Через пару часов после начала рабочего дня Уинстон отлучился из своей ячейки в туалет.
Навстречу ему по длинному, ярко освещенному коридору двигалась одинокая фигура. Та девушка с темными волосами. Четыре дня прошло с тех пор, как он столкнулся с ней у лавки старьевщика. Приближаясь, Уинстон увидел, что у нее подвязана рука. Издали незаметно – перевязь синяя, одного цвета с комбинезоном. Видимо, повредила, поворачивая большой калейдоскоп, на каких начерно строят сюжеты романов. Обычная травма для худлитсека.
Между ними оставалось метра четыре, когда девушка споткнулась и упала, растянувшись во весь рост. У нее вырвался крик боли: видимо, ударилась поврежденной рукой. Уинстон встал как вкопанный. Девушка поднялась на колени. Лицо ее сделалось молочно-желтым, и губы на нем казались особенно красными. Она смотрела прямо ему в глаза с мольбой, в которой читался скорее страх, чем боль.
В сердце Уинстона шевельнулось необычное чувство. Вот перед ним враг, который желает ему смерти. Но это еще и живой человек, которому больно. Вдруг у нее перелом? Он инстинктивно потянулся к ней, чтобы помочь; когда она упала, боль словно отдалась в его теле.
– Больно? – спросил он.
– Ерунда. Рука. Сейчас пройдет.
Ее голос звучал как при сильном сердцебиении. И эта бледность!
– Ничего не сломали?
– Нет, все нормально. Просто ушиблась, и все.
Она протянула ему здоровую руку, и он помог ей подняться. На ее щеки возвращался румянец – похоже, ей уже намного лучше.
– Ерунда, – повторила она сухо. – Просто слегка ушибла руку. Спасибо, товарищ!
С этими словами она двинулась дальше таким бодрым шагом, словно с ней и правда ничего не случилось. Все происшествие заняло полминуты, не больше. Не давать эмоциям отразиться на лице – это уже инстинкт, к тому же дело было прямо перед телевидом. И все же Уинстон лишь с трудом не выдал удивления: в тот краткий миг, когда он помогал ей подняться, она что-то сунула ему в руку. Вне всякого сомнения, намеренно. Что-то маленькое и плоское. Открывая дверь в туалет, Уинстон сунул руку в карман и определил наощупь, что это сложенная прямоугольником бумажка.
Стоя перед писсуаром, он изловчился развернуть ее прямо в кармане. Наверняка это записка. У него возник соблазн запереться в кабинке и тут же ее прочитать. Впрочем, он отлично понимал, что это безумие. Уж там-то телевиды наблюдают непрерывно.
Он вернулся в ячейку, сел, небрежно швырнул записку на стол к другим бумагам, надел очки и подтянул к себе речепис. «Пять минут, – сказал он себе, – пять минут как минимум». Сердце так колотилось у него в груди, что ему казалось, будто он слышит стук. К счастью, он работал над вполне рутинным поручением – правил длинную колонку цифр, что не требовало особой внимательности.
Что бы ни было написано на листке, дело наверняка политическое. Уинстон видел два возможных варианта. Первый и наиболее вероятный: девушка – агент Думнадзора, как он и боялся. Непонятно, зачем Думнадзору доставлять сообщения таким способом, но, возможно, у них на то свои причины. В записке может быть и угроза, и вызов, и приказ покончить с собой, и какая-нибудь разводка. Однако он упрямо гнал от себя и другой, более причудливый сценарий: записка вообще не от Думнадзора, а от какой-то подпольной организации. А вдруг Братство все-таки существует! А вдруг девушка в нем состоит! Конечно, сама мысль об этом абсурдна, но она не покидала Уинстона с момента, когда он нащупал бумажку. Только через пару минут ему пришло в голову другое, более вероятное объяснение. И даже теперь, когда разум говорил ему, что записка наверняка будет стоить ему жизни, он в это не верил, а тешился неразумной надеждой. От этого так колотилось его сердце, и он с трудом скрывал дрожь в голосе, бормоча цифры в речепис.
Закончив работу, он свернул бумаги и сунул их в пневмотрубу. Прошло уже восемь минут. Он поправил на носу очки, вздохнул и придвинул к себе следующую порцию бумаг – сверху как раз лежала записка. Он разгладил ее и прочел крупные неровные буквы:
Я тебя люблю.
Это так его ошарашило, что он не сразу, лишь через несколько секунд, отправил улику в провал памяти. А перед тем, как все же это сделать, не удержался – даже зная, что проявлять излишний интерес опасно, – и перечитал записку, чтобы удостовериться, что ему не померещилось.
Доработать до обеда оказалось непросто: он не только едва мог сосредоточиться на череде нудных заданий, но и с трудом скрывал от телевида возбуждение. В животе у него точно разожгли костер. Новая мука – обедать в жаркой, шумной, набитой до отказа столовой. Уинстон надеялся в перерыв хоть чуть-чуть побыть в одиночестве, но – вот невезение – рядом с ним плюхнулся кретин Парсонс, заглушая резким запахом пота металлическую вонь от жаркого и непрерывно болтая о подготовке к Неделе ненависти. Особое воодушевление вызывала у него двухметровая голова Старшего Брата, которую его дочь со своим отрядом Лазутчиков мастерит из папье-маше. Уинстона особенно раздражало, что из-за всеобщего гвалта он едва слышит Парсонса, постоянно его переспрашивает – и выслушивает каждую глупость дважды. Лишь один раз он сумел взглянуть на девушку: она сидела с двумя другими в дальнем конце столовой. Она, кажется, его не заметила, и больше он в ту сторону не смотрел.
После обеда стало полегче. Пришло хитрое, сложное поручение на несколько часов работы, ради которого все прочее пришлось отложить. Требовалось подделать ряд производственных отчетов двухлетней давности так, чтобы бросить тень на одного важного члена Внутренней партии, находящегося нынче под подозрением. Такое Уинстону хорошо удавалось. Больше чем на два часа он сумел выбросить девушку из головы. А потом снова всплыло перед глазами ее лицо и остро, нестерпимо захотелось уединения. Пока вокруг люди, невозможно обдумать все эти новые обстоятельства. А ведь вечером ему надо быть в культурно-спортивном центре. Он запихнул в себя безвкусную столовскую еду, примчался в КСЦ, с серьезным видом принял участие в пародии на «дискуссионную группу», сыграл две партии в настольный теннис, опрокинул несколько рюмок джина и высидел полчаса на лекции «Англизм и шахматы». Душа его изнывала от скуки, но на этот раз он даже не порывался пропустить вечер в КСЦ. От слов «я тебя люблю» он преисполнился желания пожить подольше, и идти на риск ради мелочей теперь казалось глупостью. Только в двадцать три часа, уже в постели, недосягаемый в темноте и тишине даже для телевида, он смог сосредоточиться и подумать.
Перед ним логистическая проблема: как связаться с девушкой и устроить свидание. Версию, что она расставляет на него капкан, он отмел – из-за ее очевидного возбуждения в момент передачи записки. Ей явно было до полусмерти страшно, что неудивительно.
Отвергнуть девушку даже не приходило ему в голову. Всего пять дней назад он собирался размозжить ей голову булыжником, но это уже не играло роли. Уинстон представлял себе ее обнаженное юное тело, каким оно привиделось ему во сне. Раньше ему казалось, что она глупа, как все прочие, что голова ее набита ложью и ненавистью, а внизу живота у нее ледышка. Теперь же Уинстона жгла мысль, что он может ее потерять, что это белое девичье тело может ускользнуть от него. Больше всего он боялся, что она попросту передумает, если он не найдет способа быстро откликнуться. Но логистика казалась невероятно сложной – все равно что в шахматах найти нужный ход, когда тебе уже мат. Куда ни глянь, всюду несут вахту телевиды. Вообще-то все возможные способы связи пришли ему в голову в первые пять минут после прочтения записки. Но теперь, когда у него есть время, можно обдумать их один за другим – словно раскладываешь на столе инструменты.
Очевидно, такая встреча, как сегодня утром, повториться не может. Если бы девушка работала в архсеке, увидеться с ней было бы сравнительно просто, но где в здании находится сектор художественной литературы, Уинстон имел лишь смутное представление, да и убедительного повода туда идти у него не было. Если бы он знал, где живет девушка и в какое время уходит с работы, то мог бы подстеречь ее где-нибудь по дороге домой – но идти за ней от самого главка небезопасно: тогда придется болтаться без дела у входа, а это непременно заметят. Послать письмо по почте – ни в коем случае. Все письма вскрываются, это ни для кого не секрет – такова процедура. Собственно, и писем-то почти не пишут. Для стандартных посланий есть напечатанные открытки с набором готовых предложений: вычеркиваешь ненужные, и все. В любом случае он все равно не знает даже имени девушки, не говоря об адресе. Наконец он решил, что самое безопасное место – столовая. Если получится сесть с ней вдвоем за один столик где-нибудь в середине зала, подальше от телевидов, да чтобы вокруг погромче разговаривали, – словом, если удастся создать эти идеальные условия хотя бы на полминуты, то можно будет и перекинуться парой слов.
Всю следующую неделю он жил как в тревожном сне. Назавтра она появилась в столовой после свистка, когда он уже собирался уходить. Видимо, ее перевели в более позднюю смену. Они разминулись, не глядя друг на друга. На другой день он застал ее в столовой в обычное время, но с тремя коллегами и прямо под телевидом. Следующие три кошмарных дня она не появлялась вовсе. И разум, и тело Уинстона словно обрели невыносимую чувствительность, сделались такими уязвимыми, что каждое движение, каждый звук, каждое касание, каждое слово, которое ему приходилось произнести или выслушать, – все отзывалось мучительной болью. Даже во сне Уинстона преследовал ее образ. К дневнику он в эти дни не прикасался, а если и находил облегчение, то в работе, которая иногда позволяла ему забыться минут на десять. Он ломал голову, что же с ней случилось. Навести справки – невозможно. Испарили, покончила с собой, перевели на другой конец Океании? Или, может быть, все еще хуже: она просто передумала и теперь его избегает?
И вот она появилась снова: ей уже не нужно подвязывать руку, достаточно полоски пластыря на запястье. Увидев ее, Уинстон испытал такое облегчение, что позволил себе на несколько секунд задержать на ней взгляд. А еще днем позже ему почти удалось с ней заговорить. Когда он вошел в столовую, она сидела довольно далеко от стены, совсем одна за столиком. Зал еще не успел заполниться. Уинстон продвинулся в очереди почти до раздачи, но там задержался на пару минут: кто-то перед ним жаловался, что не получил сахариновую таблетку. Когда ему выдали поднос, девушка все еще сидела одна, и он двинулся к ее столику – будто невзначай, высматривая место где-то у нее за спиной. До нее каких-то три метра, через пару секунд цель будет достигнута. Тут сзади раздался голос: «Смит!» Он притворился, что не слышит. «Смит!» – повторил голос погромче. Ничего не поделаешь. Он обернулся. Едва знакомый Уинстону блондин с глуповатой физиономией по имени Уилшер приглашал его, улыбаясь, на свободное место за своим столиком. Отказываться небезопасно. Теперь, когда его узнали, нельзя просто подсесть к девушке, которая за столиком одна. Слишком заметно. Он сел, дружелюбно улыбаясь Уилшеру. Тупой блондин просиял в ответ. Уинстона посетило видение: как он с размаху вонзает кирку прямо в эту улыбку. Через несколько минут за столиком у девушки тоже не осталось мест.
Наверняка она все же заметила, как он шел в ее сторону, – углядит ли она в этом намек? На следующий день он нарочно пришел пораньше. И точно, она снова одна за столиком – примерно в том же месте. Прямо перед Уинстоном занял очередь низенький, шустрый, жукоподобный человечек с подозрительными глазками на плоском лице. Когда Уинстон, подхватив поднос, отвернулся от раздачи, он увидел, что коротышка направляется прямиком к столику девушки. Надежда снова угасла. За столиком чуть поодаль оставалось свободное место, но коротышка держался как человек, который ценит комфорт и выберет, где ему будет просторнее. С холодеющим сердцем Уинстон пошел за ним. Непременно нужно остаться с ней один на один, иначе все бесполезно. Вдруг раздался грохот: коротышка стоял на четвереньках, его поднос отлетел в сторону, по полу побежали ручейки супа и кофе. Поднявшись на ноги, человечек кинул злобный взгляд на Уинстона: видимо, заподозрил, что тот дал ему подножку. Но обошлось. Через пять секунд Уинстон сидел за столиком напротив девушки, и сердце его норовило выпрыгнуть из груди.
Не глядя на нее, он переставил тарелку и кружку с подноса на стол и принялся за еду. Важно начать говорить сразу, пока никто к ним не подсел, но его вдруг охватил ужас. Прошла неделя с тех пор, как она подала ему знак. Передумала, конечно, передумала! Не может их роман привести ни к чему хорошему – в жизни так не бывает. Он бы так и не раскрыл рта, если бы не заметил, что Эмплфорт, волосатоухий поэт, вяло бродит по залу с подносом в поисках места. Эмплфорт проявлял к Уинстону смутную симпатию: наверняка усядется за его столик, если заметит. Если действовать, то на все есть от силы минута.
