ГЛАВА СЕДЬМАЯ

I

По-прежнему вились дымки над деревней Пентинкулма. Но после ухода на фронт отряда Красной гвардии деревня затихла. Даже обычных работ стало как-то меньше. Мужики постарше, оставшиеся дома, работали и «несли вахту». По дорогам проезжали сани, груженные сеном, соломой, навозом и дровами. Поравнявшись с часовыми, возчики останавливались покурить и потолковать. Даже Преети Леппэнен получил винтовку, когда в деревню привезли оружия побольше. Он стрелял из нее по мишени.

— Ничего особенного. Не велика хитрость. Только надо помнить, чтоб не направлять ее дуло на людей.

На пост Преети ставили редко. Большей частью он помогал на кухне Ауне и Элме или ходил по разным поручениям как посыльный.

После отъезда Аксели Халме волей-неволей пришлось нарушить свой обет неучастия в военных делах. Пришлось заниматься и назначением на посты и реквизицией продовольствия для нужд Красной гвардии. И день ото дня его отношение к этим вопросам менялось. Когда до него доходили слухи о том, что говорил против новой власти кто-то из хозяев или господ, он теперь мог даже отпустить в их адрес какое-нибудь резкое замечание. Хотя он и старался брать продовольствие по возможности равномерно и корректно, однако без нареканий не обходилось и, услыхав однажды слово «грабеж», он сказал:

— Если мы берем, то выдаем квитанцию, которая будет оплачена. Они же брали просто так, как будто все вообще принадлежало им.

Иногда он заглядывал в Коскела, чтобы рассказать новости, если узнавал что-нибудь в штабе или в приходском центре. Разговаривая с Юсси и Алмой, он искал нейтральные выражения, так как знал их отношение к восстанию.

— Я считаю нынешние события большим несчастьем, но именно поэтому мой долг сделать все, чтобы облегчить его.

С Элиной он был исключительно внимателен. Любезно справлялся о ее здоровье, а уходя, говорил:

— Твое положение является замечательным протестом против творимого людьми убийства. Когда придет твоя пора, пусть Юсси только сообщит в штаб. Я позвоню по телефону и распоряжусь, чтобы тебя отвезли в село.

Его мысль неустанно работала над тем, чтобы обеспечить весенне-полевые работы. Сам не будучи земледельцем, он советовался с Анттоо и Канкаанпээ и планировал, как лучше использовать рабочую силу. А впереди ему виделись более сложные задачи, о которых он иной раз и вслух заговаривал:

— Может быть, я доживу до тех времен, когда в этой деревне каждый дом заживет счастливой жизнью.

Так он говорил в какие-нибудь особенно торжественные моменты, например, когда разговор в штабе заходил о дальнейших целях и о перспективах на будущее. Такая фраза была хороша для окончания беседы. Она также принципиально объясняла, почему Халме вышел из оппозиции. В таком случае слова эти произносились чуть со вздохом сожаления: мол, пришлось встать на этот путь, которого он не мог ни одобрить, ни миновать.

Когда в штаб пришло сообщение о гибели Арви Лаурила, Халме решил сам известить родителей. Он мог бы, конечно, сказать Анттоо, когда тот будет в штабе, но «бедная Алина нуждается в теплом слове, которого у Анттоо, пожалуй, не найдется».

Еще на улице его лицо приняло сочувственное выражение. Войдя в избу, он снял шапку и остановился у двери. Лаурила были дома. Взглянув на него, они сразу почувствовали, что случилось что-то особенное. Ведь Анттоо сам только недавно вернулся домой из штаба.

— Дорогие друзья, я всегда охотно заходил к вам, но на этот раз лучше бы мне не приходить. Я принес нам горькую весть.

Алина присела на край кровати.

— Звонили из штаба, из села. Юлёстало сообщил сведения о потерях роты и в числе погибших—ваш сын Арви.

Элма убежала в свою горенку. Анттоо опустил глаза и забормотал:

— Так... вот как... значит, так...

Алина закрыла лицо концами платка. Опустив голову, она лишь покачивалась всем телом, но плача ее не было слышно. Халме все стоял у двери. Он чувствовал, что нужно еще что-то сказать.

— Если мое присутствие как-то мешает, я уйду. Но мне хотелось бы сказать вам несколько слов.

Портной сел на скамью у входа, положив ногу на ногу. Горе Алины и Анттоо настраивало его на возвышенный лад, и он начал торжественно, как говорил на собраниях:

— Смерть, и не в меньшей мере насильственная смерть, труднейшее испытание для человека. Это, так сказать, гиря в чаше весов. Все имеет свою противоположность: у лета есть зима, у осени — весна; и если взять из окружающей действительности так называемые конкретные примеры, я мог бы назвать такие противоположности, как, скажем, телегу и сани, ночь и день, огонь и воду и так далее. Смерть противостоит жизни. Так считается. Но я не считаю так. Смерть не конец жизни, а лишь ее превращение — так сказать, переход в другую форму. Было бы наивно думать, что эти наши преходящие чувства постигают самую сущность бытия. Я со своей стороны верю, что за пределами их находится огромный, неведомый нам высший мир, но именно низкий уровень развития наших органов чувств мешает нам воспринять его. Как вам известно, я не сторонник так называемой церковной религии, хоть и признаю великого назаретянина величайшим учителем на земле. Моя вера в бессмертие покоится на несколько иных основаниях, но в отношении самого главного это не столь важно. И тебе, Алина, которая так много страдала, я хочу в этом твоем горе сказать: сын твой не умер, а живет. Я желал бы тебе найти в этой уверенности утешение. И тебе, Анттоо.

Алина ничего не ответила, а все сидела, закрыв глаза платком. Она не слушала рассуждений Халме, да она бы в них ничего и не поняла. Анттоо только покашливал и бормотал про себя что-то невнятное. Потом подбородок его задрожал:

— ...этого мне еще... вот уже третий, которого они...— На миг замолчав, он продолжал с силой:

—Чертов трухляк и за этого еще заплатит... Одного забрали в инвалидный дом, другого в тюрьму... третьего убили... Должен же ирод почувствовать в конце концов...

Халме встал.

— Я пойду. Присутствие постороннего в такую минуту, пожалуй, излишне.

Он откланялся и вышел. Слова Анттоо немного смутили его, но все же он еще находился под впечатлением своей речи, даже придя в рабочий дом. Валенти сказал, что его просили позвонить в штаб, и Халме сразу же начал дозваниваться. Это оказался Хеллберг, который велел ему сходить в пасторат и сделать предупреждение пастору. Тот произнес в церкви проповедь, содержание которой Хеллберг коротко изложил и закончил так:

— Скажи ему серьезно, чтоб он этого не делал в другой раз. Они услышали о первых успехах лахтарей и обнаглели. И ты уж пойдешь, так, пожалуйста, не разводи там китайских церемоний, а то я сам приеду. А с этим бароном-бородачом тоже надо принимать меры. Он делает с вами все, что пожелает.

— До сих пор у нас в деревне царил порядок. Надеюсь, он сохранится и впредь, поскольку это будет зависеть от меня,— резко ответил Халме, чувствуя себя задетым.

В пасторат он все-таки пошел, переодевшись в лучший костюм.

Слухи о скором приходе белых не подтвердились, и пастор с пасторшей несколько дней жили в молчаливом отчаянии. По-прежнему они были отрезаны от мира. Их напугала весть о том, что хозяин Юллё арестован. Новости они получали в селе, но после первых разочарований стали относиться к ним осторожнее. Заходил в пасторат и хозяин Теурю. Он имел сведения о своих сыновьях, да и об остальных шюцкоровцах. Однажды ночью Арво пришел домой. Он рассказал, что они скрываются в большом лесу, между их приходом и соседним, так как лишь части шюцкоровцев удалось пробраться через фронт. Некоторые при переходе были схвачены, и их сразу же расстреляли. Другие больше не осмеливались повторять попытку.

Хозяин Теурю отвез для них запас продуктов в какой-то сарай на дальнем краю своих владений. Но поскольку красные вели строгий учет продовольствия по хозяйствам, Теурю не мог выделить им достаточно продуктов и пришел попросить еще в пасторате: если взять понемногу в двух местах, то убыль не так заметна.

Затворническая жизнь пасторской четы оживилась. Надо было утаить часть продовольствия от контроля и незаметно переправить к Теурю. Кроме того, пасторша занялась вязанием носков и рукавиц. Она не любила рукоделия, но теперь это было не простое вязание.

— Я рада сделать хоть что-нибудь. Пусть хоть самую малость.

Пастора обстоятельства склоняли к размышлениям. Белые не пришли, и он терзался сомнениями. Неужели мятежники победят? Было ли в их требованиях хоть что-то справедливо?

Если из села приходили вести, неблагоприятные для белых, сомнения пастора разрастались. В одну из таких невеселых минут он начал записывать свои мысли. Он разбирал учение социалистов по пунктам и старался его опровергнуть, чтобы победить свои сомнения. Сначала он выписывал какой-нибудь тезис социалистов:

«Вместе с частной собственностью исчезнут классы, а вместе с классами исчезнет и зло в обществе, в человеческих отношениях».

Далее он писал:

«Может ли это быть верным? Не может. И вот почему.

Ведь общество отнюдь не первичный, а вторичный фактор. Не могло злое общество сделать человека злым, поскольку само-то общество создано людьми, и, следовательно, все то зло, которое имеется в обществе, конечно же, исходит из самой природы человека. Так не следует ли и начинать всю перестройку с человека? Безусловно. Если сегодня мы все разделим поровну, то завтра же более сильный отнимет у слабого его долю. Безусловно. Это происходит оттого, что мы все, что там ни говори, биологически неравноценны. Это, конечно, не отрицает того, что в нашем обществе многие занимают положение не по заслугам. К ним я причисляю и себя, ибо даже этого скромного положения я не заслуживаю. Может ли перестройка общества сделать людей равноценными? Нет. Каким же безумием напичканы эти бедные рабочие парни. Они, конечно, жалки, хоть это и трудно оправдать. Все яснее выступает на этом фоне глубокая истина учения Христова. Зло в нас, и оно исчезнет лишь при том условии, что мы изживем его в себе. Разве могло бы Слово прожить две тысячи лет, не будь в нем заключена важнейшая правда о человеке и человеческой душе? Зло не в обществе, а во мне, в тебе, во всех нас. Ибо что такое общество? Ничто. Взаимоотношения людей. Измени себя, вот и изменится твое отношение к другим, таким же, как ты, людям. При этом изменится и общество. Несомненно. Спасибо испытаниям, иначе я не пришел бы к этой ясной и простой мысли. Какой же я, однако, недостойный и лжеученый пастырь, если я должен письменно доказывать самому себе же истину Господа и Учителя моего! Время испытания моего наступило. Ибо долг мой поддержать силу духа и веру в тех, чьим пастырем я поставлен.

Господи, ты знаешь мою слабость, а потому не откажи мне в своей поддержке. Я, словно Петр-горемыка, прошу даровать мне малейший осколочек от скалы твоей силы, ибо я нуждаюсь в ней не ради себя, а ради моего стада. Я должен подать надежду отчаявшимся. И да свершится воля твоя. Аминь».

Закончив писать, он почувствовал, как на душе у него стало спокойно и легко. Заложив большие пальцы за жилетку, он стал расхаживать взад и вперед по кабинету. Смутно ему представилось, будто он стоит перед палачами... Жена... дети... вся жизнь... да что там о своей жизни... «Я не имею права молчать. Церковная кафедра — это единственное место, откуда еще может прозвучать слово правды... Кто и там будет молчать, тот совершит предательство...».

