Стоял солнечный, холодный апрельский день. Часы били тринадцать. Опустив подбородок до самой груди, чтобы укрыться от подлого ветра, Уинстон Смит прошмыгнул в стеклянную дверь апартаментов «Победа», но недостаточно быстро: с ним все же ворвался маленький вихрь из пыли, смешанной с песком.
В подъезде пахнет вареной капустой и старыми половиками. К стене приколот цветной плакат, слишком большой для закрытого помещения. На нем – только метровое лицо мужчины лет сорока пяти с густыми черными усами и грубыми, но приятными чертами. Уинстон направился к лестнице. Вызывать лифт не имело смысла. Он и в лучшие времена работал редко, а теперь электричество в светлое время суток отключают. Кампания экономии входит в план подготовки к Неделе ненависти. До квартиры семь пролетов. Уинстон, тридцати девяти лет от роду и с трофической язвой над правой лодыжкой, преодолел их медленно, с несколькими остановками на отдых. На каждой лестничной площадке, напротив шахты лифта, взирал со стены плакат с огромным ликом – одно из тех изображений, на которых глаза как бы поворачиваются вслед за тобой. «Старший Брат видит тебя» – гласила подпись.
В квартире сочный голос зачитывал цифры, как-то связанные с производством чугуна. Голос звучал из прямоугольной металлической пластины вроде мутного зеркала, занимавшей часть правой стены. Уинстон повернул выключатель, и голос стал несколько тише, хотя слова все еще можно было разобрать. Телевид – так называется аппарат – можно приглушить, но не выключить полностью. Уинстон подошел к окну. Невысокий, щуплый, в синем форменном комбинезоне партийца он казался еще более тощим. Очень светлые волосы оттеняли природный румянец. Кожа сделалась шершавой от грубого мыла, тупых бритвенных лезвий и холода только что прошедшей зимы.
Даже сквозь закрытое окно мир снаружи выглядел озябшим. Внизу, на улице, ветер закручивал спиралями пыль и бумажные клочья, и хотя в вызывающе синем небе сияло солнце, все казалось бесцветным, кроме расклеенных повсюду плакатов. Черноусый лик глядел с каждого угла. С фасада дома напротив – тоже. «Старший Брат видит тебя» – гласила подпись, и темные глаза заглядывали Уинстону прямо в душу. Внизу, на уровне первого этажа, угол другого плаката оторвался от стены, и его трепали порывы ветра, то пряча, то вновь открывая единственное слово: «Англизм». Вдали нырял между крыш вертолет, зависал на мгновение, словно трупная муха, и снова взвивался по дуге. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна. Но патрули – ерунда. Совсем другое дело – полиция мыслей, Думнадзор.
За спиной Уинстона голос из телевида все еще журчал о чугуне и перевыполнении Девятой трехлетки. Телевид и принимает, и передает одновременно. Металлическая пластина улавливает каждый звук, кроме самого тихого шепота. Больше того, пока Уинстон находится в поле обзора телевида, его не только слышно, но и видно. Никто не знает наверняка, наблюдают за ним сейчас или нет. Как часто и по какому графику Думнадзор подключается к каждому устройству, можно только догадываться. Возможно даже, что за всеми наблюдают постоянно. И уж точно могут подключиться, когда захотят. Ты вынужден жить – и живешь по привычке, ставшей инстинктом, – исходя из того, что каждый звук прослушивается, а каждое движение, пока светло, тщательно изучается.
Уинстон старался держаться к телевиду спиной. Так безопаснее, хотя – он это отлично знает – и спина может выдать. В километре отсюда Главный комитет истины, его место работы, возвышается белоснежной глыбой над закопченным пейзажем. Такой вот, подумал Уинстон со смутной неприязнью, – такой вот он, Лондон, главный город Авиабазы номер один, третьей по населению провинции Океании. Уинстон попытался выдавить из себя какое-нибудь детское воспоминание: всегда ли Лондон был вот таким? Всегда ли открывался такой же вид на ряды прогнивших, подпертых бревнами домов девятнадцатого века постройки? На окна, заложенные картоном, и крыши с заплатами из листового железа? На палисады, кренящиеся, как пьяные, во все стороны? На места бомбежек, где вьется в воздухе известковая пыль и горы мусора зарастают иван-чаем? На прогалины от бомб побольше, где выросли нынче колонии убогих дощатых домишек вроде курятников? Все без толку, он ничего не помнил. Все, что осталось от детства, – серия пересвеченных кадров, на которых ничего не различить.
Главный комитет истины – на новоречи[1] Главист – поражает своей несхожестью со всем прочим в поле зрения. Это огромное пирамидальное строение из ослепительно белого бетона, вздымающееся в небо на триста метров, терраса за террасой. Издалека Уинстон едва мог различить выбитые элегантным шрифтом на белой стене три лозунга Партии:
ВОЙНА ЕСТЬ МИР
СВОБОДА ЕСТЬ РАБСТВО
НЕЗНАНИЕ ЕСТЬ СИЛА
Говорят, в Глависте три тысячи кабинетов над землей и столь же разветвленная подземная часть. В других концах Лондона высятся еще три здания подобного вида и размера. Они настолько подавляют всю окружающую архитектуру, что с крыши апартаментов «Победа» можно увидеть все четыре одновременно. Это здания четырех главков, на которые делится весь государственный аппарат. Главист занимается новостями, развлечениями, образованием и искусством. Главный комитет мира ведет военные действия. Главный комитет любви поддерживает общественный порядок. А Главный комитет богатства отвечает за экономику. На новоречи они именуются Главмир, Главлюб и Главбог.
Настоящий ужас внушает Главлюб. В нем совсем нет окон. Уинстон никогда не был внутри Главлюба и даже в полукилометре от него. Попасть туда иначе как по служебной необходимости невозможно, да и в этом случае путь лежит через лабиринт из колючей проволоки, стальных дверей и скрытых пулеметных гнезд. Даже улицы, которые ведут к внешним укреплениям главка, патрулируют гориллоподобные охранники в черной форме, вооруженные складными дубинками.
Уинстон резко обернулся, придав лицу выражение спокойного оптимизма, уместное в поле обзора телевида, и прошел в маленькую кухоньку напротив окна. Покинув главк так рано, он пожертвовал обедом в столовой, хотя знал, что на кухне нет еды, кроме краюхи серого хлеба, которую лучше приберечь к завтраку. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: джин «Победа». Из нее исходил тошнотворный маслянистый запах: так пахнет китайская рисовая водка. Уинстон налил почти полную чайную чашку, собрался с духом и выпил залпом, как лекарство.
Лицо его сразу побагровело, глаза заслезились. Будто азотной кислоты выпил, а заодно получил по затылку резиновой дубинкой. Но уже через мгновение жжение в животе стихло, а бодрости прибавилось. Он потянулся к мятой пачке с надписью «Победа», но по неосторожности вытащил сигарету вертикально, так что весь табак высыпался на пол. Со следующей вышло удачнее. Он вернулся в гостиную и уселся за маленький столик слева от телевида. Из ящика стола он достал перьевую ручку, склянку чернил и неисписанную толстую тетрадь в четверть листа, в твердом переплете, с красной задней обложкой и передней – под мрамор.
Телевид в гостиной почему-то был размещен нестандартным образом. Обычно его встраивают в дальнюю от входа стену, чтобы в поле обзора попадала вся комната, но здесь поместили напротив окна. Сбоку от телевида располагалась неглубокая ниша, в которой теперь и сидел Уинстон. Когда строили дом, она предназначалась, видимо, для книжных полок. Придвинувшись как можно ближе к стене, Уинстон оставался незаметным для телевида – по крайней мере визуально. Его, конечно, было слышно, но, если не менять положения, не видно. Отчасти именно необычная планировка комнаты подтолкнула его к тому, что он сейчас собирался сделать.
А еще подтолкнула тетрадь, которую он только что достал из ящика стола. В ней какая-то необъяснимая красота. Гладкие кремовые страницы чуть пожелтели от времени: такую бумагу не делают уже по крайней мере лет сорок. Но Уинстон предполагал, что тетрадь и того старше. Он приметил ее в витрине захудалой лавчонки старьевщика в трущобном квартале (каком именно, он уже не помнил), и его тут же пронзило непреодолимое желание обладать ею. Партийцам не полагалось заходить в обычные магазины (то есть «вступать в свободные рыночные отношения»), но этого правила придерживались не слишком строго: где еще достать всякие мелочи вроде ботиночных шнурков и лезвий для бритья? Уинстон воровато огляделся, прошмыгнул в лавку и купил тетрадь за два пятьдесят. Тогда он еще не понимал зачем – просто украдкой принес ее в портфеле домой. Даже если в ней ничего не написано, она могла навлечь на владельца подозрения.
Завести дневник – вот что он собирался сделать. Ничего противозаконного (да и как что-то может быть незаконным, если законов больше не существует). Но если Уинстон попадется, ему почти наверняка грозит смерть или в лучшем случае двадцать пять лет каторжного лагеря.
Уинстон вставил в ручку перо и облизнул, чтобы убрать смазку. Перьевая ручка – штуковина устаревшая, такой редко даже документы подписывают, но он раздобыл ее тайком и не без труда: ему казалось, что прекрасная кремовая бумага заслуживает настоящего стального пера, а не грубого чернильного карандаша. Вообще-то он не привык писать от руки. Все, кроме совсем коротких записок, принято надиктовывать в речепис, но для нынешней цели это, конечно, не годится. Уинстон обмакнул ручку в чернила. На секунду его охватила нерешительность, и дрожь пробежала по всему его телу. Коснешься пером бумаги – и обратного хода уже нет. Мелким корявым почерком он вывел:
4 апреля 1984 года.
И откинулся на стуле. Его охватило чувство полной беспомощности. Для начала он даже не знал наверняка, правда ли сейчас 1984-й год. Где-то около того: он почти не сомневался, что ему тридцать девять, а родился он, кажется, в 1944-м или 1945-м. Но никакую дату нынче не установить с точностью до года-двух.
Да и для кого, задумался он вдруг, пишется этот дневник? Для будущего, для еще не рожденных. Мысли его витали некоторое время вокруг сомнительной даты на странице, а затем споткнулись о новоречное слово «двоедум». Впервые до него дошло, какое масштабное предприятие он затеял. Как разговаривать с будущим? Так же просто не бывает. Или будущее окажется похожим на настоящее и не станет его слушать, или оно будет иным, и тогда никто не поймет, что у него за трудности.
Некоторое время он тупо глазел на страницу. Телевид тем временем переключился на суровую военную музыку. Любопытно: не только способность к самовыражению куда-то делась – Уинстон даже забыл, что же он изначально собирался высказать. Неделями готовился он к этому моменту, думая, что потребуется только смелость. Казалось, писать будет легко – достаточно лишь перенести на бумагу нескончаемый беспокойный монолог, звучавший у него в голове годами. Сейчас, однако, даже этот монолог иссяк, к тому же начала нестерпимо зудеть язва. Чесать ее он не осмеливался: от этого она всякий раз воспалялась. Часы отщелкивали секунды. В сознании Уинстона не осталось ничего, кроме чистоты открытой перед ним страницы, зуда над лодыжкой, грохота музыки и легкого опьянения от джина.
Вдруг, в совершеннейшей панике, он начал писать, лишь смутно понимая, что именно доверяет бумаге. Его мелкий, детский почерк метался по странице, теряя сперва прописные буквы, а потом и точки:
4 апреля 1984 года. Вчера вечером кино. Все фильмы про войну. Один очень хороший про корабль, полный беженцев, который бомбят где-то в Средиземном море. Публика очень смеялась над кадрами, где какой-то толстяк, огромный такой жирдяй, пытается уплыть, а за ним гонится вертолет, сперва он барахтается в воде, как морская свинья, а потом его показывают через прицел вертолетчика, и вот он как решето, и море вокруг становится розовым. Вдруг он тонет, как будто через дыры от пуль в него залилась вода, и публика просто катается со смеху, когда он тонет. Потом шлюпка, полная детей, над ней зависает вертолет. Женщина средних лет может еврейка сидит на носу обнимает маленького мальчика лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у нее между грудей как будто старается в нее зарыться а она обнимает его и утешает хотя сама посинела от страха и прикрывает его будто может руками защитить от пуль. А вертолет сбрасывает прямо на них бомбу в 20 кило вспышка и лодка в щепки. потом отличный кадр детская рука летит летит прямо в небо вертолет с камерой на носу наверное заснял и аплодисменты из партийных рядов но женщина из масс вдруг устроила сцену кричала мол нельзя такое показывать при детях так нельзя при детях нельзя пока полиция не вывела ее не вывела не думаю что с ней что-то случилось всем наплевать что говорят массы типичная для масс реакция они никогда…
Уинстон перестал писать отчасти потому, что свело пальцы. Он не знал, что заставило его выплеснуть этот поток ерунды. Но вот что любопытно: пока он это делал, всплыло совершенно иное воспоминание – такое яркое, что он почти представлял себе, как его записать. Теперь ему стало понятно, что именно из-за того, другого случая он вдруг решился сегодня уйти домой и завести дневник.
Это случилось утром в главке, если о чем-то настолько смутном можно сказать «случилось».
Было почти одиннадцать, и в архивном секторе, где работал Уинстон, вытаскивали стулья из рабочих ячеек и расставляли их в холле, напротив большого телевида, – готовились к Минуте ненависти.
Уинстон как раз устраивался в средних рядах, как вдруг вошли двое. Он видел их раньше, но никогда с ними не общался. Девушку он часто встречал в коридоре. Уинстон не знал ее имени – только то, что она работает в секторе художественной литературы. Иногда она несла в перепачканных машинным маслом руках разводной ключ – по всей видимости, работа у нее механическая, на одном из литературных станков. Выглядела она лет на двадцать семь, уверенная в себе, с копной темных волос, веснушками и быстрыми, спортивными движениями. Узкий алый пояс, знак Молодежного антисексуального союза (МАС), обвивался в несколько оборотов вокруг ее талии – достаточно туго, чтобы подчеркнуть крутые бедра под комбинезоном.
Уинстону она не понравилась с первого взгляда. Он знал почему: от нее веяло духом полей для хоккея на траве, купаний в ледяной воде, коллективных походов и в целом незамутненностью. Уинстон вообще недолюбливал почти всех женщин, особенно молодых и симпатичных. Именно женщины, а молодые в первую очередь, и есть самые зашоренные партийцы, принимающие на веру все лозунги, добровольные шпионки, которые всюду вынюхивают неправоверность. А эта казалась опаснее большинства прочих. Однажды, проходя мимо него по коридору, она бросила на него быстрый косой взгляд, который словно пронзил его насквозь и на мгновение наполнил неизъяснимым ужасом. У него даже мелькнула мысль, что она, возможно, агент Думнадзора. Хотя это, конечно, вряд ли. Однако всякий раз, оказываясь рядом с ней, он продолжал чувствовать странный дискомфорт, замешенный на страхе и враждебности.
Вторым вошедшим был О’Брайен, член Внутренней партии, обладатель должности настолько важной, что Уинстон лишь отдаленно представлял себе, чем он занимается. Собравшиеся у расставленных стульев на миг притихли, завидев черный комбинезон члена Внутренней партии. О’Брайен – крупный, мускулистый мужчина с мощной шеей и грубым, звероподобным, но веселым лицом. Несмотря на столь внушительную наружность, он был не лишен обаяния. Порой он проделывал обезоруживающий фокус с очками – поправлял их на носу, что каким-то неясным образом придавало ему цивилизованный вид. Если бы кто-то до сих пор мыслил такими категориями, этот жест напомнил бы ему аристократов восемнадцатого века, предлагающих друг другу понюшку табаку.
За десять лет Уинстон видел О’Брайена, может быть, дюжину раз, но чувствовал к нему сильную тягу – не только потому, что его интриговал контраст между светскими манерами и боксерским телосложением О’Брайена. Скорее, дело было в тайной уверенности – а может, и просто надежде, – что политическая правоверность О’Брайена сомнительна. Что-то в его лице прямо на это указывало. Хотя, возможно, у него на лице был написан просто ум, а необязательно неправоверность. Но в любом случае он казался человеком, с которым можно поговорить один на один, если как-то обмануть телевид. Уинстон ни разу даже не попытался проверить свою догадку, да и как бы он это сделал?
В этот момент О’Брайен взглянул на часы, заметил, что уже почти одиннадцать, и, похоже, решил остаться в архивном секторе до конца Минуты ненависти. Он занял стул в том же ряду, что и Уинстон, через два места от него. Невысокая рыжеватая женщина из соседней с Уинстоном ячейки села между ними. Темноволосая девушка – позади них.
Тут из большого телевида на дальней стене полилась отвратительная, лязгающая речь, словно запустили, забыв смазать, какой-то чудовищный станок. От одного этого звука хотелось скрипеть зубами, а волосы на затылке шевелились. Началась Минута ненависти.
Как обычно, вспыхнуло на экране лицо Эммануэля Гольдштейна, Врага народа. В публике зашикали. Рыжеватая женщина пискнула от ужаса, смешанного с отвращением. Гольдштейн – ренегат и перевертыш, в свое время (никто уже не помнил толком, когда именно) входивший в число лидеров Партии и считавшийся почти ровней самому Старшему Брату. Впоследствии он переметнулся в лагерь контрреволюции, а после смертного приговора чудесным образом спасся и исчез. Программа Минуты ненависти меняется от раза к разу, но Гольдштейн всегда остается ее главным фигурантом – первопредателем, первым осквернителем партийной чистоты. Все дальнейшие преступления против Партии, все измены и акты вредительства, все ереси и уклоны прямо следуют из его учения. Где бы он ни находился, он все еще строит козни – может быть, где-то за океаном, под защитой своих иностранных спонсоров. Ходят и слухи, что он скрывается где-то в самой Океании, в подполье.
У Уинстона сдавило в груди. Он не мог даже смотреть на Гольдштейна, не испытывая болезненной гаммы эмоций. Это худое еврейское лицо с козлиной бородкой, окруженное нимбом пушистых седых волос, – непростое лицо, но на каком-то глубинном уровне отвратительное. Что-то придурковато-стариковское видится в этом длинном тонком носе, на самом кончике которого примостились очки. Лицо Гольдштейна напоминало овечью морду, да и в голосе тоже слышалось блеянье. Как обычно, он ядовито критиковал партийную доктрину, нападал на нее, так сгущая краски и извращая логику, что и ребенок бы понял, в чем подвох, – но все же достаточно убедительно, чтобы вызвать тревогу: а что, если на других, менее рассудительных, это подействует? Он бранил Старшего Брата, поносил диктатуру Партии, требовал немедленного мира с Евразией, отстаивал свободу слова, свободу прессы, свободу собраний, свободу мысли. Он истерично обличал предателей Революции, говорил торопливо и многосложно, словно пародируя обычный стиль партийных ораторов. Он даже вворачивал новоречные слова, больше новоречных слов, чем употребляет любой нормальный партиец. И все это время, чтобы ни у кого не возникало сомнений, что скрывается за грязными спекуляциями Гольдштейна, за его спиной в телевиде маршировали бесконечные колонны евразийской армии – шеренга крепких мужчин с непроницаемыми азиатскими лицами выплывала на экран и исчезала, уступая место другой шеренге, точно такой же. Глухой ритмичный топот солдатских сапог служил фоном для блеяния Гольдштейна.
Не прошло и тридцати секунд, а половина собравшихся уже не могла сдержать гневные выкрики. Самодовольная овечья морда на экране и пугающая мощь евразийской армии на заднем плане – невыносимое сочетание. К тому же и вид Гольдштейна, и даже мысль о нем сами собой вызывают страх и гнев. Ненависть к нему крепче, чем к Евразии или Остазии, – ведь когда Океания воюет с одной из этих держав, с другой она обычно находится в мире. Но вот что странно: хотя все ненавидят и презирают Гольдштейна, хотя каждый день (по тысяче раз на дню!) с трибун, из телевида, в газетах, в книгах опровергаются, разносятся в пух и прах, подвергаются осмеянию его теории, раскрывается для всех и каждого их жалкая сущность – несмотря на все это, влияние его, похоже, не уменьшается. Всегда находятся новые простаки, которых он может оболванить. Ни дня не проходит, чтобы Думнадзор не разоблачал шпионов и вредителей, действующих по его указке. Он командует огромной теневой армией, подпольной сетью заговорщиков, преданных делу разрушения Государства. Братство – так, говорят, они себя называют. Перешептываются и об ужасной книге за авторством Гольдштейна, тайно распространяющемся сборнике всех ересей. Она никак не называется, и если о ней говорят, то просто как о книге. Но о таких вещах узнают только из туманных слухов. Ни Братство, ни книгу ни один рядовой партиец не стал бы обсуждать по своей воле.
Ко второй половине Минуты градус ненависти поднялся до неистовства. Зрители повскакивали с мест и орали во всю глотку, стараясь заглушить сводящее с ума блеяние человека на экране.
