Глава первая

1

— Вот он, Нью-Йорк. — Я показал дочери раскинувшийся перед нами порт, словно это был мой город. Корабли, баржи, паромы, четырехмачтовые шхуны, точно детские игрушки, суетились на фоне хаотического скопища зданий, совершенно неузнаваемых: смешение красного кирпича и песчаника, крашеного дерева и унылого гранита, церковных шпилей, которых не было раньше, и причудливых луковиц — цементных, что ли? Они годились бы скорее для украшения Золотого Рога, нежели моего родного города.

— По крайней мере мне кажется, что это Нью-Йорк. А может быть, Бруклин. Говорят, будто нынешний Бруклин с его тысячью церквей на редкость экзотичен.

Чайки за кормой с криками ныряли в воду, когда стюарды с нижней палубы выбрасывали за борт остатки обильного завтрака, поданного нам на рассвете.

— Нет, — сказала Эмма. — Я только что от капитана. Это самый настоящий Нью-Йорк. И каким же старым, дряхлым он выглядит! — Меня радовало возбуждение Эммы. В последнее время у нас было не много поводов для веселья, и вот она снова — любопытная девочка, в темных глазах светится всевидящий и вопрошающий взгляд, всегда означавший: я должна понять, что это такое и как это лучше использовать. Новизна и полезность ей ближе, чем красота. Я — полная противоположность Эмме, мы с дочерью дополняем друг друга.

В серых облаках просвечивали полоски ярко-голубого неба; с северо-запада — налетали стремительные порывы ветра; солнце светило прямо в глаза: значит, мы повернули на восток от Норт-ривер, и перед нами лежал Манхэттен, остров, где я родился, а не Бруклин, находящийся южнее, и не Джерси-сити, оставшийся за спиной.

Я глубоко вдохнул соленый морской воздух, смешанный с дымами города, отапливаемого антрацитом, и с запахом только что выловленной рыбы, грудой серебряных слитков заполнившей проходящую мимо баржу.

— Старым? — До меня только сейчас долетел смысл ее слов.

— Но да. — Эмма говорит по-английски почти без акцента, но иногда дословно переводит с французского, выдавая свое иностранное происхождение. Впрочем, иностранец я — американец, большую часть жизни проживший в Европе, а Эмма до сих пор ни разу не покидала Старый Свет, где она родилась тридцать пять лет тому назад, в Италии, во время бури, вырвавшей с корнем половину деревьев в саду нашей виллы и так перепугавшей акушерку, что она чуть не задушила пуповиной новорожденную. Всякий раз, когда я вижу поваленные ветром деревья, слышу гром и смотрю на бушующее море, я вспоминаю тот декабрьский день, бледное лицо жены, столь контрастирующее с ярко-красным цветом ее крови.

(Мне кажется, что воспоминания в этаком непринужденном лирическом стиле отлично подойдут для «Атлантик мансли».)

— Да, старым. Закопченным. — Эмма поежилась от ветра. — Как Ливерпуль.

— Все порты одинаковы. И все же здесь нет ничего старого. Я ничего не узнаю. Даже муниципалитет — он должен быть там, где виднеется вон та мраморная гробница. Видишь? Вся в колоннах…

— Ты, наверное, просто забыл. Это было так давно.

— Я как Рип Ван Винкль. — Я уже представлял себе начало моего первого очерка для «Нью-Йорк геральд» (если, конечно, мне не удастся заинтересовать мистера Боннера из «Нью-Йорк леджер», который, я слышал, платит тысячу долларов за статью). «Новый Рип Ван Винкль, или Рассказ о том, как Чарлз Скермерхорн Скайлер отплыл в Европу почти полстолетия тому назад…» И жил там (в спячке?). Теперь он вернулся, чтобы отчитаться перед президентом Мартином Ван Бюреном, пославшим его за границу с дипломатической миссией, показать свои путевые заметки другу юности Вашингтону Ирвингу (который, в конце концов, его и выдумал), пообедать с поэтом Фицгрин Халлеком — увы, вернулся, чтобы с удивлением узнать, что все они давным-давно умерли.

Здесь пора остановиться.

Эти страницы — наброски, не более того. Повседневные впечатления от моей новой старой родины.

Заголовки: «Соединенные Штаты в год столетия». «Возвращение странника». «Старый Нью-Йорк: мемуары никербокера». «Воспоминания об эпохе Джексона и Ван Бюрена…» Попробую заинтересовать ими издателей и лекционных агентов…

В данный момент — сейчас полночь 4 декабря 1875 года — меня несколько смущает проблема: как воплотить в слове этот Новый Свет, с которым я пока знаком лишь на расстоянии. Разумеется, я могу до бесконечности писать о днях минувших, и, к счастью, если верить моему издателю мистеру Э. П. Даттону, такая продукция, предайся я воспоминаниям, будет иметь хороший сбыт. Однако подлинная задача — проникнуть в суть этой страны, какой она стала сегодня, с населением, в два, три или даже четыре раза превышающим то, что было в год моего отъезда— 1837-й. И только сейчас, обливаясь потом в гостиной нашего номера, куда внезапными порывами, напоминающими африканский сирокко, через металлические трубы вторгается сухой, раскаленный воздух, и размышляя над тем, что я успел увидеть сегодня в Нью-Йорке, я начинаю понимать масштаб того, что мне предстоит.

Никто из американцев, с которыми я встречался в Европе на протяжении последних сорока лет, не счел нужным подготовить меня к величию и вульгарности, изобилию и нищете, элегантности и чудовищному скоплению людей в этом городе, который остался в моей памяти небольшим морским портом со столь скромными претензиями, что дом, которым владела мадам Джумел на Гарлемских — то есть уже давно не Гарлемских, а Вашингтонских холмах, считался особняком, а теперь целиком поместился бы в танцевальном зале одного из тех дворцов, которые строят себе богачи на улице, называющейся ныне Пятой авеню, а в мое время — проселочной дороге, петлявшей между фермами к северу от Поттерс-филд, позже переименованной в Пэрэйд-граунд, а еще позже — в Вашингтон-сквер, застроенную «старыми» домами наследников нью-йоркской знати времен моей юности.

В те дни горожане жили в южной части острова Манхэттен, между Батареей и Бродвеем, где теперь властвует коммерция или кое-что похуже. Я вспоминаю, что площадь Св. Марка была крайней северной точкой, жить дальше которой никому и в голову не пришло бы. Теперь, рассказывают, некая богатая особа построила себе кремовый дворец во французском стиле на Пятьдесят седьмой (!) улице напротив только что законченного Центрального парка (как, спрашивается, можно «закончить» парк?).

К Эмме подбежал запыхавшийся стюард.

— C’est un monsieur; il est arrivé, pour Madame la Princesse[6].

Все в один голос уверяли нас, что из судов, пересекающих Атлантику, самые комфортабельные — французские; «Перейра» не обманула наших ожиданий, несмотря на зимние штормы, сопровождавшие нас половину пути от Гавра. Капитан был сама любезность; он находился под впечатлением высокого титула Эммы, вопреки тому, что титул этот наполеоновский, а вторая французская империя сменилась третьей французской республикой. Тем не менее капитан предоставил нам поистине королевские каюты всего за 150 долларов (обычная цена двух билетов первого класса — 200 долларов).

Наши попутчики были столь угрюмы и ненавязчивы, что я сумел за восемь с половиной дней путешествия закончить статью для «Харпере мансли». «Императрица Евгения в ссылке» слеплена из фактов, сообщенных мне моей обожаемой подругой принцессой Матильдой, разумеется ненавидящей свою кузину — императрицу. В соответствии с современным американским вкусом статья исполнена патетики, по большей части ложной.

Императрица всегда была очень добра к Эмме и ко мне, хотя и позволила себе однажды бестактность в моем присутствии, сказав, что в обществе литераторов ей так же скучно, как в обществе первооткрывателей! Что ж, писатель — тот же первооткрыватель. Мы тоже заняты поисками забытых городов, редкостных животных и никем не написанных фраз.

Посетителем Эммы оказался Джон Дэй Эпгар. Он ждал нас в главном салоне. С несколько потерянным видом он стоял в толпе пассажиров первого класса, озабоченных поисками детей, гувернанток, сумок и чемоданов.

Несколько мужчин возле бара с мраморной стойкой поглощали коктейль, который американцы колоритно нарекли «продирателем глаз».

— Княгиня! — Эпгар низко склонился над ее рукой; для американца у него неплохие манеры. Все-таки недаром Джон, как я его зову, провел год в нашем посольстве в Париже. Теперь у него в Нью-Йорке адвокатская практика.

— Мистер Эпгар, вы верны своему слову. — Эмма обратила на него прямой взгляд своих темных глаз, быть может, не столь пронзительный, что был брошен на город Нью-Йорк, но ведь Джон в отличие от города ей довольно хорошо знаком.

— Карета ждет вас у пятидесятого причала. С носильщиками. Простите, мистер Скайлер. — Джон поклонился мне, мы пожали друг другу руки.

— Как вы попали на борт? — полюбопытствовал я. — Разве мы уже причалили?

— На специальном катере. С целой оравой, которая вас встречает.

— Меня? — я был искренне удивлен. Я телеграфировал Джейми Беннету в редакцию «Геральд», что прибываю четвертого, но я вовсе не рассчитывал, что этот лентяй явится ко мне с визитом на середину Гудзона. Кто же еще узнал о моем призде?

Капитан все нам объяснил.

— Американская пресса поднялась на борт, чтобы проинтервьюировать мистера Шулэ. — Я никак не могу привыкнуть к французскому произношению моего имени. Может быть, поэтому я чувствую себя во Франции совсем другим человеком, чем был в Америке. Спрашивается: изменился ли я? В конце концов, именно слова выражают нашу суть.

— Невероятно! — Эмма невысокого мнения о журналистах, несмотря на то что наши средства к существованию отныне мне предстоит зарабатывать пером, писанием для газет, журналов, для кого и чего угодно. Паника 1873 года уничтожила весь мой капитал. Но что еще хуже, муж Эммы оставил ее в сходной ситуации, он не нашел ничего лучшего, как умереть пять лет назад, пытаясь проглотить кусок Tournedos Rossini[7] в ресторане «Лукас Картон».

Был ли это сердечный приступ или кусок говядины, попавший в дыхательное горло, мы никогда не узнаем, потому что нас обоих не было рядом, когда князь д’Агрижентский столь скоропалительно оставил этот мир во время позднего ужина с любовницей. Это был настоящий скандал в течение трех дней накануне войны с Пруссией. Вскоре у парижан появилась другая тема для разговоров. У нас — нет. До сих пор мы не в силах понять, как случилось, что князь умер, задолжав состояние, которым, казалось нам, он владел.

С несколько сомнительной помпезностью придворного камергера капитан провел нас через салон в небольшую гостиную, обставленную позолоченными креслами à la Louis Quinze[8], где меня поджидал цвет юной нью-йоркской прессы. Иными словами, молодые неопытные журналисты, чья функция — встречать на борту знаменитостей и в мучениях и ошибках (второго, как правило, больше, чем первого) осваивать искусство интервьюирования, или бойкого лжеописания этой особой людской породы.

Двадцать или тридцать лиц смотрели на меня из скопища длинных и весьма потрепанных пальто; одни распахнутые из-за тепла в гостиной, другие наглухо застегнутые от морозного ветра в это утро. Сегодня нам чуть ли не сто раз сказали, что такой холодной зимы старожилы не помнят. Но разве не так говорят про любую зиму?

Капитан представил меня журналистам — он явно доволен тем, как быстро и, пожалуй, даже драматично окупается сделанная нам скидка. Я воспел пароходную кухню и пышно восславил удобства французской пароходной компании.

Пока на меня сыпались вопросы, некий близорукий художник набрасывал мой портрет. Я успел кинуть взгляд на одно из своих воплощений, когда он переворачивал страницу блокнота: невысокий, тучный, похожий на голубя мужчина с тремя подбородками, уложенными поверх неестественно высокого воротника (у меня нормальный воротник), со вздернутым, разумеется, носом и квадратной челюстью уже немолодого голландца. Боже! К чему иносказания? Старик шестидесяти двух лет.

Худышка из «Нью-Йорк геральд». Вялый юнец из «Нью-Йорк грэфик». Мрачный карлик из «Нью-Йорк тайме». «Сан», «Мэйл», «Уорлд», «Ивнинг пост», «Трибьюн» тоже здесь, но пока не представились. И еще полдюжины молокососов из еженедельников, двухнедельников, ежемесячников, двухмесячников… О, Нью-Йорк, Соединенные Штаты — эта Валгалла журналистики, если только Валгалла — верное слово. В Соединенных Штатах больше процветающих газет и журналов, чем во всей Европе. Вот и получилось, что писатели выходят из мира журналистики, так никогда его полностью не покидая… В мое время они весьма неохотно писали для прессы — только чтобы заработать на скудное пропитание (моя нынешняя участь).

— Мистер Скайлер, каковы ваши впечатления о Соединенных Штатах? — Карлик из «Нью-Йорк тайме» держал свой блокнот перед глазами, как требник, и смотрел в него, а не на меня.

— Я узнаю это, когда сойду на берег. — Довольные смешки из скопища пальто, начавших издавать специфический запах грязной и сырой шерсти.

Эмма стояла у двери, прижав к лицу носовой платок, в любую минуту готовая обратиться в бегство. А вот Джон Эпгар был, похоже, зачарован четвертым сословием во всем его неопрятном великолепии.

— Когда вы в последний раз были в Америке? — «Уорлд» бросила нечто вроде вызова: разве это дело — жить не в богоизбранной стране?

— Я уехал в 1837 году. В тот год все обанкротились. Вот я вернулся, и все снова обанкротились. Не находите ли вы, что тут есть какая-то симметрия?

Это сошло довольно хорошо. Но почему я уехал?