В своей воскресной проповеди он сказал, что думал, правда завуалированно, но все же достаточно ясно... И теперь, когда он увидел в окно Халме, идущего по двору пастората, он сразу понял, что привело его сюда.

Они поздоровались немножко неловко, так как по привычке вроде надо было пожать друг другу руки, но оба чувствовали какое-то внутреннее сопротивление, и рукопожатие не состоялось. По той же причине Халме отказался от предложенного стула.

— К сожалению, мне приходится брать на себя функцию, от которой я предпочел бы отказаться. Мне поручено сделать вам, господин пастор, предупреждение. Ваша последняя проповедь вызвала кое у кого раздражение. Я бы почтительнейше просил вас, господин пастор, не разжигать больше страсти, которые и без того крайне накалены.

Пастор сказал спокойно, с наигранной скромностью, опасаясь, как бы Халме не счел его ответ угрозой:

— Моя проповедь касалась лишь того, о чем я не раз говорил и раньше. Я говорил о той истине, которой служу. Не думаю, чтоб это могло раздражать кого-либо из честных людей.

— Как вам известно, господин пастор, я никогда не вмешивался в ваши дела и не мешал вашим проповедям. Но в такое кипучее время все мы должны стараться успокоить бушующие страсти.

Пасторша все время дерзко сверлила Халме взглядом, впиваясь ему прямо в глаза, словно хотела вызвать его на духовный поединок. Халме не принимал вызова и переводил взгляд, но пасторша вновь и вновь ловила его. Так и не добившись желаемого воздействия, пасторша спросила:

— Не лучше ли вам, господин Халме, пойти успокоить страсти тех, кто убил двух юношей, которых Коскела послал на расстрел в село?

— Трудно сдержать доведенных до крайности людей, которых к тому же постоянно стараются вывести из себя. А Коскела не посылал тех двоих на расстрел. Это сплетня, совершенно ни на чем не основанная.

— С ними же было послано сопроводительное письмо, в котором содержалось предписание о расстреле.

— Я вас очень прошу, поезжайте в село, в штаб, и посмотрите, что действительно написано в письме. Я думаю, оно там сохранилось. Кхм. Однако я пришел сюда не для того, чтобы спорить с вами, а чтобы предупредить, желая только добра.

Лицо пастора покрылось легким румянцем.

— Я должен понимать это как угрозу?

— О нет. Господин пастор, видимо, нарочно хочет понять меня превратно.

Пасторшу так и подмывало сказать Халме колкость. И она сказала ее с улыбкой:

— Почему вы, господин Халме, хлопочете теперь о делах мятежников, хотя вначале отмежевались от них? Какие-то новости заставили вас так уверовать в их победу?

Халме оцепенел. Взгляд его скользнул поверх голов пастора и пасторши, а в голосе прозвучало бичующее презрение:

— Как вам известно, эта революция произошла вопреки моим желаниям, я и теперь отнюдь не стал ее поклонником. Но порядочный человек не покидает товарищей в беде. Я столько лет шел в ногу с рабочим движением и не могу отступить от него сейчас, когда оно делает неразумные шаги. Я верю, что вам, господа, трудно понять руководящие мною мотивы и увидеть в них что-то иное, а не то, что вам угодно было увидеть. Но это уж ваше дело, глубокоуважаемые. Я хотел бы, однако, заметить, что победа сегодня представляется, пожалуй, даже менее обеспеченной, чем казалась тогда. И разрешите вам заметить, что личные оскорбления меня не трогают, так что произносить их бесполезно. Но если они все же каким-то образом доставляют вам внутреннее удовлетворение, то что ж, пожалуйста.

Пастор смущенно покашливал, и даже пасторша чуть потупила свои наглые глаза. Теперь пастор заговорил более любезно, но вскоре снова перешел на прежний тон. Халме раздражала эта позиция пастора, потому что ему казалось, будто пастор перехватил его роль, а ему подсунул свою. Халме и впрямь было трудно выступать в роли повелителя, отдающего распоряжения; лишь привычная роль страдающего от несправедливости доставляла ему глубокое удовлетворение. Некоторое время оба наперебой старались доказать, какие они мученики, и кончили тем, что еще больше разозлились друг на друга.

— Мне трудно совершать богослужения, если запрещают говорить в духе того учения, без которого не было бы ни церкви, ни богослужений. Конечно, можно заставить меня замолчать, но... до тех пор, пока у меня будет хоть малейшая возможность, я буду исполнять свой долг.

Халме собрался уходить. Он направился к двери и в уме старался отлить в форму ту мысль, которая уже несколько дней просилась наружу, не давая ему покоя.

— Ничто не мешает вам, господин пастор, совершать богослужения, не выходя из круга канонических вопросов. Но трудящихся возмущает это столь поздно проснувшееся сознание пасторского долга. Сотни лет эти люди ждали помощи от церкви, ибо там они слышали слова великого назаретянина о труждающихся и обремененных. Но они должны были стенать у церкви, подобно женам печальным: отняли у нас господа нашего и не знаем, куда его дели. Так-то. Они нашли лишь пустую выбеленную известью могилу и предались отчаянию, плоды которого мы и видим вокруг нас. Я не имею намерения оскорбить вас лично, ибо это не мое оружие. Однако я надеюсь, что вам станет очевидной обоснованность моего предупреждения.

Он быстро вышел, не дав пастору возможности что-либо ответить, довольный, прошел через переднюю на крыльцо и, приосанившись, как можно солиднее зашагал по березовой аллее — он понимал, что за ним наблюдают.

— Хе, хе...— посмеивался пастор с издевкой.— Они и евангельское слово вспоминают, чтобы выразить свою злобу.

Халме скрылся из виду, и они отошли от окна. Пастор устыдился, что говорил о Халме слишком недобро, и поспешил смягчить впечатление:

— Хотя сам-то он в глубине души неплохой человек.

— Именно в глубине души он плохой. А внешне у него какие же недостатки?

— Но всякий раз, встречаясь с ним, я чувствую, что в нем есть что-то располагающее.

— Я знаю, отчего это происходит. От его неторопливой, сдержанной манеры говорить. Эта способность у него есть, Я всегда говорила, что он неглуп... Напротив... Но разве это в какой-то мере оправдывает мятежника? Разве не усугубляет его вину? Его достоинств я ничуть не умаляю. И надо сказать, к старости он становится все более развитым.

Пасторша снова бросила взгляд в окно.

— Смотри, смотри скорее. Идет наша новая власть.

Они подошли к окну. По дороге плелся Преети, сгорбившись и нахлобучив шапку на лоб, чтобы спастись от жгучего, пронзительного ветра. На плече у него болталась винтовка с торчащим длинным, похожим на крысиный хвост штыком.

II

В штабе заметили, что Халме вернулся из пастората не в духе. Мастер был молчалив и немногословен. Все уже знали, что он замыкается в себе, когда обижен. Он сидел и смотрел в окно, не слушая, о чем вокруг него говорили. Мысли его никак не могли оторваться от давешнего. Его расстроило не столько даже само по себе то, что говорили и как держали себя пастор и пасторша, а то несоответствие между предполагаемой встречей и тем, что было в действительности. Собираясь в пасторат, он представлял себе, что ему будут благодарны за предупреждение и что он выступит в роли некоего покровителя. Он хотел быть доброжелательным и предупредительным по отношению к господам в час их унижения.

Поэтому сдержанная враждебность пастора и открытая ненависть его жены глубоко задели Халме, и он с раздражением думал: «Это у них давно... всегда... Считают себя вправе презирать меня за то, что я портной... За то, что я зарабатывал своим трудом... Всегда сам обеспечивал себя... «Неужели настолько уверился в победе...» Что за люди!.. Отняли без стыда и совести расчищенную другими землю. Получали высокие доходы за плохую службу... И они еще обвиняют меня в беспринципности».

Он отвернулся от окна.

— Валенти, из того количества сена, что мы должны отослать, нами недополучено еще четыреста килограммов. Напиши реквизиционное распоряжение: получить в пасторате. А ты, Кустаа, пошли кого-нибудь с лошадью отвезти это сено на станцию.

Распоряжение было выписано и человек послан, а Халме все молчал. Зазвонил телефон. Хеллберг интересовался результатами разговора с пастором, и Халме ответил:

— Не знаю, что это даст. Я сделал ясное предупреждение. Но они же еще сочли своим долгом глумиться надо мной.

— Конечно, они и будут глумиться, если ты всякий раз будешь ездить к ним с лекциями. Такие люди не верят словам, пока ты не стукнешь кулаком по столу. Ну, а теперь вот что: пойди к барону, спроси его еще раз насчет оружия и возьми подписку, что он обязуется не вести интриг против рабочей власти.

Грубые слова Хеллберга немного ослабили злость Халме против пастора и пасторши, потому что часть этой злости перешла на Хеллберга. Но, тем не менее, он с гордой решимостью отправился к барону.

Барон наотрез отказался давать письменное обязательство. А когда Халме спросил его о посевных планах, старик раскудахтался:

— Какой такой... какой планы?

— Нам, видимо, придется принять участие в организации работ. Нужно позаботиться о том, чтобы вся земля была возделана сообразно нынешним потребностям.

— Я... я... знай... кто делай здесь все нововведений... Кто ввозиль новы коров... Кто эта деревня научиль земледелий... Это есть я. Мне нет потребны советы... Если делайль... делайль сам... Я прочь... нет вместе с вами... Забирайт прочь вся имений...

Но на сей раз и Халме был высокомерен. Он говорил короткими, четкими фразами, как бы показывая тем самым сокрушительную силу своих слов. Это вывело из себя барона, и он стал кричать:

— Я стар человек... Я не нуждай... Ви делай что хотит... Я велю тебя прочь из мой дом... Никакой моей подписи бумаг...

Халме позвонил Хеллбергу и рассказал о своей беседе с бароном.

— Ладно, я пошлю к нему людей, которые разберутся. Скажу, чтобы послали из разведотдела районного штаба.

Хеллберг сказал это раздраженно, и Халме вскоре почувствовал раскаяние. Может быть, следовало как-то смягчить впечатление?

Он позвонил Хеллбергу снова:

— Хорошо ли эти люди из разведотдела понимают свою задачу? Я не хочу, чтобы здесь применялись какие-то насильственные меры.

— Не беспокойся, они свое дело знают. Если не даст подписку, придется его арестовать. Пускай чертов индюк поразмыслит на досуге.

Халме успокоился. Он не подал виду, что, в общем-то, доволен. По сути дела, неплохо, думал он, если барона и припугнут немножко. Да и пастору, пожалуй, это было бы нелишне.

— Они наглеют оттого, что рассчитывают на мою доброту. Что ж, я от доброты и не отрекаюсь. Но каковы люди...

Барон сидел в кабинете. Он просматривал список, где было перечислено все, что реквизировано по предписанию штаба. Хотя он и относился к этим реквизициям с видимым безразличием, предоставляя красногвардейцам брать все, что они захотят, однако управляющий все подробно записывал и представлял ему отчет. Барон не желал брать никаких расписок. Пусть ни у кого не возникнет и мысли, будто он признает реквизиции законными. Когда торппари перестали ходить на поденщину, штаб прислал для работы людей, свободных от службы в Красной гвардии. Им за работу надо было платить деньгами. Не выполненную торппарями отработку управляющий тоже записывал в книгу. Это понадобится, когда придут белые, и торппарей, которые нарушили контракт, можно будет прогнать.