Худенькая рыжеватая женщина раскраснелась и хватала воздух ртом, как выброшенная на берег рыба. Даже на грубом лице О’Брайена проступила краска. Он сидел на стуле очень прямо, его мощная грудь ходила ходуном, словно он противостоял натиску волны. Темноволосая девушка за спиной Уинстона начала выкрикивать: «Гад! Гад! Гад!» Она вдруг схватила тяжелый словарь новоречи и запустила им в экран. Он угодил Гольдштейну в нос и отскочил. Но речь продолжалась неумолимо. В момент просветления Уинстон осознал, что кричит вместе со всеми и ожесточенно пинает перекладину своего стула. Самое страшное в Минуте ненависти – не то, что приходится играть роль, а то, что в нее невозможно не включиться. После тридцати секунд притворство уже ни к чему. Мерзостный экстаз, замешенный на страхе, жажде мести, желании убивать, пытать, крушить лица кувалдой, словно держит всех участников под электрическим напряжением, превращая их помимо воли в кривляющихся, орущих безумцев. Гнев, который они испытывают, абстрактен и ни на что не направлен. Его можно повернуть от одного объекта к другому, как пламя паяльной лампы. Иногда ненависть Уинстона нацеливалась не на Гольдштейна, а, наоборот, на Старшего Брата, Партию и Думнадзор, и тогда он всем сердцем сочувствовал одинокому, осмеянному еретику на экране, единственному поборнику истины в мире лжи. Но уже в следующее мгновение Уинстон сливался в единое целое с окружающими, и все, что говорили о Гольдштейне, казалось ему правдой. В такие моменты его тайная ненависть к Старшему Брату превращалась в обожание, и Старший Брат возвышался до непобедимого, бесстрашного защитника, стоящего, как скала, на пути азиатских орд, а Гольдштейн, несмотря на одиночество, беспомощность и угрозу, нависавшую над самим его существованием, казался коварным чародеем, способным одной лишь силой своего голоса подорвать основы цивилизации.
Иногда можно и сознательно переключить ненависть в ту или иную сторону. Внезапно, таким же рывком, каким вскидывают голову с подушки, спасаясь от ночного кошмара, Уинстон сумел перенести ненависть с лица на экране на темноволосую девушку за спиной. Яркие, чудесные галлюцинации пронеслись у него в мозгу. Забить ее до смерти резиновой дубинкой. Привязать голую к столбу и изрешетить стрелами, как святого Себастьяна. Взять ее силой и перерезать горло в момент оргазма. К тому же теперь он лучше, чем раньше, понимал, почему ее ненавидит. За молодость, красоту и бесполость, за то, что хочет ее, но никогда не получит: ведь вокруг ее талии, словно приглашавшей к объятиям, обвивался лишь возмутительный красный пояс, символ агрессивного целомудрия.
Ненависть достигла высшей точки. Голос Гольдштейна перешел в настоящее овечье блеяние, а его лицо на мгновение стало овечьей мордой. Морда растаяла, уступив место огромной жуткой фигуре евразийского солдата с извергающим огонь автоматом. Он словно шел на зрителей и, казалось, вот-вот прорвет поверхность экрана, так что люди из первых рядов даже вжались в спинки стульев. Но в ту же секунду все облегченно выдохнули: фигуру врага сменил черноусый лик Старшего Брата, исполненный мощи и непостижимого спокойствия. Он был так огромен, что заполнил собой почти весь экран. Никто не слышал, что говорил Старший Брат. То были всего несколько ободряющих слов – такие произносят средь шума битвы, они неразличимы сами по себе, но внушают уверенность уже самим фактом произнесения. Затем лицо Старшего Брата растворилось и вместо него возникли набранные жирными прописными буквами три лозунга Партии:
ВОЙНА ЕСТЬ МИР
СВОБОДА ЕСТЬ РАБСТВО
НЕЗНАНИЕ ЕСТЬ СИЛА
Казалось, однако, что лик Старшего Брата не исчезал с экрана еще несколько секунд, словно оставил такой яркий след на сетчатке глаз, что не мог сразу померкнуть. Маленькая рыжеватая сотрудница рванулась вперед, чуть не опрокинув впереди стоящий стул. С трепетом нашептывая что-то вроде «Мой спаситель!», она протянула руки к экрану, а потом закрыла ими лицо. Казалось, она произносит молитву.
В это мгновение все зрители начали глухо, неспешно, ритмично скандировать: «Наш брат! Наш брат!» – снова и снова, очень медленно, выдерживая долгую паузу между «наш» и «брат». В низком рокоте голосов слышалось что-то неуловимо дикарское, будто ему сопутствовали топот босых ног и пульс тамтамов. Голоса не утихали с полминуты. Подхваченный ими рефрен часто звучал в особо эмоциональные моменты. Отчасти это своего рода гимн мудрости и величию Старшего Брата, но в еще большей степени – акт самогипноза, при котором сознание намеренно подавляется ритмичным звуком. У Уинстона похолодело внутри. Во время Минуты ненависти он не мог не разделить всеобщего безумия, но это первобытное скандирование – «Наш-брат-наш-брат» – всегда наполняло его ужасом. Конечно, он скандировал вместе с другими: иначе нельзя. Маскировать чувства, контролировать лицо давно стало инстинктом. Но в какой-то двухсекундный промежуток выражение глаз вполне могло выдать его. И как раз в этот момент случилось важное – а может, лишь почудилось.
На секунду он встретился взглядом с О’Брайеном. Тот поднялся с места, снял очки и как раз водружал их характерным жестом обратно на нос. Но их глаза встретились, и на это мгновение Уинстона посетила уверенность – да, именно уверенность! – что мысли О’Брайена сродни его собственным. Ошибки быть не могло – послание отправлено и получено, словно между ними открылся канал, по которому мысли перетекали от одного к другому через глаза. «Я с тобой, – казалось, говорил ему О’Брайен. – Я знаю, что ты чувствуешь. Все знаю о твоем презрении, ненависти, отвращении. Но не тревожься, я на твоей стороне!» Тут озарение угасло. Лицо О’Брайена стало таким же непроницаемым, как у остальных.
Вот и все. Уинстон уже сомневался, было ли это на самом деле. Такие эпизоды никогда не имели продолжения. Они лишь поддерживали в нем веру – или надежду, – что он у Партии не единственный враг. Может быть, слухи о подполье заговорщиков все же правда? Вдруг и Братство существует! Ведь невозможно, несмотря на бесконечные аресты, признания и казни, быть до конца уверенным, что Братство – не просто миф. Иногда Уинстон верил в его существование, иногда нет. Вместо доказательств он мог полагаться только на случайные проблески, которые могли что-то значить… или не значить ничего: обрывки подслушанных разговоров, полустертые каракули на стенах общественных туалетов, а однажды, при встрече двух незнакомцев, – едва заметный жест, похожий на условный знак. Оставалось лишь гадать: может, все это ему только чудится. Он вернулся в свою ячейку, больше не взглянув на О’Брайена. Поддержать возникший между ними контакт ему и в голову не приходило. Это было бы невообразимо опасно – даже знай он как. В течение секунды или двух они с О’Брайеном обменялись двусмысленными взглядами – вот и все. Но даже и это – уже незабываемое событие в его вынужденно одиноком, замкнутом мире.
Уинстон прервал раздумья, сел прямее. Джин подступал к горлу отрыжкой.
Глаза Уинстона снова сфокусировались на странице. Оказалось, пока он размышлял, его рука машинально продолжала писать и уже не так судорожно и неуклюже, как раньше. Перо привольно скользило по гладкой бумаге, выводя крупными, аккуратными прописными буквами:
ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
– и так полстраницы.
В нем шевельнулся рефлекторный ужас – хотя бояться уже нелепо, ведь эти конкретные слова ничуть не опаснее, чем изначальное решение завести дневник. Но на какое-то мгновение у него возник соблазн вырвать испорченные страницы и вообще отказаться от задуманного.
Однако Уинстон этого не сделал, потому что понимал: бесполезно. Напишет ли он «Долой Старшего Брата» или удержится – никакой разницы. Думнадзор все равно до него доберется. Он совершил – и все равно совершил бы, даже не коснувшись пером бумаги, – базовое преступление, из которого проистекали все остальные. Криводум – вот как оно называлось. Криводум невозможно скрывать вечно. Какое-то время, даже не один год, можно изворачиваться, но рано или поздно до тебя доберутся.
Ночью, арестовывают неизменно ночью. Рывком из сна, грубая рука трясет за плечо, яркий свет в глаза, кольцо суровых лиц вокруг постели. В подавляющем большинстве случаев – никакого суда, никаких оповещений об аресте. Люди просто исчезают и всегда – в ночь. Имена вычеркиваются из списков, все следы стираются, само существование человека сначала отрицается, а потом забывается. Человека отменяют, обращают в ничто – «испаряют», так это принято называть.
На мгновение Уинстон впал в некое подобие истерики. Начал писать торопливо, неряшливо:
меня расстреляют ну и наплевать пустят пулю в затылок наплевать долой старшего брата они всегда стреляют в затылок наплевать долой старшего брата…
Уинстон откинулся на стуле. Ему стало немного стыдно за себя, и он отложил ручку. А в следующую секунду содрогнулся всем телом: в дверь постучали.
Уже! Он сидел тихо, как мышь, в напрасной надежде, что кто бы это ни был уйдет, не дождавшись ответа. Но нет, стук повторился. Тянуть время – хуже не придумаешь. Сердце Уинстона стучало, как барабан, но лицо по давней привычке ничего не выражало. Он поднялся и, тяжело ступая, направился к двери.
Лишь взявшись за дверную ручку, Уинстон заметил, что оставил на столе открытый дневник, весь исписанный словами «Долой Старшего Брата», да так крупно, что их почти можно прочесть с другого конца комнаты. Невообразимая глупость. Он знал, однако, что даже в панике не захотел испачкать кремовую бумагу, захлопнув тетрадь, пока чернила еще не высохли.
Он втянул в себя воздух и открыл дверь. Тут же его накрыла теплая волна облегчения. Снаружи стояла бесцветная, погасшая женщина, морщинистая, с редкими волосами.
– Товарищ, – заныла она тоскливо, – не зря мне послышалось, что вы вернулись. Вы не зайдете к нам взглянуть на раковину в кухне? Засорилась она у нас, ну и…
Миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Слово «миссис» партия не очень-то одобряет, всех надо называть «товарищ», но к некоторым женщинам непроизвольно обращаешься так и никак иначе.) В свои примерно тридцать она выглядела намного старше. Казалось, в ее морщинах скопилась пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Ремонт подручными средствами – почти ежедневная морока. Апартаменты «Победа», где-то 1930 года постройки, постепенно разваливаются. С потолков и стен постоянно сыплется штукатурка, при каждом серьезном морозе лопаются трубы, крыша течет всякий раз, как выпадает снег, отопление работает в половину мощности, и то когда не отключено из экономии. На любой ремонт не своими силами требуется разрешение далекого начальства: так и оконное стекло можно вставлять два года.
– Я только потому прошу, что Тома сейчас нет, – вяло оправдывалась миссис Парсонс.
Квартира Парсонсов – побольше, чем у Уинстона, и тоже запущенная, но по-другому. Все здесь выглядит побитым, потрепанным, словно в квартире только что побывал большой разъяренный зверь. Повсюду валяется спортивный инвентарь – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, лопнувший футбольный мяч, – а стол завален грязной посудой и растрепанными тетрадками. На стенах – алые знамена Молодежного союза и Лазутчиков, полноразмерный плакат со Старшим Братом. Пахнет, как и во всем здании, вареной капустой, но сквозь эту привычную вонь пробивается более резкий запах пота, и отчего-то сразу ясно, что источник этого запаха сейчас не дома. В другой комнате кто-то пытается с помощью расчески и клочка туалетной бумаги подыгрывать военному оркестру, все еще звучащему из телевида.
– Дети, – сказала миссис Парсонс, c некоторой опаской взглянув на дверь. – Они сегодня не выходили, вот и…
Она все время обрывала предложения на полуслове.
Раковина оказалась почти доверху наполнена мутной зеленоватой водой, от которой особенно сильно разило капустой. Уинстон опустился на колени и осмотрел сифон. Он терпеть не мог работать руками, да и нагибаться тоже – от этого его вечно разбирал кашель. Миссис Парсонс беспомощно глазела на него.
– Конечно, если бы Том был дома, он бы тут же все починил, – сказала она. – Он такое любит. Том у меня рукастый.
Парсонс, как и Уинстон, работал в Глависте: полноватый, но подвижный, глупый до оцепенения – кретин-энтузиаст, один из тех со всем согласных, беззаветных трудяг, на которых даже больше, чем на Думнадзоре, держалась Партия. В тридцать пять лет его помимо воли выставили из Молодежного союза, а прежде чем вступить в него, он умудрился год сверх положенного возраста проходить в Лазутчиках. В главке он занимал какую-то невысокую должность, не требовавшую мозгов, но при этом доказал свою незаменимость в спорткоме и других комитетах, отвечавших за походы, стихийные демонстрации, кампании экономии и прочую общественную деятельность. Между затяжками трубкой он мог поведать вам со скромной гордостью, что каждый вечер за последние четыре года посещал культурно-спортивный центр (КСЦ) и ни разу не пропустил. Сшибающий с ног запах пота, невольное свидетельство его активной жизненной позиции, шлейфом тянулся за ним повсюду и не выветривался даже в его отсутствие.
– Разводной ключ есть? – спросил Уинстон, мучаясь с гайкой на сифоне.
– Разводной ключ, – промямлила миссис Парсонс, сразу превращаясь в амебу. – Даже не знаю. Может быть, дети…
Послышался топот и трубный звук расчески – это дети ворвались в гостиную. Миссис Парсонс принесла разводной ключ. Уинстон спустил зеленоватую жижу и с отвращением извлек из трубы комок волос. Отмыв руки, как мог, холодной водой, он вышел в комнату.
– Руки вверх! – приветствовал его дикий вопль.
Миловидный крепыш лет девяти выскочил из-за стола и грозил Уинстону игрушечным пистолетом, а сестренка, двумя годами младше, повторяла его движения со щепочкой в руке. На обоих – синие шорты, серые рубашки и красные галстуки: форма Лазутчиков. Уинстон поднял руки над головой, но с неприятным чувством, что все это не вполне игра, – с таким ожесточением нападал на него мальчик.
– Ты предатель! – закричал мальчуган. – Криводумец! Евразийский шпион! Я тебя расстреляю, испарю, в соляные шахты сошлю!
Внезапно оба заплясали вокруг него, вопя «Предатель!» и «Криводумец!»: девочка подражала каждому движению брата. В этом чувствовалось что-то пугающее, как в возне тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. Во взгляде мальчика читались расчетливая жестокость, явственное желание ударить или пнуть Уинстона и сознание уже почти достаточной для этого силы. Хорошо, что пистолет не настоящий, подумал Уинстон.
Миссис Парсонс беспокойно переводила глаза с Уинстона на детей и обратно. В ярко освещенной комнате он с любопытством заметил, что в ее морщинах и правда скопилась пыль.
– Уж так расшумелись, – сказала она. – Расстроились, что не попадут на казнь. Мне их вести некогда, а Том слишком поздно с работы вернется.
– Почему нам нельзя на казнь? – крикнул мальчик своим звучным голосом.
– Хочу на казнь! Хочу на казнь! – скандировала девочка, все еще прыгая по комнате.
Вечером в парке собирались вешать евразийских пленных – за военные преступления. На это популярное зрелище люди стекаются примерно раз в месяц. Дети всегда на него просятся. Уинстон попрощался с миссис Парсонс и направился к выходу, но не успел он пройти и шести шагов по коридору, как ощутил невыносимую боль в шее. Ее будто проткнули раскаленной проволокой. Развернувшись, он успел увидеть, как миссис Парсонс затаскивает сына в квартиру, а он прячет в карман рогатку.
– Гольдштейн! – заорал мальчуган, перед тем как закрылась дверь. Но Уинстону запало в душу главным образом выражение беспомощного ужаса на сероватом лице женщины.
Дома он проскользнул мимо телевида и снова уселся за стол. Музыка в телевиде прекратилась. Вместо нее четкий командный голос стал с каким-то жестоким наслаждением описывать вооружение новой плавучей крепости, которую только что поставили на якорь между Исландией и Фарерскими островами.
С такими детьми, думал он, несчастная тетка наверняка живет в постоянном страхе. Еще год-два, и они будут наблюдать за нею день и ночь, высматривая признаки неправоверности. Почти все дети теперь – просто ужас. Хуже всего, что организации вроде Лазутчиков планомерно превращают их в неуправляемых маленьких дикарей, но это не воспитывает в них никакой склонности к бунту против партийной дисциплины. Наоборот, они влюблены в Партию и все, что с ней связано: песни, шествия, знамена, походы, строевые упражнения с деревянными ружьями, скандирование лозунгов, поклонение Старшему Брату. Все это для них чудесная игра. Их ожесточение направлено вовне – на врагов Государства, на иностранцев, предателей, вредителей, криводумцев. Бояться своих детей – едва ли не обычное дело для тех, кому больше тридцати. И это не зря: не проходит и недели без коротенькой заметки в «Таймс» о малолетнем соглядатае – «маленьком герое», как их обычно называют, – подслушавшем какую-нибудь нескромную реплику и сдавшем родителей Думнадзору.
Боль от рогаточной пульки утихла. Уинстон вертел в руках ручку, прикидывая, не записать ли еще чего-нибудь в дневнике. На него вдруг снова нахлынули мысли об О’Брайене.
Как-то давно – лет семь назад, не меньше – Уинстону приснилось, как он идет по совершенно темной комнате и вдруг кто-то сидящий в стороне произносит: «Встретимся там, где нет тьмы». Произносит очень тихо, почти буднично, как утверждение, а не как приказ. Уинстон продолжал идти, не останавливаясь. Любопытно, что тогда, во сне, слова не произвели на него большого впечатления. Только позже они стали постепенно наполняться для него смыслом. Сейчас он уже не помнил, когда – до или после сна – впервые увидел О’Брайена, не помнил, когда опознал голос из сна как принадлежащий О’Брайену. Однако опознал. Это О’Брайен говорил с ним из темноты.
Уинстон никак не мог решить, друг ему О’Брайен или враг, – даже несмотря на искру, проскочившую между ними утром. Но это и не имело значения. Между ними возникло взаимопонимание, более важное, чем приязнь или общность взглядов. «Встретимся там, где нет тьмы» – так он сказал. Уинстон не знал, что значит это предсказание, – но оно когда-нибудь, как-нибудь да сбудется, это точно.
Голос из телевида вдруг умолк. Звук трубы, звонкий и чарующий, разнесся в застоявшемся воздухе. Голос продолжал надтреснуто: «Внимание! Прошу внимания! Только что поступило срочное сообщение с малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали славную победу. Я уполномочен заявить, что текущие события могут в обозримом будущем привести к окончанию войны. Итак, передаем срочное сообщение…»
Сейчас будут дурные вести, подумал Уинстон. И правда, за полным кровавых подробностей рассказом об уничтожении группировки евразийских войск и огромными цифрами убитых и сдавшихся в плен последовало объявление, что со следующей недели по карточкам будут выдавать не тридцать граммов шоколада, а двадцать.
Уинстон снова рыгнул. Джин уже почти выветрился, оставив лишь ощущение подавленности. Телевид, то ли в порядке празднования победы, то ли чтобы перебить память об утраченном шоколаде, разразился гимном – «Океания, все для тебя». Под него полагалось стоять по стойке смирно. Однако Уинстон сейчас невидим.
Гимн сменился более легкой музыкой. Уинстон подошел к окну, держась спиной к телевиду. День по-прежнему стоял холодный и ясный. Где-то далеко с глухим раскатистым грохотом разорвалась ракета. Сейчас на Лондон падает по двадцать – тридцать таких в неделю.
На улице ветер трепал порванный плакат, и слово «Англизм» то появлялось, то исчезало. Англизм. Священные принципы англизма. Новоречь, двоедум, изменяемость прошлого. Уинстону казалось, он бродит по морскому дну в гуще водорослей, провалившись в какой-то чудовищный мир, в котором и сам он чудовище. Он совсем один. Прошлое умерло, будущее невообразимо. Кто из ныне живущих – на его стороне, есть ли хоть одно такое человеческое существо? Как знать. И как знать, сколько еще продержится владычество Партии – может быть, вечно? Ответом ему стали три лозунга на стене Главного комитета истины:
ВОЙНА ЕСТЬ МИР
СВОБОДА ЕСТЬ РАБСТВО
НЕЗНАНИЕ ЕСТЬ СИЛА
Уинстон вынул из кармана монету в двадцать пять центов. И на ней мелкими, но четкими буквами выбиты те же три лозунга, а на другой стороне лик Старшего Брата. Даже с монеты его глаза следят за тобой. Эти глаза везде – на деньгах, марках, обложках книг, транспарантах, плакатах, сигаретных пачках. Они наблюдают, а голос обволакивает. Во сне и наяву, на работе и за едой, дома и на улице, в ванне или в постели – не скрыться. Нет ничего своего, лишь несколько кубических сантиметров внутри черепной коробки.