И Уинстон, и девушка методично уплетали жидкий фасолевый суп. Уинстон заговорил – тихо, словно себе под нос. Оба, не поднимая глаз, так и зачерпывали ложками водянистое варево, а между делом вели разговор без лишних слов, не повышая голос и без всякого выражения.
– Когда уходишь с работы?
– В восемнадцать тридцать.
– Где встретимся?
– На площади Победы, у памятника.
– Там полно телевидов.
– Ничего, там толпа.
– Условный знак?
– Незачем. Не подходи ко мне, пока не увидишь, что вокруг толпа. И не смотри на меня. Просто держись поблизости.
– Во сколько?
– В девятнадцать.
– Договорились.
Эмплфорт не заметил Уинстона и сел за другой столик. Уинстон и девушка больше не разговаривали и, насколько возможно, избегали смотреть друг на друга. Девушка быстро доела и скрылась, а Уинстон остался выкурить сигарету.
Уинстон пришел на площадь Победы загодя. Он обошел гигантскую псевдоантичную колонну, с вершины которой статуя Старшего Брата, обращенная лицом к югу, смотрит в небо, где его боевые самолеты расправились с евразийскими (а несколько лет назад говорили, что с остазийскими) в Битве за Авиабазу номер один. У подножия колонны – конная статуя, изображающая вроде бы Оливера Кромвеля. В девятнадцать часов пять минут девушка еще не появилась. И снова страх охватил Уинстона. Она не придет, она передумала! Он медленно прошелся по площади и немного приободрился, узнав церковь Святого Мартина: это ее колокола, пока их еще не сняли, вызванивали, напоминая – «Ты мне должен фартинг». А вот и девушка – у основания памятника, читает или притворяется, что читает лозунг на бумажной ленте, спиралью ползущей вверх по колонне. Приближаться к ней небезопасно, пока не соберется толпа побольше. Вокруг постамента повсюду телевиды.
Вдруг откуда-то слева на площади раздались крики и гудение мощных двигателей. Все вокруг куда-то побежали. Девушка ловко проскочила мимо львов у основания колонны и присоединилась к бегущим. Уинстон последовал за ней. На бегу он понял из выкриков, что это везут евразийских пленных.
На краю площади уже была давка. Уинстон был из тех, кто в толпе всегда дрейфует к краю, но в этот раз заработал локтями и даже головой, протискиваясь в самую гущу. Скоро он оказался на расстоянии вытянутой руки от девушки, но путь ему преграждали огромный мужик из масс и почти такая же огромная бабища – должно быть, жена. Вдвоем они встали перед ним непреодолимой мясной стеной. Уинстон изловчился развернуться к ним боком и кое-как вклиниться между ними плечом. С минуту ему казалось, что эти мясистые бока сейчас расплющат все его внутренности в лепешку, но он прорвался, только немного вспотел – и вот оказался рядом с девушкой, плечом к плечу. Оба смотрели строго перед собой.
Длинная колонна открытых грузовиков медленно двигалась по улице. В кузовах по углам стояли в полный рост немигающие конвоиры с автоматами. Между ними на корточках низкорослые желтолицые люди в изорванной зеленой форме. Их грустные азиатские глаза над бортами грузовиков смотрели вокруг без всякого любопытства. Иногда грузовик дергало, и раздавалось звяканье: все пленные закованы в кандалы. Грузовик за грузовиком печальных лиц. Уинстон слышал, что грузовики проезжают мимо, но пленных видел лишь урывками. Плечо девушки прижалось к его плечу. Ее щека так близко, что он почти чувствует ее тепло. Она тотчас же взяла дело в свои руки, как и до этого, в столовой, и заговорила все так же, без выражения, едва шевеля губами, так что ее бормотание терялось в гомоне толпы и грохоте грузовиков.
– Тебе меня слышно?
– Да.
– Можешь вырваться в субботу вечером?
– Да.
– Тогда слушай внимательно и запоминай. Иди на Паддингтонский вокзал…
С поразительной военной четкостью она описала путь, который ему предстояло проделать. Полчаса на поезде, от станции налево, два километра до ворот без верхней перекладины, потом по тропинке через поле, дальше по заросшей травой дороге и по колее между кустами до мертвого, заросшего мхом дерева. Словно в голове у нее карта.
– Все запомнил? – пробормотала она наконец.
– Да.
– Налево, направо, потом опять налево. Ворота без верхней перекладины.
– Да. Во сколько?
– Примерно в пятнадцать. Может, придется подождать. Я приду другой дорогой. Уверен, что все запомнил?
– Да.
– Тогда уходи поскорее.
Этого она могла бы и не говорить. Впрочем, прямо сейчас им обоим было не выбраться из толпы. Колонна грузовиков еще тянулась, а зеваки все глазели. Поначалу из толпы раздавались выкрики и шиканье, но они исходили только от партийцев и быстро прекратились. В толпе преобладало обычное любопытство. Иностранцы, хоть из Евразии, хоть из Остазии, – как экзотические зверьки. Иначе как в роли пленных их не увидишь, и то лишь мельком. Никто не знает, что будет с ними дальше: только немногих вешают как военных преступников. Остальные просто исчезают – видимо, в каторжных лагерях.
Круглые монголоидные лица сменились более европейскими, грязными, заросшими, измученными. Глаза над высокими скулами, порой до странности цепкие, встречали взгляд Уинстона и снова скользили мимо. Колонна заканчивалась. В последнем грузовике Уинстон заметил пожилого мужчину. Всклокоченная борода покрывала все его лицо. Он стоял в полный рост, скрестив перед собой запястья, словно уже привык к кандалам.
Пора было расставаться с девушкой. Но в последний момент, пока толпа еще мешала им разойтись, ее рука потянулась к его руке, и Уинстон ощутил легкое пожатие.
Оно длилось не больше десяти секунд, но ему показалось, что они держались за руки очень долго. Ему хватило времени изучить ее руку во всех подробностях. Он исследовал длинные пальцы, аккуратные ноготки, натруженную мозолистую ладонь, гладкую кожу выше запястья. Ощупав, он теперь узнал бы ее руку, если бы увидел. Тут ему пришло в голову, что он не знает, какого цвета у девушки глаза. Наверное, карие, но иногда ведь у темноволосых бывают и голубые. Повернуть голову и посмотреть было бы невероятной глупостью. Незримо для всех в этой давке держась за руки, они глядели прямо перед собой, и вместо глаз девушки Уинстона встречали печальные глаза небритого пленного.
Вся в пятнах света и тени вилась тропинка, и под каждым просветом в ветвях над головой Уинстон словно ступал в лужу жидкого золота. Слева от него, под деревьями, нежной дымкой покрывали землю колокольчики. Ветерок ласкал кожу. Было второе мая. Где-то в лесной чаще ворковали горлицы.
Он приехал немного раньше времени. Дорогу нашел легко. Девушка явно знала, что делает, и он боялся меньше, чем можно было бы ожидать. Вообще-то за городом не намного безопаснее, чем в Лондоне. Здесь, конечно, нет телевидов, но всегда остается опасность, что твой голос запишут и распознают скрытые микрофоны. Да и трудно не привлечь лишнее внимание, если путешествуешь один. Когда отъезжаешь не больше чем на сто километров, штамп в паспорте не нужен, но на вокзалах часто ошиваются патрули, проверяют у всех встреченных партийцев документы и задают неудобные вопросы. Однако ему патруль не встретился, а всю дорогу от станции он озирался – не следят ли за ним. Поезд был набит массами – в праздничном настроении из-за летней погоды. Вагон с деревянными сиденьями, в котором он ехал, заполнила одна огромная семья, от беззубой прабабки до месячного малыша. Ехали они в деревню «к своякам» и, как они объяснили Уинстону, собирались прикупить неучтенного сливочного маслица.
Тропинка стала шире, и через минуту он увидел колею, о которой говорила девушка, – не более чем коровью тропку между кустами. Часов при нем не было, но вряд ли уже пробило пятнадцать. Землю так густо покрывали колокольчики, что трудно было на них не наступать. Уинстон наклонился и стал их собирать, отчасти чтобы убить время, но и подумывая при встрече преподнести девушке букет. Он нарвал уже много. Слабый, чуть тошнотворный запах цветов наполнял его ноздри, как вдруг шум за спиной заставил его замереть – кто-то наступил на ветку, этот хруст ни с чем не перепутать. Он продолжал собирать колокольчики – а что еще делать? Может, это девушка, а может, его все же выследили. Оглянуться – значит признать вину. Уинстон сорвал цветок, за ним еще один. И почувствовал на плече легкое прикосновение.
Он поднял голову. Она! Покачала головой, явно предостерегая, чтобы он ничего не говорил, потом раздвинула кусты и проворно повела его по узкой тропке вглубь леса. Она явно бывала здесь раньше: заболоченные места обходила уверенно, будто привычно. Уинстон шел за ней, все еще сжимая в руке букет. Сначала он испытал облегчение, но, глядя на ее сильное, стройное тело, на красный пояс, затянутый достаточно туго, чтобы подчеркнуть округлые бедра, начал остро чувствовать собственную неполноценность. Даже сейчас он подозревал, что, обернувшись и как следует рассмотрев его, она отпрянет. Ему стало не по себе от сладкого майского воздуха и лесной зелени. Еще по дороге от станции под весенним солнышком он казался себе грязным и каким-то пожухлым – существом, выросшим в четырех стенах и впитавшим черную пыль лондонских улиц всеми порами кожи. Она ведь никогда не видела меня при ярком дневном свете, подумалось ему.
Они добрались до того самого упавшего дерева. Девушка протиснулась сквозь кусты, в которых, казалось, нет просвета. Уинстон последовал за ней и обнаружил за кустами полянку – маленький поросший травой холмик, окруженный высокой молодой порослью, полностью скрывающей его от глаз. Девушка остановилась и повернулась к нему.
– Ну вот, мы пришли, – сказала она.
Он остановился в нескольких шагах от нее и не осмеливался подойти ближе.
– Не хотела ничего говорить на дороге, – продолжала девушка. – Может, там микрофон припрятан. Вряд ли, но кто его знает. Вдруг эти свиньи вычислят тебя по голосу. А здесь мы одни.
Ему все еще не хватало смелости приблизиться.
– Здесь мы одни? – повторил он как дурак.
– Да, посмотри, какие заросли. – Это были ясени толщиной в запястье, когда-то спиленные, но теперь снова разросшиеся в естественный частокол. – Тут и микрофон-то спрятать негде. К тому же я здесь и раньше бывала.
Хоть какой-то разговор завязался. Он смог подойти поближе. Она стояла перед ним очень прямо, с улыбкой, казавшейся чуть насмешливой, будто она недоумевает, почему он так медлит. Колокольчики посыпались на землю: он и не заметил, как их выронил. Он взял ее за руку.
– Поверишь ли, – сказал он, – я до сих пор не знал, какого цвета у тебя глаза.
Светло-карие, с темными ресницами, отметил он про себя.
– Теперь ты меня как следует рассмотрела. Я тебе еще не противен?
– Еще что выдумал.
– Мне тридцать девять лет. У меня жена, от которой я не могу избавиться. У меня варикоз. У меня пять железных зубов.
– Мне наплевать, – ответила девушка.
Неясно, чей порыв был первым, но в следующее мгновение она оказалась в его объятиях. Поначалу он просто не мог поверить, что это происходит с ним, и мало что чувствовал. Девичье тело льнуло к нему, темные волосы касались его лица, она запрокинула голову и – да! – он стал целовать ее мягкие красные губы. Она обнимала его за шею, называла милым, родным, любимым. Он уложил ее на траву, не ощущая никакого сопротивления, – с ней можно было делать что угодно. Но, сказать по правде, он так ничего и не чувствовал, кроме близости ее тела. Разве что изумление и гордость. Уинстон радовался происходящему, но без вожделения. Он был не готов, испугался ее молодости и привлекательности, он слишком отвык от женщин… он сам не понимал, в чем дело. Девушка села, вытащила из волос синий колокольчик, прижалась к нему, обняв за талию.
– Ничего, хороший мой, не спеши. У нас с тобой весь вечер впереди. Как тебе укромное местечко? Заблудилась как-то во время похода и набрела. Если кто-то явится, мы за сто метров услышим.
– Как тебя зовут? – спросил Уинстон.
– Джулия. А тебя Уинстон. Уинстон Смит.
– Как ты узнала?
– Наверное, милый, я получше тебя умею все разузнавать. Скажи, что ты обо мне думал до моей записки?
Соблазна солгать не возникло. Наоборот, начать с рассказа о худшем – своего рода свидетельство любви.
– Я тебя люто ненавидел, – сказал он. – Хотел тебя изнасиловать и убить. Две недели назад я всерьез собирался размозжить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я думал, ты связана с Думнадзором.
Девушка радостно рассмеялась, похоже, принимая его слова как дань уважения ее идеальной маскировке.
– Ну уж прямо-таки с Думнадзором! Правда, ты так думал?