Барон твердо верил в победу белых. Это было его убеждением, основанным исключительно на интуиции, так как о настоящем положении дел на фронте барон знал еще меньше, чем все прочие, поскольку он ни с кем не общался. Он знал лишь, что фронт находится где-то севернее Тампере, и для его уверенности этого было вполне достаточно. Красные должны были потерпеть поражение, потому что все они сплошь мерзавцы, сброд, конечно же не способный управлять страной.

Отложив тетрадь, барон направился в комнату баронессы. Она читала Библию. С тех пор как начался мятеж, она проводила за этим занятием все вечера. Она и раньше-то почти не соприкасалась с внешним миром, теперь же и подавно. В испуге пригибала она голову, чтобы не видеть и не слышать, что происходило кругом. Она советовала и мужу не злиться, не горячиться, а предоставить все божественному провидению.

— Зачем нам, старым людям, вмешиваться в это? Если они и отнимут у нас наше имущество, то все равно мы как-нибудь проживем. Если бог этого хочет, нам остается лишь покориться его воле.

— Бог не может хотеть того, что хочет этот сброд. И к тому же речь-то идет не об одном лишь имуществе.

Он говорил так строго и резко, что баронесса сразу же умолкала.

Когда барон вошел в комнату, баронесса закрыла Библию. Ей очень хотелось рассказать барону сон, который она видела этой ночью. Баронесса верила в сны и предзнаменования, но не решалась говорить о них мужу, так как знала, что он все это презирает, хотя прямо об этом не говорит. Барон сел. Он вытянул ноги и уставился в пол. Баронесса ждала, что он скажет что-нибудь, но муж Молчал, и она снова углубилась в книгу. Раздался стук у входной двери. Оба встали. В передней послышались шаги служанки, а через минуту она постучалась к ним.

—Там какие-то мужчины.

Барон вышел в переднюю. Он спросил, кто стучит, и ему ответил незнакомый голос:

— Комитет безземельных. Именем закона. Отворите.

Барон открыл дверь и в свете полумесяца увидел у крыльца три мужские фигуры. Поодаль, на аллее, стояла лошадь, запряженная в сани, в которых сидел возница. Барон отступил от двери, и мужчины вошли в дом. Первым вошел, по-видимому, начальник — молодой человек лет под тридцать. Он был в русской папахе и в новенькой форме, сшитой из грубого сукна. Обут он был в сапоги с длинными голенищами, завернутыми вниз чуть ли не до самых задников, на которых позвякивали шпоры. На ремне через плечо висела шашка. Молодой человек был щуплого сложения, но его быстрые, четкие движения свидетельствовали о решительности. У него были правильные черты лица. Губы остро очерчены, и над верхней губой — маленькие усики, под носом пробритые и разделенные надвое.

Некоторое время он поглядывал на барона с какой-то странной улыбкой в глазах. Он как будто старался поймать взгляд барона, но потом вдруг быстро отводил глаза. И все время улыбался этой своей загадочной улыбкой. Следом за ним вошли двое с винтовками, дула которых украшали красные банты.

— Что ви хочит?

— Мы слышали, что господин барон кое-чего припрятал и хотели бы посмотреть, хе-хе-хе...

Начальник с усмешечкой все поглядывал на барона, словно хотел рассмотреть его получше. Барон почувствовал недоброе. Что-то угрожающее было в этих вооруженных людях, и улыбка их начальника отнюдь не успокаивала. За ней чувствовалась издевка и жестокость.

— Пожалюста, смотрить.

— Сперва немножко побеседуем.

Барон провел их в свой кабинет. Бойцы с винтовками встали у дверей, а начальник сел за стол в бароново кресло. Барон тоже хотел было сесть, но начальник сказал с коротким, сухим смешком:

— Придется стоять, господин барон. Это допрос. Когда ваши старые друзья, жандармы, допрашивали меня, так приходилось все время стоять. Да по три часа кряду. Хе-хе... Когда уж ноги подкашивались и я попросил стул,— говорят, допрашиваемый должен стоять. Так что давайте уж придерживаться правил, хе-хе...

Барон спокойно встал и выпрямился во весь свой рост. Он не очень-то понимал иронии в словах начальника, но почувствовал в его тоне враждебность, а потому лицо барона сделалось каменным и он стал смотреть куда-то поверх головы начальника.

— Ну-с, так скажите-ка нам, куда вы дели оружие, имевшееся у вас?

— Все отдаваль. Я есть уже говориль.

— Это точно?

— Я есть уже говориль.

— Так. Кому же оно отдано?

— Те люди, которы ушель прочь.

Начальник откинулся в кресле и похлопывал по кобуре своего пистолета. Вдруг он выхватил пистолет и направил его на барона. И тут исчезла его улыбочка:

— Где оружие?

Барон на секунду зажмурился, точно ожидая выстрела. Выстрела не последовало, и барон снова открыл глаза. Чуть дрогнувшим голосом он промолвил:

— Все отдаваль.

Начальник все не опускал пистолета. Несколько секунд он молча вглядывался в барона, а затем сказал:

— Значит, вооружили контрреволюцию. Так. Тяжкое преступление. Чтобы впредь этого не повторялось, вы дадите подписку в том, что будете воздерживаться от контрреволюционных интриг. Вот текст.

Убрав пистолет, начальник вынул из кармана заранее заготовленную бумагу. Он прочел ее медленно и с расстановкой. Текст был сознательно составлен в обидной форме. Тут говорилось о раскаянии в преступной и позорной контрреволюционной деятельности. И в заключение — клятвенное обязательство быть лояльным по отношению к народной власти, или, вернее, беспрекословно исполнять все ее распоряжения.

— Я могу обещайт быть в стороне всяки деятельность. Я нье могу обещайт испольняйт те законы, которы не есть законы.

— Подпишите.

— Я нье могу.

Начальник взглянул на своих бойцов. Один из них подошел к барону и быстрым движением направил штык ему в грудь. Начальник заорал:

— Подписывай, проклятый кровопийца!

Барон отступил на шаг. Раза два он перевел дыхание. Но вот в глазах его появилось сосредоточенное выражение, как бы взгляд, обращенный в себя.

— Я нье могу.

Боец приставил штык к груди барона. В этот момент открылась дверь и вошла баронесса. Увидя происходящее, она схватилась за сердце и в ужасе закричала. Барон властно приказал по-шведски, чтобы она ушла. Но баронесса не ответила ему. Дрожащим голосом она заговорила по-фински:

— Он нет делаль никакой зло... добры мужчины... позвольт стары люди спокойно... Я просит вас. Я умоляйт вас... Я знай, что все оружи ушли прочь. Их забирали шюцкоровци еще во время осень... Ви верит это...

Баронесса бросала растерянный взгляд то на одного бойца, то на другого, ища в ком-нибудь поддержки. Она вся тряслась. Начальник встал с кресла и отвесил баронессе учтивый поклон.

— Госпожа баронесса, прошу вас удалиться. Нельзя мешать допросу.

Он снова поклонился и прищелкнул каблуками, так что шпоры зазвенели. Один из бойцов взял баронессу за плечо и сказал, подражая светским жестам и интонациям своего начальника:

— Прошу выйтить. Потому как не женское дело.

Но баронесса не послушалась. Она угадала начальника в том, что со шпорами, и с мольбой обратилась к нему:

— Ви пощадит стары люди... У вас тоже отец и мать... Неужели ви не верит бога?..

Боец взял баронессу за локоть, но она вырвала руку. Тогда начальник сделал знак бойцу, чтобы тот оставил баронессу в покое. На поведении начальника явно сказывалось присутствие баронессы. Он отвешивал любезные поклоны, щелкал шпорами и приосанивался гордо и величественно. Он объяснил баронессе, что барон не соглашается подписать обязательство. Баронесса бросилась к мужу и, уже ни на кого не глядя, схватила его за руки и стала умолять на том же ломаном финском языке, от растерянности не догадываясь перейти на шведский:

— Магнус... подпиши их бумага... Я просит тебя... подпиши эти...

Барон оттолкнул жену и прошептал:

— Я нье могу.

Баронесса заплакала и стала упрашивать его по-шведски. Начальник стал навытяжку и, положив руку на эфес шашки, провозгласил:

— Господин барон, вы арестованы. Одевайтесь. Вы поедете с нами.

Но баронесса не унималась:

— Ви оставит его дома... Он стар... Почему ви берет его? Ви сделайт ему зло...

— Раз он отказывается поклясться в том, что не выступит против рабочего класса, значит, мы должны его арестовать. С ним ничего не случится. Мадам может быть спокойна.

Баронесса, видно, поняла, что умолять бесполезно. Плача, она помогала барону одеться. Дала ему шарф, стала застегивать на нем пальто, но от волнения у нее ни одна пуговица не попадала в петлю. И она снова стала просить мужа подписать бумагу. Барон не смел посмотреть жене в глаза, боясь, что не выдержит ее взгляда. Торопливо он похлопал ее по плечу и сказал по-шведски:

— Не бойся... Ничего со мной не случится. Я не могу подписать... Не требуй этого от меня...

Баронесса вышла за ним на крыльцо. Не оглядываясь, он шел между двух штыков к темневшим на снегу саням. Баронесса смотрела ему вслед, пока сани, проехав липовую аллею, не скрылись из виду. Притаившиеся в другом конце дома служанки осмелились наконец показаться. Они отвели баронессу в комнаты. Полусознательно она повиновалась им. Поддерживаемая служанками, она шла, ломая руки, и в отчаянии звала то бога, то мужа.

Барон сидел в санях сзади. Рядом с ним, перекинув ноги через борта саней,— бойцы с винтовками. Начальник поместился впереди, рядом с возницей, наискось от барона. Вежливость исчезла, и вместо нее в глазах начальника снова заиграла злая усмешка. Бойцы оставили церемонии. Тот, который в кабинете угрожал барону штыком, чуть откинулся от барона в сторону и, поглядев на него через плечо, сказал:

— Господин дворянин, видно, не замечает, какие перемены на свете.

Барон ничего ему не ответил. Он смотрел прямо перед собой. Близость мужиков была для него отвратительна, и он старался не опираться на них. Начальник в ответ на слова бойца усмехнулся и добавил:

— Господин барон не знает истории... Что феодальное общество сменилось капиталистическим, а теперь им на смену придет социалистическое. Господин дворянин все еще воображает себя при феодализме.

В словах молодого начальника прозвучала самодовольная гордость. Господин дворянин мог убедиться, что имел дело с начитанными людьми. Поскольку барон не отвечал, начальник немного погодя продолжил:

— Господин барон, должно быть, и не слыхал о таких людях, как Марат и Робеспьер. Они сумели маленько поукротить дворянство. Мы тоже кое-что читали. Нынче пришла пора и финским господам пораздумать о своих злодеяниях. Господин барон, конечно, не слыхал и про Бабефа. И о Парижской коммуне тоже ничего не знает.

Барон по-прежнему молчал, и начальник засмеялся угрожающе и зло, считая молчание барона демонстративным. Но барон просто не слушал его. Он был поглощен тем, чтобы сдержать бурю, клокотавшую в его сердце. Страха он не испытывал. Тяжелей всего была мысль о несчастной, беспомощной баронессе. Казалось, нет сил вынести этого. Но стоило лишь подумать о том, чтобы подписать обязательство, и все в нем восставало. Как можно жить после этого? Жить униженным, опозоренным, потеряв всякое уважение к себе! Даже смерть его не так пугала. За время мятежа он столько раз думал о возможной гибели, что эти мысли бежали как по знакомой, накатанной колее. Да и жизнь в старости уже не имела столь большого значения, так что смерть не казалась ужасной. Но, представляя себе жену, ее беспомощность, он чувствовал, как что-то сжимает ему горло. Ведь она век прожила как ребенок, не имеющий собственной воли и не отвечающий ни за что.