— Потому что президент Ван Бюрен назначил меня вице-консулом в Антверпене…

Мне казалось, что это произведет впечатление, но я ошибался. Не уверен, какие именно слова их озадачили: «вице-консул» или «президент Ван Бюрен». Но ведь американцы всегда жили настоящим, и нынешнее поколение ничем не отличается от моего, если не считать, что теперь у них больше прошлого для забвения.

Когда я уехал, наша республика (вскоре она отметит свой столетний юбилей) была в жизнерадостном шестидесятилетием возрасте; теперь это мой возраст.

Хотя моя жизнь охватывает почти две трети истории Соединенных Штатов, она представляется мне мгновением. В этой связи любопытны первые впечатления Эммы от Нью-Йорка: каким старым он выглядит, сказала она. А ведь, пожалуй, со времен моей юности тут ни одного дома не уцелело. Отвечая на вопросы репортеров, я узнал в иллюминаторе — скорее, амбразуре — знакомый шпиль церкви св. Троицы. Хотя бы одну достопримечательность старого города пощадили многочисленные пожары!

(Более поздняя приписка: мой «знакомый шпиль», если верить Джону Эпгару, был снесен в 1839 году. Новый, незнакомый, относится к началу сороковых.)

Вопросы сыпались один за другим. Ответы мои были в меру колкими — приходилось учитывать, что человеку, уезжавшему столь надолго, надлежало тактично оправдываться. И если газетные отчеты о моем возвращении будут благожелательными, я с легкостью, надеюсь, найду лекционных агентов, не говоря уже о журнальных заказах — лишь бы только платили!

— Где вы жили все это время, сэр?

— Последние несколько лет — в Париже. Я приехал туда…

— Вы были в Париже во время войны и германского нашествия?

Я старался держаться скромно, любезно, но свободно.

— О да. Знаете, я даже написал об этом книгу. Быть может, вы о ней слышали. «Париж под Коммуной».

Или мои издатели преувеличили успех книги, или же репортеры не читают ни книг, ни рецензий. А ведь «Харпере уикли» охарактеризовал «Париж под Коммуной» как «великолепный, леденящий душу рассказ очевидца об осаде Парижа и рождении Коммуны, отмеченный редким даром наблюдательности, столь свойственным всему, что выходит из-под пера Чарлза Скермерхорна Скайлера». Я запомнил эту тираду дословно, потому что до тех пор мне казалось, что из-под моего пера не выходит ничего, кроме скрипа.

Человек из «Сан» с явным самодовольством спросил:

— А вы сами, сэр, не коммунист?

— О нет, мой мальчик. — В моем голосе появилась вдруг хрипотца; я намеренно подражал манере Вашингтона Ирвинга, когда он хотел очаровать собеседника. — Я простой американец.

— Тогда почему же вы так долго жили за границей? — вопрос газеты «Грэфик».

— Когда я был американским консулом в Италии, я женился на уроженке Швейцарии…

— Это она? — карлик метнул поверх требника взгляд на Эмму, точнее, направил сей предмет на нее, будто чертенок, вручающий грешнику судебную повестку в ад.

— Моя жена умерла. Она скончалась в Париже несколько лет назад. Она…

— Как вас зовут, мисс? — вопрос «Уорлд», обращенный к Эмме.

— Je ne comprends pas, monsieur [9].— Ее лицо побледнело, a губы вытянулись в прямую раздраженную линию. Французские слова прозвучали, как удар хлыста.

— Моя дочь — княгиня д’Агрижентская. — Это вызвало настоящее замешательство репортеров, пытавшихся точно записать титул. В конце концов был достигнут компромисс. По-английски он звучал «княгиня д’Агриженто». — Она вдова… — принялся я объяснять.

— А чем занимался князь? — полюбопытствовала «Экспресс».

Эмма перешла ка английский и явно собиралась надерзить, но я успел жестом остановить ее. Джон смотрел на нас завороженно: спектакль становился забавным.

— У князя были широкие интересы. Его отец, вы это, конечно, знаете, был маршалом Франции, он служил при Наполеоне I. Титул ему пожаловали в Италии. После Ватерлоо, когда Наполеон потерпел поражение… — Слишком много подробностей сразу. Репортеры нетерпеливо дали понять, что они знают о битве при Ватерлоо.

— У вас есть дети, княгиня?

— Двое, — ответил я быстро. — В Париже. С бабушкой. Вдовствующей княгиней. — Эта титулованная стерва сдирает с нас ежегодно пять тысяч франков, почти тысячу долларов, на их содержание; это весь доход, какой Эмма получает с того, что осталось от состояния мужа. Нужно ли говорить — да, я не могу удержаться, хотя эти записки не имеют к ней никакого отношения, — что такой ужасной особы, как свекровь Эммы, я в жизни своей не встречал. Согласно легенде, она была проституткой, когда на нее обратил внимание лейтенант Дюпон, будущий маршал и князь д’Агрижентский. Однако я не могу поверить, что этой особой можно было увлечься, так как убежден, что и тогда она была столь же отвратительна, как скотобойня в августовский день.

— Собираетесь ли вы писать о том, как изменился Нью-Йорк с того времени, когда вы здесь жили? — Этот вопрос задал милый худощавый человек из «Геральд», который знает меня как «ценного автора».

— Конечно. Я мечтаю поездить по Штатам. На восток и на запад, на юг и на север. Я хочу побывать на филадельфийской выставке, посвященной Столетию, и написать о ней…

— Для «Геральд»? — снова этот милейший молодой человек.

— Разумеется. — Я отвечаю ему любезностью, но не искренностью, потому что собираюсь писать туда, где больше платят.

— Вы не родственник миссис Астор?

Это был на удивление странный вопрос.

— Конечно, нет! — Боюсь, что я ответил на него с излишней горячностью.

Загадка быстро разрешилась: оказывается, девичья фамилия миссис Астор та же, что у моей матери, — Скермерхорн, а я об этом ничего не знал, хотя еще в Париже очарованные и зачарованные странники рассказывали нам о пышности ее приемов, об изумительном великолепии светского общества, которым она верховодит, затмив свою невестку, супругу Джона Джекоба Астора-третьего, которая стоит выше ее хотя бы по праву первородства, поскольку Дж. Дж. Астор-третий старший сын, а следовательно, и глава семьи.

Однажды, полстолетия тому назад, я видел первого Дж. Дж. Астора, когда он едва полз по Бродвею в шубе на горностаевой подкладке, сопровождаемый моим старым другом и своим секретарем поэтом Фицгрин Халлеком. Никого из них уже нет в живых.

Вопросы о моих книгах, немногочисленные. Судя по прессе, я известный в Америке писатель, но эта неопрятная братия не очень уверена в том, чем именно я известен. С другой стороны, они все знают мою журналистику, не только то, что я писал для «Геральд» Джейми Беннета, но и для «Ивнинг пост», где началась моя литературная карьера. Я — неувядаемый авторитет нью-йоркской прессы по европейским делам.

Политика. Когда имеешь дело с американцами, она всегда вылезает наружу.

Что я думаю о недавнем аресте и тюремном заключении «босса» Твида, укравшего у города Нью-Йорка миллионы долларов во время строительства нового роскошного здания городского суда? Я благочестиво осудил коррупцию.

Что я думаю о генерале Гранте, чей второй срок на посту президента заканчивается через год?

Я отвечал осторожно. Коррупция, поразившая администрацию генерала Гранта, больно задела меня лично. Моим капиталом распоряжался банкирский дом Джея Кука, обанкротившийся осенью 1873 года, это вызвало панику, последствия которой до сих пор при нас — в отличие от моего капитала.

Несколько уолл-стритовских бандитов, и среди них Джей Гулд и Джим Фиск — как хорошо я запомнил их имена! — в попытке скупить золото вызвали тысячи банкротств. Был ли в этом замешан сам генерал Грант — спорный вопрос. Известно, конечно, что он принимал щедрые подарки от людей типа Гулда и Фиска. Если Грант и не преступник, то уж болван наверняка. Но республиканская партия его выгораживает, превозносит и страшится его ухода даже теперь, после двух сроков в Белом доме.

— Полагаете ли вы, что генерал Грант выставит свою кандидатуру на третий срок? — спросила «Таймс», газета, особо преданная администрации Гранта.

— Мне трудно сказать, я никогда не встречался с генералом. Но… — Тут я намеренно приступил к созиданию если не богатства, то по крайней мере местечка для себя, где я смогу прожить оставшиеся мне несколько лет без страха перед нуждой. — Но,— повторил я, — вы, наверное, знаете, что я демократ старой закваски, сторонник Джексона и Ван Бюрена… — Это пробудило некоторый интерес. Я ощутил явную холодность со стороны репортеров, представляющих прессу республиканцев (пожалуй, их большинство), и нескрываемую симпатию остальных.

— Вы сторонник выдвижения кандидатуры губернатора Тилдена от демократической партии?

Сторонник! Все мои надежды покоятся на том, что этот хрупкий человечек в будущем году станет президентом.

— Разумеется. Хотя au courant…[10] — Конечно, это ошибка — говорить с ними по-французски, но сказанного не воротишь.

Странно. Во Франции я думаю только по-французски. А сейчас, сидя в этом гостиничном номере, — на каком языке я думаю? По-английски? Нет, à mélange[11].

— Едва ли мне известно о нью-йоркских делах столько, сколько вам, джентльмены, но я знаю, что, разоблачив шайку Твида, Тилден завоевал симпатии честных людей штата Нью-Йорк и они в прошлом году выбрали его губернатором. Он положил конец обиранию бедных богатыми…

— В ваших словах ощущается коммунистический привкус, сэр. — Это, конечно, «Таймс».

— Так, значит, честность и коммунизм одно и то же? — Этим я заслужил аплодисменты. Удивительно, до чего забеспокоились мокрые пальто при одном только упоминании коммунизма. Очевидно, парижское восстание сильно напугало нью-йоркских бюргеров; конечно, напугало оно и нас, парижан, когда после ухода немцев городом завладели коммунары; однако еще страшнее оказалась месть бюргеров, которые истребили многие тысячи коммунаров. На моих глазах на улице Мон-Руж убили пятилетнего ребенка. Впрочем, мировая революция, начавшаяся в 1848 году, еще не кончилась.

В этот момент я поднял свой штандарт:

— Когда я в позапрошлом году последний раз видел Тилдена в Женеве…

Возбуждение, которое я хотел вызвать, стало вполне ощутимым: мокрые пальто ну просто исходили паром. Невнятное интервью с возвратившимся автором нашумевших, хотя и неведомых газетчикам книг заметно оживилось.

— Вы друг губернатора?

— Едва ли это точное слово. Но мы с ним переписываемся. Нас познакомил мистер Галлатин, который живет в Женеве.

Я терпеливо произнес фамилию по буквам, объяснил, что отец Галлатина был министром финансов при президенте Джефферсоне.

— Я нахожусь под огромным впечатлением от личности губернатора Тилдена, его способности проникать в существо любой проблемы, с которой ему приходится сталкиваться.

Это достаточно близко к истине. Сэмюэл Дж. Тилден и в самом деле необычайно умный, хотя в чем-то ограниченный человек, и, будучи натурой холодной и суховатой, отнюдь не лишен обаяния.

В течение недели мы обедали почти каждый день на террасе, откуда открывается вид на озеро Леман. Иногда к нам присоединялся Галлатин, чей сочный европейский реализм зачастую оказывался чересчур экстравагантным для суровой пуританской натуры С. Дж. Тилдена.

Однажды Тилден вдруг стал нам рассказывать в деталях, как он изобличил Твида и его банду, в составе которой были губернаторы, судьи, мэры, олдермены. Когда Тилден заговорил, его бледное лицо старичка-ребенка раскраснелось, а в серых унылых глазах внезапно отразилась голубизна озера; на какое-то мгновение возбуждение сделало его почти красивым.

Галлатин и я (и еще несколько слушателей) с изумлением внимали его слабому, но завораживающему голосу. Ведь в его словах нас, европейцев (да, я стал одним из них за эти годы), задела нотка специфического американского лицемерия. «Подумать только, — сказал он Галлатину, — во что превратилась наша страна со времен вашего отца! Со времен Джефферсона!» Галлатин изумился: «Но ведь все изменилось к лучшему, мистер Тилден. Страна стала такой большой и богатой… — Это было за несколько недель до биржевой паники. — Страну пересекли железные дороги. Построены колоссальные фабрики. Из бедной старой Европы хлынула дешевая рабочая сила. Америка превратилась в Эльдорадо, а ведь во времена моего отца это была страна фермеров, кстати, не очень умелых». — «Вы меня неправильно поняли, мистер Галлатин. — На болезненно-бледных щеках Тилдена проступили кирпичные пятна. — Я имею в виду коррупцию. Продажных судей. Выборных лиц, делящих между собой народные деньги. Газеты, которые покупаются, — покупаются политическими боссами. Даже «Пост». — Тилден мрачно кивнул в мою сторону, зная, что я часто писал для этой газеты. — Даже «Пост» получила кругленькую сумму от Твида. Вот что я имею в виду, говоря о переменах в нашей стране, — культ золотого тельца, всемогущего доллара, всю эту ужасающую продажность».

Я знал тогда Тилдена всего неделю, и в его словах мне слышалась едва ли не страсть. А вообще-то он был, как говорится, холоден как рыба.

Черные брови Галлатина взметнулись в ненатуральном изумлении: «Знаете, мистер Тилден, я много говорил с отцом о ранних днях республики… и я не хотел бы вам противоречить, но то, что вы описали, всегда было нашим правилом. И уж конечно, в Нью-Йорке мы всегда давали друг другу взятки и, когда подвертывалась возможность, прирваивали общественные деньги».