– Ну, может быть, не совсем так. Но по твоей внешности – видишь ли, ты такая молодая, свежая, здоровая – я догадывался, что, наверное…
– Что я добропорядочная партийка. Чистая душой и телом. Знамена, шествия, лозунги, подвижные игры, походы и все такое прочее. Конечно, ты думал, что при малейшей возможности я тебя сдам за криводум, подведу под расстрел?
– Да, вроде того. Знаешь, ведь многие молодые девушки такие.
– Все из-за этой дряни, – сказала она, срывая с себя алый пояс Молодежного антисексуального союза. Отброшенный в сторону пояс повис на ветке. Тут, словно прикосновение к талии о чем-то ей напомнило, она порылась в кармане комбинезона, вытащила плитку шоколада, разломила пополам и отдала половинку Уинстону. Еще не взяв ее в руки, он понял, что это не простой шоколад: темный, блестящий, в серебристой обертке. Обычно под «шоколадом» понимали мутно-коричневую крошащуюся субстанцию, вкусом больше всего напоминающую дым от мусорного костра. Но когда-то пробовал он и другой шоколад – такой, каким поделилась с ним Джулия. Его аромат пробудил в Уинстоне неясное, но навязчивое и тревожное воспоминание.
– Где ты такой достала? – спросил он.
– На черном рынке, – ответила она равнодушно. – Вообще-то с виду я такая и есть, ты не ошибся. Хорошо играю в подвижные игры. В Лазутчиках была командиром отряда. Три вечера в неделю занимаюсь общественной работой в МАСе. Часами расклеиваю их сраные листки по всему Лондону. На шествиях всегда несу краешек большого транспаранта. Всегда имею бодрый вид и ни от чего не отлыниваю. Все орут – и ты ори, такой у меня принцип. Иначе не убережешься.
Первый кусочек шоколада растаял у Уинстона на языке. Вкус просто потрясающий. Но где-то на границе памяти еще витало воспоминание – что-то связанное с сильными эмоциями, но неоформленное, как предмет, который видишь лишь краешком глаза. Уинстон гнал его из головы, чувствуя лишь, что это воспоминание о каком-то поступке: он очень о нем жалеет, но не может ничего исправить.
– Ты совсем юная, – сказал он. – Лет на десять – пятнадцать меня моложе. Что ты во мне нашла, что тебя вообще могло привлечь в таком, как я?
– Увидела что-то в твоем лице. И решила рискнуть. Я хорошо распознаю отщепенцев. Как только увидела тебя, поняла, что ты против них.
«Против них» означало, похоже, против Партии – и особенно Внутренней партии, о которой она говорила с такой откровенной издевкой и ненавистью, что Уинстону становилось не по себе, хоть он и знал, что здесь сравнительно безопасно. Его вообще поражало, насколько груба ее речь. Партийцам не полагается материться, и сам Уинстон ругался крайне редко – по крайней мере вслух. Но Джулия, похоже, не могла говорить о Партии, особенно о Внутренней партии, не употребляя словечек, какие пишут мелом на стенах у помоек. Это не вызывало у него отторжения: просто такое уж внешнее проявление бунта против Партии и ее обычаев. Ничего неестественного или нездорового – так чихает лошадь, учуяв гнилое сено.
Оставив полянку, они отправились гулять в шахматной тени ветвей. Где тропинка была достаточно широка для двоих – шли в обнимку. Он заметил, насколько мягче стала ее талия без пояса. Говорили только шепотом. Вне укромной полянки, сказала Джулия, лучше вести себя тихо. Лесок скоро кончился, и они оказались на опушке. Она остановила Уинстона:
– Из леса лучше не выходить – там могут подсматривать. А тут ветки нас прикроют.
Они стояли в тени орешника. Солнечный свет, даже процеженный сквозь бесчисленные листья, все равно согревал их лица. Уинстон взглянул на поле за опушкой, и по спине у него побежали мурашки узнавания. Да, он знает это место: старое, объеденное пастбище, извилистая тропинка, кротовые холмики, на дальнем краю поля – неровная живая изгородь, и ветерок едва колышет ветви вязов, еле заметно перебирает листья в кронах, густых, как женские волосы. И наверняка где-то недалеко, хоть и вне поля зрения, прозрачная, небыстрая речушка с зелеными заводями, в которых плещутся плотвички…
– Тут где-то рядом ручей? – прошептал он.
– Верно, есть – на краю соседнего поля. В нем и рыбы водятся, такие крупные, хвостатые, в омутах под ивами.
– Почти Золотое поле, – пробормотал он.
– Золотое поле?
– Ничего особенного. Просто пейзаж, который мне иногда снится.
– Смотри! – прошептала Джулия.
В каких-то пяти метрах от них, почти на уровне глаз, на ветку опустился дрозд. Может, не заметил их: он на солнце, они в тени. Расправил крылья, снова аккуратно сложил, кивнул головой, словно поклонился солнцу, и залился песней, поразительно громкой в предвечернем затишье. Уинстон и Джулия прижались друг к другу, захваченные концертом. Музыка длилась и длилась, минута за минутой, с удивительными вариациями, ни разу не повторяясь, будто птица нарочно щеголяла виртуозностью. Иногда дрозд останавливался на несколько секунд, расправлял и складывал крылья, снова раздувал крапчатую грудку и выдавал новую руладу. Уинстон наблюдал за ним с каким-то неосознанным почтением. Для кого, для чего поет эта птица? Нет здесь ни подруги, ни соперника. Что заставляет дрозда сидеть на уединенной лесной опушке и изливать свою музыку в пустоту? А может быть, подумал он, где-то здесь все же спрятан микрофон… Они с Джулией общались только вполголоса, их разговоры записаться не могли – другое дело песня дрозда. Может быть, сидит где-то жукоподобный человечек, внимательно слушает – и вот что слышит. Постепенно, впрочем, музыка вытеснила из головы Уинстона все домыслы. На него словно пролился дождь, смешанный с солнечным светом, процеженным сквозь листву. Он перестал думать и только чувствовал. Талия девушки под его согнутой рукой была мягкой и теплой. Он притянул ее, прижал к груди, и она будто слилась с ним. К чему бы он ни прикасался, все было податливым, как вода. Они прильнули друг к другу губами, и поцелуй получился совсем другим, непохожим на прежние, жадные. Когда он закончился, у обоих вырвался глубокий вздох. Вспугнутая птица взлетела, треща крыльями.
Уинстон приблизил губы к ее уху.
– Сейчас, – прошептал он.
– Не здесь, – откликнулась она, тоже шепотом. – Спрячемся. Там безопаснее.
Иногда наступая с треском на сухие ветки, они поспешили назад, на полянку, и снова оказались в защитном кольце кустов. Она повернулась к нему лицом. Оба шумно дышали, но в углах ее рта снова играла улыбка. Пару секунд она смотрела ему в глаза, а потом потянулась к молнии своего комбинезона. И – да! – все случилось почти как в его сне. Почти так же мгновенно, как ему привиделось, она сорвала с себя одежду, а отбросила ее в сторону именно тем величественным жестом, который, казалось, стер с лица земли целую цивилизацию. Ее кожа сияла на солнце белизной. Но он не сразу рассмотрел ее тело: глаза приковывало веснушчатое лицо с легкой дерзкой улыбкой. Он встал перед ней на колени и взял ее за руки.
– У тебя так уже было?
– Конечно. Сотни раз – ну, десятки уж точно.
– С партийцами?
– Да, только с партийцами.
– Из Внутренней партии?
– Нет, с этими свиньями – никогда. Хотя многие бы и не отказались, дай я им шанс. Не такие уж они и святоши, каких из себя корчат.
Его сердце екнуло. У нее было – десятки раз! А ему хотелось – чтобы сотни, тысячи. Любой намек на моральное разложение всегда наполнял его безумной надеждой. Кто знает, вдруг Партия вся прогнила внутри, а ее культ усердного труда и самоотречения – лишь показуха, скрывающая растление. Если бы он мог заразить их всех проказой или сифилисом, с какой радостью он сделал бы это! Что угодно, лишь бы сгноить, ослабить, подорвать! Он притянул ее к себе, так что они оба оказались на коленях лицом друг к другу.
– Послушай. Чем больше у тебя было мужчин, тем больше я тебя люблю. Понимаешь?
– Да, еще как.
– Я ненавижу чистоту, ненавижу добродетель. Хочу, чтобы благонравие отовсюду повывелось. Хочу, чтобы все полностью морально разложились.
– Ну тогда, милый, я тебе подхожу. Я – само разложение.
– Тебе это нравится? Я не про себя говорю, а про само занятие.
– Я от него без ума.
Это он и хотел услышать. Не просто любовь к одному человеку, а животный инстинкт, простое, не слишком переборчивое вожделение – вот сила, которая разорвет Партию на куски. Он повалил ее на траву среди рассыпавшихся колокольчиков. На этот раз никаких заминок. Наконец их частое дыхание выровнялось, обоих одолела блаженная истома, и они отпали друг от друга. Солнце, казалось, припекало сильнее. Обоих клонило в сон. Он потянулся за ее отброшенным комбинезоном, прикрыл ее, и они почти сразу же задремали где-то на полчаса.
Уинстон проснулся первым. Сел и загляделся на ее веснушчатое лицо, под которое она в мирном сне подложила ладошку. Если бы не губы, ее нельзя было бы назвать красивой. Всмотревшись, можно заметить морщинки вокруг глаз. Короткие темные волосы – очень густые и мягкие. Он подумал, что так и не знает ни ее фамилии, ни адреса.
Молодое сильное тело, такое беззащитное во сне, пробудило в нем жалость и желание защитить ее. Но безотчетная нежность, которую он почувствовал в орешнике под песню дрозда, не спешила возвращаться. Он стянул прикрывавший ее комбинезон и задумчиво рассматривал ее – белую, гладкую, уютно устроившуюся на боку. В прежние времена, думал он, мужчина смотрел на женское тело, находил его желанным – и все, конец истории. Но сейчас не может быть ни чистой любви, ни чистого вожделения. Нет чистых чувств, все перемешано со страхом и ненавистью. Их объятия были как бой, оргазм – как победа. Как удар по Партии. Они совершили политический акт.
– Сюда можно будет приехать еще разок, – сказала Джулия. – Укромные места безопасно использовать два раза. Но только через месяц-другой.
Проснувшись, она вела себя иначе: стала настороженной и деловитой, оделась, повязала красный пояс и принялась расписывать в деталях, как возвращаться. Уинстону казалось естественным возложить эту заботу на нее. Ей, в отличие от него, явно не занимать практичности и хитроумия, к тому же многочисленные походы, по всей видимости, сформировали у нее исчерпывающее представление об окрестностях Лондона.
Она дала ему совсем другой маршрут, не тот, которым он сюда добрался, – с конечным пунктом на другом вокзале. «Никогда не возвращайся той же дорогой, какой приехал», – сказала она, словно провозглашая какой-то важный общий принцип. Она уйдет первой, Уинстону надо подождать полчаса, прежде чем последовать за ней.
Следующее свидание Джулия назначила ему через четыре дня, после работы, на уличном рынке в бедном квартале, где обычно толпа и шумно. Она будет бродить между прилавками как бы в поисках шнурков для ботинок или ниток для шитья. Если удостоверится, что слежки нет, то высморкается при его приближении, в противном же случае надо пройти мимо нее, сделав вид, что не узнал. Но если повезет, в толпе удастся поболтать минут пятнадцать и договориться о новой встрече.
– А теперь мне пора, – сказала она, убедившись, что Уинстон запомнил все инструкции. – Мне в девятнадцать тридцать в МАС – два часа раздавать листовки или что там еще скажут. Вот срань, а? Отряхни меня, пожалуйста. Травинок в волосах не осталось? Уверен? Тогда до новых встреч, любовь моя!
Она кинулась ему на шею, страстно поцеловала, а через мгновение уже пробиралась сквозь кусты и вскоре исчезла в лесу почти бесшумно. Так он и не узнал ни ее фамилии, ни адреса. Впрочем, неважно – все равно о том, чтобы встречаться дома или переписываться, не может быть и речи.
На лесную полянку они так и не вернулись. За весь май им удалось заняться любовью еще только один раз, в другом тайнике Джулии – на колокольне полуразрушенной церкви в почти пустынной местности, где тридцать лет назад упала атомная бомба. Сам по себе тайник отличный, но добираться до него оказалось очень опасно. В остальное время им удавалось встречаться только на улице, каждый раз в новом месте и не больше чем на полчаса. Во время прогулок получалось хоть как-то разговаривать. Толпа влекла их по тротуару, а они, держась на расстоянии и не глядя друг на друга, вели странную, полную пауз беседу – мерцающую, как лучи маяка. Вдруг замолкали, приметив партийную униформу или телевид, через несколько минут возобновляли разговор на полуслове, внезапно его сворачивали, расставаясь в оговоренной точке, а на следующий день продолжали почти с того же места. Джулия, казалось, привыкла к такому способу общения – она называла это «разговоры в рассрочку». У нее удивительно ловко получалось говорить, не шевеля губами. Только однажды за месяц ежевечерних встреч они сумели поцеловаться. Шли молча по переулку (в стороне от шумных улиц Джулия всегда молчала), как вдруг раздался оглушающий рев, мостовая вздыбилась и Уинстон оказался на земле. Он лежал на боку, перепуганный и весь в ссадинах. Ракета ударила где-то совсем близко. Вдруг он увидел в нескольких сантиметрах от себя лицо Джулии, смертельно побледневшее, белое как мел. Даже губы у нее побелели. Мертва! Он прижал ее к себе – и почувствовал, что целует живое, теплое лицо. Только какая-то пыль все время лезла в рот. Их лица покрывал толстый слой осыпавшейся штукатурки.