Они въехали на мостик, перекинутый через маленькую речку. Начальник тронул возницу за локоть и велел остановиться.

— Вставай, пройдемся немного.

Барон медленно выбрался из саней. Резанула догадка: сейчас это случится. Бойцы не спеша прохаживались взад-вперед, как бы разминая ноги. Барон стоял на мосту и глядел на освещенную луной местность. Начальник с одним из бойцов расхаживали у него за спиной. Он хотел было оглянуться, охваченный внезапным предчувствием, потому что шаги как будто слишком приблизились. Но не успел повернуться, как штык ударил его в спину, и, вскинув руки вверх, он рухнул на колени и повалился ничком. Секунды две он еще все понимал. Пытался вспомнить молитву, но затем сознание потемнело, и он почувствовал, как по всему телу расползается острая боль. Штык прошел у самого позвоночника.

— Бросьте его в речку. Тут хоть и мелко, но все же закроет.

Бойцы стали поднимать тело, но тут один сказал:

— Погоди-ка... проверим карманы.

Он нащупал карманы барона, но в них ничего не оказалось.

— Ни кошелька, ни часов... Но, постой, у него же было кольцо на пальце.

Колец было даже два. Обручальное и перстень с фамильным гербом на указательном пальце. Когда сдирали кольца, барон шевельнулся и хрипло простонал.

— Стукни еще раз. Он, сатана, ворчит.

Штык поднялся и, пронзив тело насквозь, воткнулся в доску настила.

— Стой. Я возьму этот шарф, пока мы его не бросили.

Начальник молча наблюдал, а бойцы подняли тело барона и кинули через перила в речку. Пробив тонкий ледок, оно скрылось в черной воде. Возница, молчавший все время, тихо промолвил:

— Большой Ману отправился к своим предкам, с-сатана...

Возница был из здешнего села и знал барона. Грубые слова его звучали притворно, за ними слышался немой ужас. Начальник молча откашлялся. Затем лихо вскочил в сани на место барона.

— Поехали!

Бойцы вскочили в сани по бокам начальника. Один повязал на шею баронов шарф.

— Барином пахнет.

Начальник тоже понюхал. Затем он начал насвистывать, глядя вдаль. Он свистел энергично, отбивая такт ногой. Но вскоре запел. У него был звонкий, чистый тенор, и на высоких нотах его голос напоминал женский.

Братья и сестры, на баррикады!

Нынче нам снова враг угрожает.

Падают сотни лучших бойцов.

О братья, кровь зовет к отмщенью!

Разите тиранов.

Бой разгорается правый, святой

За права человека...

Начальник прервал песню на полуфразе и толкнул плечом соседа справа:

— Не наваливайся, сатана, на мою ногу... затекла совсем...

III

Труп барона обнаружил Преети Леппэнен на другое же утро. Он шел с поручением из штаба и увидел на мосту кровь. Сперва он подумал, что кто-нибудь подстрелил зайца, но вдруг заметил на льду меховую шапку. Приглядевшись, он увидел в воде труп, затянутый немного под лед. Преети со всех ног побежал обратно в штаб.

— Там, на ручье Лонка, в воде убитый, и на мосту кровь, и шапка лежит на льду!

Халме и Валенти пошли с Преети. Тот не мог объяснить, что за убитый.

— Черное пальто на нем... Но головы не видно, голова под лед ушла.

Халме в сильном волнении размашистым шагом шел впереди. Валенти и Преети — следом. Страшное подозрение словно подгоняло Халме. У моста он крикнул:

— Возьмите жердь и попробуйте вытащить его.

Преети достал жердь, и они с Валенти спустились к ручью. Преети стал разворачивать в воде труп, застрявший поперек течения. Валенти стоял по колено в снегу и тоже протягивал руки к жерди, но так и не мог до нее дотянуться. Он оказывал Преети лишь моральную поддержку, так как не решался приблизиться к нему, боясь провалиться под лед. После нескольких манипуляций с жердью Преети удалось повернуть тело так, что из-подо льда показалась голова барона. Едва увидев седые волосы и бороду, Халме слабо вскрикнул и отвернулся. Затем, обратясь к Преети, он с трудом проговорил:

— Оставь, отпусти... Надо позвать на помощь...

Преети и Валенти поднялись на мост. Халме ходил взад и вперед. Он направился было в сторону имения, потом вернулся и снова посмотрел в черную воду ручья.

— Кто это... Кто это содеял?

Он и сам вроде верил, что не знает этого. Ибо знание было слишком тяжело. Валенти серьезно и сосредоточенно осматривал кровь на мосту.

— Не топчите следов. Мастер, уйдите оттуда. Надо начать расследование. В имении нужно всех допросить.

Преети отошел в сторону и тоже поглядывал на кровавое пятно.

— Я полагаю, сейчас лучше всего раздобыть полицейскую собаку.

Валенти увлекся детективной задачей и уже прикидывал план следствия.

— В Рок Спрингсе был однажды подобный случай. Кассира шахты ограбили и труп бросили в канал. Канал был, конечно, побольше, и на нём не было льда. И его не бросили с моста, а отнесли подальше. Но полиция нашла виновников по следам.

— Полицейскую ищейку достать было бы лучше всего. Она бы скоро... От нее не уйдешь. Потому как она сразу — за грудки и валит человека под себя.

С минуту Халме колебался. Как хотелось ему, ничего не зная и не ведая, строить планы вместе с ними. Но, видимо, все же это было невозможно, и он сказал:

— Валенти, поди скажи управляющему... пусть он сообщит баронессе, как знакомый... Он лучше сможет. И пришли мне сейчас же лошадь. Сию же минуту.

Валенти ушел, и Халме с Преети остались вдвоем. Преети все говорил и говорил без умолку, а Халме ходил взад и вперед, лишь изредка бросая:

— Да-да... Совершенно верно.

— Где же эти собаки имеются? Может быть, есть в Хэмеенлинна, а может, и ближе?.. Надо бы порасспросить бароновых людей, когда он вышел... Мало ли, может, на прогулку или как... Он ведь такой заядлый пешеход. Он, бывало, и вечерами, и поздно выходил на прогулку. Особенно еще тогда, как был помоложе. И прислуга рассказывала, что он уходил всякий раз, как на жену разозлится... Может, и теперь повздорили? Поди знай... как они там. Но собака, конечно, выяснила бы... Конечно, оно всякое бывает. В такое время кого только не носит... Конечно, казнить надо за это... как-никак старый человек... А, по-своему, так даже честный. Хотя он нынче с торппарями и того... я насчет этого не говорю... Но однажды, помню, попросил я соломы для матраса, и управляющий дает мне старой гнилой трухи. Случилось, он тут как раз проходил, услышал, в чем дело, и говорит на своем языке, значит: «Леппэнен никакой свинья такой подстилка лежать». Так что, ей-богу, в глубине-то души он хороший человек был... Теперь бы вот только достать эту собаку.

Тягучая болтовня Преети действовала на Халме, как пытка. Когда прибыли посланные Валенти сани, он сел и приказал кучеру:

— В село. Как можно скорее.

В штабе было много народу, и Халме попросил Хеллберга выйти. Хеллберг выглядел невыспавшимся и усталым и говорил раздраженно. Он прошел с Халме в отдельную комнату, служившую кладовой для театрального реквизита рабочего дома. Едва закрыв за собой дверь, он недовольно спросил:

— Ну, что еще за тайны?

У Халме дрогнули губы.

— Эти твои следователи убили барона. Ну, знаешь... Я не могу участвовать в таких делах... Разве для людей уже не существует никаких границ? Я прошу дать честный ответ. Ты за этим их посылал?

— Ты еще мне тут допрос учини. Я приказал выяснить насчет оружия и взять письменное обязательство, а если начнет артачиться, велел арестовать. Очевидно, старик начал фордыбачить. Вы же его к этому приучили. Ежели бы вы сразу взяли точный прицел, то такого бы не случилось... А у тебя, видно, по-прежнему, больше забот о безопасности буржуев, чем о революции.

— Убить безобидного старика — это не революция. Я раскаиваюсь в том, что отступил от своего решения... Я должен тебе сказать... Мне кажется, что ты ничего не имеешь против таких актов...

Хеллберг сел на старый пыльный стул, очевидно из театрального реквизита. Он глубоко вздохнул, как бы сдерживая себя, и начал говорить, как учитель, который еще раз берется объяснить урок безнадежному ученику, не ожидая никакого проку, но все же исполняя свой долг:

— Послушай, Аату. Я еще в жизни никого не убил и не заставил убить. Мне этих иродов не жалко, но я не одобряю убийства. Хотя бы уж по той причине, что это может лишь оттолкнуть от нас людей. Но ты пойми: идет борьба не на жизнь, а на смерть. Дела наши обстоят неважно. Наступление провалилось на всех фронтах. Это факт, которому надо смотреть в лицо. Так что нам не до жалостливости сейчас. Я не считаю себя вправе наказывать своих людей. Беженцы из Варкауса рассказывают, что там белые расстреляли каждого десятого пленного — без всякого суда, чохом. В Сейнайоки у них организована настоящая бойня. Куда пригоняют на убой рабочий люд из Северной Финляндии. А ты нюни распустил из-за одного человека, который к тому же целый век мучил рабочий народ. Нет, брат. Единственно, что мы можем сделать,— это набрать в приходе новую роту. Пойми, добрый человек, что единственный выход для нас — это победить. Как бы ты сурово ни наказал сейчас убийц, все равно тебя в случае поражения не помилуют. Желая тебе добра, я могу сообщить, что уже объявлен список подлежащих расстрелу и ты там значишься...

Хеллберг странно, скрипуче рассмеялся и пристально поглядел на Халме, проверяя, какое впечатление произвела его новость. Она не произвела никакого впечатления, и Хеллберг продолжал:

— Ты в списке, я в списке, Силандер в списке, Юлёстало в списке, Коскела в списке. Когда здесь встречаются хозяева и господа, так у них только и разговору: кого убить после прихода лахтарей. Я знаю. Я в курсе дел. А ты вот ходишь точно во сне да душой болеешь: как бы, упаси бог, им зла не сделали.

Хеллберг опять усмехнулся, но ярость уже охватила его, и он сдерживал себя с огромным трудом:

— Если это не прекратится, я тоже приму драконовские меры. Калле Силандер пытается лавировать. Но это все зря. Над головой уже занесен топор убийц. Вы с ним случайно попали не в ту партию. Революция — это, брат, не летний праздник с хороводами на лужайке.

Хеллберг замолчал, отдуваясь со злостью. Он отвернулся от Халме, показывая тем самым, что больше не желает говорить об этом. Но Халме все-таки втянул его в спор, и Хеллберг еще несколько раз повторил о «драконовских мерах». Слово это как будто очень нравилось ему, и он произносил его со вкусом. Вообще он не любил иностранных слов, от которых отдавало интеллигентностью, но это, видимо, пришлось ему по душе и хорошо выражало его настроение. Хеллберг встал, давая понять, что разговор окончен.

— Я сообщу в окружной штаб. Пусть они там решают, как поступить. Объяви у себя в деревне, что дело расследуется и виновные будут наказаны. А не накажут, так это дело окружного штаба. Я больше не располагаю временем.