Был Тилден шокирован? Как опытный адвокат, он умел вовремя приостановить защиту, когда противная сторона предъявляла неожиданные улики. Красные пятна исчезли с его щек. Он добавил немного воды в бокал с превосходным рейнским вином. Я заметил, что у него, точно как у меня, дрожат руки.

«Но согласитесь, мистер Галлатин, все это изменилось, когда президентом был избран основатель нашей партии Томас Джефферсон». — «Ничего никогда не меняется, мистер Тилден. Люди остаются людьми».

Если мне не изменяет память, именно в этот момент Тилдену принесли письмо, в котором сообщалось о выдвижении его кандидатуры в губернаторы штата Нью-Йорк. Быть может, однако, я мысленно передвинул события. Во всяком случае, сообщение пришло в дни швейцарских каникул — первой поездки Тилдена в Европу.

«У меня нет намерения баллотироваться в губернаторы», — решительно повторял Тилден, стоя у подъезда гостиницы среди чемоданов, в окружении своих спутников, носильщиков и кучеров. «Вы обязаны! — сказал я. — Если не для народа, то хотя бы ради нашего друга Джона Биглоу».

Эти слова вызвали на его лице некое подобие улыбки. Джон Биглоу, вероятно, единственный друг Тилдена. В тридцатые годы мы все трое были начинающими нью-йоркскими адвокатами. Оба они на несколько лет младше меня. Тилдена я в те годы не знал, но часто встречал Джона Биглоу в «Кафе франсэз», обычно в обществе моего друга Фицгрин Халлека. Мне вспоминается что-то осуждающее в глазах Биглоу — красивого высокого юноши из северной части штата Нью-Йорк, — когда он смотрел, как мы с Халлеком играли на бильярде. Однажды Биглоу смущенно попросил меня помочь ему: он хотел заняться журналистикой. Я кое-что для него сделал.

Ультрареспубликанская «Таймс» стремилась узнать побольше о моих связях с Тилденом.

— Пока и говорить-то не о чем, — ответил я честно. Но я молю бога, чтобы в ближайшее время нынешние непрочные связи превратились в самые крепкие узы. — По его просьбе я время от времени писал ему о международных делах. — Это вполне соответствует истине. Не могу сказать, чтобы он определенно просил меня об этом, но проявлял к моим докладам неизменный интерес, особенно в последние шесть месяцев, когда всем стало ясно, что он будет не только кандидатом в президенты от демократической партии в 1876 году, но и президентом — конечно, если Грант не станет добиваться переизбрания на третий срок.

Неожиданный глухой удар, подобный толчку землетрясения, прервал мои разглагольствования: «Перейра» причалила. Демисезонные пальто мигом куда-то улетучились. Отвращение Эммы было столь же очевидным, как и благоговение Джона Эпгара.

Я взял Эмму за руку.

— C’est nécessaire, petite.

— Comme tu veux, Papa [12].

Из эстетических соображений я с Эммой не вполне откровенен. У нее нет подлинного опыта борьбы за существование, которую приходится вести почти всем людям, и я хотел бы оставить ее в счастливом неведении. У моей жены было небольшое состояние и фамильный Schloss[13] в Унтервальдене в Швейцарии. Когда то и другое после ее смерти стало для нас недоступным, Эмма благополучно (как мне казалось) вышла замуж за Анри д’Агрижентского, и в течение десятка с лишним лет они благоденствовали, обрастая долгами в доме князя на Бульвар-де-Курсель.

Я тем временем неплохо зарабатывал своим пером и мог обеспечить некоторый комфорт для полутора человек (половина — стоимость любовницы с квартирой в приличном районе). Затем посыпались удары: падение Парижа, смерть Анри, банкротство Джея Кука и мое разорение.

Теперь мне придется кое-как изворачиваться. Но Эмму, насколько это возможно, следует оградить от печального зрелища старого отца, некогда литературной курочки, несшей золотые яйца, бегающего в поисках заказов по улицам, по которым он раньше триумфально разъезжал в каретах.

Ну, довольно жалости к самому себе. Жизнь штука нелегкая. Печально лишь то, что я немолод. В тридцать лет я бы не испытывал страха. Я завоевал бы Нью-Йорк за неделю, как Тамбурлен — Персеполис!

2

Экипаж Джона Дэя Эпгара, а также причудливый вагончик с золотой эмблемой отеля «Пятая авеню» ждали нас на набережной. «Для вашего багажа, сэр», — объяснил возница, пожилой ирландец.

Среди самой разнообразной информации, полученной мною за последние несколько часов, есть такие факты: более половины миллионного населения города составляют инородцы. Большинство из Ирландии (как и в мое время) и Германии. Непрерывно растет число выходцев из других стран» Целые районы центральной части острова заселены итальянцами, поляками, евреями, греками, а некогда прелестные улицы Мотт и Пелл теперь целиком оккупированы китайцами! Мне не терпится начать исследование Нового Света, похожего скорее на город из сказок «Тысяча и одной ночи», чем на степенный англо-голландский городок или даже деревню времен моей юности.

Когда экипаж свернул с набережной на Ортон-стрит, Джон Эпгар обратил наше внимание на нищих в лохмотьях, стоящих с протянутой рукой.

— Мы стали чем-то вроде европейской богадельни, — сказал он с заученной горечью, повторяя, кажется мне, не раз слышанную и произнесенную фразу.

Я думаю, что коренных ньюйоркцев должны раздражать эти вновь прибывающие толпы, тем более теперь, когда после паники 1873 года стало нелегко находить работу и люди вынуждены заняться — чем же еще? — уголовщиной. И все же для старых ньюйоркцев с деньгами постоянный приток дешевой рабочей силы — редкая удача. Отличного повара можно нанять за восемнадцать долларов в месяц, гувернантку — за двенадцать. Мы с Эммой даже поспорили о том, не следует ли нанять ей служанку. Вероятно, мы единственные обитатели отеля «Пятая авеню», не имеющие личной прислуги.

Во время поездки от набережной до гостиницы я чувствовал себя Рипом Ван Винклем. Мне уже не хватает эпитетов, и надо держать себя в руках, чтобы не злоупотреблять этим затасканным сравнением.

Я попросил возницу провезти нас на знаменитую Пятую авеню через Вашингтон-сквер.

— Без сомнения, вы поразитесь, как изменилась эта улица. — Джон отменно вежлив, но способность говорить банальности делает его не лучшим собеседником. А зятем? Что же, возможно;

Юридическая контора братьев Эпгар на Чемберс-стрит процветает. Но я не был в восторге, узнав еще прошлым летом в Париже, что их девять и что Джон всего лишь третий сын третьего брата. Мне кажется, что Эмма относится к нему так же, как и я, но ведь мы почти всегда одинаково смотрим на вещи, а следовательно, нам нет нужды о многом говорить вслух, тем более на столь деликатную тему, как ее будущий муж.

— Откровенно говоря, в мое время Пятой авеню как таковой не было. Несколько смельчаков начали строить дома к северу от Пэрэйд-граунд, как называлась раньше Вашингтон-сквер. Их считали чудаками, которых чересчур пугали летние вспышки холеры или оспы в нижней части острова. — Я не вкладывал особого смысла в эти слова и смотрел по сторонам, силясь вобрать как можно больше впечатлений.

Яркое солнце выявляло мельчайшие детали нового города, но не приносило тепла. Эмма дрожала даже под меховой накидкой, столь же завороженная зрелищем.

Повсюду бесчисленные экипажи — ландо, двухместные коляски, повозки, ярко раскрашенные вагончики на конной тяге, не говоря уже о других, еще более ужасных видах транспорта: когда мы пересекали Шестую авеню по Корнелия-стрит, я едва не испустил дух, а Эмма вскрикнула — над нашими головами со скоростью тридцать миль в час с оглушительным грохотом промчались вагончики, приводимые в движение паровым двигателем!

Лошади шарахнулись в сторону, заржали, возница выругался. Сверху, с воздушной железной дороги, дождем сыпалась сажа. Эмма сидела с перепачканной щекой. Счастье еще, что нас не подожгли яркие угольки, точно миниатюрные кометы посыпавшиеся из трубы локомотива.

Вагончики скрылись из виду. Ошалевших лошадей кое-как удалось успокоить и заставить пересечь авеню в направлении тихой Вашингтон-сквер.

— Господи боже! — Эмма поднесла к щеке платок, даже не попытавшись выразиться более изысканно в присутствии Джона Дэя Эпгара, которого происшествие изрядно смутило.

— Простите, я должен был вас предупредить. Такого ведь нет нигде в мире?

— К счастью. — Эмма разрумянилась и выглядела очень молодо — испуг и холодный ветер пошли ей на пользу.

Я не повторил ставший уже обычным для меня рефрен: как все изменилось. Ведь в мое время (а было ли время когда-нибудь моим?) Шестая авеню служила названием для сельской дороги, соединявшей отдельные фермы и пересекавшей глухие болота, где однажды мы с отцом охотились на уток.

Когда мы повернули к парку, я поклялся, что не буду больше поминать прошлое — разве что в печати, за деньги. Главное здесь в том, что никогда не знаешь, развлекаешь ты или повергаешь в скуку молодых, которые из вежливости внимательно тебя слушают. Мне бы следовало это знать. В юности я пробивал себе дорогу, беззастенчиво эксплуатируя прошлое. Ожидает ли теперь меня воздаяние? В виде молодого слушателя, едва сдерживающего предательскую улыбку во время моих разглагольствований.

Тут надо поставить точку. Нечего столько задерживаться на прошлом. Современность столь интригующа, а времени у меня осталось так мало, что его надлежит использовать с толком ради воссоздания благополучия Эммы. В данный момент, мне кажется, ничто не сможет нас остановить, если только я не умру от жары.

Жар пышет из труб, от горящих углей в облицованном мрамором камине. Я безуспешно попытался открыть окно в гостиной: просто задыхаюсь без воздуха. Но я уже в пижаме и не хочу вызывать коридорного. Эмма спит в своей комнате.

Две спальни, гостиная и — заметьте — личная ванная стоят тридцать долларов в день. Сюда же, разумеется, включена трехразовая еда, а четвертую, ужин, можно получить еще за два с половиной доллара. Но даже при таких расходах у нас через три месяца не останется ни цента. Все же игра стоит свеч. Гостиница — крупнейшая в Нью-Йорке; многочисленные холлы, бары: здесь можно встретить всех, кто хоть что-нибудь значит в этом городе. Это наше Эльдорадо, и разрабатывать его надо со всей тщательностью.

Любопытно, что при одной мысли о деньгах — или их отсутствии — у меня удваивается частота пульса.

Я только что принял опиат, сильное снотворное, приготовленное для меня в Париже. И теперь, засыпая, я пишу или грежу, не зная уже, что реально, а что — нет.

Вашингтон-сквер по-своему красива, как и лондонский Грин-парк; по краям удобные дома, одинаковые и невдохновляющие, как новые американские романы. Вообще к монотонности архитектуры даже лучших районов города привыкаешь не сразу. Хотя многие новейшие здания построены в другом, помпезном и, скажу откровенно, более приятном цдя меня стиле.

Парк остался позади, и мы начали подниматься по Пятой авеню, бульвару, не столь широкому и величественному, как Елисейские поля, но весьма приятному, обсаженному через равные интервалы высоким китайским ясенем. И почти вдоль всей улицы те же мрачные дома из унылого песчаника.

— Скажите, все ваши дома похожи один на другой? — Эмма отнюдь не была очарована знаменитой Пятой авеню.

— Они. ужасны, правда? — Год, проведенный Джоном в Париже, научил его воспринимать критически то, чем он гордился, когда мы с ним только познакомились. «Вы уже не узнаете Нью-Йорк, — говорил он мне. — Он стал прекрасен, как Париж». — Но верхняя часть города меняется на глазах, — добавил он.

— Просто ваши дома не слишком… привлекательны, — улыбнулась Эмма. — Хотя они наверняка очень удобны.

— О, конечно. А здесь… — Джон показал на квартал между Вашингтон-сквер и Мэдисон-сквер, прорезанный Двадцать третьей улицей, — здесь живут старожилы.

— Например, Эпгары? — съязвила Эмма.

Джон покраснел; его длинное лицо напоминало мне гуанако с перуанских плоскогорий.

— Мы не принадлежим к старым фамилиям Нью-Йорка. Вообще-то мы из Филадельфии. Братья Эпгар перебрались сюда незадолго до моего рождения.

— Но вы живете в этом квартале?

— Дальше. — Джон показал на восток, в сторону Десятой улицы. — Там дом моего отца. Я живу в нем, конечно, временно — пока не подыщу себе собственное жилище.

Поскольку разговор начал принимать деликатный оборот, я поспешил переменить тему и спросил о нескольких достопримечательностях времен моей юности. Нет, он никогда не слышал о гостинице «Сити»; значит, этот когда-то знаменитый центр городской жизни давно уже снесен. Я сказал ему, что эта гостиница была для Нью-Йорка тем, чем является ныне «Пятая авеню».

— А я думал — «Астор-хаус».

Услышав название, я внезапно вспомнил, как однажды, в жаркий летний день, когда возводились стены «Астор-хаус», сверху свалилась каменная глыба, едва не прибившая прохожего.

«Астор-хаус», некогда главный отель Нью-Йорка, по словам Эпгара, «теперь совсем уже не тот, что раньше. Удобен для деловых людей, но слишком далек от центра города для знатных постояльцев».

Центром города ныне стала Мэдисон-сквер, и, должен признаться, вид ее приносит заметное облегчение после целой мили унылого песчаника Пятой авеню, которую мы только что оставили позади. Должен также отметить, что уличное движение в северной части острова столь же беспорядочно, каким оно было когда-то в центре, на Бродвее.