Солнце переместилось на небосклоне, и мириады окон в Глависте, лишенные отблесков света, казались бойницами крепости. Сердце Уинстона дрогнуло при виде гигантской пирамиды. Она слишком огромна, штурмом такую не взять. И тысяча ракет не сможет разворотить эту глыбу. Уинстон снова задумался, для кого пишет дневник. Для будущего, для прошлого – для какой-то воображаемой эпохи. А его ждет не просто смерть – полное уничтожение. Дневник станет пеплом, а сам он – облачком пара. Только Думнадзор прочтет написанное им, прежде чем вымарать из жизни и из памяти. Как можно взывать к будущему, если все твои следы, даже слово, анонимно нацарапанное на клочке бумаги, будут навсегда стерты?
В телевиде пробило четырнадцать. Через десять минут пора выходить: на работе надо быть к четырнадцати тридцати.
Удивительно, но бой часов словно вернул ему храбрость. Да, он одинокий призрак, проповедующий истину, которую никто не услышит. Но пока она звучит из его уст, ее преемственность таинственным образом сохраняется. Чтобы передать наследие человечества следующим поколениям, необязательно, чтобы тебя слышали, – достаточно не терять рассудок. Он вернулся к столу, окунул перо в чернильницу и записал:
Прошлое или будущее, эра свободной мысли, время, когда люди разные, а одиночества нет, время, когда существует правда, а что сделано, то сделано, – из эпохи единообразия, эпохи разобщения, эпохи Старшего Брата, эпохи двоедума – привет тебе.
Я уже мертв, подумалось Уинстону. Кажется, только теперь, только обретя способность формулировать мысли, он сделал решающий шаг. Последствия – неотъемлемая часть любого поступка. Он записал:
Криводум не ведет к смерти. Криводум и есть смерть.
Теперь, когда он признал себя мертвецом, для него стало важно как можно дольше оставаться в живых. Два пальца на правой руке выпачканы чернилами: вот такая мелочь и может выдать. Вдруг какой-нибудь ревностный соглядатай в главке (наверняка женщина – например, та, рыжеватая, или вот темноволосая девушка из сектора художественной литературы) задумается, зачем он писал в обеденный перерыв, почему старомодной ручкой, что именно писал, – и стукнет кому следует. Уинстон зашел в ванную и тщательно соскреб чернила шершавым темно-коричневым мылом, которое драло кожу, как наждак, и потому прекрасно для этого подходило.
Дневник Уинстон убрал в ящик стола. Прятать его бессмысленно, но надо хотя бы знать, стало ли кому-то известно о существовании тетради. Положить волос на корешок – слишком очевидно. Он подобрал на кончик пальца крупную белесоватую пылинку, которую смог бы потом узнать по форме, и посадил ее на угол тетради: будут двигать дневник – непременно ее стряхнут.
Уинстону снилась мать. Ему было, наверное, лет десять-одиннадцать, когда она исчезла. Высокая, статная, молчаливая женщина с плавными движениями и роскошными светлыми волосами. Отца он помнил хуже. Смуглый, худой, отец всегда носил опрятный темный костюм и очки. Уинстону помнились очень тонкие подошвы отцовских туфель. Родители, очевидно, попали под одну из первых больших чисток пятидесятых годов.
Мать сидела где-то далеко внизу, держа на руках сестренку Уинстона. Сестру он вовсе не помнил – так, слабенький тихий младенец с большими внимательными глазами. Обе смотрели на него снизу вверх, откуда-то из-под земли – со дна колодца или из очень глубокой могилы, – и опускались все ниже. Нет, они в каюте тонущего корабля, глядят вверх сквозь темнеющую толщу воды. В каюте еще есть воздух, они все еще видят Уинстона, а он их, но они погружаются глубже и глубже в зеленые воды, которые скоро скроют их навсегда. Там, где он стоит, есть воздух и свет, а их засасывает в смертельную пучину. Они там, внизу, именно потому, что он здесь, наверху, – он это знает и такое же знание читает в их глазах. Но лица их не выражают упрека, они не держат на него зла, знают лишь, что должны умереть, чтобы он остался в живых, так уж устроено, и ничего не изменишь.
Он не помнил, что именно случилось, но знал, что в его сне мать и сестра пожертвовали жизнью ради него. Сон был из тех, когда присутствует характерная атмосфера сновидения, но разум как бы продолжает бодрствовать, ему открываются факты и идеи, которые и после пробуждения кажутся столь же новыми и ценными. Уинстон вдруг осознал, что смерть матери почти тридцать лет назад была трагедией, горем – в том смысле, какой теперь уже непонятен. Трагедия, чувствовал он, это что-то из стародавних времен, когда еще существовали частная жизнь, любовь, дружба, когда в семьях поддерживали друг друга без лишних вопросов. Память о матери разрывала ему сердце: ведь она умерла, любя его, а он был еще слишком мал и эгоистичен, чтобы отвечать на ее любовь. Она пожертвовала собой – как именно, он не помнил – ради нерушимой верности чему-то глубоко личному. Теперь, думал Уинстон, так не бывает. Теперь время для страха, ненависти и боли, но не для благородных чувств, не для глубокой, всеобъемлющей скорби. А именно такую видел он в широко открытых глазах тонущих матери и сестры, которые глядели на него сквозь зеленую воду с огромной глубины.
И вдруг под ногами упругая земля. Летний вечер, косые лучи солнца золотят землю. Окружающий пейзаж так часто является ему во сне, что Уинстон не уверен, видел ли его хоть раз наяву. Проснувшись, он всегда думает о нем как о Золотом поле. Это старое, попорченное кроликами пастбище с извилистой тропинкой и кротовьими холмиками. На дальнем краю поля неровная живая изгородь, ветерок едва колышет ветви вязов, еле заметно перебирает листья в кронах, густых, как женские волосы. Где-то недалеко, хоть и вне поля зрения, прозрачная, небыстрая речушка, в ее заводях под ивами плещутся плотвички.
Девушка с темными волосами идет навстречу ему по полю. Срывает с себя одежду – кажется, что одним движением – и пренебрежительно отбрасывает в сторону. Ее тело белое и гладкое, но оно не пробуждает желания, Уинстону не хочется его разглядывать. Он лишь преисполнен восхищения тем, как она отбросила одежду. Небрежной грацией этого жеста она словно уничтожила целую культуру, целую систему взглядов, будто и Старшего Брата, и Партию, и Думнадзор можно смести, уничтожить одним восхитительным движением руки. Этот жест – тоже из стародавних времен. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах.
Телевид издавал оглушительный свист: тридцать секунд на одной ноте. Семь часов пятнадцать минут, время подъема для офисных работников. Уинстон рывком поднялся с кровати – голый, ведь члену Внешней партии полагалось только три тысячи купонов на одежду в год, а пижама стоила шестьсот, – и стащил со стула застиранную майку и трусы. Через три минуты Физкультурная встряска. Тут его скрутил мучительный приступ кашля, как обычно вскоре после пробуждения. Кашель выкачал из легких весь воздух, так что пришлось лечь на спину, чтобы в несколько судорожных глотков восстановить дыхание. От усилия вздулись вены, язва зачесалась.
– Группа, кому за тридцать! – затявкал пронзительный женский голос. – Группа, кому за тридцать! По местам, пожалуйста. Кому за тридцать!
Уинстон вскочил, встал по стойке «смирно» перед телевидом, на котором уже возникла тощая, но мускулистая фигура молодящейся женщины в тунике и спортивных туфлях.
– Руки сгибаем и выпрямляем, – задала она ритм. – Держим темп, раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре! Поживее, товарищи, раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!
Болезненный приступ кашля не полностью выбил из сознания Уинстона память о сне, а ритмичные упражнения зарядки помогали ее восстановить. Механически размахивая руками с видом мрачного удовольствия, подобающим при Физкультурной встряске, он пытался проникнуть мыслью в туманную пору раннего детства. Это оказалось невероятно трудно. Все, что случилось до конца пятидесятых, стерлось. Когда нельзя опереться ни на какие сторонние свидетельства, даже очертания собственной жизни утрачивают четкость. Вспоминаются значимые события, которых, вероятно, и не было, всплывают подробности, но не общая атмосфера, остаются большие лакуны, которые нечем заполнить. Все тогда было иначе. Даже названия стран и их очертания на карте. Авиабаза номер один, например, тогда называлась по-другому – Англией или Британией, хотя Уинстон почти не сомневался, что Лондон всегда называли Лондоном.
Времена, когда страна не воевала, Уинстон ясно припомнить не мог, но, очевидно, на его детство пришелся довольно долгий мирный промежуток, потому что одно из его первых воспоминаний – о воздушном налете, кажется, заставшем всех врасплох. Возможно, именно тогда на Колчестер сбросили атомную бомбу. Он не помнил самого налета: только как отец сжимал его руку, а они бежали по гудевшим под ногами ступенькам винтовой лестницы вниз, куда-то глубоко-глубоко под землю. Под конец Уинстон захныкал от усталости, и им пришлось остановиться отдохнуть. Мать, со своей обычной мечтательной неторопливостью, сильно отстала. Она несла сестренку – или просто сверток одеял: возможно, сестра тогда еще не родилась. Наконец они вышли в шумный, заполненный людьми зал, в котором он узнал станцию метро. Люди были повсюду – сидели на каменном полу, теснились на металлических двухъярусных койках. Уинстон и его родители нашли местечко на полу. Рядом на койке сидели старик со старухой. На старике – приличный темный костюм, из-под сдвинутой на затылок черной матерчатой кепки выбиваются совсем белые волосы. Лицо его побагровело, голубые глаза налились слезами. От него несет джином. Кажется, он даже потеет алкоголем, а слезы, льющиеся у него из глаз, – неразбавленный джин. Но старик не просто нетрезв, а разбит каким-то неподдельным, невыносимым горем. Детским своим разумением Уинстон понял: с ним сделали что-то, чего он не может ни простить, ни исправить. Уинстону даже казалось, будто он знает, что именно. Погиб тот, кого старик очень любил, – может быть, внучка. Каждые несколько минут старик повторял: «Не надо было им доверять. Я же говорил, ведь говорил же, а, мать? Вот так бывает, если им доверишься. Всегда говорил. Не надо было доверять этим мерзавцам». Каким именно мерзавцам не надо было доверять, Уинстон уже не мог вспомнить.
Примерно с тех пор война шла буквально непрерывно, хотя, строго говоря, не всегда одна и та же война. В течение нескольких месяцев детства на улицах самого Лондона шли хаотичные уличные бои, и ему ярко запомнились некоторые эпизоды. Но проследить всю историю тех лет, вспомнить, кто с кем и когда воевал, у него бы не получилось – не осталось ни письменных, ни устных рассказов ни о каких военных союзах, кроме ныне существующих. Например, сейчас, в 1984-м (если и в самом деле сейчас 1984-й), Океания воюет с Евразией, заключив союз с Остазией. Ни публично, ни приватно никто никогда не признавал, что эти три державы когда-либо находились в каких-то иных отношениях. А ведь Уинстон точно знал, что всего четыре года назад Океания воевала с Остазией, заключив союз с Евразией. Но знал он это лишь втайне – лишь благодаря своей не полностью подконтрольной памяти. Официально же союзники никогда не менялись. Океания воюет с Евразией, следовательно, она всегда воевала с Евразией. Нынешний враг всегда олицетворял абсолютное зло, из чего следовало, что соглашение с ним невозможно ни в прошлом, ни в будущем.
И вот ведь что страшно, размышлял он в десятитысячный раз, мучаясь от боли в лопатках (сейчас требовалось, уперев руки в поясницу, совершать вращения корпусом – якобы полезное упражнение для мышц спины). Страшно, что все это, может быть, теперь уже правда, – все, что нам врут. Если Партия может запустить руку в прошлое и заявить, что того или иного события никогда не было, не страшнее ли это любых пыток и даже смерти?
Партия заявляет, что Океания никогда не вступала в союз с Евразией. Он, Уинстон Смит, знает, что Океания находилась в союзе с Евразией не больше четырех лет назад. Но где хранится эта информация? Лишь в его сознании, которое в любом случае скоро сотрут. И если все остальные принимают ложь, навязанную Партией, и все источники рассказывают одно и то же, ложь вписывается в историю и становится правдой. «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим, – гласит партийный слоган. – Кто управляет настоящим, тот управляет прошлым».
И тем не менее прошлое, пускай по природе своей изменяемое, на самом деле никогда не меняется. То, что правда сейчас, правда от века и до века. Все просто. Требуется лишь бесконечная серия побед над собственной памятью. «Управление реальностью» – так это называется, а на новоречи – «двоедум».
– Вольно! – гавкнула инструкторша чуть более дружелюбно.
Уинстон уронил руки и медленно набрал в легкие воздуха. Мысль его ускользнула в лабиринты двоедума. Знать и не знать, не сомневаться в своей правдивости, пересказывая тщательно состряпанное вранье, иметь одновременно два противоположных мнения, понимать, что они противоречат друг другу, и не оспаривать ни одно из них, использовать логику против логики, отрицать мораль, одновременно оставляя за собой право на моральные оценки, верить, что демократия невозможна и что Партия – защитник демократии, забывать то, что необходимо забыть, воскрешать в памяти, как только понадобится, а потом тут же забывать опять – но, главное, применять этот процесс к самому процессу. Вот где самая тонкость: сознательно отключать сознание – а потом стирать из него и только что совершенный акт самогипноза. Чтобы понять слово «двоедум», нужно использовать двоедум.
Инструкторша снова скомандовала «смирно».
– А теперь посмотрим, кто из вас может достать до пальцев ног! – сказала она бодро. – Ну-ка, товарищи, от бедра – раз-два, раз-два!
Уинстон ненавидел это упражнение, пронзавшее болью ноги от пяток до ягодиц и часто приводившее к новому приступу кашля. Раздумья его сделались совсем безрадостными. Прошлое, думал он, не просто изменили, его уничтожили. Как установить даже самый очевидный факт, если он не зафиксирован нигде, кроме твоей собственной памяти? Он попытался вспомнить, в каком году впервые услышал о Старшем Брате. Кажется, в шестидесятые, а может, и нет. В книгах по истории Партии, естественно, Старший Брат с самых первых дней фигурировал как вождь и защитник Революции. Его деяния постепенно отодвигались назад во времени, пока не распространились и на легендарную эпоху тридцатых – сороковых, когда капиталисты в своих диковинных цилиндрических шляпах еще раскатывали по улицам Лондона в больших блестящих автомобилях или конных экипажах со стеклами в дверцах. Неясно, какие из легенд правдивы, а какие выдуманы. Уинстон даже не помнил даты, когда возникла сама Партия. Кажется, и слова «англизм» он не слышал до 1960 года, но, возможно, до этого оно имело хождение в староречной форме – «английский социализм». Все растворилось в тумане. Иногда, конечно, можно и распознать явное вранье. Например, в учебниках истории Партии пишут неправду, что именно Партия изобрела самолеты. Он помнил самолеты с раннего детства. Но ведь ничего не докажешь. Доказательств просто не существует. Лишь однажды в жизни он держал в руках неоспоримое документальное свидетельство исторической фальсификации. И в тот раз…
Из телевида донесся сварливый голос:
– Смит! Номер шесть тысяч семьдесят девять, Смит У.! Да, вы! Ниже наклон! Вы можете. Просто не стараетесь. Ниже! Вот так, товарищ. Теперь вольно – это всех касается – и посмотрите на меня.
Уинстона прошиб холодный пот. Лицо его оставалось непроницаемым. Никогда не выказывать недовольство! Никогда не выказывать обиду! Малейшее движение глаз может выдать. Под его внимательным взглядом инструкторша подняла руки над головой и – не то чтобы грациозно, скорее на редкость аккуратно и четко – наклонившись, ухватила себя за пальцы ног.
– Вот так, товарищи! Вот как надо выполнять это упражнение. Смотрите еще. Мне тридцать девять, у меня четверо детей. Поглядите! – Она снова наклонилась. – Видите, я, в отличие от вас, не сгибаю колени. Вы тоже так сможете, если захотите, – прибавила она, выпрямляясь. – Каждый, кому нет сорока пяти, способен дотянуться до пальцев ног. Не каждому выпадает честь защищать родину на передовой, но хотя бы держать себя в форме может каждый. Помните о наших ребятах на малабарском фронте! О моряках на плавучих крепостях! Только представьте, каково им приходится! А теперь попробуйте еще раз. Да, так лучше, товарищ, намного лучше.
И она ободряюще кивнула Уинстону, когда он сумел с размаху коснуться пальцев, не сгибая ног, – впервые за несколько лет.
С глубоким непроизвольным вздохом, от которого в начале рабочего дня Уинстона не могла удержать даже близость телевида, он притянул к себе речепис, сдул пыль с трубки и надел очки. Затем развернул и скрепил вместе четыре рулончика бумаги, которые выплюнула ему на стол трубка пневмопочты.
В стенах его рабочей ячейки имелись три отверстия. Справа от речеписа – тонкая пневмотруба для записок, слева потолще – для газет, а в боковой стене – широкая щель, прикрытая решеткой. Сюда следует выбрасывать бумажный мусор. Таких щелей в здании тысячи или даже десятки тысяч – не только во всех кабинетах, но и в стенах всех коридоров через каждые несколько шагов. Их почему-то прозвали «провалы памяти». Когда какой-нибудь документ подлежит уничтожению или просто на полу валяется бумажка, уже рефлекс – приподнять крышку ближайшего провала памяти и кинуть мусор туда. Тут же его подхватывает теплое воздушное течение и несет к огромным печам, спрятанным где-то в закоулках здания.
Уинстон пробежал четыре записки, которые только что развернул. В каждой – не больше двух строчек на полном сокращений жаргоне, на котором в главке вели внутреннюю переписку. Это не совсем новоречь, но многие слова новоречные. В записках говорилось:
таймс 17.03.84 речь сб искаж африка исправить
таймс 19.12.83 прогнозы 3л 4 кв 83 опечатки сверить текущий номер
таймс 14.02.84 главбог искаж цитата шоколад исправить
таймс 03.12.83 сб указ дня плюсплюснеотлично упомин неперсон переписать полно предвар наверх
Не без некоторого предвкушения Уинстон отложил четвертую записку в сторону. Это сложное, ответственное поручение лучше выполнить последним. Остальные три – рутина, хотя второе наверняка потребует нудной возни с цифрами.
Уинстон выбрал на телевиде «архив номеров» и заказал нужные номера «Таймс». Всего через несколько минут они выскользнули из пневмотрубы. Записки, которые он получил, касались статей или заметок, которые по той или иной причине требовалось изменить, или, как это называлось официально, исправить. Например, из статьи в номере «Таймс» от семнадцатого марта следовало, что Старший Брат предсказал в своей речи тишину на южноиндийском фронте и наступление евразийцев в Северной Африке. На самом же деле Верховное командование Евразии решило наступать в Южной Индии, а Северную Африку оставило в покое. Так что требовалось переписать абзац в речи Старшего Брата, чтобы его предсказание совпало с реальными событиями. Или, скажем, девятнадцатого марта «Таймс» опубликовала официальный прогноз производства различных видов потребительских товаров на четвертый квартал 1983 года, то есть шестой квартал Девятой трехлетки. А в сегодняшнем номере вышел отчет о фактическом выпуске, из которого следовало, что прогноз в корне неверен по всем пунктам. Уинстону поручили исправить исходные цифры, чтобы они согласовались с реальными. Что касается третьей записки, она указывала на небольшую ошибку, которую можно исправить за пару минут. Совсем недавно, в феврале, Главный комитет богатства пообещал (официально – «взял на себя твердое обязательство»), что в 1984 году не будет уменьшаться норма выдачи шоколада. Но, как Уинстон уже знал, на самом деле норма с конца недели снизится с тридцати граммов до двадцати. Требовалось всего лишь заменить прежнее обещание предупреждением, что где-нибудь в апреле норму потребуется уменьшить.
Как только Уинстон завершал работу по каждой из записок, он прикреплял свои речеписные поправки к соответствующему номеру «Таймс» и заталкивал газету в пневмотрубу. А затем почти неосознанным движением сминал записку и все свои промежуточные записи – и бросал в провал памяти, предавая огню.