Халме вышел через черный ход. На обратном пути Халме почувствовал озноб: он то ежился от холода, то вдруг ему становилось жарко. И ноги — то совсем коченели, а то прямо подошвы начинали гореть. Среди хаоса мыслей одна, неотвязчивая, не выходила из головы: «Неужели Хеллберг мог понять мой звонок так...» В ужасе он пытался отогнать ее: «Ведь я же как раз и предупреждал...» Но мысль возвращалась: «Зачем же было предупреждать? Не свидетельствует ли это, что я, предупреждая, представлял себе и такую возможность?»

Тогда он старался собрать всю свою волю и мысленно повторял слова Хеллберга о «драконовских мерах», но это его не успокаивало. Тело барона уже увезли. И все равно Халме, проезжая мост, не мог посмотреть на воду. В рабочий дом он зашел лишь на минуту и велел объявить, что дело разбирается и виновные будут наказаны. Потом он поехал домой.

Эмма, увидев его, испугалась. Хотя и ее потрясло случившееся, она всячески старалась успокаивать мужа, видя, как он подавлен. Вместе они упрекали Хеллберга, и чем больше Халме винил его, тем большее облегчение испытывал сам. И все же ночью он не мог уснуть. Пересохшим ртом пил он свои отвары из малиновых листьев и ягод можжевельника, стакан за стаканом. Ночью у него сделался жар. На следующий день вся деревня говорила:

— Халме смертельно болен... Ночью был жар больше сорока. Наверно, простыл в дороге, когда ездил выяснять насчет убийства барона.

Поначалу деревня приняла весть о гибели барона как необычайную новость. Но, когда в течение дня молва разнесла, что это вовсе не простое убийство и что красногвардейцы приезжали за ним в имение, шум сразу же затих. Теперь об этом говорили шепотом да с глазу на глаз. На людях больше молчали, но дома строили всякие догадки.

Когда Преети расписывал свою полицейскую собаку, односельчане отводили глаза в сторону и говорили этак неопределенно:

— Собака-то она, конечно...

И Преети каждому рассказывал:

— Мне сперва-то и в голову не пришло, но потом я подумал, как увидел шапку на льду, что дело неладно... Конечно, тут что-то есть. Я его не узнал, но потом, когда мастер велел мне пошуровать жердью и показалась борода... Сказывают, трое было мужиков со знаками Красной гвардии... Но, конечно, собака бы все выяснила... Так я полагаю.

Хенна тоже не выдержала, пошла по соседям. Она рассказывала всякому встречному:

— Его бы ни за что не нашли, если бы Преети не поглядел на лед. Он такой вострый... Преети велел сразу же собаку раздобыть, но тут как на грех мастер захворал... Она бы сразу отыскала... Вот только бы получить эту собаку... Все же такое дело... Ведь заставил управляющего выдать лучшей соломы на матрас... Леппэнен, говорит, заслужил... Он так всегда держал сторону Преети, чего ни коснись...

Когда об убийстве барона узнал Анттоо Лаурила, он, не задумываясь, сказал:

— Поделом, сатана. Исполняется надежда бедняков — можно наконец расправиться с буржуями.

Однако больше никто не высказывал одобрения открыто. Некоторые только говорили безразличным тоном:

— Конечно, у них были знаки Красной гвардии, но кто их знает? Кольца-то украли, так что, стало быть, грабители это...

Но в большинстве торпп и избушек известию этому ужаснулись. В Коскела узнали о случившемся лишь поздно вечером. Весть принес Отто Кививуори, и он совершенно ясно выразил свое мнение:

— Не так уж они неизвестны, убийцы-то. Кое-кто их отлично знает.

Элина будто онемела. Алма тоже молчала, тревожась о сыновьях. Юсси понуро глядел в угол, что-то бормоча.

Но дело имело и другую сторону. Отто тут же рассказал то, что он слышал от Янне: о слабых позициях красных и о том, что наступление, о котором так много шумели, провалилось. И тут же сделал вывод:

— Если дойдет до того, что станут сводить счеты, тут и невинные пострадают. В селе хозяева скрежещут зубами.

Элина спросила с болью и гневом:

— Почему же должны страдать невинные?

Отто заметил страх дочери и потому сказал как можно спокойнее:

— Не должны, конечно...

Перед уходом он еще попытался немного развлечь их. Мальчишек он рассмешил забавной песенкой, но взрослые так и не могли отделаться от гнетущего чувства. Как только Отто ушел, все разбрелись по своим делам. Элина работала уже через силу. Она часто присаживалась, чтобы отдышаться. Если она поднимала ведро, то Юсси отбирал у нее:

— ...уж я... напрасно ты... с этим... того...

Спать они ложились рано. С освещением по-прежнему было плохо. Из штаба им, правда, предлагали дать керосину, но Юсси наотрез отказался.

— До сих пор мы, слава богу, ворованным не пользовались... Если ты возьмешь, так уж это твое дело.

Это он сказал Элине, и она ничего не ответила. В последнее время они почти не разговаривали, потому что Юсси открыто винил Аксели. С Алмой отношения были прежними. Как-то раз Элина вечером, среди обычных домашних дел своих, вдруг ни с того ни с сего расплакалась, и Алма, подойдя к ней, сказала только:

— Бедное дитя.

И отошла, оставив Элину одну. А уже на другой день обе они чувствовали неловкость, вспоминая это мгновение близости. Но все же в скупых, будничных словах, которыми они обменивались мимоходом, появилось больше тепла. Алма даже предложила ночевать с Элиной в старом доме, но Элина этого не хотела:

— Вилхо прибежит, если что будет нужно.

Дети спали в одной комнате с нею. Мальчики засыпали сразу, а она долго лежала без сна. Долго укладывалась, пытаясь найти удобное положение. Она устраивалась на подушках, опираясь на спинку кровати. Верхнее стекло окна было не все покрыто льдом, и сквозь чистый овал виднелись вершины елей и над ними кусок неба. Элина смотрела туда, склонив голову на подушку. Натужное состояние тела усиливало душевную муку. Отец ясно высказал то, что смутной догадкой иной раз приходило ей в голову. Как будет жить она, если с Аксели что случится? Для нее поражение красных было лишь поражением Аксели, ибо судьба восстания была для нее судьбой мужа.

После мучительных дум она молилась. О чем — она сама не сознавала ясно. Лоскут неба в ледяной раме окна становился для нее неким представителем бога. Звезды, небо и бог составляли нечто единое. Где-то там была великая непостижимая сила, которая брала и давала. И из этого лоскута неба, в котором, мерцая, поблескивали две туманные звездочки, приходило к ней облегчение и успокоение. Постепенно она спускалась ниже с подушек и дыхание становилось свободнее. У пределов сознания чудился ей кто-то, заверяющий, что все обернется хорошо. Привстав, она поправила одеяла ребят, лежавших рядом. Их мирный сон был так трогателен, что глаза ее увлажнились и в груди что-то задрожало, подступая к горлу. Она улыбнулась, глядя на их смутно различимые в темноте головки, и задумчиво прошептала:

— Спите хоть вы...

И тут она ощутила первую, слабую боль. Элина подождала, повторится ли она. И только после четвертой схватки, убедившись окончательно, она осторожно разбудила Вилхо.

— Ты можешь позвать дедушку с бабушкой, чтобы они пришли сюда?

— Да.

Мальчик оделся на скорую руку и тихо скользнул в дверь. Пришли Юсси с Алмой, и затем Юсси не мешкая пошел запрягать коня. Элине было совестно беспокоить старика среди ночи, и она промолвила:

— Халме обещал вызвать по телефону... но в такое время...

— Обойдемся без этих...

Юсси не имел пропуска, но, по счастью, патрульные узнали его и пропустили, как отца Аксели Коскела. К полуночи он вернулся с акушеркой, а в час пополуночи Элина родила третьего сына.

IV

С родными барона связаться не смогли, и все хлопоты по похоронам взял на себя пастор. Баронесса упала в обморок, как только ей сообщили о смерти мужа. Когда покойника привезли домой, она была словно не в себе: укрывала его и все время говорила так, точно не вполне понимала, что случилось. Оправившись от потрясения, она слегла в постель и стала безучастной ко всему.

Похоронной процессии организовать не удалось, но к церкви съехалось много народу — белых, и похороны носили характер демонстрации. Село продолжало жить обычной жизнью. Патрули Красной гвардии стояли на постах, и свободные красногвардейцы ходили по улицам с ружьями. У церкви собрались хозяева и господа, они тихо перешептывались, осторожно поглядывая на красногвардейцев, стоявших на площади перед церковью.

Гроб на простых санях привезли в церковь уже заранее.

Пастор медленно вышел из ризницы. Он нарочно не смотрел на собравшихся, поскольку было много незнакомых лиц, а главное — он решил сегодня говорить, не думая о последствиях.

Пока звучало пение, он обдумывал свою речь. Он не написал ее заранее, как писал проповеди, а надеялся на то, что переполненная душа сама найдет нужные слова. В последние мгновения он почувствовал, что уверенность покидает его. Ладони стали потными,, и внутренний голос шептал ему: «Что это даст? Какая польза в этом?»

Та же мысль и вчера смущала его. Тогда он усилием воли заставил себя думать о насильственной смерти барона. Он не знал, что за люди увезли барона и совершили это черное дело, потому что прислуга их не разглядела как следует, а баронесса не смогла обрисовать их внешность. Но в своем воображении пастор представил их грубыми, низколобыми, звероподобными созданиями, которые с диким рычанием кололи барона штыками. По мере того как все отчетливее вырисовывалась эта картина, мужество пастора крепло.

Лицо его было необычайно бледно, а уши горели, как раскаленные. Он взглянул поверх голов собравшихся. Наступила тишина. Церковный сторож затаил дыхание, пытаясь бесшумно закрыть заслонку печи.

— Не страшитесь, ибо и разгулу сатаны назначил срок господь наш. Не страшитесь, ибо враг может получить только тело наше, но не душу. Мы не должны страшиться, ибо мы не имеем права отдаваться страху.

Голос пастора все повышался. Сначала в нем слышалась неуверенность, но постепенно, набирая силу, он звучал все яснее и тверже.

— ...и даже сквозь потрясение в сердце проникает жалость. Жалость к этим существам, не ведающим никаких иных средств, кроме грубости и насилия. Какая нищета! Это окончательное признание в своем полном бессилии. При виде подобных деяний невольно сравниваешь их с разрушительными действиями, которые совершает неразумная тварь. Мы не можем ненавидеть животное, боднувшее насмерть того, кто заботится о нем, ибо мы знаем, что оно лишено души и совести. Но что же мы должны сказать о тех, кто умышленно спустил животное с цепи? Мы должны сказать им, что они навлекли на землю проклятие. Из-за них женщина в муках рождает чадо. Из-за них змея жалит нас в пятку, из-за них мы страдаем от холода и зноя.

Пусть бог простит их. Он всемогущ и всемилостив, и пути его неисповедимы. Возможно, он сделает то, на что слабые люди не способны. Ибо эта невинная кровь вопиет и взывает к небу. Мы знаем, что Каин сказал: «Разве я сторож брату моему?» Так он ответил, умыв руки и воображая, что не видно, сколь красной сделалась вода. Но мы видим и знак на лбу Каина, и мы твердо убеждены в том, что, изгнанный богом, он будет скитаться по чужим странам, покрытый позором своих преступлений.