На площадь выезжаешь в том месте, где Бродвей пересекает Пятую авеню, и в эту же минуту бросается в глаза отель «Пятая авеню», шестиэтажный беломраморный дворец, занимающий целый квартал между Двадцать третьей и Двадцать четвертой улицами. Полуколонны мраморного фасада смотрят на парк в центре Мэдисон-сквер; парк, вероятно, очень красив летом, а сейчас голые деревья похожи на вилы, воткнутые черенками в землю и устремленные в серо-стальное небо.

Но… вечно это «но», когда речь идет об американской жизни. Между отелем и парком протянулась широкая, ничем не примечательная улица. Предпринимались кое-какие попытки замостить отдельные ее участки. Асфальт, булыжник, брусчатка сменяют друг друга без всякого плана, и повсюду, через неравные интервалы, подавляя все вокруг, торчат высокие телеграфные столбы с натянутыми между ними проводами; непрерывно передаваемые по медной проволоке сообщения правят этим миром чистогана: покупайте хлопок, продавайте золото, делайте деньги. Впрочем, я не из тех, кого это коробит. Иначе зачем я здесь?

Джон заверил нас, что дальше, к северу от Мэдисон-сквер, на Пятьдесят второй улице, возводятся особняки в европейском стиле.

— А еще дальше, на Пятьдесят седьмой улице, миссис Мери Мэйсон Джонс построила себе французскую виллу. Совершенно необычайное зрелище! Стоит себе одиноко посреди пустыря, а вокруг ничего, кроме нескольких салунов, хижин поселенцев и коз.

Несмотря на строгие запреты, козы — повсюду, они вторгаются даже в пределы элегантной Мэдисон-сквер. Эмма зачарованно смотрела, как полицейский атаковал полдюжины грязных коз в северном конце площади: они поселились прямо перед перестраивающимся зданием нового ресторана семьи Дельмонико, который скоро должен открыться.

У входа в отель нас встретил директор, двоюродный брат покойного Пэрэна Стивенса; вдова Стивенса знаменита своими воскресными приемами, на которых бывают все, кроме вышеупомянутой Мери Мэйсон Джонс. Не знаю почему, но мне доставляет удовольствие писать это имя.

Опиат начинает действовать. Я зеваю. Меня охватывает дремота. Чувствую, что сердце стучит не столь часто, а барабанный гул в ушах стихает.

Двоюродный брат Стивенса был сама любезность: «Великая честь, сэр, принять вас и прекрасную княгиню».

Нас церемонно провели в холл отеля, громадный зал, уставленный кадушками с высокими пальмами и мясистыми каучуковыми деревьями — джунгли, вместившиеся между мраморными стенами и тяжелыми красными портьерами, пропитанными адским запахом сигарного дыма, антрацита и тяжелых духов (ими пользуются многочисленные дамы, не вполне, полагаю, ухоженные, они прогуливаются здесь парочками или под руку с джентльменами — только что встреченными?). То, что я не могу больше отличить проститутку от утонченной дамы, есть первый признак долгого отсутствия. Юношей я всегда знал это точно.

Я зарегистрировался, не без удовольствия ощущая, что мы оказались в центре внимания. Очевидно, я более известен, чем об этом можно было судить по реакции демисезонных пальто. Всеобщее возбуждение вызывает и то, что меня сопровождает bona fide [14] княгиня. Американцев безумно волнуют титулы, любые признаки исключительности. И в самом деле, после войны между северными и южными штатами я не встретил еще ни одного американца соответствующего возраста, который не представился бы как полковник или коммодор. Я беспрестанно повышаю их в звании, величая генералами и адмиралами; они пыжатся и не поправляют меня.

Двоюродный брат Стивенса… но простите, он тоже титулован. Полковник сказал, что хочет лично проводить нас в наш номер на шестом этаже. «Мы воспользуемся, — сказал он, — вертикальной железной дорогой».

Я решил, что это какая-то несуразица, и не придал его словам значения. Мы по-королевски прошествовали через холл. Джентльмены почтительно кланялись директору; это красивый мужчина с окладистой бородой — бороду носят теперь почти все, кроме меня. Я отпускаю баки несмотря на то, что мои шелковистые светлые волосы давно уже сменились седой и жесткой старческой щетиной и я стал отчаянно похож на покойного президента Ван Бюрена.

Когда мы достигли середины холла, с нами церемонно раскланялся франтоватый человек лет пятидесяти с надушенными (и крашеными?) бакенбардами.

— Позвольте представиться, княгиня. Мы встречались с вами на крещении prince Imperial![15]

Он говорил с южным акцентом, смягченным специфическими интонациями английского произношения; по-французски он говорил чудовищно, но уверенно.

Эмма держалась любезно, я тоже. Он назвал свое имя, ни она, ни я не расслышали. После этого он исчез. Полковник, разговорившийся тем временем с тучным господином с бриллиантом в галстуке, обернулся; брови его удивленно выгнулись, когда он смотрел вслед удаляющейся фигуре.

— Вы знакомы?

— Париж, — снисходительно ответила Эмма. — Крещение наследного принца.

— Ах вот как. — Я не мог понять, произвело ли это впечатление на полковника. Так или иначе, нас в этот момент остановил нервный молодой человек; покосившись на полковника, бросившего на него неодобрительный взгляд, он всучил мне свою карточку.

— Я от Рицмана, сэр. Мы хотели бы сделать вас, сэр. И княгиню тоже, сэр. Если вы не возражаете, сэр. — И сразу исчез.

— Что хочет сделать с нами мистер Рицман? — весело спросила Эмма.

— Сфотографировать. — Полковник остановился у загадочной железной решетчатой двери, похоже, запертой. Мы тоже остановились. — У него ателье на другой стороне площади. Рицман фотографирует всех значительных лиц.

— А что он делает с фотографиями? — поинтересовалась Эмма.

— Он ими торгует. Огромный спрос на портреты княгинь… и знаменитых писателей, — добавил он быстро, и в этот момент решетчатая дверь распахнулась. Перед нами оказалось небольшое, обшитое деревом помещение, человек в форменной одежде манипулировал загадочными рычагами и колесами. По настоянию полковника мы вошли в этот стенной шкаф. Дверь закрылась за нами, и мы поднялись в воздух.

Эмма была в восторге, а меня, сознаюсь, немного мутило, не столько от подъема, сколько от того, что в соответствии с законом притяжения тело стремится вниз, а желудок в это время почему-то движется в прямо противоположном направлении.

Наш номер просторный, элегантно меблированный, повсюду цветы — их столько, что большую часть вечера у меня раскалывалась голова как от жары, так и аромата тубероз. Отдельная ванная — роскошь, неизвестная в гостиницах Европы, но это и в Нью-Йорке тоже редкость.

На столике перед мраморным камином — пачка писем и телеграмм. Мне не терпелось их распечатать, но вежливость требовала, чтобы я дал возможность полковнику продемонстрировать многочисленные удобства номера, в том числе кальциевые лампы, делающие все вокруг мертвенно-бледным, но весьма облегчающие чтение таким, как я, у кого зреет катаракта.

— Миссис Пэрен Стивенс приглашает вас в следующее воскресенье. — Полковник показал один из конвертов. — Музыкальные вечера. Обычно бывает кто-нибудь из оперы. Она надеется, что вы придете.

— Вы так любезны, — пробормотала Эмма, снимая свои меха (скорее, своей матери).

— Она надеется, что вы тоже придете, мистер Эпгар. — Джон покраснел и сказал, что сочтет это за честь.

Продемонстрировав мистические говорящие трубы, соединяющие номер с недрами отеля, где находятся слуги и горничные, полковник удалился.

— Ну, вот мы и приехали. — Эмма подошла к окну и посмотрела на площадь, кишащую омнибусами, экипажами, телеграфными столбами и козами (сейчас их прогнали на Восточную Двадцать четвертую улицу).

Огромная надпись на доме напротив призывает всех до единого пить сарсапариллу «Старина Джекоб Томпсон».

Чувствуя себя по-прежнему как на палубе — пол, казалось, ходил подо мной самым невероятным образом, — я сел у камина и начал читать телеграммы, а Джон тем временем комментировал Эмме вид, открывающийся из наших окон.

— Вон там виднеется «Юнион-клуб». Очень приятное здание. Мы все состоим его членами, — сказал Джон. Очевидно, Эпгары ходят стадом по этому острову во всех направлениях.

Однако Эмму гораздо более заинтересовали нищие.

— Почему вы не предпримете что-нибудь?

— Например?

— Ну, император начал бы войну, — засмеялась Эмма, хотя вовсе не собиралась шутить.

— Но ведь у нас только недавно была война.

— Что ж, вам понадобится еще одна. И очень скоро.

Я нашел приглашение на воскресенье от миссис Пзрен Стивенс послушать тенора Марио. Также приглашение быть почетным гостем клуба «Лотос» в любую субботу по моему выбору и сказать несколько слов. Записку от мистера Хартмана, который хотел бы узнать, не заинтересует ли меня лекционное турне. Записку от Уильяма Каллена Брайанта (имя полностью) о том, что он был бы счастлив позавтракать со мной в любой день до 8.30 утра.

Я только что подсчитал на пальцах: старому редактору «Ивнинг пост»— а он до сих пор редактор этой газеты — восемьдесят один год. Все остальные спутники моей нью-йоркской юности уже умерли, остался один Брайант, который еще тогда был самым старым из моих знакомых.

Нашел приветствие моего издателя Даттона, собственноручную записку Ричарда Уотсона Гилдера, редактора «Скрибнере мансли»— в нем я печатаюсь, когда мне нигде не предлагают гонорара повыше; он приглашает встретиться как можно скорее и тоже просит выступить в клубе «Лотос». Не нашел, однако, ничего от Боннера из «Леджер» или от Фрэнка Лэсли, чей ежемесячник платит столько, сколько не платит ни один журнал; я написал обоим, что буду в Нью-Йорке четвертого.

Я был также разочарован, не найдя ничего от главного источника моих доходов в течение многих лет — «Нью-Йорк геральд». Правда, молодой Джеймс Гордон Беннет — бледная (и вечно пьяная) копия своего отца. Но даже если так, он все равно мог прислать хотя бы свою карточку.

Однако я нашел то, что хотел найти больше всего остального, — приглашение на завтра на чашку чая к Джону Биглоу. Это ключик к моему благосостоянию… если оно будет благим, мое состояние.

Слова на странице начинают причудливо расплываться. Опиат наконец подействовал. Несмотря на приближение ночи, я полон оптимизма. Чувствую себя молодым. Нет, не столько молодым, сколько смирившимся со своей старческой оболочкой, и я пытаюсь настроить себя так, чтобы закат казался мне лучшим часом долгого дня и звездным часом моей дочери.

3

Полдень, а я уже без сил.

Опиат действовал великолепно до четырех утра. Тут я проснулся и больше уже не сомкнул глаз.

Я оделся. Полюбовался восходом солнца. Поработал немного над «Императрицей Евгенией», заказал чаю, проследил, чтобы горничная не шумела, потому что сон у Эммы неглубокий, а ей надо хорошенько отдохнуть. Ей предстоит осада нью-йоркской крепости. А может быть, триумфальный въезд.

Если Джон Дэй Эпгар сумеет обеспечить ей достойную жизнь, я буду рад заполучить его в качестве зятя. Правда, он на год или два младше Эммы, но вряд ли это имеет значение, поскольку Эмма долго будет красивой, а он красотой не блещет.

Эмме предстоит провести день с сестрой Джона, пройтись по магазинам, универсальным магазинам, как их здесь называют. Всегда ли так было? Или я просто забыл? Разумеется, я давно уже не принадлежу к ньюйоркцам. Хотя, конечно, и Нью-Йорк тоже уже не тот.

Закончив статью, запечатав ее в конверт, адресованный в «Харпере мансли», я, не зная чем заняться, решил поймать Брайанта на слове и прийти к нему на завтрак. Он живет теперь в доме 24 на Западной Шестнадцатой улице.

Без удовольствия я доверился вертикальной железной дороге.

— Доброе утро, сэр. На улице подмораживает, — сказал оператор подъемника, выглядевший по меньшей мере коммодором в парадной форме.

Холл был почти пуст. Я передал конверт посыльному для доставки в «Харпере», прошествовал мимо зеленых зарослей и бронзовых плевательниц к парадной двери, где меня ожидала, по всей видимости, дежурная фраза ливрейного швейцара, тоже предупредившего, что — на дворе ясно, но морозно.

Я совсем позабыл колючий, бодрящий холод нью-йоркской зимы. От сырых парижских морозов у меня болят уши. Промозглый лондонский холод пробирается в легкие. Нью-йоркский же воздух, несмотря на угольный дым, обдает полярной свежестью. Все вокруг дышит новизной, даже солнце, которое в это утро, поднимаясь над островом, кажется только что отчеканенной золотой монетой с двуглавым орлом.

Уже в этот ранний час город весьма оживлен; по Пятой авеню гремят повозки, а пешеходы — главным образом бедный люд, спешащий на работу, — шагают, вобрав головы в плечи и выдыхая облака пара. Большинство нищих — ветераны Гражданской войны в заношенной до дыр форме; безрукие, безногие, безглазые, они торгуют карандашами, шнурками. «Я потерял руку под Чикамога, сэр». И помятая оловянная кружка укоризненно суется вам под нос. Итальянцы играют на шарманках, дрожащие обезьянки танцуют на жутком холоде. Бездомные дети в лохмотьях жмутся в подъездах.

Я сел в вагончик на конной тяге. Плата — пять центов, но у меня в кармане не нашлось мелких денег — какие-то грязные бумажки достоинством в десять, двадцать пять центов и даже доллар. В моем кошельке несколько полуорлянок — золотых десятидолларовых монет (их следует поберечь!). У меня пока нет двадцатидолларовых монет с двуглавым орлом (моя удачная метафора утреннего солнца). Но ведь если нью-йоркское солнце нельзя уподобить американской валюте, то, значит, вся эта великая страна не Эльдорадо, а сплошной блеф.