Что происходит в невидимых лабиринтах, подключенных к пневмотрубе, он подробно не знал, а имел только общее представление. После сбора и систематизации всех необходимых поправок к конкретному номеру «Таймс» его перепечатывают и помещают исправленный экземпляр в хранилище вместо уничтоженного оригинала. Такой непрерывной трансформации подвергаются не только газеты, но и другие периодические издания, книги, брошюры, листовки, плакаты, фильмы, звукозаписи, карикатуры, фотографии – любая литература или хроника, которая может иметь хоть какое-то политическое или идеологическое значение. День за днем и чуть ли не минута за минутой прошлое приводится в соответствие с настоящим. В результате точность любых прогнозов Партии обретает документальное подтверждение. Ни одна новостная заметка, ни одно ранее выраженное мнение, противоречащее требованиям момента, не должно сохраниться в архиве. История – пергамент, надписи на котором по мере необходимости стирают и переписывают. А когда дело сделано, фальсификацию уже не докажешь. Самая большая команда сотрудников архивного сектора, гораздо больше той, в которую входит Уинстон, состоит из специалистов по розыску и сбору всех экземпляров книг, газет и прочих документов, замененных новыми версиями и подлежащих уничтожению. Номер «Таймс», который переписывали, возможно, с десяток раз из-за изменений политической ситуации или ошибочных пророчеств Старшего Брата, хранится в архиве под исходной датой, и ни один выживший экземпляр ему не противоречит. Книги тоже изымают и переписывают опять и опять, а потом выпускают заново без всяких пометок о сделанных изменениях. Даже инструкции в письменном виде, которые Уинстон всякий раз уничтожает, выполнив, никогда не требуют, даже не намекают, что он должен совершить подлог: в них говорится лишь об опечатках, ошибках и неверных цитатах, которые требуют исправления точности ради.
И в самом деле, думал он, подменяя цифры Главбога, никакой это не подлог. Просто замена одной бессмыслицы на другую. Большая часть материала, проходившего через его руки, имела даже меньше общего с реальным миром, чем прямая ложь. Статистика – чистая фантазия и в первоначальной версии, и в исправленной. Довольно часто от Уинстона ожидают, что цифры он попросту возьмет с потолка. Например, Главбог прогнозировал выпуск ста сорока пяти миллионов пар ботинок за квартал. В отчете о фактическом производстве сообщалось о шестидесяти двух миллионах. Однако, переписывая прогноз, Уинстон уменьшал цифру до пятидесяти семи миллионов, чтобы создать возможность, как обычно, отрапортовать о перевыполнении плана. В любом случае шестьдесят два миллиона не ближе к истине, чем пятьдесят семь или сто сорок пять. Вполне вероятно, что ботинки не выпускались вовсе. Еще вероятнее – никто не знает, да и знать не хочет, сколько их произвели. Известно лишь, что каждый квартал на бумаге выпускают несметное количество ботинок, а пол-Океании ходит босиком. И так со всеми зафиксированными где бы то ни было фактами, важными и не очень. Все они истираются до призрачного состояния, пока не исчезает уверенность даже в том, какой на дворе день или год.
Уинстон бросил взгляд в другой конец рабочего зала. В ячейке напротив невысокий, плохо выбритый человек по фамилии Тиллотсон методично, без лишних движений выполнял свою работу, разложив на коленях газету и приблизив губы к трубке речеписа. Казалось, он хочет, чтобы его слова остались строго между ним и телевидом. Он поднял глаза, и его очки неприязненно блеснули в сторону Уинстона.
Уинстон едва знал Тиллотсона и понятия не имел, что за работа ему поручена. В архивном секторе обычно не обсуждали между собой задания. В длинном зале без единого окна ячейки размещались в два ряда. Никогда не стихали здесь шорох бумаги и гул голосов, бормочущих в речеписы. С десяток сотрудников Уинстон даже не знал по имени, хотя ежедневно видел, как они снуют туда-сюда по коридорам или размахивают руками во время Минуты ненависти. Он знал, что та рыжеватая женщина из соседней ячейки день за днем выискивает в прессе имена испаренных, то есть объявленных никогда не существовавшими. Более подходящего человека для этой работы, пожалуй, и не найти: пару лет назад ее мужа тоже испарили. В нескольких ячейках от нее мягкотелый, безвольный, мечтательный тип по фамилии Эмплфорт, с очень волосатыми ушами и неожиданным талантом к рифмоплетству, занимается изготовлением искаженных версий – их называют «окончательными текстами» – стихотворений, признанных идеологически неприемлемыми, но так или иначе сохранившихся в антологиях. А ведь этот зал с пятьюдесятью сотрудниками – всего лишь один подсектор, одно-единственное подразделение в разветвленной структуре архивного сектора. Рядом, этажом выше, этажом ниже целый рой сотрудников выполняет невообразимое множество задач. В огромных типографиях трудятся корректоры и печатники, в богато оснащенных студиях фальсифицируются фотографии. В подсекторе телепрограмм делают свое дело инженеры, продюсеры и команды актеров, отобранных за умение подражать голосам. Армии библиографов составляют списки книг и периодических изданий, подлежащих изъятию. В гигантских хранилищах складируются подправленные документы, в тайных печах уничтожаются исходные экземпляры. А где-то, непонятно где, находится мозговой центр, который координирует всю эту деятельность и принимает политические решения: этот кусочек прошлого сохранить, этот фальсифицировать, этот стереть полностью.
Но и сам архивный сектор не более чем подразделение Главного комитета истины, основная функция которого – не переделывать прошлое, а снабжать граждан Океании газетами, фильмами, учебниками, программами для телевида, пьесами, романами – словом, всеми видами информационных, обучающих и развлекательных материалов, от статуй до лозунгов, от лирики до трактатов по биологии, от букварей до словарей новоречи. Главк не только обслуживает многообразные потребности Партии, но и дублирует все на более примитивном уровне для масс. Целая группа секторов занимается массовой литературой, музыкой, драматургией и вообще развлечениями. Здесь выпускаются бульварные газеты, в которых нет почти ничего, кроме спорта, криминальной хроники и астрологии, пятицентовые чувствительные романы, фильмы, пропитанные сексом, и песни про любовь, сочиненные чисто механически – на специальном устройстве вроде калейдоскопа, так называемом версификаторе. Имеется даже особый подсектор, называющийся на новоречи порносеком, где изготавливают пошлейшие виды порнографии для рассылки в запечатанных пакетах. Для партийцев порнография запрещена – кроме тех, кто над ней работает.
Пока Уинстон работал, из пневмотрубы выскользнуло еще три записки, но поручения оказались простыми, и он разделался с ними еще до перерыва на Минуту ненависти. Когда она закончилась, он вернулся в ячейку, снял с полки словарь новоречи, оттолкнул в сторону речепис, протер очки и принялся за главную задачу сегодняшнего утра.
Работа – главное удовольствие в жизни Уинстона. По большей части это унылая рутина, но иногда перед ним встают задачи настолько трудные и замысловатые, что в них можно погрузиться, как в доказательство сложной математической теоремы. При таких тончайших фальсификациях ничто не указывает ему путь, кроме знания принципов англизма и собственного понимания, что от него нужно Партии. В этом Уинстон ас. Иногда ему даже доверяют исправление передовиц «Таймс», написанных полностью на новоречи. Он развернул записку, которую раньше отложил в сторону. В ней говорилось:
таймс 03.12.83 сб указ дня плюсплюснеотлично упомин неперсон переписать полно предвар наверх
На староречь, то есть на стандартный язык, это переводилось примерно так:
Сообщение об Указе дня, подписанном Старшим Братом, в номере «Таймс» от третьего декабря 1983 года приведено в крайне неудовлетворительном виде и содержит упоминания о несуществующих персонах. Переписать полностью и сдать черновик руководству перед отсылкой в архив.
Уинстон прочел крамольную статью. Указ дня оказался в основном посвященным чествованию организации под названием ОППК, которая снабжала моряков плавучих крепостей сигаретами и другими маленькими радостями. Некий товарищ Уизерс, видный член Внутренней партии, удостоился особого упоминания и получил награду – орден «За исключительные заслуги» второй степени.
Через три месяца ОППК внезапно распустили без объявления причин. Можно было догадаться, что Уизерс и его команда теперь в опале, но ни пресса, ни телевид ничего об этом не сообщали. Ничего необычного: суд или даже публичное осуждение политических преступников – редкость. Большие показательные чистки, охватывающие тысячи людей, с публичными процессами предателей и криводумцев, которые униженно признавались в своих преступлениях и которых потом казнили, случались не чаще, чем раз в пару лет. Обычно люди, вызвавшие неудовольствие Партии, просто исчезали, и о них больше никто не слышал. Информация о том, что с ними стало, напрочь отсутствовала. Иногда они, возможно, даже оставались в живых. Из тех, кого знал Уинстон, за все время исчезло человек тридцать, не считая его родителей.
Уинстон почесал нос скрепкой. В ячейке напротив товарищ Тиллотсон еще секретничал со своим речеписом. Он на секунду поднял голову – и снова неприязненная вспышка очков. Уж не работает ли товарищ Тиллотсон над тем же поручением, что и Уинстон? А что, возможно. Такую хитрую работу никогда не доверяют кому-то одному. С другой стороны, поручить ее комиссии означало бы признать, что происходит фальсификация. Вполне возможно, человек десять – двенадцать трудятся сейчас над конкурирующими версиями того, что на самом деле сказал Старший Брат. А скоро кто-нибудь из важных умов Внутренней партии выберет тот или иной вариант, отредактирует его и запустит сложный процесс замены всех перекрестных ссылок. Выбранная ложь займет свое постоянное место в архиве и станет правдой.
Уинстон не знал, почему Уизерс оказался в опале. Может быть, за коррупцию или некомпетентность. Может быть, Старший Брат просто избавился от слишком популярного подчиненного. Может быть, Уизерса или кого-то близкого к нему заподозрили в еретическом уклоне. А может – и это скорее всего – так вышло, потому что чистки и испарения неотъемлемо присущи государственному механизму. Единственное указание на случившееся – «упомин неперсон», из чего можно сделать вывод, что Уизерс уже мертв. Сам по себе арест еще не означает казнь. Иногда арестованных выпускают и оставляют на свободе год, а то и два, прежде чем казнить. А совсем редко знакомый, которого давно считали мертвым, вдруг возникает, словно призрак, на каком-нибудь публичном процессе, чтобы дать показания на сотни других и вновь исчезнуть теперь уже навсегда. Уизерс, однако, уже стал «неперсоной». Его не существовало ни теперь, ни раньше.
Уинстон решил, что мало просто заменить в речи Старшего Брата хвалу на хулу. Пусть лучше речь будет о чем-то не имеющем никакого отношения к исходной теме. Можно превратить ее в традиционную инвективу в адрес предателей и криводумцев, но это слишком уж на поверхности. А если выдумать победу на фронте или какой-нибудь производственный подвиг в рамках Девятой трехлетки, придется слишком много менять в других источниках. Нет, нужен полет фантазии. И тут в голове его возник, прямо в готовом виде, образ некоего товарища Огилви, недавно геройски павшего в бою. Случалось, Старший Брат своим Указом дня распоряжался увековечить память какого-нибудь скромного рядового партийца, чья жизнь и смерть могли послужить достойным примером. Сегодня увековечен будет товарищ Огилви. Конечно, никакого товарища Огилви нет и в помине, но несколько печатных строк и пара сфабрикованных фотографий вот-вот вдохнут в него жизнь.
Уинстон на минуту задумался, подтянул к себе речепис и начал диктовать в знакомом стиле Старшего Брата, одновременно командирском и учительском. Он все время задает вопросы и сам же на них отвечает («Какие уроки мы из этого извлекаем, товарищи? Урок, который также является одним из основополагающих принципов англизма, заключается в следующем…»), так что имитировать его легко.
В три года товарищ Огилви отказался от всех игрушек, кроме барабана, автомата и вертолетика. В шесть – с особого разрешения, на год раньше положенного – вступил в Лазутчики, в девять стал командиром отряда. В одиннадцать сообщил в Думнадзор на своего дядю, подслушав разговор, свидетельствовавший, по его мнению, о дядиных преступных наклонностях. В семнадцать назначен инструктором районной организации Молодежного антисексуального союза. В девятнадцать изобрел ручную гранату, которую принял на вооружение Главмир и которая при первом испытании уложила разом тридцать одного евразийского пленного. В двадцать три товарищ Огилви погиб в бою. Вертолет, на котором он должен был доставить важные донесения, преследовали над Индийским океаном вражеские истребители. Привязав к себе пулемет в качестве груза и захватив донесения, товарищ Огилви выпрыгнул в океанские волны – смерть, о которой, как выразился Старший Брат, невозможно думать без зависти.
Потом Старший Брат добавил несколько фраз о чистоте и прямоте помыслов товарища Огилви, противника курения и алкоголя, не знавшего других развлечений, кроме ежедневных часовых занятий в спортзале, – и о его обете безбрачия: ведь женитьбу и семейные дела товарищ Огилви считал несовместимыми с круглосуточным исполнением патриотического долга. Единственной достойной темой для разговора виделись ему принципы англизма, а единственными целями в жизни – победа над евразийским врагом и выявление шпионов, вредителей, криводумцев и прочих предателей.
Уинстон прикинул, не наградить ли товарища Огилви орденом «За выдающиеся заслуги», но решил, что лучше не надо, чтобы не плодить перекрестные ссылки. Он снова кинул взгляд на конкурента в ячейке напротив. Что-то настойчиво подсказывало ему: Тиллотсон выполняет то же поручение, что и он. Чью работу в конечном счете примут, неизвестно, но Уинстон почти не сомневался в успехе. Товарища Огилви, которого еще час назад не существовало, вызвало к жизни его, Уинстона, воображение. Как интересно, думал он: мертвых можно создать сколько угодно, а живых – нет. Товарищ Огилви, никогда не живший в настоящем, теперь часть прошлого, а когда подлог забудется, он станет не менее реальным, чем Карл Великий или Юлий Цезарь, – по крайней мере его существование будет подтверждено ничуть не хуже.
В столовой с низким потолком на подземном этаже едва ползет очередь за обедом. Здесь толчея и оглушительный гам. Дымящееся жаркое на плите в углу столовой источает кислый металлический запах, неспособный, впрочем, заглушить вонь джина «Победа». У дальней стены маленький бар – по сути, просто углубление в стене: джин там наливают по десять центов за большую порцию.
– На ловца и зверь бежит, – раздался голос за спиной Уинстона. Он обернулся и увидел приятеля, Сайма из сектора исследований. «Приятель» – пожалуй, не то слово: теперь бывают только товарищи. Но все же с одними товарищами общаться приятнее, чем с другими. Сайм филолог, специалист по новоречи, входит в большую группу, работающую над составлением одиннадцатого издания Словаря новоречи. Он совсем маленького роста, даже меньше Уинстона, темноволосый, с большими глазами навыкате, одновременно грустными и насмешливыми. Во время разговора они рыщут по лицу собеседника, как прожекторы.
– Как раз хотел спросить: у тебя не завалялось лезвий? – сказал Сайм.
– Ни единого, – ответил Уинстон с какой-то виноватой поспешностью. – Где я только не искал. Их, похоже, вообще больше не бывает.
Вечно все спрашивают про лезвия. Вообще-то у него заначена парочка. Уже который месяц они в дефиците. В партийных магазинах вечно нет то одного, то другого необходимого товара – когда пуговиц, когда шерстяных ниток для штопки, когда шнурков для ботинок, сейчас вот лезвий. Раздобыть их можно разве что тайком, на «свободном» рынке, да и то если повезет.
– Сам полтора месяца одним бреюсь, – соврал Уинстон.
Очередь чуть продвинулась вперед. Остановившись, Уинстон снова обернулся к Сайму. Они вытянули по замасленному металлическому подносу из стопки в конце стойки.
– Ходил вчера к виселице? – спросил Сайм.
– Не-а, работал, – безразлично ответил Уинстон. – В кино, наверно, покажут.
– В кино совсем не то, – сказал Сайм. Его насмешливые глаза пробежались по лицу Уинстона. «Я тебя насквозь вижу, – читалось в них. – Знаю-знаю, почему ты не ходил поглядеть на висельников». Убеждений Сайм придерживался яростно правоверных, говорил с неприятным злорадством о вертолетных рейдах на вражеские деревни, процессах и признаниях криводумцев, казнях в подвалах Главлюба. В общении с ним главное – увести разговор от этих тем и втянуть Сайма в обсуждение тонкостей новоречи, о которых он рассуждает увлекательно и со знанием дела. Уинстон чуть отвернулся, избегая внимательного взгляда больших темных глаз.
– Хорошая была казнь, – мечтательно проговорил Сайм. – Вот когда им ноги связывают, так себе получается. Люблю, когда пляшут на веревке. А в самом конце языки вываливаются, синие такие, прям ярко-синие. Моя любимая фишка.
– Дальше подходим! – крикнула девица из масс в белом фартуке и с половником в руке.
Уинстон и Сайм протолкнули подносы под решетку. На каждый тут же плюхнули комплексный обед: металлическую миску розовато-серого жаркого, кусок хлеба, кубик сыра, кружку кофе «Победа» без молока и таблетку сахарина.
– Вон свободный стол, под тем телевидом, – сказал Сайм. – Только джина возьмем по дороге.
Джин им подали в фаянсовых кружках без ручек. Они протолкались сквозь толпу и разложили снедь на металлическом столе: угол был загажен подливой, похожей на рвоту.
Уинстон поднял кружку с джином, собрался и опрокинул в себя маслянистую гадость. Смахнув слезы с глаз, он вдруг обнаружил, что голоден, и начал заглатывать жаркое ложку за ложкой. В этой мутной массе встречались какие-то розоватые кубики, похожие на губку, – вероятно, так приготовили мясо. Ни Уинстон, ни Сайм не проронили ни слова, пока не опустошили миски. А за столиком слева, позади Уинстона, кто-то тараторил не умолкая. Эта болтовня, напоминавшая гусиный гогот, пробивалась сквозь общее гудение голосов.
– Как словарь, продвигается? – Уинстон повысил голос, чтобы перекричать гомон.
– Потихоньку, – ответил Сайм. – Занимаюсь прилагательными, оторваться не могу.
Лицо его сразу прояснилось, как только разговор свернул на новоречь. Он оттолкнул миску, взял одной худенькой лапкой хлеб, а другой сыр и наклонился над столом, чтобы не кричать.
– Одиннадцатое издание – окончательное, – сказал он. – Приводим язык в итоговый вид, на таком все будут говорить, когда полностью перейдут на новоречь. Как закончим, будете у нас заново переучиваться. Думаешь, мы только и делаем, что новые слова изобретаем? А вот и нет! Мы слова уничтожаем – десятками, сотнями в день. Оставляем от языка один скелет. В одиннадцатом издании не будет ни одного слова, которое устареет до 2050-го.
Сайм жадно откусил хлеб, прожевал, сглотнул и продолжал рассказ со страстью настоящего ботаника. Тонкое смуглое лицо его оживилось, глаза утратили насмешливое выражение и сделались почти мечтательными.
– Уничтожение слов – это красиво. Конечно, основная усушка – за счет глаголов и прилагательных, но и лишних существительных – сотни и сотни. Не только синонимов, но и антонимов. Если слово противоположно по смыслу другому слову, это еще не оправдывает его существования. Взять, к примеру, слово «отлично». Если у тебя есть слово «отлично», на кой тебе сдалось слово «плохо»? «Неотлично» вполне подойдет, и даже лучше, потому что оно прямая противоположность, а «плохо» – нет. Едем дальше: если тебе нужно слово посильнее, чем «отлично», на что тебе целая связка всяких мутных «прекрасно», «великолепно» и так далее? «Плюсотлично» значит то же самое, а если хочешь еще усилить, «плюсплюсотлично». Мы, конечно, уже используем эти формы, но в окончательной версии новоречи никаких других не будет. В конце концов весь комплекс понятий «хорошо – плохо» уместится в шести словах, а по сути – вообще в одном. Понимаешь, Уинстон, красота какая? Идею, конечно, подал Старший Брат, – добавил он c некоторым опозданием.
Лицо Уинстона при упоминании Старшего Брата мгновенно выразило туповатое рвение. Впрочем, нехватка энтузиазма не укрылась от глаз Сайма.
– Не ценишь ты по-настоящему новоречь, Уинстон, – сказал он почти с грустью. – Даже когда пишешь на ней, думаешь все равно на староречи. Читал я, что ты пописываешь в «Таймс». Неплохо, но это переводы. В душе ты держишься за староречь, за всю эту муть, все эти ненужные оттенки значения. Не видишь красоты в уничтожении слов. Ты знал, что нет в мире такого языка, кроме новоречи, чтобы его словарь из года в год сокращался?
Уинстон, конечно, знал. Он улыбнулся – одобряюще, как ему показалось, – но говорить не осмеливался. Сайм откусил еще темно-серого хлеба, пожевал и продолжил:
– Пойми, вся суть новоречи в том, чтобы сузить диапазон мысли. В конце концов мы сделаем криводум в принципе невозможным, потому что для него не будет нужных слов. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним-единственным словом со строго определенным значением, а все побочные будут стерты и забыты. В одиннадцатом издании мы уже вплотную к этому подошли. Но процесс продолжается – нас с тобой уже не станет, а он все будет идти. С каждым годом слов все меньше, заодно и диапазон сознания продолжит потихоньку сужаться. Уже и сейчас, конечно, криводуму нет никакого оправдания. Есть самодисциплина, управление реальностью. Но в конечном счете и это станет не нужно. Революция завершится, когда язык достигнет совершенства. Новоречь – это англизм, а англизм – это новоречь, – припечатал он с самодовольством догматика. – Тебе, Уинстон, никогда не приходило в голову, что самое позднее к 2050 году на свете не будет никого, кто бы понял этот наш с тобой разговор?