Бывали вечера, когда, добравшись до места встречи, они вынуждены были расходиться, не обменявшись и знаком: то патрульные покажутся из-за угла, то зависнет над головой вертолет. Даже не будь этих опасностей, находить время для встреч оказалось непросто. Уинстон работал по шестьдесят часов в неделю, Джулия и того больше, свободные дни зависели от загруженности всего подразделения и часто не совпадали. У Джулии вообще редко выдавался полностью свободный вечер. Она тратила удивительно много времени на лекции и демонстрации, распространяла литературу Молодежного антисексуального союза, готовила транспаранты для Недели ненависти, собирала пожертвования – в общем, вела активную общественную работу. Это окупается, говорила она: маскировка. Когда соблюдаешь правила в мелочах, можешь нарушать по-крупному. Она даже уговорила Уинстона пожертвовать еще одним свободным вечером в неделю ради добровольной работы на оборонном предприятии вместе с другими рьяными партийцами. Так что теперь он каждую неделю просиживал четыре часа в леденящей скуке, привинчивая друг к другу металлические детальки – кажется, части взрывателей для бомб – в продуваемом насквозь, полутемном цехе, где стук молотков сливался с музыкой из телевида в нудную какофонию.
Встреча на колокольне заполнила пробелы в их отрывочных беседах. Стояла послеполуденная жара. В квадратной каморке над колоколами застоялся раскаленный воздух, запах голубиного помета бил в нос. Час за часом они сидели на пыльном, замусоренном веточками полу и болтали, иногда по очереди поглядывая в бойницу, не идет ли кто.
Джулии минуло двадцать шесть. Жила она в общежитии с тридцатью другими молодыми женщинами («Вечно эта бабская вонь! Ненавижу баб!» – заметила она мимоходом), а работала, как он и догадывался, на романных станках в секторе художественной литературы. Работа заключалась в основном в обслуживании мощных, но капризных электродвигателей. Ей нравилось этим заниматься: она считала себя «не слишком умной», зато любила работать руками и была на «ты» с техникой. Джулия знала весь процесс создания романа, от общей директивы планового отдела до окончательной доводки в бюро редактуры. Но конечный продукт ее не интересовал. Она «так себе читатель». Книги – лишь товар, который кто-то должен производить, как джем или шнурки для ботинок.
Она ничего не помнила о жизни до начала шестидесятых: единственным, кто часто говорил при ней о дореволюционных временах, был ее дед, исчезнувший, когда ей исполнилось восемь. В школе она была капитаном команды по хоккею на траве и два года подряд выигрывала кубок по гимнастике. В Лазутчиках ее выбрали командиром отряда, в Молодежном союзе – секретарем ячейки. Потом она вступила в Молодежный антисексуальный союз. Характеризовалась везде положительно. Ее даже отобрали для работы в порносеке (верный признак незапятнанности анкеты), подразделении худлитсека, выпускавшем дешевую порнографию для распространения среди масс. Сотрудники, по ее словам, называли порносек не иначе как «навозный домик». Там она проработала год – выпускала книжонки, распространявшиеся в запечатанных пакетах, с названиями вроде «Отшлепай меня» или «Ночь в школе для девочек». Покупали их юнцы из масс, искренне веря, что в руки им попал нелегальный товар.
– И что там, в этих книжках? – спросил Уинстон с любопытством.
– Чушь да мерзости всякие. А на самом деле – скучища. Сюжетов всего шесть, их только чуть-чуть перемешивают. Я, конечно, только на калейдоскопах работала, не в бюро редактуры. По литературной части, милый, я даже для такой работы слабовата.
Уинстон с удивлением узнал, что все сотрудники порносека, кроме начальников отделов, – девушки. Считалось, что для мужчин, чьи половые инстинкты менее управляемы, чем женские, выше риск морального разложения под влиянием грязи, с которой приходится работать.
– Даже замужних женщин туда берут неохотно, – добавила Джулия.
Девушкам же приписывают чистоту и невинность. Это, впрочем, совсем не про Джулию. Первый роман случился у нее в шестнадцать – с шестидесятилетним партийцем, который позже покончил с собой, чтобы избежать ареста. «И правильно сделал, – говорила Джулия, – а то его заставили бы каяться и выбили бы из него мое имя». С тех пор были еще разные мужчины. К жизни она относилась просто. Человек ищет развлечений; «они» – то есть Партия – этому мешают; значит, надо, насколько возможно, нарушать «их» правила. «Их» стремление лишить людей удовольствий казалось ей столь же естественным, сколь и встречное стремление – не попасться. Она ненавидела Партию и говорила об этом в самых грубых выражениях, но не оспаривала ее господства. Партийная доктрина интересовала ее лишь в той степени, в какой затрагивала ее личную жизнь. Уинстон заметил, что она никогда не употребляет новоречные слова, кроме уже вошедших в обиход. Джулия никогда не слышала о Братстве и отказывалась верить в его существование. Любой организованный бунт против Партии, с ее точки зрения, обречен на провал и потому неразумен. Гораздо умнее – нарушать правила так, чтобы при этом все-таки выжить. А сколько еще, пронеслось в голове Уинстона, – сколько еще в молодом, послереволюционном поколении таких, как она, не знающих никакого другого мира, принимающих Партию как нечто незыблемое, словно небо над головой, не бунтующих против ее власти, а просто ускользающих от нее, как заяц от гончей.
Возможность пожениться они не обсуждали – она казалась слишком призрачной, чтобы всерьез о ней задумываться. Ни одна комиссия никогда не одобрит такой брак, даже если Уинстон как-то избавится от жены, Кэтрин. Даже мечтать об этом безнадежно.
– Какая она была, твоя жена? – спросила Джулия.
– Она была… Знаешь такое новоречное слово – «прямодумная»? То есть, ты понимаешь, правоверная, неспособная на дурные мысли.
– Нет, слова не знала, а людей таких – само собой.
Он принялся было пересказывать ей историю своей семейной жизни, но, как ни странно, она уже знала о ней все самое важное. Джулия описала ему, словно сама это видела или чувствовала, как каменела Кэтрин, едва он к ней прикасался, и как она, казалось, изо всех сил отталкивала его, даже крепко обнимая. С Джулией ему было легко говорить о таких вещах; в любом случае Кэтрин давно превратилась из болезненного воспоминания просто в неприятное.
– Я бы и смирился, да одно мешало… – И он рассказал о короткой ледяной церемонии, в которой Кэтрин заставляла его участвовать еженедельно, в определенный день. – Она терпеть это дело не могла, но ни за что не хотела бросить. Говорила, что это… спорим, не угадаешь?
– Наш партийный долг, – тут же выпалила Джулия.
– Откуда ты знаешь?
– Я тоже ходила в школу, милый. Час полового просвещения раз в месяц – для всех, кому исполнилось шестнадцать. И в Молодежном союзе тоже. Годами вбивают такое в голову. И, по-моему, много на кого действует, но точно не скажешь: люди такие лицемеры.
С этой темы ее было не свернуть. Джулия считала сексуальность основой всего и рассуждала о ней весьма тонко. В отличие от Уинстона, она разгадала скрытый смысл партийного сексуального пуританства. Дело не только в том, что половой инстинкт творит особый мир – неподконтрольный Партии, а потому подлежащий уничтожению. Еще важнее, что половое воздержание приводит к истерии, а она желательна, потому что ее можно превратить в милитаристский психоз и поклонение вождю.
«Когда занимаешься любовью, тратишь энергию, – объясняла она. – А потом ты доволен и тебе на все наплевать. Ты им такой не нужен. Им нужно, чтобы у тебя все время было полно энергии. Строем ходят и флагами размахивают, когда с сексом не сложилось. Если тебе просто хорошо, какое тебе дело до Старшего Брата, Трехлетнего плана, Минуты ненависти и всей их прочей сраной хрени?»
Так и есть, думал Уинстон. Между целомудрием и политической правоверностью прямая связь. Как еще поддерживать нужный Партии градус страха, ненависти, фанатичной веры, если не загонять вглубь какой-нибудь мощный инстинкт, из которого можно черпать силы для всего этого? Половое влечение опасно для Партии, и Партия научилась с ним работать. Такой же фокус она провернула с родительским инстинктом. Семью не отменишь, и любовь к детям, почти такая же, как в старые времена, поощряется. С другой стороны, детей методично науськивают на родителей, учат шпионить за ними, доносить об их отклонениях. Теперь семья, по сути, стала продолжением Думнадзора. Благодаря семье каждый человек день и ночь окружен стукачами, знающими его как облупленного.
Его мысли снова перескочили на Кэтрин. Она, несомненно, сдала бы его Думнадзору, если бы ей хватило ума уловить неправоверность его взглядов. Но вспомнилась она ему в первую очередь из-за удушливой, потной послеполуденной жары. Он стал рассказывать Джулии, что случилось – или, скорее, не случилось – у них с Кэтрин в такой же раскаленный летний день одиннадцать лет назад.
Они тогда три месяца как поженились. Пошли в турпоход где-то в Кенте и сбились с дороги. Отстали от группы всего минуты на две, но куда-то не туда свернули – и вдруг едва удержались на краю отвесного обрыва над старым известняковым карьером. Глубина его достигала десяти, а то и двадцати метров, на дне – валуны. Осознав, что они заблудились, Кэтрин разнервничалась. Стоило всего на минуту оторваться от шумной толпы туристов – и она уже чувствовала себя виноватой. Она хотела вернуться той же дорогой, которой они пришли к обрывy, и поспешить на поиски. Но в этот момент Уинстон заметил в трещинах скалы у них под ногами кустики плакун-травы. Один был двухцветным – пурпурным и кирпично-красным, хотя цветы росли из одного корня. Уинстон никогда еще такого не видел. Он позвал Кэтрин посмотреть.
– Гляди, Кэтрин, какие цветы! Вон тот кустик, в самом низу. Видишь, два разных цвета?
Она уже повернула обратно, но досадливо поплелась к нему. Даже наклонилась над обрывом посмотреть, куда он показывает. Он стоял чуть сзади и положил руку ей на талию, чтобы поддержать. Тут он вдруг осознал, что они совсем, полностью одни. Здесь не только безлюдно – листок не шевельнется, птица не крикнет. Риск, что в таком месте спрятан микрофон, почти нулевой, да и будь он здесь, все равно записывал бы лишь звук, а не изображение. Стоял самый жаркий и сонный послеполуденный час, солнце пекло макушку, лицо Уинстона щекотали, стекая, капли пота. И тут ему пришло в голову…
– Что же ты не спихнул ее? – сказала Джулия. – Я бы спихнула.
– Да, любимая, ты бы спихнула. Я бы тоже, будь я тогда таким, как сейчас. Хотя, может, и нет – не знаю.
– Жалеешь, что не спихнул?
– Да. В целом – жалею.
Они сидели бок о бок на пыльном полу. Он притянул ее к себе. Голова Джулии легла ему на плечо, приятный запах ее волос заглушал вонь голубиных испражнений. Она так молода, думал он, и все еще чего-то ждет от жизни, она не понимает, что, столкнув с обрыва того, кто тебе мешает, ничего не решишь.
– На самом деле ничего бы не изменилось, – сказал он.
– Тогда почему ты жалеешь, что не спихнул ее?
– Только потому, что лучше сделать, чем жалеть, что не сделал. В нашей игре победить невозможно. Но проигрыш проигрышу рознь.
Он почувствовал, как она передернула плечами в знак несогласия. Она всегда спорит, когда он говорит что-то подобное. Не желает принимать как закон природы, что личность всегда проигрывает. Джулия в глубине души наверняка понимает, что обречена, что рано или поздно Думнадзор ее поймает и убьет, но при этом другой частью сознания верит в возможность выстроить некий тайный мир и жить там как захочешь. Нужны лишь удача, хитрость и дерзость. Она не понимает, что счастья нет, что победа – дело далекого будущего и что с момента, когда объявляешь Партии войну, лучше всего считать себя трупом.
– Мы покойники, – сказал он.
– Мы еще не умерли, – буднично возразила Джулия.
– Физически – нет. Может, у нас есть еще полгода, год – может, даже пять лет. Я боюсь смерти. Ты моложе, значит, должна бояться еще сильнее. Конечно, будем ее оттягивать, пока сможем. Но особой разницы нет. Пока человек остается человеком, смерть и жизнь – одно и то же.