Вагончик раскачивался и подпрыгивал по Пятой авеню. Пузатая печка в центре вагончика не столько согревала, сколько отравляла воздух. Пол — наверное, для утепления — устлан соломой. Пассажиры — главным образом мужчины, почти все с бородами и пузатые, как печка. Кстати, если не считать совсем уж бедных, все ньюйоркцы отличаются тучностью; похоже, что это модно. А ведь когда я был молод (впрочем, пора бы перестать служить летописцем для одного себя, надо приберечь эти воспоминания для лекторской кафедры и газетных полос), американцы были стройны, долговязы, нередко сутулы, а их лица обветрены и, конечно, безбороды. На смену янки пришла некая новая порода — тучные сластолюбцы, расплодившиеся под золотым солнцем.

Все пассажиры читали газеты. Это значит, что газетный бизнес, мой бизнес, процветает. Аршинные заголовки кричат о побеге из тюрьмы босса Твида.

Я сошел на углу Пятой авеню и Шестнадцатой улицы, проклиная свой возраст, потому что каждый шаг давался мне с неимоверным трудом. Как и мои соотечественники, я тоже изрядно тучен, но меня по крайней мере извиняет преклонный возраст и французская кухня.

Я шел по Шестнадцатой улице мимо бесконечных одинаковых домов, сложенных из песчаника. Служанки-ирландки подметали лестницы, слуги (в том числе негры) выносили помойные ведра, точильщик, звеня в колокольчик, двигался от дома к дому. Струйки белого дыма взвивались над трубами; респектабельная улица медленно просыпалась.

Я застал Уильяма Каллена Брайанта в кабинете; в выцветшем халате он упражнялся с гантелями. Он не прекратил этого занятия и, думаю, не узнал меня, пока служанка не назвала мое имя.

— Скайлер! Молодец, что пришли. Садитесь, я сейчас.

Сидя в темном кабинете (его освещали лишь два крохотных уголька в камине), я наблюдал, как Брайант занимается гимнастикой. Он такой же высокий и худощавый, каким я его запомнил, но внешность его полностью преображает окладистая борода, обрамляющая лицо наподобие мандалы или магического куста, в любой момент готового воспламениться и исторгнуть из себя глас божий; кстати, мне всегда казалось, что голос Брайанта не должен слишком уж отличаться от голоса божества в один из редких спокойных дней Создателя.

— Вам следует каждое утро делать гимнастику, Скайлер…

— Я почти каждый день думаю об этом.

— Кровь надо приводить в движение, в движение! — Отложив гантели в сторону и извинившись, Брайант удалился. Через несколько закрытых дверей я слышал, как он плещется в воде, и знал, что она наверняка ледяная.

Вскоре Брайант вернулся, полностью одетый; пышущий здоровьем, сказали бы англичане. Вместе мы спустились в столовую, продуваемую сквозняками и обставленную неподдельной истлейковской мебелью.

Завтракали мы вдвоем. Жена Брайанта умерла десять лет назад.

— Дочь Джулия в отъезде. Так что я холостяк.

Служанка подала нам мамалыгу с молоком и хлеб грубого помола с маслом. Напрасно я ждал кофе или чая.

Побег Твида из тюрьмы произвел на Брайанта сильнейшее впечатление.

— Конечно, он подкупил тюремщиков. Все они одинаковы.

Кто «они», он не уточнил, но я думаю, что он имел в виду «чернь» — демократов, ирландцев, всех врагов республиканской «Ивнинг пост», которая, несмотря на скандал, поддерживает администрацию Гранта. Радикальный гражданский дух газеты давным-давно мертв. Да ведь и сам Брайант далеко не молод.

Я мрачно жевал черный хлеб, внимая пространным рассуждениям Брайанта о безнадежной продажности, царящей в Нью-Йорке; наконец, устав от них, я спросил его об истории Соединенных Штатов, которую он собирался написать.

Я был осчастливлен редкой для него улыбкой.

— Увы, сделано очень мало. Но мой соавтор трудится вовсю. А пока у меня готов к изданию новый сборник стихов.

Брайант испробовал на мне несколько вариантов заглавия. Мы решили, что лучше всего подходит «Поток лет».

Этот труд восьмидесятилетнего старца, по словам Брайанта, является ответом на его юношеское стихотворение «Танатопсис»[16].

— Трудно поверить, что в семнадцатилетнем возрасте я и в самом деле сомневался в бессмертии души. Однако теперь, Скайлер, я готов признать наше бессмертие!

В этот момент Брайант был похож на Моисея, несмотря на прилипшие к бороде кусочки мамалыги. Я почтительно кивнул, снова почувствовал себя молодым, зеленым юнцом, не решающимся раскрыть рта в присутствии первого поэта Америки, самого выдающегося газетного редактора Нью-Йорка, самого старого человека, какой когда-нибудь упражнялся с гантелями в морозное зимнее утро.

— Но и ваши труды принесли нам немало радости. — Глубоко посаженные глаза, казалось, только сейчас меня заметили. Если кровь в моих застывших жилах была бы способна ринуться в какую-либо часть моего тела, я, наверное, покраснел бы от удовольствия — похвалы единственного человека на земле, который все еще считает меня молодым.

— Мне особенно понравился «Париж под Коммуной». Какое время! Какие столкнулись принципы! — К моему удивлению, коммунары — или коммунисты — не повергли Брайанта в панический ужас, он задал мне несколько умных вопросов. Поразился я и тому, что он правильно запомнил название книги; обычно все говорят «Париж под коммунистами».

Затем мы заговорили о нашем дорогом коллеге-редакторе Уильяме Леггете. Я пишу «коллеге», зная, что Брайант питает к этому слову отвращение. Он написал небольшую книжицу о словах и фразах, которые никогда не печатаются в «Ивнинг пост». Не «коллега», а «сослуживец». Не «инаугурация», а «вступление в должность». Он недолюбливает слова, заимствованные из латыни или греческого (хотя и назвал свое самое знаменитое стихотворение греческим словом).

Любопытно, что, несмотря на тонкое чувство языка, проза Брайанта настолько ординарна, что даже самая живая тема падает замертво от одного прикосновения его (последнего в Нью-Йорке) гусиного пера.

Раскрыв «Геральд», Брайант нашел сообщение обо мне на третьей странице. С довольной ухмылкой он прочитал вслух отчет о прибытии в Нью-Йорк знаменитого писателя Чарлза Скермерхорна Скайлера с дочерью, княгиней Дэй Риджентской.

— В этом титуле слышится нечто турецкое.

— Скорее, боснийское.

Чувство юмора у Брайанта, как и раньше, прячется за застывшей маской, которой он пытается гипнотизировать мир. Как журналисты-профессионалы, мы позабавились самоуверенной некомпетентностью интервьюера, осудили низкий уровень современной журналистики.

— И все же…

Тут нас прервала служанка; она принесла отнюдь не чай или кофе, как я надеялся, а пальто и касторовую шляпу Брайанта.

— …немалая заслуга в разоблачении Твида в 1873 году принадлежит газетам.

Я с грустью отметил, что служанка далее не попыталась помочь мне надеть пальто; учитывая ревматические боли в плече, мне гораздо труднее одеваться и раздеваться, чем Брайанту.

— …А также губернатору Тилдену.

— Прекрасный человек. Вы знакомы?

— Да, немного.

Мы вышли на улицу. Дети спешили в школу с неизменными ранцами на спинах, какой-то мужчина в лохмотьях тащил за собой что-то вроде тележки, на которой было установлено большое цинковое ведро с кипящей водой, подогреваемой снизу керосиновой горелкой. Его пронзительные выкрики до сих пор стоят у меня в ушах: «Покупайте вареную кукурузу! Горячие початки необычайно сладки!» Когда-то я коллекционировал такие уличные «песенки».

— Откуда кукуруза в декабре месяце? — спросил я, когда мы свернули на Пятую авеню.

— Из Флориды. Железные дороги, Скайлер, железные дороги. Они изменили всю нашу жизнь. К лучшему и к худшему. — Он взял меня за руку. — Зайдите, посмотрите наш новый дворец. Прошлым летом мы переехали на угол Бродвея и Фултон-стрит, в десятиэтажное здание, страшно дорогое, говоря откровенно, но удобное. Печатные станки упрятаны в подвал, у нас есть даже вертикальная железная дорога, куда не ступала и не ступит моя нога. Нужно все время ходить. Ходить пешком, взбираться вверх пешком, ходить и ходить!

Прикасаясь пальцами к шляпе при встрече со знакомыми, Брайант быстро шагал в направлении Вашингтон-сквер. Я едва поспевал за ним. Каждое утро он совершает трехмильную прогулку от дома до редакции. Как последний кретин, я согласился составить ему компанию.

Сейчас, несколько часов спустя, я сижу в гостиной нашего номера; вечером мне предстоит чай у Джона Биглоу, а сейчас у меня кровь стучит в висках, мои ногти утратили свой обычный здоровый розовый цвет и приобрели отвратительный лиловый оттенок.

Я пью чай с ромом и молю бога о том, чтобы не умереть до вечера.

Если же мне удастся остаться в живых после этого галопа по Бродвею, то, вероятно, я поступил правильно, потому что Брайант не только редактор, которому я многим обязан, но и человек, знающий о нью-йоркской политике больше любого другого по эту сторону тюремной решетки — кроме босса Твида, конечно.

Газетные тумбы на каждом углу сообщают подлинную историю побега Твида из тюрьмы на Ладлоу-стрит. По-видимому, боссу разрешалась ежедневная прогулка в экипаже в сопровождении двух охранников. Вчера, после поездки в северную часть острова, он получил разрешение навестить жену в своем особняке на углу Сорок третьей улицы и Пятой авеню.

Сегодня кучер показал мне этот зловещий дворец — все тот же песчаник! — построенный на ворованные деньги. Вчера Твид поднялся на второй этаж… и исчез. По всей видимости, этот отъявленный негодяй пользуется немалой популярностью, по крайней мере среди черни, которой он время от времени подкидывал небольшие комиссионные с тех, выясняется, колоссальных сумм, которые он и его шайка постоянно крали у публики.

Во время прогулки Брайант показал мне новое здание суда.

— По моим подсчетам, денег, которые украл Твид и его люди при возведении этого храма Мамоны, хватило бы на уплату нашего национального долга.

— Но как же это могло случиться? — искренне удивился я. Большинство должностных лиц города всегда были умеренно продажны, уверял молодой Галлатин губернатора Тилдена, необычно, однако, что одна и та же группа людей год за годом стояла у власти и присваивала миллионы на глазах всего народа.

Я так и не получил объяснения, потому что в эту самую минуту, шагая по парку муниципалитета, мы столкнулись с тем, что сначала показалось нам огромным зеленым зонтиком, который вроде бы двигался сам по себе. Однако зонтик приподнялся, и принадлежность его обнаружилась — к моему изумлению и растерянности Брайанта.

Человек представился довольно-таки пронзительным голосом:

— Гражданин Трейн, мистер Брайант. Ваша Немезида! И ваша, сэр. — Он вежливо мне поклонился; на нем было что-то вроде французской шинели с широкой красной лентой поперек груди.

Неужели гражданин Трейн? Мы в Париже хорошо знали историю Джорджа Френсиса Трейна. Уроженец Новой Англии, он еще в юности сколотил миллионное состояние морскими перевозками. Позже он принял участие в строительстве железной дороги «Юнион Пасифик»; для финансирования этого проекта он создал бесславную страховую компанию, известную как «Crédit Mobilier», которая занималась неслыханным подкупом чуть ли не всех членов конгресса подряд, в том числе и первого грантовского вице-президента Скайлера Колфакса.

К счастью для Трейна, он сошел с ума еще до того, как давались все эти взятки, — семь или восемь лет назад. Вынужденный оставить «Юнион Пасифик», он отправился в Ирландию, откуда пытался изгнать англичан, за что те на время упрятали его за решетку. Затем в 1870 году он перебрался во Францию и примкнул к коммунарам; он был свидетелем тех ужасов, которые унесли столько жизней, — обо всем этом я когда-то обстоятельно написал.

Зачем я пишу эти журналистские заметки? Очень скоро я начну все вам подробно объяснять, дорогой читатель; то, что я пишу сейчас, не предназначено для чьих-либо глаз. Эти заметки представляются мне как некая каменная глыба, из которой я надеюсь изваять парочку монументов в честь столетия нашей республики, а также для того, чтобы отметить мой собственный американский год, столь беспорядочно и захватывающе начинающийся: у меня и в самом деле дух захватывает, я еле дышу, несмотря на выпитый чай с ромом.

Так или иначе, перед нами посреди парка на ледяном ветру стоял рехнувшийся богач Трейн с красной лентой поперек груди, зеленым зонтиком, одержимый неизбывной мечтой стать президентом Соединенных Штатов! Да, после расправы над парижскими коммунарами Трейн возвратился в Штаты и в 1872 году баллотировался в президенты в качестве независимого кандидата — иными словами, коммуниста. Его избирательная кампания была эксцентрична и немало позабавила всех. Позабавились зрелищем коммуниста-миллионера и рабочие, а пресса, как всегда охотно и пространно, писала о таких его безумных прожектах, как право голоса для женщин, право рабочих на забастовки и незаконность поднятия цены на почтовую марку выше одного цента.

— Дорогой мистер Трейн. — Уклоняясь от угрожающе нацеленного зонтика, Брайант заметно нервничал, что было ему не свойственно.

Трейн внезапно повернулся ко мне и с неожиданной улыбкой сказал:

— Простите меня, гражданин, за то, что я не подаю вам руки, но я почитаю за правило не обмениваться рукопожатием ни с кем старше двенадцати лет. Тесный физический контакт подобного рода вызывает утечку физической энергии. А жизненную энергию, гражданин, в наше смутное время следует беречь. А теперь, мистер Брайант, я требую объяснений.