Друзья мои, томление и страх были в последнее время мрачными гостями у наших очагов. Нынче ни один честный человек, ложась спать, не знает, доведется ли увидеть утро. Но у этого гроба мы не имеем права отдаваться страху. Проявленное покойным гражданское мужество послужит нам примером того, что каждый должен сделать во имя правды и справедливости. Этот пример доказывает и то, что правда и справедливость не могут исчезнуть в мутной волне террора. Ибо каждый такой мученик подвигом своим поднимает все выше светоч правды и справедливости. Если раньше у нас были сомнения, то здесь, у этого гроба, мы с предельной ясностью сознаем, что истинно и что ложно...

Произнося благословение, пастор слышал всхлипывание женщин. Гроб понесли на кладбище, и люди тихо шли за ним. К пастору подходили и молча пожимали его руку. Сельские хозяева шествовали за гробом с видом гордой замкнутости. Эллен все время плакала и тревожно поглядывала на прохаживающихся по площади красногвардейцев. Пастор сам еще был в экстазе. Он тоже заметил красногвардейцев и занервничал, но, сделав над собой усилие, отогнал страх.

Виднейшие хозяева стали засыпать могилу. Меллола тоже копал вместе с другими, но одышка мешала ему. Он копнул раз-другой, затем передал лопату соседу:

— ...Копни-ка ты... я бы и хотел...

Пока засыпали могилу, общее настроение стало менее торжественным. Вполголоса уже договаривались об обратной дороге — кто с кем поедет.

Когда расходились, кто-то еще похвалил речь пастора. Хозяин Меллола ответил на это:

— Интересно, что они теперь в пасторате реквизируют?.. У них ведь это вроде наказания... От нас позавчера уже третью свинью взяли... Так-то... Вот ведь они каковы, эти Каины... Бык им понравился... Может, и он пойдет следующим разом...

Не успели приезжие рассесться по своим экипажам, как к пастору подошли двое невооруженных красногвардейцев.

— Не угодно ли, господин пастор, пройти в штаб,— сказал один из них, немного смущаясь.— У них там к вам есть небольшое дело.

Окружающие переглянулись, а пасторша сразу подошла к мужу.

— Ты не пойдешь один. Я с тобой.

Пастор пробовал возражать, но она стояла на своем. Гвардейцы проводили их в штаб, но пасторшу дальше передней не пустили. Пастора ввели в зал. Перед сценой стоял стол, а за ним сидели члены штаба, словно собравшиеся вершить суд. Пастор поздоровался и стал в двух шагах от стола. Некоторые из сидевших за столом небрежно кивнули ему в ответ. Хеллберг смотрел сначала на стол перед собой, но потом, взглянув на пастора в упор и выдержав небольшую паузу, сказал:

— Господин пастор, вы использовали похороны барона, чтобы агитировать за контрреволюцию. Мы, видите ли, не можем допускать этого.

Всю дорогу пастор готовился к этому столкновению. Сначала он думал держаться гордо, но затем отказался от этого намерения. Он старался быть только спокойным и сдержанным.

— Я говорил лишь о том, чего невозможно было не затронуть, благословляя покойного в последний путь. Я осудил убийц... ибо не ожидал, что штаб может иметь что-либо против этого.

По лицу Хеллберга было видно, что он понял намек пастора. Другие члены штаба не смотрели на пастора. Пастор не всех здесь знал и старался припомнить, кто же из них присутствовал в церкви. Хеллберг сказал почти любезно:

— Во всяком случае, господин пастор, вы не призваны вести следствие и судить их. Вы должны придерживаться Евангелия, а не браться толковать законы. Поскольку вы, господин пастор, видно, не умеете держаться своей темы и вот уже второй раз с церковных вопросов сбиваетесь на политику, мы вынуждены вас арестовать до поры до времени. Это предосторожность. Ваша безопасность будет обеспечена, и, может быть, даже лучше вам пока побыть у нас, потому что такие ваши речи могут подтолкнуть возбужденных людей на необдуманные действия. Вам предоставляется право свидания с родными, вы может получать из дому дополнительное питание, если наши порции вас не устроят. Можете также распорядиться, чтобы вам прислали из дому постельное белье, если хотите...

Говоря все это, Хеллберг смотрел на пастора в упор. Затем поглядел в окно и продолжал:

— Нам это вовсе не доставляет удовольствия. Всему приходу не делает чести, что мы вынуждены посадить нашего священника в тюрьму.

Хеллберг улыбнулся одними губами. Выражение глаз оставалось прежним. Пастор стоял против Хеллберга и смотрел на его черную шевелюру. Седые волоски, пробивавшиеся в ней, блестели, точно серебряные проволочки. Хеллбергу было лет пятьдесят, но годы были словно не властны над ним. Из-под черных усов, когда он говорил, сверкали крепкие желтоватые зубы. На столе лежали его большие руки, поросшие черными волосками.

Поскольку пастор ничего не отвечал, Хеллберг обратился к одному из членов штаба:

— Ступай-ка ты, Альгрен. Доставь пастора по назначению.

Затем он продолжал, обращаясь к товарищам, но адресуя свои слова больше к пастору:

— Господа прежде, бывало, сажали бедняков в инвалидный дом. Так что, справедливости ради, и мы теперь начнем сажать господ туда же.

Затем он начал просматривать бумаги, давая понять, что вопрос решен. Альгрен подошел к пастору и пробормотал что-то невнятное. Пастор понял, что надо идти. Эллен ждала его в передней. Она просила, чтобы арестовали и ее. Но Альгрен сказал, что это невозможно.

— Госпоже не стоит... Да нечего опасаться... это простая предосторожность... страсти накалены... среди трудящихся...

Пасторша немного успокоилась, узнав, что ей разрешены свидания. У церкви они стали прощаться, и Альгрен деликатно отступил в сторонку.

Эллен моргала и глотала слезы.

— Что тебе принести?

— Можешь принести еды... А постельного белья пока не нужно. Посмотрим, какое они дадут. И принеси, пожалуйста, Библию. Ту, маленькую, что у меня в столе.

— Хорошо... Я утром сразу же приеду. Возьму лошадь... Что еще тебе привезти?

— Больше ничего не нужно... И, пожалуйста, не тревожься... Я совершенно спокоен...

— Я не буду... До свидания... Постарайся уснуть...

— Ну, иди, поезжай домой. И не беспокойся обо мне. Я нисколько не раскаиваюсь...

Они расстались и не глядели друг другу вслед. Гвардейцы, дежурившие на площади, наблюдали за их прощанием.

— Та-ак. Попался пастор... И пастора, значит, под замок... в нафталин его, чтоб моль не побила...

Пастора привели в общинный дом призрения и поместили в отделение для душевнобольных — в «камеру для буйнопомешанных». Она очень напоминала тюремную камеру-одиночку. Дверь с глазком и окно с решеткой. Сиденье прикреплено к стене, так же как и простое ложе. В глазок то и дело посматривал надзиратель. Ему хотелось поглядеть, как пастор будет располагаться в таких условиях.

Пастор долго сидел на постели. Потом он сложил руки на груди и молился. Надзирателю стало неловко, и он отошел от глазка. Помолившись, пастор лег не раздеваясь. Теперь, когда все было позади, он почувствовал страшную усталость. И все же он был доволен своей проповедью. Пересохшими губами он прошептал:

— Не сделай я этого, мне было бы не легче.

Им овладела апатия. Слышно было, как по коридору кто-то ходил взад и вперед. Из соседней камеры доносилось тихое позвякиванье цепей, а временами какие-то косноязычные выкрики. Это повторялось несколько раз, и наконец пастор догадался:

— Это же сын Лаурила...

Пастор поморщился, припоминая тягостную историю этой семьи, и вздохнул:

— Он-то ничего не понимает...

Когда вечером надзиратель принес ужин, пастор спал глубоким сном в пальто и в шапке.

Напряжение первых дней плена постепенно спадало. Эллен приходила каждый день и приносила обед. Надзиратель всегда присутствовал при этом. Но в посуде пастор находил записочки, в которых Эллен сообщала ему новости. Через несколько дней они получили возможность говорить более свободно, так как надзиратели, поближе познакомившись с ними, оставляли их одних.

В общинном доме содержались и другие заключенные, но их пастор не видел. Их и на прогулку выводили в разное время. Эллен рассказала, однако, что арестовали аптекаря и брата его жены, некоего Гранлунда, который осенью прибыл из России и, после тщетных попыток пробраться к белым, прятался в доме аптекаря. Арестован хозяин Юллё, а также несколько виднейших хозяев прихода. Теурю тоже боится, что его арестуют или даже убьют — теперь, когда Халме болен. Говорят, Лаурила уже грозил ему.

В одно из посещений Эллен рассказала мужу, что Юсси Коскела предложил свое ходатайство, чтобы пастора выпустили, под тем предлогом, что ребенка Элины надо было крестить.

— Я его поблагодарила, но попросила не беспокоиться. Не думаю, чтобы это имело реальный смысл. Ведь крестить может и твой помощник. Все равно его бы не послушали... А главное... было бы тяжело принимать от них помощь.

— Но ведь старый Коскела ничего плохого не сделал.

— Да, но ребенок-то — сын Аксели... Конечно, если хочешь, можно сделать попытку...

— Я думаю, это бесполезно. На Хеллберга он не окажет влияния... Возможно, Халме... Но он ведь прикован к постели... И принимать от него помощь было бы еще противнее.

Заточение пастора внесло в его отношения с женой большую теплоту и сердечность. Когда надзиратель уходил, Эллен брала руки мужа и долго не выпускала их. Прощаясь, они обнимались. Связующее их чувство стало глубже и душевнее, а необычная обстановка свиданий разрушила привычную условность. Глядя друг другу в глаза, они все понимали без слов.

После ухода жены пастор принимался за еду. Караульный приходил за своим вознаграждением, потому что по молчаливому, как-то само собой родившемуся соглашению пастор делился со стражей своим обедом. Правда, не со всеми. Большинство же стражников были старые торппари и работники сельских хозяев, они относились к пастору со смиренным почтением. Когда дежурили молодые парни, то и поговорить не удавалось, потому что они ревностно несли свою службу. Но с некоторыми стариками установились прямо-таки дружеские отношения. Пастор предлагал часовому доесть остатки своего обеда, тот снимал шапку и сначала для приличия отказывался, но потом охотно доедал вкусную господскую пищу.

Иногда они беседовали о восстании. Сначала осторожно, а потом все откровеннее. И даже из разговоров с караульными было видно, что некоторые начали сомневаться:

— Я-то не... по мне, конечно, все можно было бы уладить миром... Нам ведь многого не нужно... Я всегда старался, чтоб по-человечески...

Некоторые уже пытались заручиться поддержкой пастора на тот случай, если придут белые и начнут сводить счеты. Они предчувствовали такой исход, но им и во сне не могло присниться, насколько жестокой будет расправа. Пастор обещал свое покровительство, но уверял, что оно не потребуется. Только злодеи понесут наказание. Он уверен в этом.

Пастор испытывал такой прилив милосердия, лишь когда старый работник в заплатанном пиджаке смиренно и неловко благодарил его за бутерброд с мясом и нерешительно ел при нем, боясь показать свой аппетит.

Другое дело, когда караульными были молодые парни. Многих из них пастор помнил по конфирмационной школе. В коридоре они громко выкрикивали двусмысленности и пели непристойные песни. Когда Альгрен зашел проверить, как содержатся заключенные, и спросил, нет ли жалоб и пожеланий, пастор указал ему на поведение парней. Два дня они вели себя получше, но потом разошлись еще больше. Пастор попросил Альгрена разрешить ему вместо прогулки выполнять какую-нибудь работу, и Альгрен организовал для него пилку дров в сарае. Ребята-караульные дали пастору в напарники полоумного Хейккиля, и по их усмешкам пастор понял, что они это сделали с умыслом. Он старался не замечать издевки и разговаривал с помешанным по возможности разумно и с достоинством.