– Да ну, чушь! С кем лучше спать – со мной или со скелетом? Тебе что, не нравится быть живым? Не нравится чувствовать: вот я, вот моя рука, моя нога, я настоящий, из плоти и крови, я живой! Тебе что, не нравится вот это?
Она повернулась и прижалась к нему. Сквозь комбинезон он почувствовал ее полную, упругую грудь. Она словно передавала ему часть своей молодости и жизненной силы.
– Нравится, – сказал он.
– Тогда хватит говорить о смерти. А теперь, милый, давай договоримся, когда встретимся в следующий раз. Можно снова в тот лесок. Давненько уже мы там не бывали. Но добираться будешь по-другому. Я все спланировала. Поедешь на поезде – хотя погоди, лучше нарисую.
Как всегда, сама практичность, она сгребла пыль в квадратную кучку и веточкой из голубиного гнезда начала рисовать карту.
Уинстон осваивался в запущенной комнатенке над магазином мистера Чаррингтона. Огромная кровать у окна застелена потрепанными одеялами, вместо подушки – диванный валик без наволочки. На каминной полке тикают старомодные часы с двенадцатичасовым циферблатом. В углу на раскладном столе поблескивает в полумраке стеклянное пресс-папье, которое Уинстон купил здесь в прошлый раз.
Возле каминной решетки – побитый примус и любезно выделенная мистером Чаррингтоном посуда: кастрюля и две чашки. Уинстон зажег примус, поставил на него кастрюлю с водой. Он принес с собой пакет кофе «Победа» и несколько таблеток сахарина. Стрелки часов показывали семь двадцать, что на самом деле означало девятнадцать двадцать. В девятнадцать тридцать обещала прийти Джулия.
Глупость, глупость, говорило ему сердце, добровольная, неоправданная, самоубийственная глупость. Из всех преступлений, которые мог совершить партиец, такое труднее всего скрыть. Идея пришла к нему в форме видения: стеклянное пресс-папье отражается в полировке раскладного стола. Как он и предвидел, мистер Чаррингтон без проблем сдал ему комнату: он явно был рад этим лишним долларам. Когда стало ясно, что комната нужна Уинстону для встреч с любовницей, это не вызвало у хозяина ни изумления, ни соблазна сказать, подмигивая, какую-нибудь сальность. Он лишь отводил взгляд и поддерживал отвлеченную беседу с видом до того деликатным, что казалось, будто он пытается стать невидимым. Личное пространство, сказал он, это такая ценность. Каждому нужно место, где можно иногда побыть одному. А уж когда завелось у человека такое место, то каждый, кто об этом знает, должен помалкивать из соображений простой вежливости. Уже почти растаяв в воздухе, мистер Чаррингтон сообщил, что у дома два входа и второй – из соседнего проулка, через задний двор.
Под окном кто-то распевал песню. Уинстон выглянул одним глазком из-за кисейной занавески. Июньское солнце стояло еще высоко. В залитом солнцем дворе великанша в дерюжном переднике, мощная, как норманнская колонна, с мощными красными ручищами, топала от корыта к бельевой веревке и назад, развешивая в ряд белые прямоугольники, в которых Уинстон узнал детские пеленки. Прищепки она держала во рту, а когда доставала их, то пела мощным контральто:
Страсть безнадё-ожная моя
Прошла, как теплый день в апре-эле.
Но сколько счастья и весе-элья
Дарила мне любо-овь твоя.
Уже несколько недель в Лондоне от этой мелодии никуда не спрятаться. Ее, как и множество других подобных песенок, создали для масс в специальном подотделе сектора музыки. Слова для таких песен сочиняет – вообще без участия человека – устройство, называемое «версификатор». Но в выразительном исполнении великанши слушать эту пакость было почти приятно. До Уинстона, кроме пения, доносились шарканье ее башмаков по камням мощеного дворика, детские крики с улицы да отдаленный шум машин, но – вот ведь странно – ему казалось, что в комнате тихо: ведь здесь нет телевида.
Глупость, глупость, глупость, подумал он снова. Немыслимо даже и надеяться, что они смогут, не попавшись, встречаться здесь дольше нескольких недель. Но соблазн завести свое гнездышко – чтобы и не под открытым небом, и недалеко – оказался для них обоих слишком силен. После колокольни у них долго не получалось увидеться. Рабочий день резко удлинили из-за подготовки к Неделе ненависти. До нее оставалось еще больше месяца, но из-за масштабных и сложных приготовлений, которых она требовала, на всех повесили дополнительную работу. Наконец обоим удалось одновременно выкроить свободный вечер. Договорились встретиться на лесной полянке. За день до свидания ненадолго пересеклись на улице. Как обычно, Уинстон почти не смотрел на Джулию, пока они сближались в толпе, но и быстрого взгляда хватило, чтобы заметить, что она бледнее обычного.
– Все отменяется, – пробормотала она, как только решила, что говорить безопасно. – Я имею в виду, на завтра.
– Что?
– Завтра вечером. Я не могу.
– Почему?
– Так, ничего особенного. Просто в этот раз у меня рано началось.
Сначала он был готов рвать и метать. За месяц знакомства его влечение к Джулии изменилось. Поначалу оно не было по-настоящему чувственным. Заняться с ней любовью в первый раз он заставил себя усилием воли. Но после второго раза все пошло по-другому. Запах ее волос, вкус ее губ, прикосновение ее кожи стали частью самого его существа, воздухом, которым он дышит. Она превратилась в физическую потребность; теперь она не только объект желания, но и его собственность. Когда она сказала, что не сможет прийти, Уинстону будто недодали чего-то положенного по праву. Но в эту минуту толпа прижала их друг к другу, и их руки случайно встретились. Она быстро пожала ему кончики пальцев – знак скорее привязанности, чем страсти, – и ему вдруг подумалось: когда живешь с женщиной постоянно, такое разочарование – нормальное, повторяющееся явление. Им вдруг овладела глубокая нежность, какой он никогда не чувствовал к ней раньше. Почему они не супружеская пара с десятью годами совместной жизни за спиной? Ходили бы по улицам вместе, как сейчас, но открыто и без страха, болтали о всякой ерунде, покупали в дом какие-нибудь безделушки. А больше всего ему хотелось завести местечко, где можно вволю побыть вместе, а заниматься любовью при каждой встрече необязательно. Мысль снять комнату у мистера Чаррингтона пришла ему пусть и не в ту же минуту, но вечером того же дня. Когда он предложил это Джулии, она неожиданно охотно согласилась. Оба знали, что идея безумная, и как будто нарочно сделали шаг к могиле. Присев на кровать в ожидании, он снова думал о подвалах Главлюба. Любопытно, как накатывает и откатывает этот неотвратимый ужас. Вот он, намертво впаян в их будущую судьбу, предшествует смерти, как число девяносто девять предшествует числу сто. Его не избежать, можно разве что отложить – но вместо этого ты шаг за шагом, собственными сознательными действиями сокращаешь оставшееся время.
На лестнице послышались быстрые шаги. В комнату впорхнула Джулия, на плече – коричневая холщовая сумка для инструментов, с какой он иногда видел ее в главке. Он поднялся ей навстречу, чтобы обнять, но она торопливо высвободилась, не выпуская сумку из рук.
– Погоди, – сказала она. – Дай сперва покажу, что принесла. Ты же, небось, притащил эту бурду, кофе «Победа»? Так я и знала. Выброси, он нам не понадобится. Гляди!
Встав на колени, она расстегнула сумку и сначала вывалила несколько гаечных ключей и отвертку. Под ними оказались аккуратные бумажные пакеты. Уинстон принял первый пакетик из рук Джулии со странным и в то же время смутно знакомым ощущением. Внутри он нащупал что-то тяжелое, похожее на песок, податливо перетекавшее под его пальцами.
– Уж не сахар ли? – спросил он.
– Самый настоящий сахар. Не сахарин. А вот батон хлеба – нормальный белый хлеб, а не труха, как у нас. И баночка джема. А вот жестянка молока… А вот, смотри, моя гордость. Даже в тряпочку пришлось завернуть, потому что…
Но ей не пришлось объяснять почему. Запах уже наполнял комнату, богатый, знойный аромат словно из самого раннего детства, иногда дразнящий его и теперь из какой-нибудь неплотно закрытой двери в переулке или плывущий невесть откуда над уличной толпой: он внезапно попадал в ноздри, чтобы через секунду улетучиться.
– Кофе, – пробормотал он. – Настоящий кофе.
– Кофе для Внутренней партии. Тут целый килограмм, – сказала она.
– Где ты все это раздобыла?
– Это все паек Внутренней партии. У этих свиней есть все что душе угодно. Но, ясное дело, официанты и прочая обслуга все это тырят. Смотри, у меня и пакетик чая есть!
Уинстон присел рядом с ней на корточки, оторвал уголок пакета.
– Настоящий чай. Не черничные листья.
– Чая в последнее время просто завались. Индию, что ли, захватили… – задумчиво сказала она. – Вот что, милый, отвернись-ка на три минуты. Сядь посиди с другой стороны кровати. К окну слишком близко не подходи. И не оборачивайся, пока я не скажу.
Уинстон рассеянно смотрел в окно сквозь кисею занавески. Во дворе женщина с красными руками все еще курсировала между корытом и бельевой веревкой. Вынув изо рта пару прищепок, она с чувством вывела:
Пусть говорят, что вре-эмя лечит,
Что все забы-ыть мне суждено,
Твои улыбки, тва-аи речи
Я буду по-омнить все равно!
Она, похоже, знала весь идиотский романс наизусть. Голос, совершенно лишенный фальши, счастливый и одновременно грустный, взмывал вверх в нежном летнем воздухе. Наверное, она была бы рада, если бы ни июньский вечер, ни одежонка в корыте никогда не кончались – оставаться бы здесь хоть тысячу лет, развешивать пеленки и напевать всякую ерунду. Уинстону подумалось: а он ведь никогда не слышал, чтобы партийные так пели – в одиночестве, без принуждения. Это выглядело бы несколько неправоверно, а то и вовсе как опасная блажь – все равно что говорить самому с собой. Может, людям есть о чем петь, только когда им едва хватает еды?
– Можно смотреть, – сказала Джулия.
Повернувшись, Уинстон в первую секунду едва узнал ее. Он думал, что она разденется. Не тут-то было. Ее преображение оказалось куда удивительнее. Джулия накрасилась.
Не иначе заскочила в какую-то лавку в квартале, где живут массы, и купила полный набор косметики. На губах – ярко-красная помада, на щеках румяна, нос напудрен, даже глаза чем-то подвела, чтобы они казались ярче. Вышло не очень умело, но Уинстон и не предъявлял высоких требований по этой части. Он никогда раньше не видел, даже не представить себе не мог партийку с макияжем. Джулия просто изумительно похорошела. Всего несколько мазков в нужных местах – и она стала не только намного привлекательнее, но и прежде всего намного женственнее. Ее коротко стриженные волосы и мальчишеский комбинезон лишь усиливали эффект. Обняв ее, Уинстон утонул в синтетическом аромате фиалок. Вспомнились полутьма подвальной кухни и беззубый женский рот, как пещера. Те же духи! А впрочем, сейчас это не имеет значения.
– Еще и духи! – сказал он.
– Да, милый мой, еще и духи. А знаешь, какой у меня план? Раздобуду где-нибудь настоящее женское платье и стану носить его вместо этих противных штанов. И шелковые чулки, и туфли на каблуках! В этой комнате буду женщиной, а не партийным товарищем.
Они сбросили одежду и забрались на огромную кровать из красного дерева. Уинстон впервые разделся догола в присутствии Джулии. Прежде он слишком стеснялся своего бледного, тощего тела, выступающих на икрах варикозных вен, болячки над лодыжкой. Простыню им заменяло вытертое и потому мягкое одеяло. Обоих поразили размер и упругость кровати. «Тут наверняка полно клопов, ну и черт с ними», – сказала Джулия. Двуспальных кроватей теперь и не бывает, кроме как в домах у масс. Уинстон когда-то, еще в детстве, спал на такой, а вот Джулии не доводилось – по крайней мере насколько она могла припомнить.
Через некоторое время они задремали. Когда Уинстон проснулся, стрелки часов почти доползли до девятки. Он не пошевелился – Джулия спала, положив голову ему на плечо. Ее косметика большей частью размазалась по его лицу и диванному валику, но бледный след от румян еще подчеркивал ее красивую высокую скулу. Желтый луч заходящего солнца упал поперек кровати и осветил камин, где в кастрюле докипала вода. Женщина во дворе перестала петь, но с улицы еще приглушенно доносились детские крики. Может быть, подумалось Уинстону, в отмененном прошлом так обычно и валялись вдвоем в кровати в прохладных летних сумерках – голый мужчина и голая женщина, которые могут заняться любовью когда захотят, болтать о чем захотят, а вставать их совсем не тянет, они просто лежат и слушают мирный уличный шум. Разве было время, когда такое казалось чем-то обыденным? Джулия проснулась, протерла глаза, приподнялась на локте.
– Половина воды выкипела, – сказала она. – Сейчас встану, сделаю кофе. У нас еще час. Когда у тебя в доме отключают свет?