Моисееподобный Брайант стал и в самом деле похож на патриарха, увидевшего куст, объятый невероятно сильным и неистовым пламенем.

— Объясниться? — Обычно самоуверенный, он начал даже заикаться. — В чем, сэр?

— Твид! — Трейн пришел в возбуждение. Нянечки с колясками поспешили удалиться в дальний конец парка. — Я говорил, что его следует повесить! Я писал вам об этом в «Пост». Но было ли напечатано мое письмо?

— Так много приходит писем, сэр… я хотел сказать, гражданин Трейн. — Брайант до некоторой степени совладал с собой и стремительным па в сторону, сделавшим бы честь молодому танцору, оказался сзади богатого коммуниста, бросавшего на него злобные взгляды из-под зеленого зонтика (служащего ему, как говорят, для защиты от губительного звездного излучения).

— Теперь вы знаете, что бывает, когда мои письма не публикуют, а моим разумным советам не внемлют…

Но в этот момент Брайант уже скакал (не подберу другого глагола) к выходу из парка, я едва за ним поспевал, и скоро мы достигли безопасного Бродвея.

— Ох уж этот… — Брайант запнулся в поисках слова. — Страшный зануда. Обычно он сидит в парке на Мэдисон-сквер, и я обхожу его стороной. Само провидение, видимо, направило его на встречу со мной в этом общественном форуме. — Античный образ доставил удовольствие самому Брайанту, а мне дал повод не вполне искренне поздравить его с недавно опубликованными переводами из Гомера. Честно говоря, я не мог через них продраться, но переводом восхищаются все, кто не знает греческого и неважно — английский.

Для себя: написать о Джордже Френсисе Трейне. Это явно заинтересует французские газеты. Но они так мало платят. Может быть, английские? Надо узнать.

Две громадные новые гостиницы возвышаются над Бродвеем рядом с муниципалитетом — «Св. Николас» и «Метрополитен». На углу Барклай-стрит я настоял на маленькой паузе в нашем марафоне, чтобы полюбоваться фасадом «Астор-хаус».

— Я уехал, когда он еще строился.

— Показуха. — Брайанта, как и меня, отталкивают претензии Нью-Йорка на монументальность: его — потому, что он думает, будто город в них преуспел, меня — потому, что провалился, судя по крайней мере по тому, что я успел увидеть. Но мне весьма приятен твидовский городской суд, который не выглядел бы неуместным и в Париже.

Я искал глазами и не находил «Парк-тиэтр».

— Где же он?

— Дорогой Скайлер, он сгорел до основания! Все здесь сгорает рано или поздно. Вы сами это знаете.

Я почувствовал настоящую боль.

— Я ведь писал театральные рецензии…

— Для меня. Помню. Какой псевдоним мы вам придумали?

— «Мышь с галерки».

— Ну что ж, к услугам «Мыши с галерки» широкий выбор новых театров. — Он скосил глаза в мою сторону. — Но вы вряд ли захотите писать о нашем театре.

— Ни в коем случае.

— Я восхищен вашими европейскими корреспонденциями. Вы глубоко проникли в этот порочный Старый Свет.

Не знаю почему, но мне был глубоко противен чопорный пуританский тон Брайанта. В конце концов, в нашем порочном старом Париже никогда еще не было жулика твидовского размаха.

— Я подумываю, пожалуй, о серии американских очерков. Знаете: как это выглядит после стольких лет отсутствия.

— Рип Ван Винкль наших дней?

Сравнение, которым я злоупотребляю два последних дня, в его устах совсем уж очевидно и невыносимо скучно.

— Да. Видимо, этого сравнения не избежать.

— И наши газеты не избегают…

— …ничего, кроме правды. — К моему ужасу, оскорбление бездумно сорвалось с языка, но Брайант воспринял его вполне спокойно.

— Боюсь, что полуправда — самое большее, что мы можем себе позволить. В какой-то момент ваши слова напомнили мне нашего покойного друга Леггета.

— Это я понимаю как комплимент. — Неистовый Леггет сгорел ради правды — или ради того, что не слишком отличается от этого ускользающего абсолюта.

Наконец мы остановились у нового здания «Ивнинг пост».

— Скайлер, вы молодцом одолели три мили.

Хотя лицо у меня закоченело от холода, я весь взмок от пота.

— Вы должны зайти к нам, познакомиться с сотрудниками.

Я доверил себя кабинке вертикальной железной дороги, а Брайант побежал вверх по лестнице.

Чернокожий оператор расплылся в улыбке:

— Во всем Нью-Йорке не сыщешь второго такого старика. Он будет наверху раньше нас.

Так оно и оказалось. Когда я вышел на площадку, я увидел, как Брайант висит на косяке двери своего кабинета. Очень медленно он подтянулся и спрыгнул на пол.

— Из-за вас у меня будет сердечный приступ, — решительно сказал я. — Мне вредно даже смотреть на вас.

Он воспринял это как лесть и в лучшем расположении духа ввел меня в свой кабинет, оказавшийся увеличенной копией прежнего — тот же стол, стулья, открытые книжные полки, уставленные книгами, главным образом его собственного сочинения; мой острый авторский глаз выхватил и две мои книги.

Вызвали заведующего литературным отделом. Джордж Кэри Иглстон — приятный молодой человек.

— Я был в таком восторге от «Парижа и (sic!) Коммуны», что у меня уже нет слов, мистер Скайлер.

— Хорошо, если бы вы их оставили на газетной полосе, мистер Иглстон. — Я редко упускаю столь очевидный благоприятный случай. — Тщетно искал я в «Пост» упоминания о моей книге.

— Это верно? — За своим столом Брайант был теперь как Иегова на вершине горы.

— Должен признаться… не помню… быть может… я посмотрю.

Так было покончено с Иглстоном. Затем меня представили Гендерсону, коммерческому директору газеты. Они заговорили о делах. Я поднялся, чтобы уйти.

— Нет, мистер Скайлер. Это я ухожу. — С этими словами Гендерсон удалился.

— Не напишете ли вы нам что-нибудь о выставке Столетия?

Я уже забыл, как быстро Брайант умеет переходить к делу, сидя за своим редакторским столом.

— Почему бы и нет?

— Она открывается в Филадельфии. В мае или июне, не помню точно. У вас будет время подготовиться, подумать о переменах, какие вы заметили…

— Надеюсь, что не последняя среди них — гонорары «Ивнинг пост». — У молодого Чарлза Скермерхорна Скайлера язык бы не повернулся заговорить о деньгах с Уильямом Калленом Брайантом. Но я стар, и мне нужны деньги, в кармане у меня звенят медяки, а не золотые монеты. Мне удалось выторговать у него пятьсот долларов за статью в десять тысяч слов; отличный гонорар для «Пост», хотя до «леджеровского» ему, увы, далеко.

Я снова поднялся.

— Иду сегодня на чай к нашему старому другу Джону Биглоу.

— Я не видел его, — оживился Брайант, — со дня выборов и его… возвышения.

— Чем занимается секретарь штата Нью-Йорк? — Биглоу был месяц назад избран на этот пост.

— Что бы это ни было, скажем так: некоторые занимаются этим меньше других. Полагаю, что нынешний секретарь будет занят выше головы, стараясь сделать губернатора Тилдена президентом…

— Я того же мнения. Я полагаю, что вы поддержите кандидатуру Тилдена.

Когда Брайант повернулся ко мне, оторвав взгляд от окна, его глубоко посаженные глаза практически не были видны под благородными густыми бровями.

— «Пост»— республиканская газета. Губернатор Тилден — демократ… — и так далее. Но Брайант был задумчиво-уклончив. Это значит, что он еще не принял решения; надо сказать об этом Биглоу.

Брайант проводил меня до двери, на которой он только что подтягивался.

— Знаете, Тилден — мой адвокат. Прекрасный человек. Но, пожалуй, он не настолько силен, чтобы занять высший пост. Я имею в виду его физическое состояние, а не умственное, конечно. А потом, он ведь не женат. Это может встревожить избирателей.

— Но Джексон, Ван Бюрен, Бьюкенен — сколько угодно холостяков сидело в Белом доме.

— У всех них когда-то были жены. Кроме несуразного Бьюкенена, все они были вдовцами, а Сэмюел Тилден никогда не был женат и даже, кажется, не собирался жениться. Если его выберут, он будет наш первый… наш… наш первый…

— Президент-девственник?

Брайант остолбенел. Затем, чуть ли не смущенно, расхохотался в громадную, похожую на водопад, бороду, которая сама по себе была достойна оды.

— Дорогой Скайлер, вы слишком долго прожили в Париже! Мы здесь, в этой республике, скромные провинциалы.

После этого милого разговора мы расстались.

Утренняя прогулка настолько выбила меня из сил, что я ощущал невиданный прилив энергии — явление, которое постоянно упоминал свекор Эммы, в тысячный раз рассказывая нам об отступлении французов из Москвы.

Меня неудержимо влекло в «Астор-хаус», вопреки его кажущемуся упадку — относительному, конечно, заметному лишь в сравнении с величественными новыми гостиницами.

В холлах полно людей; большинство, скорее всего, бизнесмены с Уолл-стрит, что неподалеку, и разных бирж.

Я остановился у входа в огромный обеденный зал, и передо мной открылось зрелище полтысячи людей, поглощающих завтрак. Нигде не было видно ни единой женщины — только бородатые тучные местные бюргеры в сюртуках, уничтожающие яичницу с ветчиной, громадные бифштексы и котлеты. Как я ни был голоден после прогулки с Брайантом, я не мог вынести соседства стольких плотоядных красных рож в этот ранний утренний час.

Поэтому я направился в бар с кафельным полом, тихое сумрачное помещение с самой длинной стойкой, какую мне когда-либо доводилось видеть. Бронзовые Венеры и Дианы вперемежку с бесчисленными сверкающими плевательницами украшали бар.

Любители крепких напитков уже заняли места за стойкой, глотая свои стаканчики «опохмеловки», а на мой взгляд, «сногсшибаловки»: с утра я не пью крепкого.

В углу возле стеллажа с утренними газетами я отыскал маленький столик, почти скрытый от глаз каким-то колючим растением в кадушке, которое имело столь плотоядный вид, что, казалось, готово было проглотить целого бизнесмена. И лишь присев, я понял, как устал: правая нога, избавившись от моего нешуточного веса, начала непроизвольно подрагивать.

— Что будем пить? — любезно спросил официант.

— Теплое пиво, — сказал я, — и, если можно, чашечку кофе. — Здесь все было возможно, в том числе и любая еда — я смотрел, как ее выкладывали на длинный стол, справа от стойки бара.

Официанты сновали с тарелками холодного мяса, крабов, салатов, сыра и еще каких-то блюд, загадочно прикрытых крышками. Это и есть так называемый «бесплатный завтрак», о котором я много слышал, специальность нескольких нью-йоркских баров. За стакан пива ценой двадцать пять центов вы можете бесплатно наесться до отвала.

Возможная тема для парижской газеты: насколько еда здесь дешевле, чем в Европе. Только что я прошел мимо приличного ресторана, рекламирующего жаркое из вырезки, хлеб, соленья и картофель — всего за семьдесят пять центов. В магазинах говядина стоит тридцать пять центов за фунт. Джон Эпгар уверяет, что в собственном доме с тремя слугами можно безбедно прожить на шесть тысяч долларов в год. К несчастью, у нас с Эммой денег вдвое меньше.

Устроившись с комфортом, я прочитал дюжину утренних газет, как будто специально для меня подобранных в уютном баре асторовского отеля. Крупным шрифтом первые полосы кричали о побеге Твида. Поскольку меня не очень огорчает привычная коррупция моего родного и (признаюсь только этим страницам) все еще безнадежно провинциального города, я, пожалуй, склонен принять сторону этого крупного, медведеподобного человека с маленькими глазками и густой бородой и надеюсь, что мистер Твид благополучно улизнет со своей добычей. Я вообще склонен симпатизировать преступникам. Хотя официально мои французские симпатии принадлежат республиканцам, истинную радость моему сердцу доставляют Бонапарты; особенно первый из них, чьи преступления достигли таких масштабов, что стали не предметом морализирования, а просто историей.

Внутренние полосы всех газет сообщили о прибытии Чарлза Скермерхорна Скайлера и его прекрасной дочери княгини Даг Риджентской, Дегреженской, Дагрижунтской, вдовы знаменитого наполеоновского маршала, невестки Наполеона III, подруги императрицы Евгении… одним словом, массу информации, по большей части ложной.

Я доволен, однако, тем, что· мои симпатии к губернатору Тилдену отмечены всеми. Меньшую радость доставило мне описание «напыщенного, осанистого романиста, слава которого в Европе значительно затмевает его известность здесь, в стране, некогда бывшей ему родиной». Это «Сан».

Хотя я никогда не писал романов, моя «слава» здесь должна была бы перевесить французскую, где я печатаюсь редко, в отличие от Англии, где печатаюсь часто. Теперь я знаю, как чувствовали себя мои старые знакомые Вашингтон Ирвинг и Фенимор Купер при возвращении в Штаты после многолетнего пребывания за границей. «Добро пожаловать, изменник» — эта интонация ощущалась тогда, слышится она и теперь.

Почувствовав позывы голода (мамалыга с молоком далека от моего представления о порядочном завтраке), я проследовал к буфетному столику, или «стойке бесплатного завтрака», как назвал его официант, бросив на меня оценивающий взгляд, казалось говоривший: «не пустышка ли это (термин для меня новый, он означает человека, едущего по железной дороге по пропуску или идущему в театр по контрамарке), готовый за кружку пива проглотить три порции?» Боюсь, что состояние моего кошелька делает меня чересчур чувствительным.

Я скромно показал на блюдо с жареным мясом. Официант наполнил мою тарелку.

— В таком плане?

Еще одно новое выражение. Следует завести словарь.

— Да, именно в таком. — Боюсь, что я ответил не слишком правильно.