— А ты пастор или пробст?

— Я пастор.

— Да-а... Ты не умеешь пилить. Во как дергаешь... А пила должна идти из конца в конец ровно... Не так ли, пробст?

— Да, конечно. Но я не приучен.

— Ха-ха-ха-ха... Видишь теперь?

Немного погодя полоумный спросил шепотом, искоса поглядывая на стражу:

— Кто тебя сюда посадил?

— Я здесь по приказу штаба.

— Ха-ха-ха-ха... Ты только думаешь... Управляющий тебя сюда загнал, как и меня. А за ним старый Юллё стоит... Я убью их обоих. Ха-ха-ха... — Безумный рассердился и начал громко объяснять:

— Как увидишь, что он идет с дубинкой в руке, сразу поворачивайся задом к стене. Он же сумасшедший!.. Раз он и мне пробовал, но я сказал — нет, дудки, брат, ты мне не сунешь, пока ее гладенько не обстрогаешь. Ха-ха-ха...

Парни смеялись вместе с сумасшедшим, а пастор продолжал сосредоточенно пилить. Полоумный снова перешел на шепот:

— Убьем их и убежим... У меня есть уже и мешок, куда класть вещи... Он, правда, порван, но я раздобыл иглу и заплату... теперь только достать нитку, и можно его починить. Махнем на север, в Торнио.

Когда они выходили из сарая под насмешливыми взглядами парней, пастор учтиво сказал сумасшедшему:

— До свидания, Хейккиля.

— Ха-ха-ха-ха!..

На ребят пастор не смотрел, словно их тут не было, и спокойно прошел в свою камеру.

В камере он принялся читать Библию. Он подчеркивал такие места, которые, как ему казалось, содержали что-то подходящее к данному моменту. Парни собрались в коридоре, и дежурный надзиратель тихонько заглядывал в глазок. Потом он о чем-то пошептался с ними, и вот в коридоре раздалось:

— Первая заповедь! С крыши вода капаеть.

Пастор смотрел в книгу, не отрываясь, и старался не слушать.

— Вторая заповедь! Парень девку лапаеть.

— А одиннадцатая заповедь: не заносись! Всякий жадина скверно кончит.

Выкрики неслись из дальнего конца коридора, но пастор, конечно, понимал, что они адресованы ему. Будучи не в силах не замечать их, он старался победить нарастающее в душе возмущение, размышляя над данным фактом и подводя его под более широкие мысленные категории. Ибо он понимал, что бессильный гнев его здесь выглядел бы комично.

— ...слишком поверхностным было их нравственное воспитание... но откуда все-таки эта ужасная грубость? Создалась ли она под влиянием обстановки или же представляет собой их подлинное, исконное существо?.. Разумеется, выкрикивающий чувствует, что нравится окружающим... и старается потрафить им... Наедине он этого не стал бы делать... Сначала восхищение толпы придает ему смелость... а затем вдохновляет...

— Так вот, ребята... Один поп вылез на кафедру пьяный и говорит людям: «Не делайте, братия, как я делаю... а делайте, как я вам велю...»

— Все попы так поступают. Народу велят делать добро, а сами творят зло. Морочат темных людей. Интересно было бы знать, к примеру, как все же влезло столько тварей на Ноев ковчег? И где Каин раздобыл себе жену? Кто на это ответит — прошу.

Покричав вволю, ребята перешли к камере Антти. Антти возбужденно залопотал и загремел цепями.

— Эй, Антти, покажи-ка свою мужскую силу.

Парни в коридоре заржали.

— Надо бы ему для компании привести с женской половины какую-нибудь сумасшедшую. Поглядеть бы, смыслит ли он хоть что-нибудь.

Пастор постучал в дверь своей камеры. Парень, стоявший на часах, подошел к окошечку.

— Постыдитесь. Я скажу об этом Альгрену, когда он придет. Хоть безумного бы оставили в покое!

Некоторое время в коридоре было тихо. Пастор лег на свое ложе. Слышно было, как парни шептались между собой. Затем кто-то из них громко спросил:

— А вы знаете, ребята, что пленных буржуев надо всех расстреливать?

Остальные тихонько прыскали, давясь смехом, а первый заводила запел песню:

Бой идет кровавый за святое право.

Дух свободы вырастает в сердце бедняков.

Падают герои, но ряды их втрое!

Дух не сломлен, и на песню не надеть оков!

— ...нет, не знают... они сами не ведают, что творят... Но кротость не поможет... Здесь нужен Ветхий завет со всей суровостью его.

V

Целую неделю Халме боролся со смертью. К нему привезли врача, но это было совершенно бесполезно, потому что Халме отказался принимать лекарства.

— У вас воспаление легких. Вы сильно простудились.

— Мне негде было простудиться.

— Вам немудрено простудиться, вы так ослаблены.

Эмма рассказала доктору, чем питается Халме, и врач уверял, что болезнь вызвана истощением организма.

— Конечно, ягоды можжевельника и листья малины не вредны для здоровья, но сомнительно, чтобы ими одними можно было жить.

— Я ел разную растительную пищу. Вы не правы, господин доктор. Не растительная пища ослабила меня, а то, что в последнее время я нарушал свой режим.

Доктор не стал с ним спорить. Жизнь Халме его не слишком интересовала. Он считал, что Халме вполне мог бы и умереть. И самое умное было бы ему умереть до прихода белых. Доктор выписал рецепт, Валенти привез из села лекарства, но больной к ним не притронулся, несмотря на уговоры Валенти и просьбы Эммы.

— В них, помимо всего прочего, содержится алкоголь. От него главным образом и зависит их действие. Медицина есть насилие над природой. Только старые народные средства имеют подлинно целебную силу. Как раз алкоголь является хорошим примером того, как, подрывая силу человека, можно подхлестнуть ее на какой-то миг. Так же и все лекарства... Нет... мне они не нужны. Нужно другое. Впервые испытывается духовная крепость существа, носящего имя Аадольф Халме: победит ли оно материю или нет... Спасибо тебе, Эмма, за твою заботу... но я прошу... Оставь... природа — лучший химик... Медицина — всего лишь знахарство... и болезнь в основе своей не есть материальное явление... а преткновение духа... состояние слабости.

А к вечеру начинался бред. Температура поднималась до сорока градусов и подступала к опасной черте. Но днем он бывал в сознании настолько, что имел силы отказываться от лекарств. Казалось, все его безграничное упрямство сосредоточилось теперь на этом.

Приступы кашля душили его, так что он терял сознание. Если бы не Эмма, которая поддерживала его голову, он, наверно, захлебнулся бы. Приходя в себя, Халме спрашивал:

— Кто вы?

— Я Эмма... ты не узнаешь меня?

— Хорошо... идите, скажите в штабе, что записка цела... Я там ничего не писал...

— Какая записка? О чем ты говоришь?

— Ваши оскорбления мне безразличны... совесть моя чиста... Если хотите узнать тайну... но вы ее не достойны... это случилось однажды ночью... Я бодрствовал... и я отделился от своего тела... Можете не верить, пожалуйста... Я был недалеко, потому что страх и сомнение завладели мною, и я вернулся в свою оболочку... Я был не готов... не хватило чистоты... Это все правда... муравей... он летом укусил меня в ногу... я отпустил его... из принципа...

— Спи, Аату. Спи. Не надо разговаривать. На, выпей соку... хочешь?

— Я сделал это из принципа... я вспомнил... Ты мог бы жить не кусая, сказал я ему...

— Спи, Аату. Хочешь, я сделаю тебе повязку на голову?

— Но самый великий был Сократ...

— Аату, разве ты не узнаешь меня?... Я Эмма.

— Эмма... да... Спасибо тебе... я, кажется, нездоров?

—Ты скоро поправишься.

— Вот как... нам надо бы договориться... если произойдут перемены... я мог бы связаться... ну, пусть. Оставим до другого раза...

Через несколько дней температура спала и наступила ужасная слабость. Даже малейшее усилие вызывало сердцебиение и боль в груди. Два дня больной не мог говорить. Руки, высохшие как у скелета, лежали неподвижно на одеяле. Порой, взглянув на мужа, Эмма пугалась: настолько лицо его напоминало череп. Губы и подбородок высохли, щеки провалились, глаза казались пустыми, темными впадинами под сильно выпяченным, выпуклым лбом.

Выздоровление шло медленно. Но Эмма с радостью замечала явные признаки поправки. Если одеяло съехало или сбилось комом, Халме уже просил укрыть его получше. Он интересовался своими книгами и другими вещами и беспокоился, все ли находится на месте и в должном порядке. Услышав впервые недовольную ноту в голосе мужа, Эмма испытала неизъяснимую радость.

— Зачем ты повесила мой черный сюртук на гвоздь у двери? Ты же знаешь, место его не там.

— Я просто не подумала... он тебе не требовался все это время...

— Но, милая моя. Если бы он мне потребовался, он был бы, разумеется, на мне. Но раз он не на мне, то он должен быть на своей вешалке.

Эмма убрала сюртук на место.

— Спасибо.

В мелочной придирчивости мужа она совершенно справедливо увидела признаки выздоровления и не подумала обижаться.

Мало-помалу Халме начал расспрашивать Валенти о штабных делах. Однако интерес его оставался чисто формальным. И хоть силы уже возвращались к нему, стоило заговорить о делах штаба, как он снова чувствовал себя больным и разбитым.

— Не могу сейчас думать... спросите в селе...

VI

Ууно Лаурила вышел из тюрьмы. Его освободили досрочно с условием, что он пойдет на фронт. И он согласился. Но по пути заехал домой. Он уже успел достать где-то хорошую одежду. И табак у него имелся в огромном количестве. Он дал Алине кучу денег, а когда та спросила, откуда у сына столько, Ууно ответил:

— В тюрьме платят поденно... При выходе я получил все разом.

Парень молча слушал рассказы домашних о деревенских новостях, не проявляя к ним интереса. Он лениво расспрашивал о гибели Арви. Угощение, которое хлопотливо готовили Алина и Элма, он принимал хмуро и безразлично. Алина старалась готовить все такое, что прежде он особенно любил, и Элма таскала для него лучшие продукты из кухни гвардии. Бывало, дети Лаурила получали считанные куски мяса, и если кто-то захватывал лишний кусок, то поднимался шум и дело доходило чуть не до драки. Теперь Алина накладывала сыну больше, чем он мог съесть. Когда заговорили об отправке на фронт, Алина сказала:

— Остался бы ты дома.

И она отвернулась, чтобы сын, который уже начинал тяготиться ласковой материнской заботливостью, не увидел слез в ее глазах.

Матери было горько, что сын стал словно чужой. Он ходил по двору в своих сапогах бутылками, руки в брюки, и глядел куда-то вдаль. Поев, он долго сидел за столом с отсутствующим видом, ковыряя спичкой в зубах, а потом вставал и уходил куда-то. Элма теперь заискивала перед братом, с которым прежде была вечно на ножах. С напускной важностью, краснея от счастья, она намекнула брату на свои отношения с Аку Коскела. В угрюмых глазах Ууно мелькнула искорка интереса, и даже по лицу пробежало что-то вроде улыбки. Но тут же все скрыла непрозрачная ухмылка, и Ууно сказал:

— Смотри, накачает он тебе брюхо...