– Кроме… – осторожно начал Уинстон и тут же остановился.
«Кроме масс», – едва не сорвалось у него с языка, но он вовремя осекся: достаточно ли правоверно такое замечание? Сайм, однако, догадался, что вертелось у Уинстона на языке.
– Массы не люди, – сказал он презрительно. – К 2050-му, а то и раньше настоящее знание староречи выветрится. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Милтон, Байрон останутся только в новоречной версии, не просто переделанные, а превращенные в свою противоположность. Даже партийная литература изменится. Как можно сохранить лозунг «Свобода есть рабство», когда упразднено само понятие свободы? Интеллектуальный климат будет совсем другим. Да и вообще не будет интеллектуальной жизни, как мы ее сейчас понимаем. Правоверность – это когда не думаешь, потому что не нужно. Правоверность бессознательна.
Рано или поздно, подумал Уинстон с внезапной глубокой убежденностью, – рано или поздно Сайма испарят. Слишком умный. Слишком ясно видит и слишком прямо говорит. Партия таких не любит. Когда-нибудь он исчезнет. Это у него на лице написано.
Уинстон доел хлеб с сыром, взял кружку кофе и сел чуть боком к столу. За столиком слева от него все скрипел противный мужской голос. Молодая женщина (возможно, секретарша говорившего) сидела к Уинстону спиной и, похоже, горячо соглашалась со всем, что слышала. Время от времени до Уинстона доносились реплики вроде «Ах, как же вы правы, да, я тоже так считаю!» – и все это с интонациями молоденькой дурочки. Но другой голос не умолкал ни на секунду, даже когда девушка пыталась вставить слово. Уинстон уже встречал обладателя этого голоса, но только и знал о нем, что тот занимает какой-то важный пост в секторе художественной литературы. Ему около тридцати, у него мускулистая шея и большой, подвижный рот. Голову он слегка откинул, так что его очки отсвечивали, и вместо глаз Уинстон видел непрозрачные овалы. Уинстона слегка пугало, что он ничего не может разобрать в потоке слов, только однажды до него долетел обрывок фразы, словно отлитой из свинца для печати: «полному и окончательному уничтожению гольдштейнизма». В остальном это был просто шум, «га-га-га». Впрочем, хоть и не удавалось расслышать, что говорит этот человек, никаких сомнений в сути его слов возникнуть не могло. Он мог обличать Гольдштейна, требовать более суровых мер против криводумцев и вредителей, возмущаться зверствами евразийской армии, славить Старшего Брата или героев малабарского фронта – не важно. О чем бы ни шла речь, было ясно, что каждое слово – сама правоверность, чистый англизм. Наблюдая за безглазым лицом с быстро ходившим вверх-вниз подбородком, Уинстон испытывал странное чувство, что перед ним не человек, а манекен. Слова рождаются у него не в мозгу, а в гортани. И хотя это именно слова, они не складываются в речь в обычном понимании: это бессознательные звуки, вроде гусиного гогота.
Сайм помолчал с минуту, рисуя черенком ложки в лужице подливы. Гогот за соседним столом не утихал, явственно выделяясь из общего шума.
– В новоречи есть слово, – сказал Сайм, – не знаю, встречалось ли тебе: «гусеречь». Это когда гогочешь, как гусь. Интересное слово, из тех, что имеют два противоположных значения. Применительно к врагу – оскорбление, а если ты с человеком согласен – похвала.
Сайма испарят, и сомневаться нечего, снова подумал Уинстон. Подумал не без грусти, хотя знал, что Сайм его презирает и слегка недолюбливает, может даже донести на него как на криводумца, дай ему малейший повод. С Саймом что-то не так, чего-то ему не хватает – сдержанности, отстраненности, какой-то спасительной глупости. Неправоверным его не назовешь – он верит в принципы англизма, чтит Старшего Брата, радуется победам, ненавидит еретиков не только искренне, но и с беспокойным рвением, основанным на полноте информации, недоступной простым партийцам. Но что-то с ним все же нечисто. Говорит всякое, чего не следовало бы, читает слишком много книг, захаживает в кафе «Каштан» – пристанище художников и музыкантов. Ходить в «Каштан» никакие правила, даже неписаные, не запрещают, но место это все равно несчастливое. Прежние лидеры Партии, развенчанные, сиживали там, пока их не вычистили окончательно. Говорят, и самого Гольдштейна видели сколько-то лет, а может, и десятилетий назад. Да, судьбу Сайма предсказать нетрудно. Но если Сайм проникнет хоть на три секунды в его, Уинстона, тайные думы, то мгновенно сдаст его Думнадзору. Нет, кто угодно сдаст – но Сайм прежде прочих. И все же рвения недостаточно. Правоверность бессознательна.
Сайм поднял голову.
– А вот и Парсонс, – сказал он. «Чертов тупица», – послышалось Уинстону в его голосе.
И вправду, Парсонс, сосед Уинстона по апартаментам «Победа», продирался сквозь толпу – пузан среднего роста, со светлыми волосами и лягушачьей физиономией. К своим тридцати пяти он уже обзавелся складками жира на шее и над ремнем, но двигался еще энергично, по-мальчишески, и вообще до того напоминал мальчишку-переростка, что, несмотря на форменный комбинезон, его почти невозможно представить иначе как в синих шортах, серой рубашке и красном галстуке Лазутчика. Ямочки на коленках, засученные рукава на пухлых ручках – все это так и видится, если попытаться вызвать в голове его образ.
И правда, шорты Парсонс по старой памяти напяливает при любой возможности – во время вылазки на природу или за физической работой. С бодрым «привет-привет» он подсел за стол к Уинстону и Сайму. От него разило потом. На порозовевшем лице выступили бусинки влаги. Потеет он, как никто другой. В культурно-спортивном центре всегда можно догадаться по влажной ручке ракетки, что это Парсонс поиграл в настольный теннис. Сайм выложил на стол лист бумаги с длинной колонкой текста и углубился в чтение, держа наготове чернильный карандаш.
– Гляди-ка, даже в обед вкалывает, – сказал Парсонс, толкая Уинстона локтем в бок. – Вот это я понимаю, увлеченность. Что там у тебя такое, старичок? Мне наверняка и не понять. Послушай, Смит, старичок, я тебя зачем ищу: ты мне денежку сдать забыл.
– Какую денежку? – спросил Смит, машинально сунув руку в карман. Примерно четверть зарплаты приходилось откладывать на добровольные взносы, какие – и не упомнишь, столько их всяких разных.
– На Неделю ненависти. Ну, знаешь, со всех домов собирают. Я в нашем квартале казначей. Хотим выступить на всю катушку, уж покажем себя так покажем. Если родные апартаменты «Победа» не вывесят больше всех флагов на нашей улице, то уж точно не потому, что я схалявил. Ты мне два доллара обещал.
Уинстон отыскал и протянул Парсонсу две мятые грязные бумажки, и тот записал Уинстона в блокнот аккуратным почерком полуграмотного.
– Кстати, старичок, – сказал он. – Мне сказали, мой сорванец вчера пульнул в тебя из рогатки. Я его отругал. Пригрозил, что отберу рогатку, если еще раз услышу.
– По-моему, он немного расстроился, что его не взяли на казнь, – сказал Уинстон.
– Ну, что тут скажешь – настрой-то правильный, так ведь? Безобразники они оба, сорванцы, но детки увлеченные. Только и думают, что о Лазутчиках да о войне. Знаешь, что моя девчонка в субботу учудила, когда ее отряд в поход ходил, в Беркемстед? Подговорила еще двух девчонок, они с тропинки свернули и весь день следили за каким-то типом. Два часа висели у него на хвосте, через весь лес прошли, а в Амершеме сдали его патрулю.
– За что? – спросил Уинстон, слегка опешив.
Парсонс с гордостью заявил:
– Моя решила – он какой-то вражеский агент, может, с парашютом сбросили или еще что. Но вот в чем штука, старичок. Как думаешь, чего она насторожилась? Заметила, что туфли на нем странные, никогда таких раньше не видела. Значит, наверно, иностранец. Неплохо для малявки семилетней, а?
– И что с ним стало? – спросил Уинстон.
– Ну, это уж я не знаю. Но не удивлюсь, если… – Парсонс притворился, будто целится из ружья, и прищелкнул языком, изображая выстрел.
– Это хорошо, – рассеянно заметил Сайм, не отрываясь от своего листка.
– Конечно, рисковать мы себе позволить не можем, – смиренно согласился Уинстон.
– Я и говорю: война ведь, – сказал Парсонс.
Словно в подтверждение из телевида над ними разнесся звук трубы. Но на этот раз они услышали не объявление о победе, а лишь сообщение Главного комитета богатства.
«Товарищи! – воскликнул задорный юный голос. – Внимание, товарищи! У нас для вас радостные новости. Мы одержали победу в битве за производственные показатели! Только что подведены итоги выполнения плана по всем видам потребительских товаров, и они свидетельствуют, что уровень жизни за последний год вырос не менее чем на двадцать процентов. По всей Океании сегодня прошла волна стихийных демонстраций: рабочие и служащие вышли на улицы с транспарантами, чтобы поблагодарить Старшего Брата за новую счастливую жизнь под его мудрым руководством. Вот некоторые итоговые данные. Продукты питания…»
Про «новую счастливую жизнь» повторили несколько раз. В последнее время в Главбоге полюбили эту фразу. Парсонс, застывший при звуках трубы, слушал раскрыв рот, c видом торжественным и скучливо-внимающим. За цифрами уследить он не мог, но знал, что вроде как должен радоваться. Он вытащил большую нечищеную трубку, до половины набитую обуглившимся табаком. По карточкам выдавали сто граммов табака в неделю, так что набить трубку доверху удавалось редко. Уинстон курил сигарету «Победа», стараясь держать ее горизонтально. Новую карточку можно отоварить только с завтрашнего дня, а у него осталось всего четыре сигареты.
Силясь отрешиться от шума столовой, он вслушивался в речь, льющуюся из телевида. Сообщали, что состоялись демонстрации, на которых благодарили Старшего Брата за увеличение пайки шоколада до двадцати граммов в неделю. А ведь только вчера, думал он, объявили о снижении до двадцати граммов. Неужели проглотят вранье через какие-то сутки?
Проглотили, конечно. Парсонс – легко, по своей животной тупости. Безглазый за соседним столом – фанатично, страстно, с неудержимым желанием выследить, сдать и испарить любого, кто хотя бы заикнется, что на прошлой неделе выдавали по тридцать граммов. Даже Сайм и тот проглотил, пусть и не в простоте, а благодаря двоедуму. Что же, дивился Уинстон, неужто у меня одного еще не отказала память?
Сказочная статистика продолжала изливаться из телевида. По сравнению с прошлым годом стало больше еды, больше одежды, больше домов, больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше кораблей, больше вертолетов, больше книг, больше новорожденных – больше всего, кроме болезней, преступлений и душевных расстройств. Год за годом, минута за минутой все показатели рвутся вверх. Как незадолго до того Сайм, Уинстон взял ложку и стал размазывать пролитую подливу, превращая бледную вытянутую лужицу в орнамент и с досадой размышляя об антураже, в котором проходит жизнь. Неужели вот так было всегда? И еда всегда была вот такая на вкус? Он огляделся: низкий потолок, теснота, грязные, натертые бесчисленными спинами стены, помятые металлические столы и стулья, расставленные так близко друг к другу, что люди соприкасаются локтями; погнутые ложки, побитые подносы, грубые белые кружки; все поверхности в жире, во всех щелях сажа; запах – кислая смесь плохого джина, плохого кофе, жаркого с металлическим привкусом да нестираной одежды. Желудком, кожей чувствуешь вечное недовольство, как будто у тебя обманом отобрали то, на что ты имеешь право. Правда, он и в самом деле не мог припомнить, когда вокруг было хоть в чем-то иначе. На его памяти еда всегда была по карточкам, носки и белье – дырявыми, мебель – обшарпанной и колченогой, комнаты – плохо протопленными, вагоны метро – набитыми, дома – развалюхами, хлеб – темно-серым, чай – дефицитным, кофе – отвратительным на вкус. Сигареты слишком быстро заканчивались. В изобилии и по дешевке имелся разве что химический джин. А ведь чем старше становишься, тем тяжелее так жить, и разве это не доказывает, что естественный порядок вещей – не такой? Что это неправильно, когда тошнит от неудобства, грязи, нехватки всего, бесконечных зим, липких носков, вечно не работающих лифтов, холодной воды, дерущего кожу мыла, рассыпающихся сигарет, еды то с таким, то с этаким гнусным привкусом? Почему все это так нестерпимо, если нет генетической памяти о каких-то других временах, когда все было иначе?
Он снова окинул взглядом столовую. Почти все здесь некрасивые – и останутся некрасивыми, во что их ни переодень из синих форменных комбинезонов. У дальней стены человечек, удивительно похожий на жука, сидел за столиком наедине с чашкой кофе и подозрительно зыркал из стороны в сторону. Как легко, думал Уинстон, поверить в существование и даже распространенность идеальных партийцев – высоких, мускулистых парней и полногрудых девушек, белокурых, энергичных, загорелых, беззаботных, – но только если не смотреть вокруг. На самом деле, насколько он мог судить, большинство жителей Авиабазы номер один – низкорослые, смуглые, страшненькие. А вот такие жучки, как этот, особенно расплодились в главках: склонные к ранней полноте, суетливые, с короткими ножками, круглыми лицами и маленькими глазками. Вот какой типаж на самом деле процветал под властью Партии.
Объявление Главбога закончилось, как и началось, сигналом трубы и сменилось неприятной, тренькающей музыкой. Парсонс, воодушевленный и слегка ошарашенный после бомбардировки цифрами, вынул изо рта трубку.
– А неплохо поработал Главбог в этом году, – сказал он, кивая с видом знатока. – Кстати, Смит, старичок, у тебя случаем нет лезвия? Поделился бы.
– Ни единого, – ответил Уинстон. – Сам полтора месяца одним бреюсь.
– А, ну ладно, за спрос же денег не берут, да, старичок?
– Извини, – сказал Уинстон.
Гоготание за соседним столом, умолкшее было на время официального объявления, послышалось снова – такое же громкое, как и прежде. Уинстон вдруг почему-то задумался о миссис Парсонс, соседке с редкими волосиками и пылью в морщинах. Года через два дети донесут на нее в Думнадзор. Миссис Парсонс испарят. Сайма тоже испарят. И Уинстона, и О’Брайена. А вот Парсонса не испарят никогда. И безглазого с гусиным голосом. И людей-жучков, так проворно снующих по коридорам главков, тоже никогда не испарят. И девушку с темными волосами, ту, из сектора художественной литературы, – не испарят и ее. Ему казалось, он интуитивно чувствует, кто выживет, а кто сгинет, хотя что именно предвещает выживание, сказать сложно.
И тут что-то словно выдернуло Уинстона из раздумий. Девушка за соседним столиком повернулась в его сторону и остановила на нем взгляд. Та самая, темноволосая. Она смотрела на него как бы по касательной, но на удивление пристально. Встретившись с ним взглядом, тут же отвернулась.
Тут же вспотела спина. Уинстона передернуло от мимолетного ужаса. Испуг почти сразу прошел, но засосало под ложечкой. Почему она за ним наблюдает? Почему повсюду ходит за ним? Вот досада: он не мог вспомнить, сидела ли она уже за столом, когда он пришел, или появилась после. Как бы то ни было, вчера, во время Минуты ненависти, она уселась прямо за ним без всякой явной необходимости. Наверняка хотела послушать, достаточно ли громко он кричит.
Ему вспомнилась прежняя мысль: вряд ли она штатный сотрудник Думнадзора, но именно добровольные соглядатаи самые опасные. Он не знал, долго ли она на него смотрела – может, и целых пять минут, – а ведь, возможно, он не все время контролировал выражение лица. В общественном месте или в поле обзора телевида крайне опасно погружаться в задумчивость. Выдать может любая мелочь – нервный тик, тревожное выражение лица, манера бормотать себе под нос – все, что указывает на малейшее отклонение от нормы, на попытку что-то скрыть. Неподобающее выражение лица (например, недоверчивое – во время объявления о победе) и само по себе наказуемо. В новоречи даже есть для него слово – «криволик».
Девушка опять повернулась к нему спиной. Может, она и не преследует его, а что второй день садится так близко – совпадение. Сигарета Уинстона погасла, и он аккуратно положил ее на краешек стола. Можно после работы докурить, если табак не высыплется. Вполне возможно, за соседним столиком – шпионка Думнадзора. Вполне возможно, не пройдет и трех дней, как он окажется в подвалах Главлюба. И все же окурками разбрасываться – не дело. Сайм сложил свой листок бумаги и спрятал в карман. Парсонс снова заговорил.
– Старичок, а я тебе не рассказывал, – начал он, похохатывая, но не выпуская изо рта трубку, – как мои малявки подожгли юбку старухе-торговке? Увидели, как она заворачивает колбасу в плакат со Старшим Братом. Подкрались сзади и подожгли спичками. Она вся обгорела, по-моему. Каковы сорванцы, а? На выдумки горазды. Лазутчиков теперь здорово натаскивают, даже лучше, чем в мое время. Как думаешь, что им недавно выдали? Слуховые трубки, чтоб подслушивать у замочных скважин. Дочка свою недавно домой принесла, к двери в гостиную приложила – говорит, слышно в два раза лучше, чем если просто ухо к скважине приложить. Ясное дело, просто игрушка. Но подход-то правильный, а?
В этот момент из телевида раздался пронзительный свист – сигнал, что пора возвращаться на рабочие места. Все трое вскочили, чтобы вступить в битву у дверей лифтов, и из сигареты Уинстона высыпался оставшийся табак.
Уинстон писал в дневнике:
Дело было три года назад, в темное время, в переулке у одного из больших вокзалов. Она стояла у дверей, под фонарем, который почти не давал света. Лицо молодое, сильно накрашенное. Вот именно это меня и привлекло: маска из белил и ярко-красные губы. Партийки никогда не красятся. В переулке больше никого не было, телевидов тоже. Она сказала: два доллара. Я…
Трудно заставить себя продолжать. Он закрыл глаза и надавил на веки пальцами, прогоняя упрямое видение. Ему нестерпимо хотелось громко, трехэтажно выругаться. Или биться головой об стену, перевернуть стол, швырнуть чернильницу в закрытое окно – чтобы злость, грохот или боль заглушили мучительное воспоминание.
Наша нервная система – наш злейший враг, думал он. Нарастающее внутреннее напряжение может в любой момент прорваться каким-то внешним признаком. Он вспомнил человека, мимо которого прошел на улице несколько недель назад. Обычный партиец, лет тридцати пяти – сорока, довольно высокий, худой, с портфелем. Их разделяло несколько метров, когда левую сторону лица прохожего исказил какой-то спазм. И опять, когда они поравнялись: просто судорога, быстрая, как щелчок фотоаппарата, но явно привычная. Он еще подумал тогда: все, конец бедняге. Страшно то, что он, может, и сам не знает о своем тике. А опаснее всего – разговаривать во сне. От этого, кажется, вообще никак не защитишься.
Уинстон перевел дух и продолжил:
Я прошел с ней через задний двор на кухню в подвальном этаже. Там у стены стояла кровать. Лампа на столе едва светила. Женщина…
Он стиснул зубы, чтобы не сплюнуть. Думая о женщине в том подвале, он одновременно думал и о жене, Кэтрин. Уинстон был когда-то женат – возможно, он женат и до сих пор: насколько ему известно, Кэтрин жива. Ему показалось, он снова вдыхает теплый спертый воздух той кухни, запах клопов, нестираной одежды, духов – омерзительных, дешевых, но все равно соблазнительных, потому что партийки не душатся, такое и представить невозможно. Только массы пользуются духами. В его голове этот запах неразрывно связался с блудом.
Когда он пошел с этой женщиной – сорвался впервые года за два. Пользоваться услугами проституток, конечно, запрещено, но это одно из тех правил, которые можно иногда, набравшись смелости, нарушать. Если поймают с проституткой, светит пять лет каторжного лагеря, не больше – если за тобой нет других проступков. Да и этого легко избежать, если только не попасться прямо в процессе. В бедных кварталах полно женщин, готовых продавать себя. Некоторых можно даже купить за бутылку джина, который массам не положен. Проституцию Партия даже негласно одобряет – она дает выход инстинктам, которые невозможно полностью подавить. Сам по себе разврат не так уж и вреден, если ему предаются украдкой, почти без удовольствия, с женщинами низшего, презираемого класса. Непростительна лишь половая распущенность в партийной среде. Впрочем, хотя все обвиняемые во время больших чисток неизменно признаются в этом преступлении, трудно поверить, что они говорят правду.