На обратном пути к благословенному столику возле стеллажа с газетами меня остановили двое мужчин, которые до этого сидели в противоположном конце длинного полутемного бара.

— Мистер Скайлер? — спросил тот, что помоложе, элегантный молодой человек с пышными усами и черной орхидеей в петлице.

— Сэр? — Я чувствовал себя неловко, потому что мой большой палец то и дело окунался в подливку.

— Вы меня не узнаёте? — Ив самом деле, я не мог узнать единственного человека в Нью-Йорке, которого мне следовало бы навсегда запомнить, потому что это был не кто иной, как красавец-атлет, яхтсмен, наездник и издатель-миллионер — мой издатель Джеймс Гордон Беннет-младший из «Нью-Йорк геральд», на страницах которой чуть ли не в течение сорока лет печатались мои европейские репортажи.

— Извините, Джейми. Простите меня. Я ведь как обалдевший иммигрант, только что ступивший на берег. — Я играл роль старого дурака Фальстафа по отношению к принцу Хелу-Джейми, с той только разницей, что Джейми теперь полновластный король, потому что его мрачный отец-шотландец, основавший в 1835 году дешевый бульварный листок «Геральд», умер три года назад, оставив Джейми в полное владение газету с самым большим тиражом (хотя и не лучшей репутацией, заметил бы, безусловно, Брайант) среди всех газет Соединенных Штатов.

Успех «Геральд» в значительной степени основывается на рекламных объявлениях «Персональной колонки», являющейся не чем иным, как откровенным путеводителем по Содому, что лежит за Бликер-стрит, и Гоморре — Шестой авеню, справочником, в котором значится каждая проститутка, желающая за несколько долларов увидеть свое имя в печати. Порядочные люди негодуют по поводу рекламы «Геральд», но читают ее все.

Джейми представил меня своему спутнику, пожилому человеку, этакому фермеру с печальным лицом, имя которого ничего мне не говорило.

— Я знал Скайлера с… сколько мне было лет?

— Еще до рождения, пожалуй. Когда ваша матушка приезжала к нам в Париж. Это было за месяц до вашего рождения.

Не пробив себе дорогу среди заносчивой и замкнутой нью-йоркской аристократии, Беннет-старший поклялся, что в один прекрасный день его сын затмит никербокеровскую знать, и еще ребенком послал его воспитываться в Париж.

Мы с женой часто общались с Джейми и его матерью. Мальчик был одного возраста с Эммой, они много времени проводили вместе, и мне всегда казалось, что он питает к ней определенный интерес; но в те времена Эмма не была расположена к соплеменникам своего отца. Джейми вернулся в Штаты и с легкостью занял место в нью-йоркском обществе, как того и хотел его отец. Все были очарованы парижской элегантностью Джейми, его спортивной фигурой и, разумеется, его неожиданным и совершенно особым талантом к газетному делу.

В год смерти старика Беннета Джейми послал некоего Генри Стенли на поиски некоего Дэвида Ливингстона, по слухам, потерявшегося в Африке. Щедро оплаченная Джейми, эта занудная сага в течение десятилетия заполняла мили газетных полос, обеспечив «Геральд» всеамериканскую славу, не в пример моим мрачным репортажам на такие тривиальные темы, как Бисмарк, Гарибальди или Наполеон III.

— Я должен вас покинуть, мистер Беннет. — Печальный фермер сжал руку молодого человека, затем схватил меня за локоть и мрачно удалился.

Джейми повернулся ко мне:

— Зайдите в нашу редакцию. Мы расположились как раз напротив, где когда-то был музей Барнума. — Но на сегодня с меня было достаточно.

— В другой раз. Мое мясо стынет.

Джейми брезгливо покосился на мою тарелку.

— Тогда я выпью с вами. — Он сел рядом со мной в уютном углу в тени пальмы и сразу угадал, почему я пристроился к стеллажу с газетами. — Решили бесплатно почитать, что пишут о вашем блистательном прибытии? Адскую смесь! — Последние его слова относились явно не к моему приезду: он заказал ужаснейший коктейль, состоящий из равных частей коньяка, абсента и имбирного пива. Здорово пьют нынешние нью-йоркские джентльмены. — Как поживает Эмма?

— Она будет вам рада.

— Как всегда, красива?

— На отцовский взгляд — да.

— Я что-нибудь придумаю. Театр, например? Что она пожелает. Мистер Скайлер, а каковы ваши политические взгляды?

— Из вашей собственной сегодняшней газеты вы могли бы узнать, что я сторонник губернатора Тилдена.

— Холодный как рыба. Но это хорошо.

Официант принес Джейми его адскую смесь в запотевшем холодном бокале и расплылся в почтительной улыбке, когда молодой господин залпом его осушил и потребовал еще один. Очевидно, Джейми хорошо знают в асторовском баре; впрочем, его, должно быть, знают повсюду, потому что в Нью-Йорке он в полном смысле слова у себя дома.

— Хорошо, что губернатор Тилден холодная рыба?

— Нет, — Джейми вытер усы надушенным платком. — Хорошо, что вы демократ. Хорошо, что вы не принадлежите к тем самодовольным республиканцам, которые ради священной памяти Честного Хама готовы терпеть любое воровство в Вашингтоне. — Хама вместо Абрахама. Все-таки ньюйоркцы никогда не симпатизировали президенту Линкольну. Во время последней войны многие знатные жители Нью-Йорка мечтали о выходе города из союза штатов.

Я смотрел на Джейми с неодобрением — не из-за его слов о Линкольне, а просто потому, что не следует пить абсент в девять часов утра. Но он не из тех молодых людей, которые станут серьезно выслушивать чьи-то замечания. Он осушил второй бокал адской смеси: Джейми никогда не знал, что такое умеренность.

— Как вы относитесь к тому, чтобы взять для «Геральд» интервью у генерала Гранта?

— Трудно придумать менее заманчивое предложение.

— Я знаю, что он зануда, но…

— Зануда или нет, но я ваш европейский корреспондент.

— В ближайшие недели, а может быть, даже дни это будет чрезвычайно забавно.

— Ему же конец, не так ли? Еще один год в Белом доме…

— Если он не решит баллотироваться в третий раз.

— Даже я читал в Париже, что у него нет такого намерения.

— Даже вы в Париже до сих пор верите газетам?

— Только вашей!

— И зря! — Джейми расхохотался. Затем мгновенно стал мрачно^серьезным, каким был его отец, объявляя о снижении зарплаты своим сотрудникам. — Тип, которого вы сейчас видели со мной, — Эйбел Корбин.

— Как я должен реагировать?

— Я забыл, вы жили далеко от нас. Эйбел женат на сестре Гранта Дженни. Это колоритнейший негодяй. Помните…

Я вспомнил. В 1869 году Эйбел Корбин участвовал вместе с Джеем Гулдом и Джимом Фиском в скупке золота. Корбин впутал, или попытался впутать, в эту аферу своего шурина-президента. Разразившаяся в 1873 году паника многим обязана этому хитрому мошенничеству, которое разорило массу людей; крах того же года прикончил остальных, не считая, конечно, самых богатых.

— Так вот. У Эйбела есть интересные новости из Вашингтона. Скоро разразится новый скандал.

— Даже если Грант окажется самим дьяволом, я не мыслю, как можно это подать.

— Вы отлично умеете подавать свои сюжеты, мистер Скайлер. — Джейми льстил, как угодливый сын — впрочем, именно эту роль он и играл большую часть своей жизни. — Довольно с нас обычной писанины. Я не хочу сказать, что Нордхофф — наш человек в столице — плохой журналист. Но слишком много набивших оскомину слов из набивших оскомину кулуаров. Если вы с Эммой осчастливите своим визитом Вашингтон, встретитесь с президентом и его шайкой — а это такая деревенщина, что они с ума сойдут из-за вас с Эммой, — то ваши впечатления о последних днях Улисса Гранта на страницах «Геральд» станут сенсацией.

— А что это сулит мне?

— Неужели вам не надоели все эти Бонапарты и Бисмарки?

Пока Джейми говорил, я попытался себе представить, что можно сделать из Гранта. Тема заманчивая, но обоюдоострая. Я деликатно дал Джейми понять, что меня можно убедить за крупное вознаграждение съездить через несколько недель в Вашингтон и посмотреть, что к чему; вместе с тем, юля и осторожно уступая, я не мог не увидеть: вот он наконец, нежданный счастливый шанс принести пользу 1убернатору Тилдену.

— Очень рад! — Джейми вскочил на ноги. — Я навещу Эмму завтра. Мы что-нибудь придумаем. А вы пока собирайтесь. Если этот старый черт Корбин говорит правду, на этой неделе нас ждут потрясающие новости!

— Какого рода? Еще одна «Crédit Mobilier»?

— Гораздо хуже. — Джейми заговорил потише. — Есть данные, что сам президент замешан в скандале наподобие твидовского. Корбин говорит, что дело плохо, а это значит, что для нас с вами дело обстоит как нельзя лучше.

Я оказываюсь в гуще событий в гораздо большей степени, чем мне того бы хотелось, но, принимая во внимание мои личные планы, это действительно к лучшему. Не могу сказать, что мое сердце радостно выпрыгивает из груди при мысли о портрете генерала Гранта, человека, прославившегося как своим молчанием, так и победами на полях сражений. Но Вашингтон — неплохая площадка для Эммы: город кишит дипломатами и политиками всех мастей, и время будет потрачено не даром. И все же, боюсь, мы погибнем от скуки «придворной» жизни, от всех этих сенаторов, что под покровом ночи берут деньги у железнодорожных магнатов. Но в конце концов, таковы нравы этой страны, а я отнюдь не реформатор. Уверен, я найду кое-что интересное для своего пера, пусть это будет всего лишь знаменитое косоглазие госпожи Грант.

Так или иначе, я не потратил это утро впустую. Получил заказ на репортажи о выставке Столетия для «Ивнинг пост»; увы, открывается она в мае или июне, а к тому времени, если мне не удастся выбить аванс, мы останемся без гроша. Далее, в феврале или марте — Джейми пока не уточнил — я начну исследование «Вашингтон в эпоху Коррупции», как мелодраматично подают эту тему газеты.

Мы с Джейми еще не договорились о гонораре. Он известен своей щедростью; меня это пока не коснулось, но ведь и я не соприкасался с ним со времени кончины старого Беннета, если не считать моих не слишком регулярных корреспонденций. Надо бы выторговать пять тысяч долларов за пять очерков. Нет, об этом можно только мечтать. А вдруг десять — за пять?..

Здесь надо поставить точку, а то я скоро начну на полях этой рукописи умильно складывать цифры, которые мне следовало бы с грустью вычитать.

На обратном пути в гостиницу я зашел в книжный магазин Брентано на Юнион-сквер. Продавцы узнали меня и показали множество моих книг, но только подержанных. У них не осталось ни единого экземпляра «Парижа под Коммуной», который вышел лишь два года назад. Стоит поговорить с Даттоном о новом издании.

Только что получил от него письмо; он спрашивает, когда может прийти. А также записку от кого-то из «Харпере нью мансли» (подпись неразборчива), извещающую о том, что статья об императрице Евгении получена и в настоящий момент изучается с тем удовольствием, которое неизменно доставляет мое перо, й т. д. В конверт вложен декабрьский номер «Харперса», содержащий довольно-таки поверхностную дискуссию о Дарвине, забавную заметку популярного драматурга Дайона Бусико, утверждающего, что его интересуют деньги и слава теперь, а потомки пусть хоть вешаются. В регулярной рубрике «Сидя в кресле»— любопытный рассказ о гостинице Уинанта на Статен-айленд; в рассказе упоминается, что именно здесь умер полковник Аарон Бэрр.

Сегодня я много думал о полковнике Бэрре. Особенно когда проходил по Рид-стрит, где помещалась его контора. Даже дом этот не сохранился. Но говорил же он мне: «Никогда не грусти по прошлому, Чарли!» Я тогда весьма неумело притворялся, что помогаю ему в его адвокатских делах. «Думай только о будущем, о том, что все будет гораздо хуже!»

Вероятно, я задремал в кресле у камина. Неслышно вошел коридорный, задернул шторы. Сейчас почти пять часов· Пора отправляться на чай к Биглоу.

Ногти мои уже не лиловые, но бледность не исчезла. Надо поосторожнее двигаться, а то еще развалюсь на части.

4

Я медленно отшагал несколько кварталов от гостиницы до Грамерси-парк, маленькой уютной площади наподобие Ганновер-сквер в Лондоне, с крошечным унылым садиком посредине, обнесенным незатейливой чугунной оградой, и домами обычного вида, окрашенными в коричневые тона. Видимо, люди, претендующие на респектабельность, не мыслят себе жизни за стенами другого цвета; на боковых улочках — ярко-красные кирпичные дома и редкие деревянные лачуги бедноты желтушного или ядовито-зеленого цвета.

Джон Биглоу ждал меня в роскошном кабинете на втором этаже. Возле прелестного камина все уже было накрыто к чаю. Из глубины дома доносились голоса домочадцев.

— Как вы поживаете, Чарли? — Биглоу один из немногих живых, кто называет меня по имени.

— А вы, Джон? Ваше превосходительство? Как надлежит обращаться к секретарю штата Нью-Йорк?

— Увы, не знаю.

— Не вы один носите этот титул.

— Судя по газетам, я один. Вы читали сегодняшнюю «Таймс»?

— Только то, что написано о моем приезде.

— Значит, вы пропустили очень неприятную заметку о своем старом друге.

Биглоу налил чай. Я обратил внимание, что на столике два блюда с французскими пирожными; дань моей второй родине?

— Такая же ложь, как обо мне?

Мы устроились перед камином лицом друг к другу. Должен признаться, что эти небольшие дома из песчаника очень удобны зимой, несмотря на свое внешнее уродство. Летом здесь, однако, должно быть очень темно.