– В двадцать три тридцать.
– В общежитии в двадцать три. Но дома надо быть раньше, потому что… Эй! Вали отсюда, гадина!
Она вдруг перевернулась на кровати, схватила с пола туфлю и, замахнувшись по-мальчишечьи – как когда-то словарем в Гольдштейна во время Минуты ненависти, – запустила ею в угол.
– Что там такое? – спросил он удивленно.
– Крыса. Высунула свою мерзкую морду из-под плинтуса. Там у нее нора. Ничего, я ее вроде спугнула.
– Крысы! – пробормотал Уинстон. – В этой комнате?
– Да они везде, – равнодушно отозвалась Джулия и снова легла. – У нас в общаге даже на кухне есть. В Лондоне некоторые районы ими просто кишат. Ты знал, что они на детей нападают? Еще как! Есть улицы, где женщины боятся оставить младенца больше, чем на две минуты. Есть такие большущие коричневые крысы, которые на детей охотятся, и, что самое противное, эти гадины всегда…
– Хватит! – взмолился Уинстон, зажмурившись.
– Любимый! Ты же весь белый. Что случилось? Тебя от них тошнит?
– Крыса… да что вообще может быть ужаснее!
Она прижалась к нему, обвила руками и ногами, словно хотела утешить теплом своего тела. Уинстон открыл глаза не сразу. На несколько мгновений ему показалось, что он в кошмарном сне, который то и дело снится ему всю жизнь. Кошмар почти всегда один и тот же: перед ним – тьма стеной, а за ней что-то невыносимое, слишком ужасное, чтобы пережить встречу с ним. Самое сильное чувство во время этого сна – ощущение самообмана: ведь на самом деле он знает, что там, по ту сторону тьмы. Если напрячь все силы, то можно, словно оторвав у себя кусок мозга, даже вытащить это знание на свет. Но он всегда просыпается, так и не узнав, что это за знание. А теперь оно как-то связалось с тем, что говорила Джулия, когда он ее перебил.
– Прости, – сказал он. – Все нормально. Просто не люблю крыс.
– Не волнуйся, милый, мы этих гадин сюда не пустим. Перед уходом заткну нору дерюжкой. А в следующий раз притащу алебастра и заделаю как следует.
Уинстон уже почти отошел от своего панического помутнения, хотя ему было слегка стыдно. Он сел, прислонился к спинке кровати. Джулия выбралась из-под одеяла, надела комбинезон и сделала кофе. Из кастрюли так сильно и соблазнительно пахло, что они закрыли окно: вдруг учует чей-нибудь любопытный нос на улице. Даже больше, чем вкус кофе, Уинстону понравилась та шелковистая мягкость, которую придавал ему сахар, – напрочь забытая за долгие годы с сахарином. Джулия слонялась по комнате, сунув одну руку в карман, а в другой держа ломоть хлеба с джемом. Окинула равнодушным взглядом книжный шкаф, мимоходом указала, как лучше починить раскладной стол, плюхнулась на обтерханное кресло, проверяя, удобное ли оно, со снисходительной усмешкой изучила нелепые двенадцатичасовые ходики. Стеклянное пресс-папье принесла с собой в кровать, чтобы получше рассмотреть при свете лампы. Он взял стекло из ее рук, зачарованный, как всегда, его сходством с мягко поблескивающей каплей дождя.
– Как ты думаешь, для чего эта штука? – спросила Джулия.
– Думаю, ни для чего – в том смысле, что вряд ли ею когда-нибудь пользовались. Это мне в ней и нравится. Просто кусочек истории, который забыли изменить. Послание из прошлого века, только мы не знаем, как его прочесть.
– А вот та картина, – она кивнула в сторону гравюры на противоположной стене, – ей ведь лет сто?
– Больше. Я бы сказал, двести. Точно непонятно. Теперь ведь никак не выяснишь, чему сколько лет.
Она подошла рассмотреть гравюру поближе.
– Вот отсюда эта гадина высовывалась, – сказала она, пнув плинтус прямо под картиной. – Что это за здание? Где-то я его видела.
– Это церковь, бывшая. Святого Климента Датского.
Уинстону вспомнился отрывок песенки, которой его научил мистер Чаррингтон, и он добавил ностальгическим тоном:
– Апельсин да лимон, у Климента слышен звон…
К его изумлению, Джулия подхватила:
– «Отвечает Мартин: ты мне должен фартинг. Когда отдашь, когда? – звонят возле суда»[5]. Не помню, как там дальше, но помню, чем кончается: «Вот тебе свечка, чтоб кровать найти, а вот и топорик, чтоб голову снести».
Получилось как пароль и отзыв, подумал Уинстон. Но после «звонят возле суда» должна быть еще строчка. Может, ее удастся раскопать в памяти мистера Чаррингтона, если направить его в верную сторону.
– Кто тебя научил этой песенке? – спросил он.
– Дед. Рассказал мне, когда я маленькая была. Его испарили, когда мне было восемь… ну, в общем, он исчез. Интересно, что это за лимон такой, – сменила она тему. – Апельсины я видела. Такие круглые, желтые, толстокожие.
– Лимоны я помню, – сказал Уинстон. – В пятидесятые они часто встречались. Такие кислые, что только понюхаешь, аж скулы сводит.
– Наверняка за картиной полно клопов, – сказала Джулия. – Когда-нибудь сниму ее и хорошенько протру. Пора нам, наверно. И косметику надо смыть. Вот тягомотина! А помаду с твоего лица после сотру.
Уинстон еще несколько минут не вставал. В комнате темнело. Он повернулся лицом к свету и стал разглядывать стеклянное пресс-папье. Невозможно оторваться – даже не от кусочка коралла, а от самой толщи стекла. В ней такая глубина, и в то же время она прозрачна, словно воздух. Поверхность стекла – как небосвод над целым маленьким миром с собственной атмосферой. Уинстону казалось, что он может проникнуть туда, что он уже внутри – и он, и кровать красного дерева, и раскладной стол, и часы, и офорт, и само пресс-папье. А оно еще и комната, а коралл – это он и Джулия, навечно запаянные в толщу стекла.
Сайм исчез. Просто не явился утром на работу. Некоторые неосторожные сослуживцы вслух отметили его отсутствие. Назавтра никто о нем не вспоминал. А на третий день Уинстон вышел в вестибюль архивного сектора взглянуть на доску объявлений. Там висел распечатанный список членов шахматной комиссии, в которую входил Сайм. Список выглядел точно так же, как раньше, без всяких зачеркиваний, только стал на одну фамилию короче. Сайм перестал существовать – да и не существовал никогда.
Жара стояла как в печи. В лишенных окон лабиринтах главка кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но снаружи мостовая обжигала ноги, а в метро в час пик жутко воняло. Подготовка к Неделе ненависти была в самом разгаре, во всех главках работали сутками. Готовились шествия, митинги, военные парады, лекции, диорамы, витрины, кинофильмы, программы для телевида. Строились трибуны, набивались чучела врагов, сочинялись лозунги и песни, распространялись слухи, подделывались фотографии. Подразделение Джулии в секторе художественной литературы перебросили с производства романов на срочный выпуск серии брошюр о вражеских зверствах. Уинстон в дополнение к основной работе часами просиживал над старыми подшивками «Таймс», редактируя и приукрашивая заметки, выбранные для цитирования в речах. Поздними вечерами, когда улицы заполняли подгулявшие массы, в городе царила какая-то горячечная атмосфера. Ракеты сыпались с неба чаще, чем обычно, а порой где-то вдалеке слышались мощные взрывы: никто не понимал, что это, и ходили дикие слухи.
Новый гимн Недели ненависти (он так и назывался – «Песня ненависти») уже сочинили и бесконечно крутили по телевиду. Его отличал варварский, лающий ритм, имевший мало отношения к музыке и больше похожий на барабанный бой. Вырываясь из сотен глоток, этот рев, сопровождаемый грохотом сапог по мостовой, наводил ужас. Песня пришлась массам по вкусу и на полночных улицах уже конкурировала со все еще популярной «Страстью безнадежной». Дети Парсонсов исполняли ее целыми днями – в невыносимой аранжировке для расчески, обернутой туалетной бумагой. Вечера Уинстона теперь были как никогда загружены. Отряды добровольцев, организованные Парсонсом, готовили к Неделе ненависти улицу: шили знамена, рисовали плакаты, водружали на крышах флагштоки и с риском для жизни тянули между крыш проволоку для вымпелов. Парсонс хвастал, что на украшение одних только апартаментов «Победа» ушло четыреста метров ткани. Оказавшись в своей стихии, он излучал счастье. Жара и физический труд дали ему повод обряжаться по вечерам в шорты и рубаху с открытым воротом. Вездесущий Парсонс таскал, толкал, пилил, приколачивал, выдумывал, подбадривал остальных, взывая к их чувству товарищества и щедро делясь неистребимой вонью, источаемой многочисленными потными складками его тела.
По всему Лондону вдруг распространился новый плакат – без подписи, только звероподобный евразийский солдат, ростом три или четыре метра, с ничего не выражающим азиатским лицом, вышагивает в гигантских сапогах, держа у бедра нацеленный вперед автомат. Откуда ни посмотри на плакат, дуло автомата, зияющее благодаря перспективе огромным отверстием, направлено прямо на тебя. Плакаты расклеили повсюду, где нашлось свободное место на стенах, их стало даже больше, чем изображений Старшего Брата. Так у масс, обычно равнодушных к войне, вызывали очередной регулярный приступ патриотизма. И, словно для гармонии с общим настроением, ракеты убивали больше людей, чем обычно. Одна из них погребла несколько сот человек под руинами кинотеатра в Степни. К бесконечной похоронной процессии, которая вылилась в митинг негодования, присоединился весь район. Другая ракета ударила в пустырь, служивший детской площадкой, и в клочья разорвала несколько десятков детей. И снова гневные демонстрации, на которых жгли чучело Гольдштейна, подкармливая огонь сорванными со стен плакатами с евразийским солдатом. Под шумок разграбили несколько лавчонок. Пронесся слух, что шпионы направляют ракеты с помощью радиосигналов, и одной пожилой паре, заподозренной в иностранном происхождении, подожгли дом. Хозяева задохнулись в дыму.
В комнате над лавкой мистера Чаррингтона, когда удавалось туда добраться, Джулия и Уинстон ложились рядом на незаправленную кровать под открытым окном, спасаясь наготой от жары. Крыса не возвращалась, зато из-за жаркой погоды омерзительно размножились клопы. Но какая разница: чистая, грязная ли, эта комната – их рай. Приходя, они опрыскивали все перцовым отваром, добытым на черном рынке, срывали с себя одежду, занимались любовью, обливаясь потом, засыпали, а проснувшись, обнаруживали, что клопы оправились и собирают войска для контратаки.
Четыре, пять, шесть – целых семь раз они встретились за июнь. Уинстон избавился от привычки пить джин в любое время суток – исчезла потребность. Он нагулял жирок, трофическая язва затянулась, остался лишь коричневый след над лодыжкой. Утренние приступы кашля прекратились. Жизнь перестала быть невыносимой, пропали позывы скорчить рожу телевиду или во весь голос выкрикивать ругательства. Теперь, когда они обзавелись безопасным укрытием, почти собственным домом, их уже не тяготило, что встречаться можно лишь изредка и на пару часов. Важно, что комната над лавкой старьевщика вообще существует. Знать, что она где-то есть и никто не может в нее вторгнуться, – почти то же самое, что быть в ней. Эта комната – целый мир, заповедник прошлого, где водятся вымершие животные. Мистер Чаррингтон – тоже такой вымерший вид, думал Уинстон. По пути наверх он обычно задерживался, чтобы пару минут побеседовать с хозяином. Старик, похоже, выходил из дому редко, если вообще выходил. Да и покупатели к нему почти не наведывались. Он вел призрачное существование между темной, тесной лавкой и совсем малюсенькой кухней, где готовил себе еду и где у него хранился среди прочего хлама невообразимо древний граммофон с гигантским раструбом. Мистер Чаррингтон был рад любой возможности поговорить. Длинноносый, сутулый, в бархатном пиджаке и толстых очках, он расхаживал среди своего жалкого товара и походил скорее на коллекционера, чем на торговца. С каким-то увядшим воодушевлением он касался пальцами то одной кучки мусора, то другой: вот фарфоровая затычка для бутылки, вот эмалированная крышка от разломанной табакерки, а вот латунный медальон с прядкой волос какого-то давно умершего ребенка. Он никогда не предлагал Уинстону что-нибудь купить, просто приглашал вместе с ним оценить красоту. Общаться с ним – словно слушать треньканье изношенной музыкальной шкатулки. Он извлек из пыльных закоулков своей памяти еще несколько обрывков забытых детских стишков – про две дюжины дроздов, про криворогую корову, про смерть несчастного снегиря. «Я тут подумал, вдруг вам будет интересно», – говорил он с застенчивым смешком, прежде чем продекламировать очередную пару строчек. Больше он ни из одного стишка не помнил.
