком. Стол не шелохнулся. Он стукнул снова. Машина бездействовала.

— Ничего, — добродушно сказал Ломоносов. — Видать, механизм обедает. Это и с ними бывает…

3

Академический журнал «Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие» начал выходить с нового, 1755 года. Его титульный лист украшал виньет, изображавший земной шар, двуглавого орла, вензель Елизаветы Петровны и солнце, в лучах которого проступала надпись: «Для всех». Редакция в предуведомлении обещала печатать статьи научные, прикладные, а также стихи и все изображать таким слогом, чтобы всякий, какого бы кто звания или понятия ни был, мог разуметь предлагаемые материи. Участвовали в журнале академические профессора и переводчики, свои статьи и стихотворения приносили сочинители Тредиаковский, Херасков, Елагин, Поповский, начинающие авторы из студентов Академии наук.

Сумароков был прошен участвовать в журнале и охотно, помногу печатался на его страницах в каждой книжке. Оды, сонеты, мадригалы, эпиграммы, песенки, идиллии, сказки, притчи, баллады, эпитафии — во всех жанрах пробовал свое перо Сумароков, торопясь всюду проложить след, оставить образцы для подражания, сказать первое слово.

Это было тем легче, что Ломоносов участия в журнале не принимал. Распорядителем в «Ежемесячных сочинениях», редактором их Академия наук назначила Георга Миллера, ученого-историка, а с ним Ломоносов находился в контрах. Несколько лет назад он раскритиковал диссертацию Миллера о происхождении народа и имени российского за то, что автор первых русских князей выводил от варягов и, как записал в отзыве Ломоносов, «Россию сделал толь бедным народом, каким еще ни один и самый подлый народ ни от какого писателя не представлен». В журнале, которым командовал Миллер, Ломоносов выступать не желал, да и его там не ждали.

Журнал предполагали назвать «Санкт-Петербургские академические примечания». Ломоносов высмеял такой титул: ведь кроме статей будут печататься и стихи, разве можно их считать «примечаниями»? Он добавил, что журнал в такой же мере удобно назвать «Санкт-Петербургскими штанами» — смысла будет не меньше, чем в имени «Примечаний».

Сумароков не задевал в журнале Ломоносова, но досадил Тредиаковскому, напечатав «Сонет, нарочито сочиненный дурным складом», в доказательство того, что «если мысль изрядна, стихи порядочны, рифмы богаты, однако, при неискусном, грубом и принужденном сложении все то сочинителю никакого плода, кроме посмешества, не принесет».

Адресат пародии узнал себя и в этом пояснении и в тяжелых строках сонета:

Всяко се наряд твой есть весь чистоприправный,

А хотя же твой убор был бы и ничто,

Был однак, бы на тебе злату он не равный,

Раз бы адаманта был драгоценней в сто…

Тредиаковский был сердит на всех — на Ломоносова, Сумарокова, на редакцию «Ежемесячных сочинений», отклонявшую его творения, и внимательно вчитывался в каждую строку журнала, стараясь найти еретические мысли, крамолу, какую угодно ошибку.

С синодскими попами и чиновниками он дружил и сообщал им обо всем, что делалось в Академии наук, не упуская случая очернить Ломоносова. С Сумароковым было труднее — генеральс-адъютанта графа Разумовского в служебных упущениях обвинять не приходилось, как поступал он с Ломоносовым. А вот в стихах Сумароков мог и подставить себя под удар.

Например, не клонится ли к осуждению дворянства стишок-эпитафия:

На месте сем лежит презнатный дворянин.

Был очень он богат, имел великий чин.

Что здесь ни сказано, все сказано без лести.

Довольно ли того к его бессмертной чести?

Бессмертны бог и ангелы его, а все людское — преходяще. Тут вдобавок и еретичеством попахивает. А сонет и вовсе непристойный:

О существа состав, без образа смешенный,

Младенчик, что мою утробу бременил

И, не родясь еще, смерть жалобно вкусил,

К закрытию стыда девичества лишенный!

О ты, несчастный плод, любовью сотворенный,

Тебя посеял грех, и грех и погубил.

Вещь бедная, что жар любви производил,

Дар чести, горестно на жертву принесенный!

Я вижу в жалобах тебя и во слезах.

Не вображайся ты толь живо мне в глазах,

Чтоб меньше беспокойств я, плачуща, имела.

То два мучителя старались учинить:

Любовь, сразивши честь, тебе дать жизнь велела,

А честь, сразив любовь, велела умертвить.

О чем здесь Сумароков трактует? Не сразу поймешь, а как разберешься — персты в крестное знамение сами сложатся. Вытравление плода — тяжкий грех, и не соболезновать, а проклинать надлежит злодейку. Зачала беззаконно — роди, не обманывай будущего мужа, и да сопутствует тебе осуждение твоего порока до конца дней… Свой богопротивный нрав сочинитель показал ясно, но не будет ли от него выдано что-либо прямо с религией несходное?

В сентябрьской книжке «Ежемесячных сочинений» Тредиаковский наконец увидел то, что искал так старательно: Сумароков напечатал в журнале переложение Сто шестого псалма, и в стихах его говорилось о множестве миров, о бесконечности вселенной. Это была неприкрытая ересь. И немец Миллер пустил ее в свет.

Там множество светил горящих,

Подсолнечным своим светящих,

И тьма великих твердых тел…

Открывшаяся мне вселенна

Являет, что конца ей нет.

Вот как толковал псалом Сумароков! Тредиаковский жирно подчеркнул неприличные строки в книжке журнала и сел писать прошение в Святейший Синод.

Он жаловался на полковника Сумарокова: достоверно известно, что вселенная не может быть бесконечна, что множество миров есть только мечтание философское и церковным книгам оно противоречит.

Тредиаковский был впущен перед собрание Синода и прочитал вслух свой донос. Синод постановил: «По оному впредь иметь рассуждение».

Проволочка была досадна. Тредиаковский подождал два дня и вновь взял перо. Теперь он обратился персонально к члену Синода архимандриту Афанасию, которого знал как человека строгой набожности, и просил его разъяснить остальным сочленам, что столь важным сообщением нельзя пренебрегать.

«Ода с осьмыя строфы по первую надесять, — писал Тредиаковский, — говорит от себя, а не из псаломника, о бесконечности вселенныя и о действительном множестве миров, а не о возможном по всемогуществу божию… Сочинена по разуму новейших философов, а не по разуму псаломника и содержит ложное разумение о беспредельности вселенныя…»

Отец Афанасий бумагу взял, но обещаниями себя не связывал: он знал, что Синод не захочет ссориться с Разумовским из-за стихов Сумарокова. Дружбой графа церковь очень дорожила.

И верно, Синод жалобу Тредиаковского оставил без последствий. А Сумароков, зная о ней, стал писать осторожнее и не умедлил сочинить похвальную оду императрице, как подобает лирику.

Загрузка...