Партия стремится не просто помешать мужчинам и женщинам поставить верность друг другу выше верности ей, Партии. Ее истинная, пусть и невысказанная, цель – искоренить удовольствие от секса. Враг – не любовь, а вожделение, неважно, в браке или вне брака. На брак между партийцами требуется разрешение специальной комиссии, и – хотя об этом принципе никогда не говорится в открытую – парам, в которых очевидно физическое влечение друг к другу, в разрешении всегда отказывают. Единственной целью брака признается деторождение ради продолжения дела Партии. Секс рассматривается как немного неприятная медицинская процедура – все равно что клизма. Это тоже нигде не зафиксировано, просто ненавязчиво внушается партийцам с самого детства. Существуют даже организации вроде Молодежного антисексуального союза, выступающего за полное целомудрие и для мужчин, и для женщин, зачатие путем искусственного оплодотворения (на новоречи – «ископ») и воспитание детей в государственных учреждениях. Все это – не вполне всерьез, знал Уинстон, но с генеральной линией партии вполне сочетается. Партия старается уничтожить половое влечение, а если это невозможно, то хотя бы извратить и замарать. Зачем Уинстон не понимал, но стремление это казалось логичным и естественным. И усилия Партии весьма результативны – по крайней мере с женщинами.
Он снова вспомнил Кэтрин. Расстались они девять, нет, десять – почти одиннадцать лет назад. Любопытно, что он думает о ней так редко. Иногда и за несколько дней ни разу не вспомнит, что был когда-то женат. Вместе они не прожили и полутора лет. Разводов Партия не допускает, но поощряет расставание бездетных пар.
Кэтрин – высокая, светловолосая, осанистая и грациозная. В лице – что-то от хищной птицы: его можно было бы назвать благородным, если не знать, что это лишь маска, за которой нет почти ничего. Уже в самом начале семейной жизни Уинстон укрепился во мнении – может быть, лишь потому, что узнал ее ближе, чем других людей, – что другой такой глупой, пошлой пустышки не встречал никогда. В голове – сплошные лозунги. Она готова была поверить в любую несусветную глупость, какую бы ни скормила ей Партия. «Человек-пластинка» – называл он ее мысленно. Но жизнь с ней все равно была бы терпимой, если бы не одно препятствие – секс.
Стоило ему к ней прикоснуться, она морщилась и каменела. Обнимать ее – все равно что деревянную куклу на шарнирах. Странно – даже прижимая к себе, она, казалось, одновременно изо всех сил его отталкивает, такое напряжение чувствовалось в каждой ее мышце. Она лежала, зажмурив глаза, не сопротивляясь и не помогая ему, а – покоряясь. Это было невероятно унизительно, а через некоторое время и отвратительно. Но можно было бы жить с ней и дальше, если бы удалось уговорить ее не заниматься сексом. Как ни странно, именно Кэтрин этому противилась. Надо, говорила она, постараться родить ребенка, если получится. Так что ритуал повторялся раз в неделю, как по расписанию, когда ей позволяла биология. Она даже напоминала ему с утра – не забудь, вечером надо будет «делать ребенка» или «выполнять партийный долг» (да, так и говорила). Скоро он уже испытывал форменный ужас, когда подходил назначенный срок. Но, к счастью, ребенок не получался, и в конце концов она согласилась прекратить старания. Вскоре они расстались.
Уинстон еле слышно вздохнул, взял ручку и написал:
Она повалилась на кровать и сразу, без подготовки, невообразимо бесстыдно задрала юбку. Я…
Уинстон стоял перед ней в тусклом свете лампы. Пахло клопами и дешевыми духами. Опустошение и обида смешались в его сердце, а перед глазами возникло белое тело Кэтрин, навеки замороженное гипнотической силой Партии. Ну почему так всегда? Почему у него нет своей женщины, а есть только эти грязные случки, и то не каждый год? Но настоящие отношения уже почти непредставимы. Все партийки одинаковы. Целомудрие вбили в них так же крепко, как и верность Партии. Их педантично приучают к нему с раннего детства – с помощью игр, обливаний холодной водой, ерунды, которую вдалбливают им школа, Лазутчики и Молодежный союз, лекций, шествий, песен, лозунгов и военной музыки. Так уничтожается их естество. Разум подсказывал ему, что должны быть исключения, но сердце уже не верило. Все они неприступны – как велит Партия. А он хотел – еще больше, чем быть любимым, – хотя бы раз в жизни снести эту стену добродетели. Половой акт, приятный обоим, – бунт. Вожделение – криводум. Даже сумей он разбудить Кэтрин, это сочли бы равноценным совращению, хоть она и его жена.
Историю, однако, надо дописать. Он продолжал:
Я подкрутил лампу. Когда я увидел ее при свете…
После почти полной темноты слабый огонек керосиновой лампы казался очень ярким. Впервые он смог как следует разглядеть женщину. Он сделал шаг в ее сторону и остановился, полный вожделения и страха. Уинстон мучительно понимал, как сильно рискует, придя сюда. Патруль вполне может схватить его на выходе: может, его уже ждут за дверью. Даже если уйти, не сделав того, за чем пришел…
Надо дописать, исповедаться до конца. При свете лампы он вдруг увидел, что перед ним старуха. Слой косметики у нее на лице был такой толстый, что грозил треснуть, как маска из папье-маше. В волосах – седые пряди. Но особенно ужаснула его одна деталь: рот женщины приоткрылся – и в нем была лишь чернота пещеры, ни единого зуба.
Он записывал торопливо, прыгающими буквами:
Когда я увидел ее при свете, она оказалась совсем старой – лет пятидесяти, не меньше. Но это меня не остановило, я все равно сделал то, за чем пришел.
Он снова надавил пальцами на веки. Да, он наконец-то дописал, но ничего не изменилось. Никакого терапевтического эффекта. Ему по-прежнему хотелось во всю глотку выкрикивать ругательства.
Если и есть надежда, – писал Уинстон, – то только на массы.
Если есть надежда, то ни на кого, кроме масс, потому что только эти бессмысленно копошащиеся, обделенные вниманием миллионы – восемьдесят пять процентов населения Океании – могут породить силу, способную сокрушить Партию. Партию невозможно подорвать изнутри. Ее врагов, если у нее вообще есть враги, никак не собрать вместе – они даже не узнают друг друга. Даже если бы существовало легендарное Братство – а возможно, оно и существует, – невообразимо, чтобы его члены собирались группами больше, чем по два-три человека. Бунт для них – обмен взглядами, интонация, самое большее – сказанное шепотом слово. А вот массам, если бы они вдруг осознали свою силу, не понадобилось бы сговариваться тайком. Они могли бы просто встать и отряхнуться, как лошадь стряхивает мух. Захотят – разнесут Партию на куски хоть завтра. Должно же им рано или поздно прийти это в голову? А на деле…
Он вспомнил, как однажды шел в уличной толпе и вдруг услышал крик, вырвавшийся из сотен ртов. Кричали женщины в переулке – там, куда он направлялся. Это был мощный вопль гнева и отчаянья, низкое, гулкое «А-а-а-а!», гудевшее, как раскаты колокола. Сердце Уинстона забилось. «Началось!» – подумал он. Бунт! Массы наконец-то сорвались с цепи! Когда он добрался до источника звука, то увидел двести или триста женщин, столпившихся вокруг прилавков уличного рынка с такими трагическими лицами, словно они обреченные пассажиры тонущего корабля. Но всеобщее отчаянье уже сменилось локальными потасовками. Оказалось, что с одного из прилавков продавали жестяные кастрюли – плохонькие, с тонкими стенками, но ведь кастрюль, даже таких, вечно не достать. А тут они неожиданно кончились. Тех, кому повезло, окружали и толкали остальные, не давая сбежать с добычей, а десятки других подступили к продавцу с обвинениями, что у него все только для своих и что наверняка под прилавком припрятан еще товар. Снова раздались вопли: две толстые бабы – у одной растрепались волосы – рвали друг у друга из рук кастрюлю, а потом, вцепившись мертвой хваткой, каждая тянула в свою сторону, пока одна ручка не оторвалась. Уинстон с отвращением наблюдал за ними. А ведь какая пугающая сила послышалась на мгновение в этом вопле всего из нескольких сотен глоток! Почему они не кричат так ни по какому значимому поводу?
Он писал:
Пока не проснется их самосознание, они не восстанут, но их самосознание не может проснуться, пока они не восстанут.
А ведь это почти цитата из какого-нибудь партийного учебника. Партия заявляет, что освободила массы от рабства. До Революции их безжалостно угнетали капиталисты, морили голодом, пороли, женщин заставляли работать в шахтах (впрочем, они и теперь там работают), детей продавали в фабричное рабство с шестилетнего возраста. Но одновременно, согласно принципам двоедума, Партия учит, что массы – по природе своей низшие существа, которых нужно держать в подчинении, как животных, при помощи свода простых правил. На самом-то деле о массах мало что известно, да и незачем о них много знать. Пока они не перестают работать и размножаться, прочая их жизнедеятельность не представляет интереса. Предоставленные себе, как скот на вольном выпасе в аргентинских пампасах, они скатились к образу жизни, который кажется для них естественным, в некотором роде унаследованным от предков. Рождаются под забором, идут работать в двенадцать лет, проходят через короткий период цветущей красоты и полового влечения, женятся в двадцать, к тридцати уже немолоды, а умирают по большей части к шестидесяти – тоже под забором. Тяжелый физический труд, забота о доме и детях, мелкие дрязги с соседями, кинишко, футбол, пивко – и, самое главное, азартные игры – застят им все горизонты.
Держать их в узде нетрудно. Среди них всегда снуют немногочисленные агенты Думнадзора, распространяя ложные слухи, примечая и уничтожая тех немногих, в ком видят опасный потенциал. Но никто не пытается привить им идеологию Партии. Нецелесообразно развивать у масс сильные политические пристрастия. Все, что от них требуется, – примитивный патриотизм, к которому можно взывать, когда требуется удлинить им рабочий день или урезать пайку. А если они и проявляют недовольство – такое случается, – это ни к чему не приводит: незнакомые с фундаментальными идеями, они выдвигают лишь мелкие, конкретные требования. Масштабное зло всегда вне их поля зрения. У подавляющего большинства масс нет дома телевидов. Даже гражданская полиция почти не вмешивается в их дела. Лондон кишит преступниками. Воры, бандиты, проститутки, наркодилеры и рэкетиры всех мастей – это прямо-таки город в городе. Но, поскольку все они действуют среди масс, этому не придается значения. В вопросах морали массам дозволяют следовать обычаям предков. Им не навязывают партийного сексуального пуританства. Половая распущенность не наказывается, разводы допускаются. Разрешалось бы даже отправление религиозных культов, будь в этом у масс хоть малейшая потребность. Они ниже подозрений. Партийный лозунг гласит: «Массы и животные свободны».
Уинстон наклонился и осторожно почесал язву на ноге. Опять зудит.
Главная загвоздка, думал он, в том, что о жизни до Революции ничего на самом деле неизвестно. Он вынул из ящика стола школьный учебник истории, который одолжил у миссис Парсонс, и начал переписывать из него в дневник:
В прежние времена, до великой Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы знаем его сегодня. Он был темным, грязным, убогим, почти все недоедали, а у сотен и тысяч бедняков не было даже обуви на ногах и крыши над головой. Даже твои сверстники вынуждены были работать по двенадцать часов в день на жестоких хозяев, которые пороли их плеткой, если они работали слишком медленно. А питались они лишь черствыми корками да водой. Но среди этой ужасающей бедности возвышались большие, красивые дома, в которых жили богачи. Бывало, что и по тридцать слуг исполняли все прихоти одного богатея. Такие богатые люди назывались капиталистами. Это были уродливые толстяки со злыми лицами, как на картинке на соседней странице. Посмотрите: этот капиталист одет в длинное платье, которое называлось фраком, и странную блестящую шляпу, похожую формой на печную трубу. Такая шляпа называлась цилиндром. Это была форма капиталистов, и больше никому не разрешалось ее носить. Капиталисты владели всем на свете, а все люди были их рабами. Вся земля, и дома, и фабрики, и все деньги – все принадлежало капиталистам. Если кто-то их не слушался, они могли бросить его в тюрьму или отнять работу и уморить голодом. Когда обычный человек говорил с капиталистом, то должен был кланяться, снимать шляпу и называть его «сэр». Главный капиталист назывался «король», и…
Уинстон знал, что там дальше. Непременно будут упомянуты епископы в длинных рясах, судьи в горностаевых мантиях, позорные столбы, пытки, плетки-семихвостки, банкет у лорд-мэра, обычай целовать туфлю Папе Римскому. Разве что о «праве первой ночи» в школьном учебнике, наверное, не говорится; это такой закон, по которому каждый капиталист имел право спать с любой из работниц своих фабрик.
Что из этого ложь – как знать? Может, и правда, что обычному человеку теперь лучше, чем до Революции. Ничто ведь не свидетельствует об обратном, кроме зудящего в тебе чувства протеста, безотчетного ощущения, что ты живешь в нестерпимых условиях и что когда-то все наверняка было иначе. Главная особенность нынешней жизни, подумалось вдруг ему, не ее суровость и постоянная неуверенность в будущем, а ее неприкрашенные убожество и унылость. Если осмотреться, не увидишь вокруг ничего похожего ни на вранье, льющееся из телевида, ни на тот идеал, к которому стремится Партия. Даже для партийцев многое в этой жизни нейтрально и аполитично – и им приходится корпеть над скучной работой, биться за место в метро, штопать заношенные носки, добывать сахариновые таблетки, бережно хранить окурки.
Партийный идеал – это нечто огромное, наводящее ужас, сверкающее. Мир из стали и бетона, мир чудовищных машин и устрашающего оружия, мир воинов и фанатиков, марширующих только вперед и только в ногу, с одинаковыми мыслями в головах и одинаковыми лозунгами на устах, вечно трудящихся, борющихся, карающих, – триста миллионов людей, и все на одно лицо. А в жизни – разлагающиеся, запущенные города, где недокормленные людишки шаркают по улицам в дырявых ботинках, где в латаных-перелатаных домах девятнадцатого века всегда пахнет капустой и засорившимся туалетом. Ему представился Лондон, огромный полуразрушенный город миллиона мусорных баков, и на эту картину наложился образ морщинистой, жидковолосой миссис Парсонс, беспомощно суетящейся возле засоренной сливной трубы.
Он снова наклонился почесать лодыжку. День и ночь телевид ездит по ушам отчетами о том, насколько теперь больше еды и одежды и насколько лучше дома и развлечения, о том, что теперь живут дольше и счастливее, что рабочий день стал короче, а люди умнее и образованнее, чем пятьдесят лет назад. Ни слова из этого нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть. Партия заявляет, например, что среди масс теперь грамотны сорок процентов взрослых, а до Революции грамотных насчитывалось якобы только пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность сейчас – всего сто шестьдесят на тысячу, а до революции – триста. Список можно продолжать бесконечно. Но это как уравнение с двумя неизвестными. Легко может быть, что буквально каждое слово в учебниках истории, даже те факты, которые никто не ставит под сомнение, – чистая фантазия. Как знать, может, и не было никогда никакого «права первой ночи», никаких капиталистов, никаких цилиндров. Все растворяется в тумане. Прошлое стерто, что стерли – забыто, ложь стала правдой.
Лишь однажды в жизни он держал в руках конкретное и неопровержимое доказательство уже свершившейся (вот что важно) фальсификации. Держал целых полминуты. Году в семьдесят третьем… примерно когда они расстались с Кэтрин. Но дело было в другой дате, семью-восемью годами раньше.
Началась эта история на самом деле в середине шестидесятых, в период больших чисток, в которых навеки сгинули первые вожди Революции. К семидесятому году не осталось никого из них, кроме Старшего Брата. Остальных к тому времени разоблачили как предателей и контрреволюционеров. Гольдштейн бежал и теперь неведомо где прятался, а что до прочих – одни просто исчезли, а других казнили после показательных процессов, на которых они сознавались в преступлениях. Дольше других продержались трое – Джонс, Аронсон и Резерфорд. Арестовали их году в 1965-м. Как это часто бывало, они исчезли на год или больше, так что никто не знал, живы они или умерли, а потом их вдруг вывели, чтобы они, как обычно, очернили себя. Они сознались в шпионаже в пользу противника (как и сейчас, Евразии), расхищении государственных средств, убийстве видных партийцев, интригах против Старшего Брата, начавшихся задолго до Революции, и в актах вредительства, повлекших смерть сотен тысяч людей. После признания всех троих помиловали, восстановили в Партии и назначили на должности – вроде бы важные, а по сути синекуры. Все трое писали длинные, покаянные статьи в «Таймс», в которых анализировали причины своего предательства и обещали исправиться.
Вскоре после их освобождения Уинстон своими глазами видел всю троицу в кафе «Каштан». Ему помнилось, с каким любопытством, смешанным со страхом, он наблюдал за ними краешком глаза. Они были гораздо старше него – осколки старого мира, едва ли не последние из великих, из свидетелей героического прошлого Партии. Романтический ореол подполья и гражданской войны еще не совсем стерся. Хотя уже тогда факты и даты слегка поплыли, Уинстону казалось, что он знал их имена еще до того, как услышал о Старшем Брате. И все же они – вне закона, враги, неприкасаемые и, несомненно, обреченные на гибель через год-другой. Побывав в лапах Думнадзора, уже не вывернешься. Все трое – выкопанные трупы, ожидающие отправки обратно в могилу.
За столики по соседству с ними никто не садился. Даже приближаться к таким, как они, – неблагоразумно. Они молчали над стаканами гвоздичного джина – специалитета кафе «Каштан». Из троих самое сильное впечатление на Уинстона произвел Резерфорд. Когда-то он был знаменитым карикатуристом, чьи безжалостные рисунки разжигали страсти в обществе и до, и во время революции. Даже сейчас, хоть и с большими промежутками, его карикатуры публиковались в «Таймс». На удивление безжизненные и неубедительные, они лишь имитировали его прежнюю манеру, почти всегда возвращаясь к старым темам: трущобам, голодным детям, уличным боям, капиталистам в цилиндрах. Даже на баррикадах капиталисты не расставались со своими цилиндрами в неизбывном, безнадежном стремлении вернуться в прошлое.
Резерфорд – брутальный гигант с гривой сальных седых волос и обвисшим, изрезанным морщинами лицом, на котором выделялись толстые, как у африканца, губы. Когда-то он, наверное, был силачом. Теперь его мощное тело обвисало, горбилось, вспучивалось, распадалось – так осыпается гора.
Время было неурочное – пятнадцать часов. Уинстон даже не помнил, что привело его в этот час в кафе. Оно почти пустовало. Дребезжащая музыка слышалась из телевидов. Трое сидели в своем углу почти неподвижно и не разговаривали. Официант, не спрашивая, подливал джин. На столе – шахматная доска с расставленными фигурами, но партия все не начиналась. Вдруг, примерно на полминуты, что-то произошло с телевидами. Звучавшая из них мелодия сменилась, а с ней и сам характер музыки. В ней послышалось – трудно описать, но нечто странное, надтреснутое, издевательское, похожее на ослиный рев. Нечто… желтое, как про себя решил Уинстон. И тут из телевида раздался голос певца:
Трое даже не шелохнулись. Но когда Уинстон снова кинул взгляд на помятое лицо Резерфорда, то увидел в его глазах слезы. И впервые заметил с невольным содроганием, даже не понимая, почему его пробрала дрожь: у Аронсона и Резерфорда были сломаны носы.
Скоро всех троих снова арестовали. Они якобы сразу после освобождения стали плести новые заговоры. На втором процессе они снова сознались во всех прежних преступлениях и в целой серии новых. Их казнили и написали об этом в учебниках истории Партии – в назидание потомкам… А лет через пять, в семьдесят третьем, Уинстон, разворачивая пачку документов, только что вывалившуюся ему на стол из пневмотрубы, вдруг обнаружил листок, явно угодивший в эту пачку случайно. Всю его важность Уинстон осознал, как только расправил. Он держал в руках половину полосы «Таймс» десятилетней давности – верхнюю половину, с датой. На ней – фотография делегатов какого-то партийного мероприятия в Нью-Йорке. В центре группы – Джонс, Аронсон и Резерфорд, ни с кем не перепутаешь, да и в подписи указаны фамилии.
Но дело в том, что на процессе все трое дали показания, будто находились в тот день в Евразии: якобы прилетели с секретного аэродрома в Канаде куда-то в Сибирь, на тайную сходку с офицерами Евразийского генштаба, которым и выдали ценную военную информацию. Дата застряла в памяти Уинстона: день летнего солнцестояния. Да ее можно и сверить, о процессе много писали. Вывод мог быть только один: признания – вранье.