И Уинстон, и Джулия знали и, в общем, ни на минуту не забывали, что так не может продолжаться долго. Иногда предчувствие смерти казалось таким же материальным, как кровать под ними, и они льнули друг к другу с какой-то отчаянной чувственностью, как обреченная на адские муки душа цепляется за последний сладкий миг, когда часы уже вот-вот пробьют. Иногда, впрочем, возникала иллюзия не только безопасности, но и постоянства. Обоим казалось, что с ними ничего не может случиться, пока они в этой комнате. Добираться сюда трудно и опасно, но сама комната – надежное убежище. Так Уинстон когда-то всматривался в пресс-папье с ощущением, что в его стеклянный мир можно проникнуть, а проникнув – остановить время. Часто они предавались мечтам о спасении. Удача никогда им не изменит, и их роман продлится, пока они не умрут от старости. Или умрет Кэтрин, и они, как-то извернувшись, сумеют пожениться. Или вместе покончат с собой. Или исчезнут, изменят до неузнаваемости внешность, научатся выговору как у масс, устроятся работать на фабрику и станут потихоньку жить в каком-нибудь переулке. Оба знали, что все это чушь и спасения на самом деле нет. Даже единственный осуществимый план – самоубийство – они выполнять не собирались. Выживать день за днем, неделю за неделей, растягивать настоящее без надежды на будущее их, казалось, заставлял непреодолимый инстинкт. Так легкие всегда наполняются воздухом, пока есть воздух.
Говорили они иногда и об активных действиях против Партии, не зная, впрочем, как сделать первый шаг. Даже если легендарное Братство существует, все равно непонятно, как на него выйти. Он рассказал ей о странном контакте, который у него возник – или ему показалось, что возник, – с О’Брайеном, и о том, как его порой подмывает просто прийти к О’Брайену, объявить себя врагом Партии и потребовать от него помощи. Как ни странно, это не показалось Джулии совсем уж опрометчивым. Она привыкла судить о людях по лицам, и ей казалось естественным, что Уинстон счел О’Брайена достойным доверия на основании какой-то искорки в глазах. Больше того, она принимала как данность, что все или почти все тайно ненавидят Партию и готовы нарушать правила, если им кажется, что это безопасно. Но она отказывалась верить в саму возможность существования разветвленной, организованной оппозиции. Сказки про Гольдштейна и его подпольную армию, говорила она, – чушь, выдуманная Партией для своих целей, и надо лишь притворяться, что принимаешь ее за чистую монету. Несчетное множество раз на партсобраниях и стихийных демонстрациях она голосила что есть мочи, требуя казнить тех, чьи имена слышала впервые и в чьи предполагаемые преступления не верила ни на грош. Когда шли показательные процессы, она стояла с утра до вечера перед судом вместе с товарищами из Молодежного союза, то и дело скандируя «Смерть предателям!». А во время Минуты ненависти никто не мог перещеголять ее по части оскорбительных выкриков в адрес Гольдштейна. Но она лишь смутно представляла себе, кто такой Гольдштейн и что за учение ему приписывают. Джулия выросла уже после Революции и не застала идеологических баталий пятидесятых-шестидесятых. Независимое политическое движение она не могла даже вообразить – да и в любом случае Партия непобедима. Она будет всегда и никогда не изменится. Восставать против нее можно лишь путем тайного неповиновения или отдельных актов насилия – скажем, убийств или взрывов.
В чем-то она была гораздо проницательнее Уинстона, а партийная пропаганда воздействовала на нее гораздо слабее. Однажды, когда он упомянул в каком-то контексте о войне с Евразией, она поразила его, заметив походя, что, по ее мнению, никакой войны нет. А ракеты, которые каждый день падают на Лондон, наверняка запускают власти самой Океании – «просто чтобы держать народ в страхе». Такая мысль никогда – вообще никогда – не приходила Уинстону в голову. А еще ему стало немного завидно, когда Джулия рассказала, что самое трудное во время Минуты ненависти – не рассмеяться. Но она подвергала сомнению учение Партии, лишь когда оно каким-то образом затрагивало ее жизнь. Иногда Джулия с готовностью принимала официальную мифологию просто потому, что ей было все равно, правда это или ложь. Она, например, верила, как ее научили в школе, что Партия изобрела самолет. (А Уинстон помнил, что в его школьные годы, в пятидесятых, Партия приписывала себе лишь изобретение вертолета. Лет через двенадцать, когда училась в школе Джулия, добавился самолет; еще одно поколение – и доберутся до паровой машины.) А когда он рассказал ей, что самолеты существовали до его рождения и задолго до Революции, у нее это не вызвало никакого интереса. В конце концов, какая разница, кто изобрел самолет? Еще сильнее его поразило случайное, по ходу какого-то разговора, открытие, что она не помнит, как четыре года назад Океания воевала с Остазией, а с Евразией пребывала в мире. Конечно, она вообще считала войну враньем – но вот ухитрилась как-то не заметить, что враг сменился. «Я думала, мы всегда воевали с Евразией», – безразлично заметила она. Это немного напугало Уинстона. Самолет изобрели задолго до ее рождения, но смена врага – дело всего лишь четырехлетней давности, Джулия уже была совсем взрослой. Он препирался с ней не меньше четверти часа и наконец сумел пробудить в ней смутное воспоминание, что, да, когда-то воевали с Остазией, а не с Евразией. Но это по-прежнему казалась ей не слишком важным. «Да какая разница, – с досадой говорила она. – Одна сраная война за другой, а в новостях один черт все врут».
Иногда он говорил с ней об архивном секторе и о наглых подлогах, которые там совершал. Ее такие вещи не ужасали. Бездна не разверзалась у нее под ногами при мысли о том, что ложь превращают в правду. Он поведал ей про Джонса, Аронсона и Резерфорда и про важную вырезку, которую когда-то держал в руках. Рассказ не произвел на нее особого впечатления. Поначалу она даже не поняла, в чем соль.
– Они были твои друзья? – спросила она.
– Нет, мы даже не были знакомы. Они были из Внутренней партии и к тому же гораздо старше меня. Из старых, дореволюционных времен. Я и в лицо-то их знал не очень.
– Тогда о чем было волноваться? Людей все время убивают, ну и что?
Он попытался объяснить.
– Это был исключительный случай. Дело не только в том, что кого-то убили. Ты вообще понимаешь, что прошлое, начиная со вчерашнего дня, по сути, упразднено? Если оно в чем-то и живо, то в бессловесных предметах вроде вот этого куска стекла, да и тех почти не осталось. Мы уже почти ничего не знаем о Революции и о дореволюционной эпохе. Все архивы уничтожены или подделаны, все книги переписаны, все картины перерисованы, все памятники, улицы, здания переименованы, все даты изменены. И это продолжается день за днем, минута за минутой. История остановилась. Нет ничего, кроме бесконечного настоящего, в котором Партия всегда права. Я, конечно, знаю, что прошлое сфальсифицировано, но никогда не смогу доказать, хотя сам же, собственными руками и фальсифицировал его. Когда дело сделано, следов не остается. Все улики только у меня в голове, и я очень сомневаюсь, что хоть один человек помнит то же, что и я. И только в тот раз, в первый и последний раз в жизни, у меня было настоящее вещественное доказательство – через много лет после подлога.
– И что, помогло?
– Не помогло, потому что я его выбросил через несколько минут. А попади оно мне в руки сегодня, сохранил бы.
– А я бы нет! – сказала Джулия. – Я вполне готова рисковать, но только ради чего-то стоящего, не ради обрывка старой газеты. Ну, сохранил бы ты его – и что тогда?
– Может, и ничего. Но это было доказательство. Если бы я рискнул кому-нибудь его показать, это могло бы посеять сомнения. Да и вряд ли при нашей жизни мы сможем что-то изменить. Но представь себе, как тут и там появляются маленькие очаги сопротивления, группки людей, они растут, крепнут… глядишь, они и документы после себя оставят, чтобы следующие поколения могли продолжить то, что мы не закончим.
– Меня, милый, не волнуют никакие следующие поколения. Мне интересны только мы.
– Ты только ниже пояса бунтарка, – сказал он в ответ.
Джулии это замечание показалось невероятно остроумным, и она радостно обвила Уинстона руками.
Хитросплетения партийной доктрины совершенно ее не трогали. Стоило ему заговорить о принципах англизма, двоедуме, изменяемости прошлого и отрицании объективной действительности, да еще ввернуть новоречные слова, ей делалось скучно и непонятно и она говорила, что никогда о таких вещах не задумывалась. Ясно же, что это чушь, так зачем из-за нее переживать? И так знаешь, когда кричать «Ура», а когда «Долой», а больше ничего и не нужно. Если он продолжал развивать тему, она попросту засыпала, что всякий раз обескураживало Уинстона. Джулия вообще могла заснуть в любое время и в любой позе. Общаясь с ней, Уинстон начал понимать, как легко казаться правоверным, совершенно не понимая сути вероучения. Лучше всего Партии удается навязать свой взгляд на мир тем, кто не способен его понять. Их можно заставить уверовать в самые вопиющие искажения действительности, потому что они не осознают всей ненормальности этого и недостаточно интересуются общественной жизнью, чтобы понимать, что происходит. И благодаря непониманию сохраняют рассудок. Все проглотят, что ни дай, но без малейшего вреда – в них просто ничего не задерживается. Так птица может склевать кукурузное зернышко, и оно выйдет непереваренным наружу.
Наконец! Вот оно, послание, которого он ждал! Ждал всю жизнь, как теперь ему казалось.
Уинстон шел по длинному коридору главка. Почти в том же месте, где Джулия когда-то сунула ему в руку записку, он почувствовал, как за ним прямо по пятам кто-то идет – тот, кто выше и крупнее, чем он. Уинстон услышал, как преследователь кашлянул, очевидно, собираясь заговорить с ним. Он резко остановился и обернулся. О’Брайен!
Наконец-то они оказались лицом к лицу, но единственное, чего хотелось Уинстону, – бежать. Его сердце бешено забилось. Он не смог бы выговорить ни слова. О’Брайен же спокойно шагнул к Уинстону и дружески положил руку ему на плечо; теперь они шли бок о бок. О’Брайен заговорил с той особенной любезной серьезностью, что отличала его от большинства членов Внутренней партии.
– Я все ждал, когда же мы сможем поговорить, – сказал он. – Прочел тут на днях твою очередную статью в «Таймс» о новоречи. Я правильно понимаю, что новоречь – сфера твоего научного интереса?
К Уинстону частично вернулось самообладание.
– Что вы, какого научного, – сказал он. – Я всего лишь любитель. Это не моя тема. Я не имею никакого отношения к конструированию языка.
– Однако ты весьма элегантно на нем пишешь, – сказал О’Брайен. – И это не только мое мнение. Говорил недавно с одним твоим другом, настоящим экспертом. Вот только имя его выскочило из головы.
Уинстон почувствовал болезненный укол в сердце. Вне всякого сомнения, речь не о ком-нибудь, а о Сайме. Но Сайм не только мертв, он упразднен, он неперсона. Все, что может быть истолковано как упоминание о нем, смертельно опасно. Своей репликой О’Брайен явно пытался подать сигнал; она – пароль. Разделив с Уинстоном мелкий криводум, он сделал его сообщником. Они продолжали неторопливое движение по коридору, пока О’Брайен не остановился. С обезоруживающим дружелюбием, которое ему всегда удавалось вложить в этот жест, он поправил очки на носу и продолжал:
– Я что хотел тебе сказать-то: ты в статье, я смотрю, употребил два устаревших слова. Но устаревшими они признаны совсем недавно. Ты видел десятое издание Словаря новоречи?
– Нет. Я не знал, что оно уже вышло. В архивном секторе мы все еще пользуемся девятым.
– Десятое издание выйдет, насколько я знаю, только через несколько месяцев. Но несколько сигнальных экземпляров уже разослали. У меня такой есть. Тебе было бы интересно взглянуть?
– Да, очень, – ответил Уинстон, мгновенно соображая, к чему клонит собеседник.
– Некоторые новые разработки весьма остроумны. Сокращение числа глаголов – тебе это, думаю, будет особенно близко. Как же нам поступить – послать, что ли, словарь с курьером? Но я все время забываю раздать поручения вовремя. Может быть, заберешь у меня дома? В любое удобное для тебя время. Погоди-ка, сейчас напишу тебе адрес.
Они стояли перед телевидом. О’Брайен рассеянно порылся в одном кармане, в другом, извлек маленькую записную книжку в кожаном переплете и золотой чернильный карандаш. Прямо под телевидом, так, чтобы наблюдатель по ту сторону экрана смог прочесть, что он пишет, он нацарапал адрес, вырвал страницу и протянул Уинстону.
– По вечерам я обычно дома, – сказал он. – Но если и не застанешь, персонал тебе передаст.
Он оставил Уинстона с листком в руке. Скрываться на этот раз было ни к чему. Тем не менее Уинстон старательно затвердил адрес наизусть и через несколько часов опустил листок в провал памяти вместе с кипой других бумаг.