— Фух... а нам бояться нечего, будь что будет.

С отцом Ууно вел долгие беседы. Тюрьма служила общей темой, и они разговаривали как люди посвященные, знающие нечто, недоступное другим.

— И в церковь все так же водят?

— Водят.

— Ты бы им сказал, черт побери, как я: что мне с того богослужения, когда я в цепях, точно Даниил в пещере львов.

И тут же Анттоо вспомнил:

— Мне уже обещали новые земли, но нешто это все?.. Нет, я должен сказать проклятому трухляку пару крепких слов.

Ууно сходил в село и принес самогонки. Они выпили, и, когда хмель ударил в голову, Анттоо стал говорить сыну:

— Скажу так, с глазу на глаз, чертяка в зубы, что наша взяла... В свое время я тоже, бывало, боролся... Мне не было двадцати, помню, когда у Корри в бане готовили солод... Заперли дверь, дьяволы... но я так рванул, что петли застонали... Трое разом кинулись на меня, а я их через голову... аж по крапиве гул пошел, как они у меня полетели... И девка задала стрекача, с визгом и ревом... а я пошел, да и выворотил на пол весь их солод. А утром смотрю на себя — господи боже ты мой! — весь в саже... Маленько постарел, но еще есть мужская ухватка... А прежде я такой же был отчаянный, как и ты.

Помолчали. Анттоо, многозначительно поглядев на сына, сказал:

— Пойдем-ка проведаем этого трухляка... Они должны сдать половину семенного зерна. В штабе получено распоряжение. Заставим его, дьявола, нагрузить воз мешками да отвезти в штаб.

— Ладно.

По дороге зашли в рабочий дом и взяли с собой ружья. Ууно все время молчал, Анттоо от возбуждения все ускорял шаг и говорил приглушенным голосом:

— Я бы им давно сыграл отходную, да святоша окаянный мешал...

Сын молчал. Он был не из тех, что много говорят и бросаются пустыми угрозами.

Когда Теурю увидели, что идут Лаурила, отец с сыном, хозяйка поспешила спрятать хозяина. За время восстания Лаурила ни разу не заглядывал к Теурю, потому что Халме не пускал его. И появление отца и сына Лаурила показалось таким зловещим, что хозяин и в самом деле хотел спрятаться. Но не успел. Ему бы хватило времени, но гордость мешала сразу бежать или прятаться, а когда он наконец переборол себя, Лаурила уже вошли в избу. Хозяину ничего не оставалось, как встретить их.

— Здравствуй, Калле. Пришли мы поглядеть, насколько ты постарел. Давно тебя не видали.

Теурю заметил, что оба пьяны. Он тихо ответил:

— Да уж... Все мы стареем в эти годы.

— Ты, дьявол, и не стареешь. Все такой же высушенный судак.

Анттоо дрожал от сдерживаемой злости. Он хотел сначала поиграть, как кошка с мышью, но не мог совладать с собой. Стукнув прикладом об пол, он воскликнул:

— Ну, Калле, теперь ты слушай! Стой вот тут и слушай! Стой смирно и помалкивай. На этот раз говорить буду я, а ты будешь слушать. Так вот, послушай-ка, кто ты есть. Ты есть распоследнейшая сволочь, живоглот и волк своему отечеству. Ты до того отвратительная тварь, что второго такого негодяя на белом свете нет. Уж и отец твой был мерзавец, но с ним еще как-то можно было поладить. А уж с той поры, как ты сделался хозяином, моя жизнь стала сплошным адом. Помнишь поденные уроки, которые ты в сатанинской злобе своей взваливал на меня? Хотя ты отлично знал, что ни один человек этого за день не сделает... Ведь ты еще тогда решил меня сжить и только искал, к чему бы прицепиться... Я видел весь твой подлый расчет. Ты говорил, что я перекоряюсь. Но ты же сам цеплял и подбивал меня, чтобы потом меня же обвинить и спровадить... Я мог бы теперь разом расплатиться с тобой за все, но, ладно уж, на этот раз... Пуля в лоб—вот было бы тебе справедливое наказание...

Хозяйка, которая все время всхлипывала и причитала, после этой угрозы Анттоо в паническом испуге бросилась к мужчинам:

— Не надо... что вы... Он вам ничего худого... Мы и в штаб все давали, что с нас требовалось...

— А ну, придержи язык, чертова кукла... Не заслужила ты ничего, как... Залить бы тебе глотку оловом — вот было бы самое верное... Так вот, Калле, ты давай-ка запрягай и повезешь зерно в сельский штаб... Половину посевного запаса приказано сдать... Сам грузи и сам же отвезешь, как миленький. На этот раз пока и все. Знаю, скупость твоя будет жечь тебя хуже адского пламени... хе- хе-хе...

Анттоо заставил себя смеяться, потому что ему хотелось быть насмешливым. Хозяин выслушал его тираду, не дрогнув ни одним мускулом. Ровным, спокойным голосом он спросил:

— Это приказ штаба?

— Да. И, клянусь сатаной, никакого другого штаба тебе не потребуется! А ну, запрягай, да поживей.

Хозяин надел шапку и вышел. Гости последовали за ним. Хозяйка, плача, видела в окно, как они прошли в конюшню, а потом в амбар. Хозяин насыпал мешки зерном и таскал их в сани. Ууно все время молчал, но Анттоо поминутно подковыривал. Когда сани были нагружены, хозяин взял вожжи и хотел было трогать, но тут Ууно негромко сказал:

— А теперь полезай на мешки, встань там и кричи: да здравствует революция.

Хозяин не сразу сообразил, что от него требуют, а поняв, недоверчиво усмехнулся:

— Едва ли тут еще нужно игры играть.

— А ну. Я, кажется, приказал тебе кричать вон оттуда с воза: да здравствует революция.

Поскольку хозяин колебался, Ууно сбросил с плеча винтовку и прицелился в пего.

— У меня, старик, очень нервные пальцы, чтоб ты знал.

Хозяйка увидела ружье в руках Ууно и выскочила из избы. Хозяин взобрался на воз и глухо произнес:

— Да здравствует революция.

— Нешто так кричат «да здравствует»? А ну, давай веселей.

— Да здравствует революция.

Тут подбежала хозяйка.

— Помилуйте, ради бога... Неужели нет права на свете?

Анттоо заорал на нее:

— Не ной, чертова перечница!.. Помнишь, как ты лаялась по всякому поводу? А помнишь, моя жена была на сносях, и ты разоралась, что от ее работы никакого проку?.. Я до сих пор помню, ведьма, всякое слово твое. «Неужели не могла нанять человека вместо себя, ведь от твоей работы никакого проку...» О господи!.. Да за какие шиши я мог тебе нанимать еще работниц, когда я сам работал на тебя даром?.. Господи, боже ты мой!.. Ну почему я еще не застрелил этих иродов?

Ууно взял с воза рукавицы хозяина и повесил ее на сучок старой березы, что росла у амбара.

— А теперь, старуха, ты будешь лаять вот на это. Ты когда-нибудь лаяла на белку?

— Господи помилуй... Я не понимаю...

Хозяин, стоявший на мешках, бледный как полотно, воскликнул:

— Делайте со мной, что хотите... но имейте хоть каплю совести и не трогайте женщину...

— Никто ее не тронет... но сейчас она будет лаять на белку или ты, старик, скатишься вниз, как тетерев.

Хозяйка в страхе начала лаять на рукавицу.

— Голову немного набок, как собака держит, когда лает на дерево...

Хозяин велел жене замолчать, но та не слушала его и продолжала тихонько тявкать, плача и дрожа от страха. Анттоо делал вид, что смеется, хотя ему совсем не было смешно. Полагая все же, что издевательский смех в данном случае особенно уместен, он корчился и давился от смеха:

— Чертовски скверная собака... Белка ее не боится... Сидит себе и ни с места... хе-хе... не боится белка... хе-хе... плохая собака...

Хозяин слез с саней.

— Если вы... так стреляйте... вот я… но не смейте...

Ууно поднял винтовку, но потом передумал и крикнул:

— Хватит, черт возьми! Даже белка тебя не боится... Хозяйка замолчала. Хозяин велел ей идти в дом. Но она не ушла, пока хозяин с возом не уехал со двора. Анттоо и Ууно пошли пешком по санному следу. Когда они остались вдвоем, Анттоо сказал:

— Ну, ей богу... как ты придумал... Я смеялся до чертиков...

И Анттоо, ухая, захохотал. Но в его смехе не было ни капли веселья.

Вечером хозяин поехал на дальний склад за сеном. Он всегда ездил туда, когда сено в хозяйстве кончалось, так что в этом не было ничего необычного. Дорога шла через лес, и, сидя на мешке, прикрытом попоной, хозяин внимательно приглядывался к следам и обступившему его с двух сторон лесу.

Подъехав к складу, он огляделся. Из лесу послышался скользящий шорох лыж и голос:

— Можно?

— Идите.

Арво и Уолеви Юллё приблизились к складу. Они не отталкивались палками, чтобы следы не выдали, что лыжней пользуются постоянно. Они были заросшие и немытые, их глубоко запавшие глаза беспокойно бегали по сторонам. Они не знали ни минуты покоя, а все время были начеку, готовые в любой момент броситься наутек.

Уолеви стоял на страже у дверей сарая, пока хозяин Теурю и Арво перекладывали содержимое мешка в их рюкзаки. При этом они тихонько, шепотом обменивались новостями.

— Твой отец сидит в инвалидном доме, пастора тоже арестовали... Но слышно, у них и новое наступление провалилось. Силандер кому-то сказал, что в гвардии у них слабый дух... Разбегаются с фронта.

Парни рассказали о себе. У них ничего особенного не произошло, все по-прежнему. Они жили в лесу, но по трое ходили отогреваться в одной лесной торппе. Хозяева торппы были белые, по водили компанию и с красными соседнего прихода и через них могли узнать, если бы красные проведали о существовании лесных людей. Картошку они берут в торппе, но с другими продуктами трудно. И от постоянной настороженности они устали. Готовятся совершать диверсионные акты, когда белые начнут двигаться к югу и фронт будет ближе. Но прежде времени они не смеют ничего делать, чтобы не выдать себя.

Теурю рассказал о том, как приходили Лаурила. Голос его немного дрожал, так как даже рассказывать об унижении было трудно. Арво просил отца уйти с ними. Они могли бы ночью прийти за ним сюда, к этому сараю. Но старик отказался:

— Я не оставлю мать одну... а она никуда уйти не может.

Парни готовились в путь. Когда они встали на лыжи, хозяин тихо сказал:

— Если так случится... что... меня... что не окажется защиты... то... стало быть, они свое право на жизнь... потеряли... Чтоб даже и семени этого рода... чтоб не поганило землю... Если я не увижу того дня... Останется на вашу заботу...

Трудно было сказать эти слова. Арво ничего не ответил, а Уолеви обернулся, и его грязное, обросшее щетиной лицо скривилось в каком-то подобии улыбки:

— Недолго им веселиться, наступит и время последнего вальса... Там в лесу мы — двадцать два человека — только и ждем своего часа... Так что не печальтесь... Пусть они пляшут и веселятся пока. Конец их близок. Но вы уж постарайтесь держаться тихо. Не стоит сейчас... Если выдастся случай, передайте привет моим. И скажите, что еще свидимся...

Парни скрылись в темном лесу, а хозяин принялся быстро нагружать сани сеном.

Загрузка...