Конечно, это само по себе не открытие. Уже тогда Уинстон не мог себе представить, что люди, сгинувшие в чистках, на самом деле совершили преступления, в которых их обвиняли. Но вот в его руках конкретное доказательство, фрагмент отмененного прошлого. Так одна ископаемая окаменелость, обнаруженная не в том слое, опровергает гипотезу геолога. Это доказательство может разорвать Партию в клочья, если как-то донести его до людей и разъяснить его значение.
Как только Уинстон понял, что перед ним за фотография, он накрыл ее другим листком бумаги. К счастью, когда он ее развернул, из телевида она просматривалась вверх ногами. Он положил на колено рабочий блокнот и оттолкнул стул как можно дальше от телевида. Сохранять нейтральное выражение лица нетрудно, даже дыханием можно управлять, приложив немного усилий. Но, когда колотится сердце, ничего не сделаешь, а телевид достаточно чувствителен, чтобы это уловить. Он выждал, как ему показалось, минут десять, мучимый страхом, что какая-нибудь случайность его выдаст – например, внезапный сквозняк сдует бумаги со стола. А потом опустил фотографию в провал памяти вместе с листом, которым ее прикрывал, и с другими бумажками. Не прошло, вероятно, и минуты, как она обратилась в пепел.
Это случилось лет десять-одиннадцать назад. Сегодня он, наверное, сохранил бы фотографию. Интересно: то, что он держал ее в руках, казалось значимым даже теперь, когда от фотографии и от запечатленного на ней события осталось лишь воспоминание. Неужели, думал Уинстон, власть Партии над прошлым слабеет просто потому, что документальное доказательство, которого больше не существует, когда-то существовало?
Впрочем, даже если фотографию можно было бы восстановить из пепла, теперь она, возможно, уже никакое не доказательство. Уже когда Уинстон сделал свое открытие, Океания больше не воевала с Евразией – а значит, трое покойников продавали страну агентам Остазии. С тех пор враг еще не раз менялся – дважды, трижды, он точно не помнил. Вполне возможно, показания переписывали столько раз, что исходные факты и даты утратили всякое значение. Прошлое не просто менялось – оно менялось непрерывно. Как в кошмарном сне, он не мог понять главного: зачем вообще нужен этот грандиозный подлог? Сиюминутная выгода от фальсификации прошлого очевидна, но конечная цель – тайна, покрытая мраком. Он взял ручку и написал:
Я понимаю КАК. Я не понимаю ЗАЧЕМ.
Как уже не раз бывало, он задумался, не сошел ли с ума. Может, безумец – это просто меньшинство из одного человека? Когда-то признаком безумия считалась убежденность, что Земля вращается вокруг Солнца. Теперь – вера в неизменяемость прошлого. Быть может, он один в нее верит, а если он один – значит, безумен. Но мысль о сумасшествии не слишком его встревожила: страшнее, если он еще и неправ.
Он снова взял со стола учебник истории и всмотрелся в портрет Старшего Брата на фронтисписе. Ему ответил гипнотический взгляд. Словно какая-то мощная сила давит, давит, проникает в черепную коробку, стискивает мозг, заменяет убеждения страхом, заставляет не верить собственным глазам и ушам. В конце концов, когда Партия объявит, что дважды два – пять, придется поверить и этому. А она объявит неизбежно, этого требует логика партийного подхода. Философия Партии активно, пусть и не открытым текстом, отрицает не только объективность опыта, но и само существование окружающей действительности. Здравый смысл – вот главная ересь. И страшно даже не то, что Партия убьет тебя за инакомыслие, а то, что именно она, быть может, права. Ведь откуда мы знаем, что дважды два – четыре? Или что существует сила земного притяжения? Или что прошлое неизменяемо? Если и прошлое, и внешний мир существуют лишь в сознании, а сознание управляемо – что тогда?
Ну уж нет! Уинстон почувствовал, как его решимость вдруг окрепла. Перед глазами возникло лицо О’Брайена – вне всякой связи с предыдущими раздумьями. Теперь он пуще прежнего верил, что О’Брайен на его стороне. Вот для кого он пишет дневник – для О’Брайена, вернее, даже О’Брайену: это такое бесконечное письмо, которое никто никогда не прочтет, но которому придает окраску наличие конкретного адресата.
Партия требует не верить глазам и ушам. Это ее главное и важнейшее требование. Сердце его сжалось при мысли о том, какая огромная сила ему противостоит, с какой легкостью любой партийный интеллектуал обставил бы его на диспуте. Изощренные аргументы такого противника Уинстон не смог бы даже понять, не то что парировать. И тем не менее прав-то он, Уинстон! Он прав, а они неправы. Очевидность, простоту и правду надо защищать. Банальности верны, на том стоим! Объективная реальность существует, ее законы неизменны. Камни твердые, вода мокрая, а лишенные опоры предметы падают в направлении центра Земли. Как бы разговаривая с О’Брайеном, но также и вверяя бумаге важную аксиому, он записал:
Свобода – это свобода говорить, что дважды два – четыре. Если она есть, все прочее – лишь следствия.
В воздухе плыл запах жареного кофе – настоящего, не марки «Победа». Уинстон невольно замедлил шаг, на пару секунд оказавшись в полузабытом мире детства. Хлопнула дверь, и запах заглох, словно звук.
Уинстон прошел пешком уже несколько километров. Язва на ноге свербела. Уже во второй раз за три недели Уинстон не появился вечером в культурно-спортивном центре – безрассудный поступок, ведь за посещаемостью наверняка строго следят. В принципе, у партийцев не бывает свободного времени и одиночество дозволено им лишь в постели. Когда партиец не работает, не ест и не спит, он должен принимать участие в коллективных развлечениях. Занятия, выдающие склонность к уединению, даже одинокие прогулки, всегда немного опасны. Для них есть новоречное слово – «самобыт», то есть индивидуализм и эксцентричность. Но этим вечером, выйдя из главка, Уинстон соблазнился мягкой апрельской погодой. Впервые в этом году небесная синева приобрела теплый оттенок. Перспектива долгого и шумного вечера в КСЦ, с нудными бесконечными играми, лекциями и натужным товариществом, подогретым джином, показалась Уинстону невыносимой. Неожиданно для самого себя он свернул в другую сторону от автобусной остановки, в лабиринт лондонских улиц, и побрел сперва на юг, потом на восток, потом на север, пока не заблудился и ему не стало все равно, в каком направлении идти.
«Если и есть надежда, то только на массы», – записал он в дневнике. Эти слова, выражающие мистическую истину и одновременно абсурдные, не шли у него из головы. Он забрел в какие-то безликие, землистого цвета трущобы к северо-востоку от бывшего вокзала Сент-Панкрас и шел по мощенной булыжником улице между рядами двухэтажных домишек с облупленными дверями, выходившими прямо на тротуар и чем-то напоминавшими крысиные норы. На мостовой повсюду грязные лужи. Хлопают двери, в переулках роится толпа. Цветущие девицы с грубо накрашенными губами, глазеющие на них юнцы, опухшие, переваливающиеся, словно утки, бабы – такими девицы станут через десять лет – да шаркающие согбенные старики. В лужах возятся оборванные босоногие дети – и бросаются врассыпную от сердитых материнских окриков. Чуть ли не каждое четвертое окно – без стекол, забито досками.
На Уинстона почти никто не обращает внимания. Некоторые прохожие разглядывают его настороженно и с любопытством. У одной из дверей остановились поговорить, скрестив красные ручищи, две чудовищно толстые тетки в передниках. Проходя мимо, Уинстон расслышал обрывки их разговора.
– …Вот я и говорю ей, это все, конечно, верно, грю, но на моем месте и ты бы так сделала. Судить легко, грю, тебе бы мои заботы.
– Ага, – вторила другая. – Точно. Так и есть.
Их резкие голоса вдруг смолкли. Женщины молча, враждебно уставились на него, выжидая, пока он пройдет мимо. На самом деле это не вражда, подумал Уинстон, просто настороженность, обостренная бдительность, как при виде какого-нибудь неизвестного животного. Партийцы в синих комбинезонах – едва ли частые гости на такой улице, как эта. Да и неразумно появляться в таких местах без дела. Налетишь на патруль – могут и остановить: «Предъявите документы, товарищ. С какой целью здесь? Во сколько ушли с работы? Какой дорогой обычно ходите домой?» – и так далее и тому подобное. Не то чтобы запрещалось ходить домой необычным маршрутом, но если Думнадзор узнает – тобой могут заинтересоваться.
Вдруг вся улица пришла в движение. Со всех сторон послышались крики «Берегись!». Люди, как зайцы, прыснули к дверям. Из подъезда выскочила молодая женщина, подхватила игравшего в луже малыша, завернула в передник и снова спряталась – все это как бы одним движением. Из переулка выскочил мужичок в мятом черном костюме. На бегу крикнул Уинстону, возбужденно тыча пальцем в небо: «Дымовуха! Поберегись, командир! Падай, ща рванет!»
«Дымовухами» массы почему-то называли ракеты. Уинстон тут же упал ничком. К такому предупреждению всегда лучше прислушаться. Массы безошибочно, будто инстинктивно чуют ракету на подлете, за несколько секунд до взрыва, хоть она вроде бы и сверхзвуковая. Уинстон сцепил руки на затылке. Грянул гром, показалось, что мостовая вздыбилась, какой-то мусор посыпался ему на спину. Поднявшись, он обнаружил, что весь в осколках стекла из окон соседнего дома.
Он двинулся дальше. Ракета смела несколько домов в двухстах метрах отсюда. Над воронкой повисли клубы черного дыма, а чуть ниже – облако известковой пыли. В этом облаке вокруг руин уже собиралась толпа. Перед Уинстоном на мостовую навалило целую кучу отколовшейся штукатурки. Посреди он увидел что-то ярко-красное. Подойдя, понял, что это оторванная человеческая кисть. Краснело только место отрыва, а сама она побелела, как гипсовая.
Носком ботинка он спихнул кисть в сточную канаву и свернул направо, в переулок, чтобы обойти толпу. Минуты через три-четыре место падения ракеты осталось далеко позади. Здесь – обычное копошение и толчея, словно ничего не произошло. Уже почти двадцать часов, и питейные заведения, где часто проводят время массы («пабы», как они их называют), заполнились до отказа. Из чумазых распашных дверей, не знающих ни секунды покоя, несло мочой, опилками и кислым пивом. В закутке за выступающим на тротуар углом дома трое мужчин, сгрудившись, разглядывали газету, которую развернул один из них. Еще издалека, не видя лиц, по позам Уинстон понял, насколько они поглощены чтением. До них оставалось несколько шагов, как вдруг между двоими из группы завязалась перепалка. Казалось, вот-вот дойдет до драки.
– Ты меня вообще слышишь, нет? Ни один номер с семеркой на конце уже больше года не выигрывал, понял?
– Выигрывал ваще-то!
– А вот ни хрена! У меня дома все тиражи за два года записаны. Ни одного не пропускаю, у меня как в аптеке. Говорю тебе, ни один номер с семеркой на конце…
– Да выигрывала же семерка! Погоди, щас даже точный номер припомню. Четыре ноль семь на конце. В феврале это было, вторая неделя февраля.
– Хрен тебе, а не в феврале. У меня все черным по белому записано. Говорю тебе, ни один номер…
– Да завязывайте уже, – вмешался третий.
Они спорили о Лотерее. Пройдя еще тридцать метров, Уинстон обернулся. Они все еще переругивались, яростно, со страстью.
Еженедельная лотерея с огромными выигрышами – единственное событие общественной жизни, которым всерьез интересуются массы. Вполне возможно, миллионы масс живут главным образом ради Лотереи. Она – их счастье, их забава, утешение и пища для ума. Даже те, кто едва умеет читать и писать, способны на сложнейшие вычисления и являют чудеса памяти, когда речь заходит о Лотерее. Есть даже особая каста, живущая продажей систем, прогнозов и талисманов. Уинстон не имел никакого отношения к Лотерее, ею занимается Главбог, – но знал, как и все партийцы, что выигрыши по большей части вранье. Выплачиваются на самом деле только маленькие суммы, а большие «выигрывают» несуществующие персонажи. Поскольку между разными частями Океании почти нет сообщения, это нетрудно устроить.
Если есть надежда, то только на массы. Нельзя ее терять. На словах вроде бы логично. А вот когда видишь на улице этих людишек, без веры уже никак. Переулок, куда он свернул, спускался под гору. Ему казалось, что он уже бывал в этих местах и что недалеко отсюда широкая оживленная улица. Где-то впереди послышались крики. Дорога резко свернула и превратилась в лестницу. Внизу – еще один переулок, где несколько лотошников торгуют вялыми овощами. Тут Уинстон вспомнил это место. Переулок выводит к широкой улице, а за следующим поворотом, минутах в пяти, та лавка старьевщика, где он купил тетрадь, ставшую его дневником. А неподалеку оттуда, в писчебумажной лавке, он приобрел перьевую ручку и склянку чернил.
Он ненадолго остановился на верхней ступеньке лестницы. Там, внизу, на другой стороне переулка – грязная пивнушка, окна которой словно покрыты инеем, а на самом деле – пылью. Древний старик, сгорбленный, но подвижный, с седыми усами, которые топорщились, как у креветки, толкнул распашную дверь и зашел в заведение. А ведь ему лет восемьдесят, подумал Уинстон: значит, он был уже немолод, когда произошла Революция. Он и горстка людей вроде него – единственное, что связывает нынешний мир с исчезнувшим миром капитализма. В самой Партии осталось не так много людей, чьи взгляды сформировались до Революции. Старшее поколение по большей части истребили во время больших чисток пятидесятых и шестидесятых, а немногих выживших страх принудил к полной интеллектуальной капитуляции. Если и есть живой человек, способный правдиво рассказать о жизни в начале века, – это человек из масс. Уинстону вдруг вспомнился абзац из учебника истории, который он переписал в дневник, и его захватила безумная идея. Зайти сейчас в паб, заговорить со стариком, расспросить его: «Расскажите, как вам жилось, когда вы были мальчишкой? Каково было тогда? Лучше, чем теперь, или хуже?»
Торопливо, чтобы не дать себе времени испугаться, он спустился по лестнице и перешел переулок. Безумие, конечно. Естественно, разговаривать с массами и заходить в их пабы прямо не запрещено, но это слишком странно, чтобы пройти незамеченным. Если явится патруль, можно притвориться, что ему стало плохо, вот и зашел сюда, но вряд ли патрульные поверят. Уинстон толкнул дверь. В нос ударил отвратительный сырный дух кислого пива. Стоило ему зайти, как галдеж стал вполовину тише. Он спиной чувствовал, как все пялятся на его синий комбинезон. Партия в дартс на другом конце комнаты приостановилась на полминуты. Старик, за которым пошел Уинстон, стоял у барной стойки и о чем-то препирался с барменом, ширококостным, горбоносым детиной с мощными ручищами. Кучка других посетителей со стаканами в руках наблюдала за сценой.
– Я ж тебя вежливо попросил, так? – старик расправил плечи, будто готовился к драке. – Хочешь сказать, что в этой помойке нету кружки в одну пинту?
– Да что это блин, вообще за пинта такая? – спросил бармен, упершись кончиками пальцев в стойку.
– Слышите, что несет? А еще бармен! Что такое пинта, он не знает. Пинта – это половина кварты, а четыре кварты – галлон. Может, тебе еще азбуку объяснить?
– Первый раз слышу, – отрезал бармен. – Могу налить литр, могу пол-литра. Вон стаканы на полке у тебя перед носом.
– Мне надо пинту, – настаивал старик. – Что тебе стоит пинту налить? Когда я был молодой, не было никаких сраных литров.
– Когда ты был молодой, люди, поди, на деревьях жили, – сказал бармен, подмигнув другим посетителями.
Те расхохотались, и замешательство, возникшее, когда вошел Уинстон, как будто рассеялось. Покрытое седой щетиной лицо старика порозовело. Он повернулся, что-то бормоча себе под нос, и налетел прямо на Уинстона. Тот деликатно поддержал его.
– Позволите вас угостить?
– Вот спасибо тебе, мил человек, – старик снова расправил плечи. – Пинту! – с вызовом приказал он бармену. – Пинту пойла!
Бармен нацедил им темного пива в полулитровые стаканы толстого стекла, предварительно ополоснув их в ведре под стойкой. Кроме пива, в пабах для масс ничего не наливают. Джин массам не полагается, хотя они довольно легко могут его раздобыть.
Метатели дротиков снова вошли в раж, а столпившиеся у стойки принялись обсуждать лотерейные билеты. О присутствии Уинстона на время забыли. За грубо сколоченным столом у окна можно поговорить со стариком, не боясь, что их подслушают. Все это, конечно, жутко опасно, но хотя бы телевида здесь нет – в этом Уинстон удостоверился, едва войдя.
– А мог бы и не жмотиться, пинту мне налить, – ворчал старик, усаживаясь перед стаканом. – Пол-литра мало. Удовольствие не то. А целый литр – много, только и бегай в сортир. Не говоря уж про цену.
– Со времен вашей молодости, наверное, многое изменилось, – сказал Уинстон как бы между прочим.
Старик перевел бледно-голубые глазки с мишени для дротиков на барную стойку, а оттуда на дверь туалета, как будто в этом периметре как раз и имели место перемены.
– Пиво было лучше, – сказал он наконец. – И дешевле! Когда я молодой был, слабое пиво – пойлом мы его называли – было по четыре пенса за пинту. Но это до войны, конечно.
– До какой войны? – спросил Уинстон.
– А до всех войн, – туманно ответил старик. Он поднял стакан и снова расправил плечи. – Ну, доброго тебе здоровьичка.
Острый кадык на тощей шее удивительно быстро задвигался вверх-вниз, и стакан опустел. Уинстон сходил к стойке и вернулся еще с двумя пол-литровыми кружками. Старик, похоже, забыл о своем предубеждении против целого литра.
– Вы намного меня старше, – сказал Уинстон. – Наверняка были уже взрослым, когда я родился. Значит, помните, каково было в старые времена, до Революции. Мои ровесники ничего о том времени не знают. Разве что в книгах читали, а в книгах, может, и не все правда. Хотелось бы узнать ваше мнение. В учебниках истории пишут, что до Революции все было совсем по-другому, не так, как теперь. Пишут про кошмарный гнет, несправедливость, какую-то невообразимую нищету. Пишут, что здесь, в Лондоне, люди в большинстве своем всю жизнь голодали, а у половины даже ботинок не было. Работали по двенадцать часов в день, школу бросали в девять лет, спали по десять человек в одной комнате. Пишут еще, что очень немногие – капиталисты, как их называли, – прибрали к рукам все богатство и всю власть. Им принадлежала вся собственность. Жили они в огромных, роскошных домах с тридцатью слугами, раскатывали повсюду в автомобилях и экипажах, запряженных четверкой лошадей, пили шампанское, носили цилиндры…
Лицо старика вдруг прояснилось.
– Цилиндры! – сказал он. – И ты туда же! Я вчера тоже о них вспоминал, непонятно, с чего бы. Как раз думал, что много лет уже цилиндра не видал. Как ветром их сдуло. Я последний раз на золовкины похороны надевал. А было это – точно не скажу, но лет пятьдесят тому. Ну, я, понятное дело, только напрокат брал для такого случая.
– Цилиндры – это не очень важно, – терпеливо сказал Уинстон. – Суть в том, что эти капиталисты да еще горстка адвокатов, священников и прочей их обслуги правили миром. Все было устроено ради их выгоды. Вы – обычные люди, рабочие – были их рабами. Они могли с вами делать, что заблагорассудится. Могли отправить в Канаду, как скот. Могли спать с вашими дочерьми, если захотят. Могли велеть выпороть вас этой… плеткой-семихвосткой. Проходя мимо них, вы снимали шляпы. Каждый капиталист ходил с оравой лакеев, и они…
– Лакеев! – сказал старик, и на лице его снова отразилась радость узнавания. – Давно этого слова не слыхал. Лакеи! Помню как вчера, а ведь в допотопные времена дело было, – хаживал я в Гайд-парк в воскресенье вечером послушать, как речи толкают. Разные там собирались – и из Армии спасения, и католики, и евреи, и индусы. А один – как звали, не знаю, но оратор был что надо. Спуску им не давал. «Лакеи, – говорит, – лакеи буржуазии! Прислужники правящего класса». И паразитами их еще припечатывал. И гиенами – точно, гиенами. Это он, понимаешь, про лейбористов.
Уинстону никак не удавалось оказаться со стариком на одной волне.
– Вообще-то я вот что хотел узнать, – сказал он. – Сейчас у вас больше свободы, чем в то время? С вами теперь обращаются человечнее? В прежние времена богатые, власть…
– Палата лордов, – вставил старик мечтательно.
– Да, палата лордов, если хотите. Эти люди вправду обращались с вами как с низшим просто потому, что они богатые, а вы бедный? Вам правда нужно было говорить им «сэр» и снимать перед ними шляпу?
Старик, казалось, глубоко задумался. Прежде чем ответить, отхлебнул с четверть стакана пива.