Биглоу был вне себя, но старался сдерживаться.

— По словам «Таймс», я, как крыса, сбежал с тонущего корабля. Я дезертировал из добродетельнейшей республиканской партии и примкнул к нечестивым демократам и Тилдену.

— Ну, если быть точным, именно это вы и сделали. Ведь вы один из основателей республиканской партии…

— Та республиканская партия сделала свое дело и умерла. Мы отменили рабство. Мы сохранили Соединенные Штаты. А теперь машина коррупции присвоила себе наше имя — с помощью и благословения «Нью-Йорк тайме».

Мой друг яростно обрушился на газету, главного виновника его страданий. Я думаю, ему вдвойне горько оттого, что он сам в течение нескольких месяцев был редактором «Нью-Йорк тайме».

— Я с трудом переношу эти бесконечные личные выпады. Послушайте. — Из груды газет он выбрал одну, помеченную жирным восклицательным знаком на первой полосе. — Они пишут — нет, вы только послушайте! — что, будучи нашим посланником во Франции, я причинил своей стране массу неприятностей.

— Я могу засвидетельствовать обратное в печати. — У меня до сих пор перед глазами высокая фигура убеленного сединами Биглоу и его жены во время их визита в Тюильри и загадочно прячущая за веером улыбку императрица-парвеню, не понимающая истинного достоинства держащихся подчеркнуто просто республиканцев из Америки.

Биглоу был отличным посланником во Франции в том смысле, что работал он добросовестно и научился прекрасно говорить по-французски. Хотя его политическая проницательность оставляла желать много лучшего. К счастью, он не причинил вреда своей стране, а это уже само по себе было значительным достижением в те трудные времена — он служил консулом, когда Франция пыталась создать марионеточную империю в Мексике, и посланником во время войны между штатами.

Биглоу обрушился на всю прессу, и особенно на «Нью-Йорк таймс».

— «Таймс» никогда не бывает объективной. Они все переводят на личности. Уверяют, что я ушел из республиканской партии из соображений карьеры. Совсем наоборот…

— Но ведь если наш друг станет президентом…

Биглоу сделал вид, что не заметил моего очевидного намека.

— Не знаю, почему я не могу жить, как все. Почему я не мог, пересилив себя, счастливо пребывать в партии генерала Гранта?

И так далее. Я съел несколько крошечных пирожных, и теперь они отдаются тяжестью в желудке. Придется принять слабительное.

Когда Биглоу закруглил свою тираду, я рассказал ему о завтраке с нашим общим другом Брайантом. Разговор тут же заметно оживился.

— Удивительный человек! В его возрасте…

— И с его диетой, что годится разве лошадям, — если, конечно, меню было обычным.

— Но он и силен, как лошадь. Когда я баллотировался в секретари штата, он лично вел себя, как джентльмен. — Эти выборы прямо-таки пунктик у моего старого друга; впрочем, они состоялись всего несколько недель назад. — Конечно, «Пост» поддержала список республиканцев, потому что эта сволочь Гендерсон фактически руководит газетой, а он неразлучен с Грантом.

— Руководит Брайантом?

— До некоторой степени. Но Брайант написал немало лестных слов обо мне и о том, как я председательствовал весной в комиссии, которая разоблачила преступную шайку. Вы знаете об этом?

— О да, да, — едва ли не закричал я, потому что я знаю все, что хотел бы знать — то есть желательно как можно меньше, — о банде взяточников, которую Тилден и Биглоу будут теперь громить до конца дней, чтобы самим забраться на вершину.

Но, может быть, я чересчур циничен в своих суждениях о Биглоу. Несмотря на безграничное честолюбие, он всегда был скрупулезно честен. Он в свое время способствовал финансовому процветанию «Ивнинг пост». Потом помог основать республиканскую партию, занимал дипломатические посты, писал книги.

Если Биглоу будут помнить, то главным образом за воскрешение Бенджамина Франклина. До него никому и в голову не приходило спасти этого злобного старикашку от нашествия фальсификаторов. Издав в прошлом году оригинальные тексты Франклина, а также 'его биографию, он заработал целое состояние. Вот бы мне найти такую золотую жилу.

— Вам придется жить в Олбани? — прервал я его воспоминания о сокрушении тысячи драконов во имя честного правительства.

— Предполагается, что секретарь должен проводить там часть своего времени.

— Как именно?

— Узнаю через месяц. — Биглоу улыбнулся, пригладил густые седые бакенбарды, такие же, как мои собственные: он, как и Тилден, в отличие от большинства американцев предпочитает не отращивать бороду.

— А что случилось, — спросил я, потому что эта проблема занимает меня уже второй день, — с американским голосом?

— Голосом? — Биглоу удивил вопрос; у него речь звучная, чистая, как и у Брайанта.

— Да, да. С американской манерой говорить.

— Вы имеете в виду иммигрантов? Что ж, требуется время…

— Нет, я говорю об американцах. Таких, как мы. Когда я здесь жил, люди говорили, как вы, как я…

— Но ведь у вас, Чарли, был голландский акцент, от которого вы избавились, удрав в Европу.

Не знаю почему, но я залился краской стыда. В мои юные годы голландское происхождение было моим мучением и поводом для всеобщих насмешек.

— Я же никогда… мы никогда не гнусавили. И не издавали этих странных протяжных хныкающих звуков. Теперь их слышишь повсюду. А женщины! Может ли быть что-то более отвратительное, чем смех американки?

Биглоу развеселился. Подумав, он согласился с тем, что в манере речи его сограждан произошли перемены. Он полагает, что тут не исключено влияние фундаменталистской церкви, прихожане которой собираются для «песнопений»— они употребляют это слово в смысле молитвы, произносимой вслух хныкающими гнусавыми голосами.

Я подумал, что из этого может получиться любопытная статья для «Харпере», но Биглоу другого мнения.

— Никому не позволено критиковать американские манеры, разве что на безопасном расстоянии, из Парижа, например. Когда вы собираетесь назад?

— Через год. — Я услышал, как гулко застучало мое сердце, а кровь загудела в ушах. Я никогда не умел просить о чем-либо существенном. — Я собираюсь написать о выборах. И еще — как раз сегодня — я подвизался написать для «Геральд» о последних днях генерала Гранта в Белом доме.

Несколько минут мы говорили о «Геральд». Легко было предугадать, что Биглоу не в восторге от «Персональной колонки», ее грязных сплетен и грубых оскорблений в адрес тех, кого можно заподозрить в лицемерии, иными словами, всех. Но он согласен, что в конце концов Джейми, поставленный перед выбором, поддержит честное правительство.

— Конечно, если такой достойный человек, как вы, напишет о вашингтонском болоте, это прежде всего повлияет на самого Джейми, не говоря уже о читателях.

Я сидел с таким видом, будто власть есть нечто такое, что исходит от меня обыденно, как лучи от солнца. Затем сказал, очень осторожно подбирая слова:

— Одна из причин моего вторжения на столь враждебную территорию — желание помочь губернатору Тилдену.

Биглоу поставил чашку, вздохнул, некоторое время смотрел на огонь в камине.

— Должен сказать вам, Чарли, со всей доверительностью, что губернатор меня сильно тревожит.

— В политическом смысле?

— Никоим образом. Политически он неуязвим. Нет, я боюсь за его здоровье. В феврале у него был… — Биглоу внезапно осекся. По движению его губ догадываюсь, что он собирался сказать «удар». Но он мгновенно переменил направление. — Он трудится без передышки.

— Разве это не американская добродетель?

— Только не так. Он сидит часами напролет, пока у него голова не падает на грудь и не слипаются глаза. Как маньяк.

— В Олбани столько работы?

— Не настолько много, чтобы нельзя было большую часть поручить другим, а не проверять самому каждую цифру каждого счета, точно это…

Биглоу снова замолк, опасаясь, видимо, что наговорил мне лишнего про своего шефа.

Я как мог постарался его успокоить:

— Такой у него характер. Вот почему он стал крупнейшим юристом.

Биглоу наконец решился, рассказал все:

— Дело в том, что ему шестьюдесят один год, а он никогда не отличался крепким здоровьем. Даже молодым человеком. Когда мы познакомились…

— Вы — да. Я тогда не был с ним знаком.

— У него дрожат руки.

— У кого не дрожат, в наши-το годы?

— Он почти ничего не может есть. Постоянное несварение желудка. Приступы слабости… Все от переутомления. Мы должны были вместе сочинить послание легислатуре в январе. Так вот, он пишет его сам…

— У него хорошо получается?

— Неплохо.

— По мне, уж лучше сверхусердие, чем то, к чему мы привыкли у высших должностных лиц.

— Но вынесет ли он физически президентские выборы?

— Говорят, что власть — лучшее тонизирующее средство. Он намерен баллотироваться?

Биглоу кивнул, на мгновение поколебавшись.

— Но я ничего вам не говорил, Чарли.

— Конечно, нет. — Я вручил ему пакет, который принес с собой. — Мне известно, что вы его главный советник по иностранным делам; все же несколько месяцев назад он спрашивал мое мнение об отношениях с Францией, Италией, Англией. — Я не упомянул Германию, поскольку Биглоу — поклонник всего прусского, в отличие от меня.

— Вы так любезны. Вы очень любезны. Я захвачу это завтра в Олбани.

Я спросил, когда губернатор ожидается в Нью-Йорке.

— Наверняка приедет на рождество. Он живет здесь рядом, дом номер пятнадцать. — Жест Биглоу обнимал весь Грамерси-парк. — Я дам вам знать. Он встретится с вами, чтобы лично поблагодарить.

— Я готов сделать все, чтобы помочь его избранию.

Я сказал ему это, когда мы встретились в Женеве.

Мне кажется, что мы с Биглоу пришли к взаимопониманию, и, как любое взаимопонимание между политиками, оно не было выражено словами.

Если я сыграю свою роль, найду нужную информацию, разоблачу коррупцию генерала Гранта и того, кто сменит его на посту лидера республиканской партии, то желание моего сердца осуществится; Биглоу знает о нем, потому что сам добился того же десятилетие назад — должности посланника в Париже. Я не мыслю лучшего способа провести оставшиеся мне годы, чем в качестве посланника в стране, где я прожил столь счастливо более трети века.

Мы с грустью заговорили о Париже. Я вспомнил прием, который устроил Биглоу в честь Четвертого июля, через три месяца после убийства президента Линкольна. Хотя я и моя жена нечасто общались с моими соотечественниками, на сей раз мы энергично ему помогали, сняв ресторан «Каталонский луг» в Булонском лесу.

Приглашены были все американцы, живущие в Париже, — около пятисот человек с женами и детьми. Это был прекрасный вечер с музыкой, танцами, фокусником для детей, звездно-полосатым флагом — для патриотов, затем был устроен фейерверк, как это умеют делать только французы. В завершение праздника в небо взвился лозунг «Союз отныне и навсегда, единый и неделимый» и американский орел (подозрительно смахивавший на наполеоновского).

— Какой это был прекрасный день! — У Биглоу затуманились глаза. — Я так благодарен вам и Эмме. Госпожа Биглоу скоро ее навестит… Но такое печальное время… Линкольн убит и… — Он замолчал. Через две недели после праздника умер от лихорадки его младший сын Эрнест.

Пора было уходить. У двери Биглоу помог мне влезть в пальто.

— А что… кто такие Эпгары? — спросил я.

Биглоу ответил уклончиво:

— Их очень много в городе. Лояльные республиканцы. Главным образом адвокаты.

— Есть такой молодой человек по имени Джон Дэй Эпгар.

Биглоу сразу понял.

— Его интересует ваша Эмма?

— У меня такое впечатление. В прошлом году он служил в нашем посольстве в Париже. Часто бывал у нас. С тех пор писал ей письма.

— Мне кажется, это тот, который избежал участия в войне. Откупился.

— Вам это кажется мудрым?

Биглоу засмеялся.

— Это зависит от глубины чувств к Соединенным Штатам.

Я не сказал моему другу, что сам я бы воздержался от участия в этой чудовищно кровопролитной и ненужной войне, если бы был призывного возраста. Так же думало большинство ньюйоркцев: свидетельство тому многочисленные вооруженные бунты тех лет.

— Стоит ли мне поощрять такую партию?

Биглоу ответил самым естественным образом: какие чувства питает Эмма к молодому человеку? Я не знаю. Джон Дэй Эпгар известен как способный адвокат, а его семья тесно связана со старой, не заплывшей жиром знатью, что обитает в утонченной скуке доходных домов на улицах, идущих вниз от Мэдисон-сквер. И все же…

— Я не могу себе представить блистательную княгиню д’Агрижентскую, доживающую свой век на Западной Десятой улице.

— Да, — сказал я вполне искренне. — Я тоже не могу этого себе представить.

— Слишком уж длинная дистанция от Тюильри и императорского блеска, каким бы постыдным он ни был. Ваша Эмма — европейская женщина, она не наша.

— Я знаю. Но она настолько стала частью меня самого, что я все время забываю: ведь ее не было с нами в старые дни, когда Нью-Йорк был другим, а мы молоды — и вы еще моложе меня.

— Вы настоящий дипломат, Чарли!

Я вышел из подъезда в холод и темноту Грамерси-парк. Газовые фонари горели, и их знакомое шипение подействовало на меня успокаивающе в этом холодном незнакомом городе, где я внезапно почувствовал себя совершенно чужим, абсолютно не ко времени и не к месту.

Есть ли у Эпгаров деньги? Конкретнее: есть ли деньги у Джона Дэя Эпгара? Или хотя бы денежные перспективы?

Я заметил, что когда начинаешь думать о деньгах, то никакие другие мысли в голову уже не лезут. Еще немножко беспокойства на этот счет, и я стану настоящим ньюйоркцем — снова почувствую себя как дома и вовсе не чужим.

Загрузка...