– Да, – сказал он. – Любили они, чтоб им козыряли. Уважение чтоб показывали. Мне-то это не больно нравилось, но я тоже так делал. А что, иначе никак.
– А было в ваше время обычным делом – это я просто учебник истории пересказываю, – что эти люди и их слуги сталкивали таких, как вы, с тротуара в канаву?
– Толкнул меня один такой, – сказал старик. – Как сейчас помню. После регаты дело было, вечером – под вечер после регаты всегда народ гулял вовсю – и вот на Шафтсбери-авеню столкнулся я с одним молодцом. Разряжен в пух и прах – белая сорочка, цилиндр, черный фрак. Мотало его по всей мостовой, ну я и врезался в него случайно. «Смотри, куда прешь!» – говорит. А я ему: «Ты эту улицу купил, что ли?» А он: «Будешь борзеть, башку откручу!» А я ему: «Ты пьян, вот как сдам тебя в участок!» Веришь, нет – схватил меня за грудки и как пихнет, я чуть под автобус не попал. Ну, я тогда молодой был, хотел было закатать ему как следует, да только…
Уинстона охватила беспомощность. Память старика – какая-то помойная куча подробностей. Можно хоть весь день его расспрашивать – ничего полезного не выудишь. Может, в партийных учебниках все-таки правда – в некотором смысле? А может, и вообще все правда? И Уинстон сделал последнюю попытку.
– Может, я неясно выразился… – начал он. – Смотрите, что я имел в виду. Вы давно живете на свете, прожили полжизни до Революции. В 1925-м, например, были уже взрослым человеком. Вот как вы сами помните: жизнь в 1925 году была лучше, чем теперь, или хуже?
Старик задумчиво уставился на мишень для дротиков. Допил пиво медленнее, чем раньше. А когда заговорил, то с видом философского смирения, будто пиво его смягчило.
– Знаю я, к чему ты клонишь, – сказал он. – Что мне бы хотелось вернуть молодость. Кого ни спроси, все так и скажут. В молодости и сил побольше, и здоровья. А в моем-то возрасте что – одни болезни. И ноги болят, и недержание заело совсем. Шесть, а то и семь раз за ночь с кровати вскакиваю. Но, с другой-то стороны, есть и свои большие плюсы. Нету в старости тех забот. С бабами, главное, дела иметь не надо. У меня уж лет тридцать бабы не было, веришь, нет? И не надо, понял?
Уинстон откинулся на стуле, уперся спиной в подоконник. Продолжать бессмысленно. Только он собрался заказать еще пива, как старик внезапно встал и зашаркал в вонючий сортир в углу зала. Лишние пол-литра даром не прошли. Уинстон посидел минуту-другую над пустым стаканом – и сам не заметил, как ноги снова вынесли его на улицу. Лет через двадцать, думал он, простой вопрос – лучше ли было до Революции, чем теперь? – сделается неразрешимым, и уже навсегда. Да он, строго говоря, и сейчас неразрешим, потому что свидетелей старого мира осталось немного, да и те не способны сравнить одну эпоху с другой. Помнят миллион бесполезных мелочей – ссору с товарищем по работе, поиски пропавшего велосипедного насоса, выражение лица давно умершей сестры, завихрения пыли ветреным утром семьдесят лет назад. А все важное выпало из поля зрения. Они как муравьи – видят только мелкие предметы, а большие не различают. А если и память отказала, и письменные источники подделаны, то утверждения Партии, что она улучшила условия жизни, приходится принимать на веру – ведь их не с чем сравнить и всегда будет не с чем.
Тут ход его мыслей прервался. Он остановился и поднял глаза. Узкий переулок, несколько темных лавчонок между жилыми домами. Прямо над головой – три потемневших металлических шара, которые, решил Уинстон, когда-то явно сверкали позолотой. Вроде бы знакомое место. Ну да, конечно! Он у входа в лавку, где купил дневник.
Уинстона передернуло от страха. Он и так совершил безрассудный поступок, купив тетрадь, и дал себе слово впредь избегать этого места. И вот, пожалуйста: стоило ненадолго задуматься, как ноги сами принесли его сюда. Вот от таких самоубийственных импульсов Уинстон и надеялся защититься, заведя дневник. Само собой бросилось в глаза, что лавка еще открыта, хотя уже почти двадцать один час. Рассудив, что внутри он будет привлекать меньше внимания, чем на улице перед витриной, он ступил за порог. Если спросят, скажет, что искал лезвия.
Керосиновая лампа под потолком чадила вонюче, но почему-то уютно. Ее только что зажег лавочник – лет шестидесяти, худой, сутулый, с добродушным лицом, на длинном носу очки с толстыми стеклами. Волосы почти седые, но мохнатые брови по-прежнему черные. Очки, обезоруживающе суетливые движения и старый, черного бархата пиджак лавочника придавали ему некий интеллигентский шарм, будто он литератор или, скажем, музыкант. Он сказал тихим, словно выцветшим голосом, без обычного для масс вульгарного выговора:
– Я вас узнал – еще там, на улице. Вы тот господин, который купил девичий альбом. Красивая бумага, да. Кремовая верже, как раньше говорили. Пожалуй, лет уж пятьдесят как ее не делают. – Он внимательно посмотрел на Уинстона поверх очков. – Я могу вам чем-нибудь помочь? Или вы хотели бы сперва осмотреться?
– Я просто мимо проходил, – замялся Уинстон. – Вот и зашел. Мне ничего особенного не нужно.
– Это не беда. Я и не думаю, что вам у меня понравится. – Лавочник сделал как бы извиняющийся жест мягкой ладонью. – Сами видите, лавка почти пустая. Между нами говоря, антикварное дело умирает. Нет больше ни спроса, ни товара. Мебель, фарфор, стекло – все постепенно побилось, поломалось. А металл по большей части переплавили. Уж и не помню, когда я в последний раз видел бронзовый канделябр.
На самом деле тесная лавка была набита битком, но почти ничто в ней не представляло ни малейшей ценности. Негде было ступить из-за прислоненных к стенам пыльных картинных рам. В витрине – подносы со всякой мелочевкой, негодными долотами, перочинными ножами со сломанными лезвиями, побитыми часами, которые даже издали не примешь за исправные, и прочим разносортным мусором. Только россыпь всяких мелких штучек на столике в углу – лакированных табакерок, агатовых брошек и прочих безделушек – обещала хоть какие-то интересные находки. Уинстон подошел к столику, и взгляд его упал на нечто круглое, гладкое, тускло отражавшее свет лампы.
Он взял в руки тяжелую стеклянную полусферу. Цветом и текстурой она напоминала каплю дождевой воды. А внутри, под увеличительной линзой выпуклого стекла, – странный, вычурный розовый предмет, напоминающий цветок или актинию.
– Что это? – спросил очарованный Уинстон.
– А, это коралл, – ответил старик. – Думаю, из Индийского океана. Их раньше вплавляли вот так в стекло. Этой штучке не меньше ста лет, а то и побольше.
– Красивая, – сказал Уинстон.
– Красивая, – благодарно кивнул лавочник. – Хотя в наше время ценителей мало. – Он кашлянул. – Ну, если бы вы вдруг захотели ее купить, она обошлась бы вам в четыре доллара. В прежние времена такая стоила фунтов восемь, а восемь фунтов – перевести, пожалуй, не смогу, но это была серьезная сумма. А теперь кому есть дело до настоящих старинных вещей – даже до тех немногих, что остались?
Уинстон немедленно заплатил четыре доллара и сунул желанную добычу в карман. Вещица притягивала его не столько красотой, сколько своей очевидной связью с другой эпохой, совершенно не похожей на нынешнюю. Мягко, как дождевая вода, поблескивающее стекло выглядело непривычно. А явная бесполезность вещицы только добавляла ей привлекательности, хотя, предположил Уинстон, раньше ее, вероятно, использовали как пресс-папье. Стекляшка оттягивала ему карман, но, к счастью, не слишком выпирала. Ведь штуковина-то странная, даже компрометирующая – не пристало партийцу носиться с такой. Все старое, да и все красивое всегда вызывает смутные подозрения.
Старик заметно взбодрился, получив четыре доллара. Уинстон понял, что он был бы рад и трем, а то и двум.
– Наверху еще одна комната, не хотите ли взглянуть? – сказал он. – Там не так уж много вещей. Если пойдем наверх, надо лампу захватить.
Он зажег еще одну лампу и, ссутулившись, стал взбираться впереди Уинстона по крутым стертым ступеням. Узкий коридор привел их в комнату с окнами не на улицу, а на мощеный двор и на лес печных труб. Уинстон заметил, что комната обставлена как жилая. На полу – ковровая дорожка, на стенах несколько картин, к камину придвинуто продавленное, обшарпанное кресло. Старинные часы в стеклянном ящике – с двенадцатичасовым циферблатом – тикали на каминной полке. Под окном – огромная, почти в четверть комнаты, кровать, на ней матрас: хоть сейчас застилай.
– Мы здесь жили, пока жена не умерла, – сказал старик извиняющимся тоном. – Теперь вот распродаю мебель понемногу. Прекрасная кровать красного дерева – клопов только вывести. Но для вас, пожалуй, слишком громоздкая.
Он поднял лампу повыше, чтобы осветить комнату, и в теплом, тусклом свете она показалась Уинстону на удивление уютной. У него в голове мелькнуло: а ведь, наверное, нетрудно было бы снять ее за несколько долларов в неделю, хоть это и рискованно. Дикая, негодная мысль – забыть сейчас же! Но комната пробудила в нем ностальгию по утраченному прошлому. Ему казалось, он знает, как это – сидеть в кресле у открытого огня, положив ноги на каминную решетку и поставив чайник на полочку над пламенем, в полном одиночестве, в полной безопасности, вдали от чужих глаз, навязчивых голосов и любых звуков, кроме пения чайника и дружелюбного тиканья часов.
– Телевида нет, – пробормотал он невольно.
– Верно, – сказал старик. – У меня и не было никогда. Слишком дорого. Да и потребности как-то не испытываю. А вот, в углу, отличный раскладной стол. Петли, конечно, поменять придется, если захотите раскладывать.
В другом углу обнаружился небольшой книжный шкаф, и Уинстона потянуло к нему. Внутри – ничего, кроме мусора. В кварталах, где жили массы, книги выявляли и уничтожали с не меньшим рвением, чем в партийных. Вряд ли где-либо в Океании сохранилась хоть одна книга, напечатанная до 1960 года.
Старик, все еще с лампой в руке, стоял перед картиной в раме розового дерева, висевшей рядом с камином, напротив кровати.
– Если вас интересуют старинные гравюры… – начал он осторожно.
Уинстон подошел, чтобы рассмотреть картину. Офорт изображал здание с закругленной крышей и прямоугольными окнами, башенкой в центре и балюстрадой по всему периметру. Впереди – какая-то статуя. Уинстон пригляделся: здание казалось смутно знакомым, хотя статую он не припоминал.
– Рама приделана к стене, – заметил старик, – но, пожалуй, для вас я мог бы отвинтить.
– Я знаю это здание, – вымолвил Уинстон. – Оно сейчас в руинах. На той же улице, где Дворец правосудия.
– Верно. Рядом с судебным кварталом. Разбомбили его году в… В общем, много лет назад. Одно время в нем была церковь – Святого Климента Датского, так она называлась. Апельсин да лимон, у Климента слышен звон, – добавил он с извиняющейся улыбкой, будто понимая, что несет чепуху.
– Вы о чем? – не понял Уинстон.
– Ну, «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон» – так начиналась детская песенка[3]. Забыл, как там дальше, только конец помню: «Вот тебе свечка, чтоб кровать найти, а вот и топорик, чтоб голову снести». Когда я был маленький, под эту песенку играли – поднимали руки вверх, чтоб можно было под ними пробежать, а когда доходило до топорика, опускали их, и тебя ловили. Там про все церкви было – ну, про самые главные в Лондоне.
Уинстон задумался, сколько лет могло быть этой церкви. Возраст лондонских зданий определить всегда трудно. Все самые большие и внушительные, особенно если они выглядят новыми, записывают в послереволюционные, а те, что постарше, считаются построенными в подернутые дымкой «Средние века». Столетия капитализма якобы не произвели ничего ценного. По архитектуре изучать историю так же невозможно, как и по книгам. Статуи, мемориальные доски, названия улиц – все, что может пролить свет на прошлое, систематически заменяется.
– Я и не знал, что там была церковь, – заметил Уинстон.
– Так-то их много осталось, – ответил старик, – хотя теперь их под другие дела приспособили. Как же там дальше? Ах да, вспомнил: «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон, отвечает Мартин: “Ты мне должен фартинг”». Такая мелкая медная монетка, вроде цента.
– А где была церковь Святого Мартина?
– Она-то еще стоит. На площади Победы[4], возле картинной галереи. У нее еще такое треугольное крыльцо c колоннами, а к нему ступени ведут.
Уинстон хорошо знал то место. Там сейчас зал для разных пропагандистских выставок – моделей ракет и плавучих крепостей, диорам, воспроизводящих зверства врагов, и прочего в том же духе.
– Святой Мартин в полях, так ее называли, – продолжал старик, – хоть я и не припомню в тех местах никаких полей.
Картину Уинстон не купил. Такое приобретение выглядело бы еще более странным, чем стеклянное пресс-папье, – да и как ее нести домой, не вынув из рамы? Однако задержался еще на несколько минут поболтать со стариком. Оказалось, его фамилия не Уикс, как можно было бы заключить из надписи над дверью, а Чаррингтон. Оказалось, лавочнику-вдовцу шестьдесят три года, из которых тридцать он провел в этом магазине – и все собирался сменить вывеску, но руки так и не дошли. Пока они беседовали, Уинстон все вспоминал ту самую полузабытую детскую песенку: «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон, отвечает Мартин: “Ты мне должен фартинг!”» Любопытно: когда произносишь это про себя, будто слышишь колокола утраченного Лондона, который где-то еще существует, спрятанный и забытый. В голове у него колокола так и заливались с призрачных колоколен. А ведь он никогда в жизни не слышал колокольного звона – насколько мог вспомнить.
Распрощавшись с мистером Чаррингтоном, он спустился на первый этаж один, чтобы старик не увидел, как он осматривается, прежде чем выйти на улицу. Он уже решил для себя, что возьмет из осторожности паузу – скажем, месяц, – а потом снова рискнет посетить лавку. Пожалуй, это не намного опаснее, чем пропустить вечер в культурно-спортивном центре. Самую большую глупость он и так уже совершил – пришел сюда во второй раз после покупки дневника, не зная, можно ли доверять продавцу. Однако…
Да, думал он, надо будет зайти еще. Прикупить каких-нибудь красивых безделушек. Вынуть из рамы гравюру с церковью Святого Климента Датского и пронести ее домой под комбинезоном. Вытянуть остаток песенки из памяти мистера Чаррингтона. Даже безумная идея снять комнату на втором этаже снова мелькнула у него в голове. Он чувствовал себя настолько окрыленным, что на какие-то пять секунд утратил бдительность и ступил на тротуар, не выглянув сперва в окно. Он даже начал напевать, импровизируя мелодию: «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон, отвечает Мартин…»
Вдруг сердце его словно обратилось в ледышку, а внутренности – в желе. Всего в десяти метрах по тротуару двигалась фигура в синем комбинезоне. Девица из худлитсека, та, темноволосая! Даже в сумерках не перепутать. Она взглянула ему прямо в глаза – и быстрым шагом прошла мимо, словно не узнав.
Уинстон простоял несколько секунд как парализованный. Потом повернул направо и тяжело побрел прочь, даже не замечая, что движется не туда. Что ж, хотя бы на один вопрос теперь есть ясный ответ. Девица шпионит за ним, в этом не может быть никаких сомнений. Наверняка шла за ним всю дорогу – не может же она по чистой случайности прогуливаться по тому же захолустному переулку в километрах от ближайшего партийного квартала. Таких совпадений не бывает. Агент ли она Думнадзора или просто выслуживается, подрабатывая соглядатаем, – едва ли имеет значение. Она следит за ним, и этого довольно. И как он в паб заходил, наверняка тоже видела!
Он шел через силу. Стеклянная штуковина при каждом шаге била его по бедру, и он едва сдерживался, чтобы не выбросить ее. Но хуже всего – резь в кишечнике. Пару минут ему казалось, что он умрет, если сейчас же не зайдет в туалет. Но в таких районах общественных туалетов не бывает. Потом спазм прошел, оставив после себя ноющую боль.
Переулок привел его в тупик. Уинстон остановился и несколько секунд стоял неподвижно, гадая, что делать дальше. Потом развернулся, двинулся в обратную сторону – и тут ему пришло в голову, что девушка прошла мимо него всего минуты три назад, то есть бегом ее, наверное, можно еще догнать. Дойти за ней до какого-нибудь безлюдного места, а там размозжить ей голову булыжником. Да и кусок литого стекла в кармане тоже довольно тяжелый. Но от этой идеи Уинстон сразу отказался – сама мысль о любом физическом усилии была невыносима. Он не смог бы ни бежать, ни нанести удар. К тому же она молода, полна сил, станет защищаться.
Может быть, поспешить в КСЦ и не уходить до закрытия, чтобы обеспечить себе хоть частичное алиби на этот вечер? Но и это невозможно. Омертвляющая апатия охватила его. Хотелось одного – поскорее добраться домой и тихонько там засесть.
Был уже двадцать третий час, когда он добрался до квартиры. Свет во всем доме отключат в двадцать три тридцать. Он зашел на кухню и залил в себя почти полную чашку джина «Победа». Потом сел за столик в нише и достал из ящика дневник. Но открыл его не сразу. В телевиде женский голос горланил патриотическую песню. Уинстон уставился на мраморные узоры обложки, безуспешно стараясь вытеснить голос из своего сознания.
За ним придут ночью, они всегда приходят по ночам. Правильнее всего покончить с собой, пока не забрали. Наверняка некоторые так и делают. Многие исчезнувшие на самом деле самоубийцы. Но когда невозможно раздобыть ни огнестрельное оружие, ни надежный быстродействующий яд, для самоубийства нужна отчаянная храбрость. В замешательстве думал Уинстон о биологической бесполезности страха и боли, о том, как предательски подводит тело, впадая в ступор как раз тогда, когда необходимо сделать усилие. Ведь он мог бы заставить девицу замолчать навсегда, если бы сразу принял меры. Но, оказавшись в смертельной опасности, он поэтому и утратил способность действовать. В критический момент, думал он, борешься не с внешним врагом, а всегда с собственным телом. Даже джин не заглушил тупую боль в животе, мешающую связно мыслить. И вот так всегда – и в беде, и когда требуется подвиг. На поле боя, в пыточной, на тонущем корабле всегда забываешь, за что сражаешься, потому что собственное тело разрастается до размеров вселенной, и даже если тебя не парализуют страх и боль, не раздирает легкие крик, твоя жизнь, минута за минутой, остается борьбой – с голодом, холодом, бессонницей, изжогой или зубной болью.
Он открыл дневник. Казалось, это очень важно – хоть что-нибудь записать. Женщина в телевиде затянула новую песню. Ее голос впивался в мозг, как осколки стекла. Уинстон попытался думать об О’Брайене, для которого – или которому – писал в дневнике, но в голову лезли только мысли о том, что с ним будет, когда его заберет Думнадзор. Если убьют сразу, это еще ничего. Что убьют – ожидаемый исход. Но перед смертью (об этом никто не говорит, но все знают) надо еще пройти через ритуал покаяния: валяние в ногах, мольбы о пощаде, хруст ломаемых костей, выбитые зубы, окровавленные клочья вырванных волос.
Ну и зачем через это проходить, если конец и так ясен? Почему не укоротить жизнь на эти несколько дней или недель? Ведь попадаются все, и сознаются тоже все без исключения. Совершил криводум – все, твои дни сочтены. Зачем тогда этот ужас, который ничего не меняет, почему он встроен в твое неизбежное будущее?
Наконец ему удалось вызвать в памяти образ О’Брайена. «Встретимся там, где нет тьмы», – сказал ему О’Брайен. Уинстон теперь знал, что он имел в виду, или по крайней мере догадывался. Там, где нет тьмы, – это в воображаемом будущем, которое для него никогда не наступит, но к которому можно прикоснуться тайным предчувствием. Голос из телевида ездил по ушам, мешая додумать мысль до конца. Уинстон зажал в зубах сигарету. Половина табака тут же высыпалась ему на язык – и не выплюнуть эту горькую пыль! Перед глазами возник лик Старшего Брата, вытесняя О’Брайена. Как и несколько дней назад, Уинстон вынул из кармана монету и всмотрелся в нее. Глубокий, спокойный взгляд, которым Старший Брат отвечал ему, обещал защиту и поддержку – но что это за ухмылка скрыта под черными усами? Как удары свинцового колокола, раздались в его голове слова:
ВОЙНА ЕСТЬ МИР
СВОБОДА ЕСТЬ РАБСТВО
НЕЗНАНИЕ ЕСТЬ СИЛА