Весь разговор продлился не больше двух минут. И у него могло быть лишь одно объяснение. О’Брайен обставил дело так, будто просто хотел сообщить Уинстону свой адрес. Ведь в отсутствие каких бы то ни было справочников узнать, где кто живет, можно, только задав прямой вопрос. Но на самом деле О’Брайен хотел сказать ему следующее: «Захочешь встретиться – знаешь, где меня можно найти». Возможно, Уинстон даже найдет в словаре какую-нибудь записку. Ясно одно: заговор, о котором он мечтал, на самом деле существует и он подобрался к заговорщикам совсем близко.
Уинстон знал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Может быть, завтра, может быть, немного погодя – он пока не решил. То, что происходит, – лишь развитие процесса, начавшегося много лет назад. Первым шагом стала тайная, невольно проскользнувшая мысль, вторым – дневник. Уинстон перешел от мыслей к словам, теперь пора переходить от слов к делам. Последний шаг приведет его в Главлюб. Он с этим смирился. Финал предрешен с самого начала. Но страх не ушел: Уинстон словно заранее чуял запах смерти и понемногу отдалялся от мира живых. Еще во время разговора, когда он уловил смысл сказанного О’Брайеном, его пробил озноб. Он словно ступил в сырой холод могилы, и от сознания, что могила эта давно его ждет, легче не становилось.
Когда Уинстон проснулся, в глазах его стояли слезы. Джулия сонно перекатилась к нему под бок, бормоча нечто вопросительное – «Что случилось?» или вроде того.
«Мне снилось…» – начал он и запнулся. Слишком сложно, словами не объяснить. Дело не только в самом сне, но и в связанном с ним воспоминании: оно всплыло в его сознании через несколько секунд после пробуждения.
Он лежал на спине с закрытыми глазами, еще погруженный в атмосферу сна, длинного, яркого, – вся его жизнь, казалось, распростерлась перед ним, как вечерний летний пейзаж после дождя. Это происходило внутри стеклянного пресс-папье, но поверхность стекла представляла собой небесный купол, и под этим куполом все, насколько хватало глаз, было залито мягким прозрачным светом. И при этом весь сон как-то укладывался в один жест его матери, повторенный тридцать лет спустя той еврейской женщиной в новостном кинофильме, что пыталась укрыть мальчугана от пуль перед тем, как сброшенная с вертолета бомба разорвала обоих в клочья.
– А знаешь, – сказал он, – до этой минуты я думал, что убил мать.
– Почему ты ее убил? – спросонья не поняла Джулия.
– Я не убивал. По крайней мере физически.
Во сне он вспомнил, как в последний раз видел мать, а за несколько секунд после пробуждения к нему вернулось и все скопление мелких событий вокруг этого момента. Похоже, он годами сознательно выталкивал все это из своего сознания.
Точной даты он не помнил, но на тот момент ему уже точно исполнилось десять, а то и двенадцать. Отец уже некоторое время как исчез, когда именно – Уинстон вспомнить не мог. Яснее запомнились суматоха и неуверенность того времени, постоянная паника из-за авианалетов, убежища в метро, горы мусора повсюду, плохо напечатанные прокламации на каждом углу, банды юнцов в одинаковых рубашках, огромные очереди за хлебом, пулеметная трескотня где-то вдалеке – а главное, вечная нехватка еды. Помнились долгие вечера в поисках съестного на помойках и свалках вместе с другими мальчишками, ребристые капустные листья, картофельные очистки, иногда даже черствые хлебные корочки, с которых соскребали золу. Помнилось, как ждали грузовиков с кормом для скота, всегда проезжавших по определенному маршруту. Когда они подскакивали на рытвинах дороги, иногда высыпалось немного жмыха.
Когда исчез отец, мать не выказала ни удивления, ни сильного горя. Просто вдруг изменилась, будто совершенно утратила интерес к жизни. Даже Уинстон чувствовал: она чего-то ждет, того, что кажется ей неизбежным. Она делала что положено – готовила, стирала, штопала, застилала кровать, подметала, вытирала пыль с каминной полки – но всегда очень медленно, совсем без лишних движений, как оживший манекен на шарнирах. Ее высокая, статная фигура, казалось, постепенно цепенеет. Часами она сидела на кровати, почти не шевелясь, и кормила грудью младшую сестру Уинстона, крошечную, болезненную, очень тихую девочку лет двух-трех, из-за худобы похожую на обезьянку. Иногда мать обнимала Уинстона и долго молча прижимала его к себе. И он понимал, несмотря на малолетство и эгоизм: это как-то связано с тем, что должно случиться и о чем никогда не говорят.
Он помнил темную комнату, где они жили, ее спертый воздух, кровать с белой спинкой, которая, казалось, занимает половину пространства. За каминной решеткой – газовая горелка. Еда хранилась на полке. Коричневый керамический умывальник, общий на несколько комнат, помещался на лестничной клетке. Мать грациозно наклонялась над горелкой, помешивая что-то в кастрюле.
Но ярче всего он помнил постоянный голод и яростные, отвратительные ссоры за столом. Он вечно ныл, раз за разом спрашивал мать, почему так мало еды, кричал и ругался на нее преждевременно ломающимся, иногда неожиданно басовитым голосом или бил на жалость, пытаясь выклянчить больше положенного. Она и не спорила: считалось само собой разумеющимся, что ему, «будущему мужчине», полагается самая большая порция, но, сколько бы она ему ни давала, Уинстон неизменно требовал еще. Каждый раз, когда садились за стол, она упрашивала его думать не только о себе, помнить, что сестренка болеет и ей тоже нужно есть, – все без толку. Он зверел от злости, когда она переставала разливать суп, пытался вырвать у нее кастрюлю и половник, хватал куски с тарелки сестры. Он знал, что обрекает мать и сестру на голод, но ничего не мог с собой поделать. Ему даже казалось, что он имеет право требовать. Голодные спазмы в желудке оправдывали все. И если мать не караулила, он постоянно таскал еду из жалких запасов на полке.
Однажды они получили по карточкам шоколад – впервые за много недель или даже месяцев. Он хорошо запомнил тот драгоценный кусочек шоколада. Им выдали плитку в две унции (тогда еще мерили вес унциями) на троих. Конечно, ее следовало разделить на три равные части. Вдруг, словно слыша со стороны чей-то чужой голос, Уинстон понял, что это он сам громко требует у матери всю плитку. В ответ мать просила его не жадничать. Последовало долгое, нудное, безнадежное препирательство с криком, визгом, слезами, протестами и торгом. Сестренка, ухватившись за мать обеими ручонками, точь-в-точь как обезьянка, глядела на Уинстона через плечо большими грустными глазами. В конце концов мать отломила три четверти плитки и отдала Уинстону, а оставшуюся четверть – его сестре. Девочка схватила свой кусочек и стала тупо его разглядывать, возможно, не понимая, что это такое. Уинстон некоторое время смотрел на нее, а потом внезапно подскочил, выхватил шоколад из ее ручки и припустил к выходу.
«Уинстон, Уинстон! – кричала мать ему вслед. – Вернись! Отдай сестре шоколадку!»
Он остановился, но не вернулся. Мать с тревогой смотрела ему в глаза. Кажется, даже сейчас она думала все о том же, скором и неотвратимом. Сестренка, поняв, что ее обобрали, захныкала. Мать обняла девочку, прижала к груди ее мордашку. По этому жесту он вдруг понял, что сестра умирает. Он развернулся и сбежал вниз по лестнице с тающей в кулаке шоколадкой.
Больше он никогда не видел мать. Жадно проглотив шоколад, он почувствовал легкий стыд и болтался на улице несколько часов, пока голод не загнал его домой. Когда он вернулся, матери уже не было. Тогда это становилось обычным делом. Из комнаты ничего не пропало, исчезли только мать и сестра. Вся одежда осталась на месте, даже пальто матери. Уинстон и теперь был не до конца уверен, что мать погибла. Вполне возможно, ее просто отправили на каторгу. А сестру могли, как и Уинстона, забрать в приют для бездомных детей, один из так называемых «восстановительных центров», во множестве открывшихся во время гражданской войны, или отправить вместе с матерью в лагерь, а то и просто бросить где-нибудь умирать.
Сон все не шел у него из головы, особенно тот ограждающий, оберегающий жест, в котором, казалось, умещается весь его смысл. Уинстон вернулся мыслями к другому сну, двухмесячной давности. Как в нынешнем сне мать сидела, прижимая к себе ребенка, на кровати с протертым белым лоскутным покрывалом, так же сидела она и на тонущем корабле, уходящем каждую минуту все глубже в пучину у него под ногами, и все смотрела на него сквозь темнеющую толщу воды.
Он рассказал Джулии историю исчезновения матери. Не открывая глаз, она перевернулась и улеглась поудобнее.
– Наверняка ты был в то время противным поросенком, – сказала она едва слышно. – Все дети поросята.
– Да. Но суть в том, что…
По ее дыханию было ясно, что она сейчас опять заснет. Уинстону хотелось еще поговорить о матери. Он не помнил о ней ничего такого, чтобы считать ее необычной женщиной и тем более умной. И все же ее отличали своеобразные благородство и чистота – просто потому, что она всегда следовала своим внутренним правилам. Ее чувства были ее чувствами, на них нельзя было повлиять извне. Ей и в голову бы не пришло, что если действие бесполезно, то оно и бессмысленно. Если любишь кого-то – то просто любишь, а если у тебя больше нечем поделиться, все равно даришь любовь. Когда исчезла шоколадка, мать прижала ребенка к себе. Бесполезный, ничего не изменивший жест – от него не прибыло шоколада, он не уберег от смерти ни ребенка, ни ее саму. Но она сделала то, что ей казалось естественным. Беженка в лодке тоже пыталась закрыть мальчика рукой. С таким же успехом она могла бы защищать его от пуль листком бумаги. Партия, вот в чем ужас, убедила людей, что обычные человеческие порывы, обычные чувства ничего не значат, – и одновременно отобрала у них всякую власть над материальным миром. Когда ты в руках Партии, что бы ты ни делал и ни чувствовал, как бы ни сдерживался – это ни на что, вообще ни на что не влияет. Ты в любом случае исчезнешь, и ни о тебе, ни о твоих делах никто ничего больше не услышит. Ты будешь выхвачен из потока истории.
А ведь всего два поколения назад это было бы для людей не главное, потому что они не пытались изменить ход истории. Ими управляла личная привязанность, которую они не подвергали сомнению. Были важны отношения между людьми, и совершенно беспомощный жест, объятия, слезы, слово, сказанное умирающему, – все это могло иметь самостоятельную ценность. А массы, подумалось Уинстону, такими и остались. Они верны не Партии, стране или идее, они верны друг другу. Впервые в жизни он не презирал массы и не думал о них лишь как о дремлющей силе, которая когда-нибудь воспрянет к жизни и возродит этот мир. Массы остались людьми, не зачерствели внутренне. Они сохранили простейшие эмоции, которые ему самому приходится осваивать заново, сознательным усилием. Думая об этом, Уинстон вспомнил – вроде бы и некстати, – как несколько недель назад увидел на мостовой оторванную руку и отбросил ее пинком в канаву, словно капустную кочерыжку.
– Массы – это люди, – сказал он вслух. – А мы нет.
– Почему? – спросила Джулия, снова проснувшись.
Некоторое время он думал над ответом.
– Тебе никогда не приходило в голову, – начал он, – что нам лучше всего было бы просто выйти отсюда, пока не поздно, и никогда больше не видеться?
– Да, милый, приходило, и не раз. Но я все равно так не сделаю.
– Пока что нам везло, – сказал он. – Но скоро все закончится. Ты молода. Ты выглядишь нормальной, чистой. Будешь держаться подальше от таких, как я, проживешь, может быть, еще лет пятьдесят.
– Нет. Я все обдумала. Куда ты, туда и я. И не будь таким нытиком. Выживать я неплохо умею.
– Мы пробудем вместе, может, еще полгода, год – сколько, не знаю. Но в конце концов нас точно разлучат. Ты понимаешь, что это будет за одиночество? Когда нас рано или поздно поймают, мы не сможем сделать друг для друга ничего – в буквальном смысле. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, если не стану сознаваться, расстреляют все равно. Что бы я ни сказал, о чем бы ни промолчал – это не отсрочит твою смерть и на пять минут. Я не буду даже знать, жива ли ты, а ты – жив ли я. Мы вообще ничего не сможем. Важно только одно – не предавать друг друга, хотя и это вообще ничего не изменит.
– Сознаваться мы будем точно, если ты об этом, – сказала она. – Все всегда сознаются. Тут ничего не поделаешь. Пытки есть пытки.
– Я не об этом. Сознаться – не значит предать. Что ты говоришь или делаешь, не имеет значения – значимы только чувства. Если меня заставят разлюбить тебя – вот это будет настоящее предательство.
Она задумалась.
– Это у них не выйдет, – сказала она наконец. – Это единственное, чего они не могут. Сказать заставят все что угодно, абсолютно все. Но поверить в это не заставят. Они же не могут забраться тебе в голову.
– Не могут, – согласился он, чуть повеселев. – Это точно, не могут. В голову не заберутся. Если чувствуешь, что есть смысл оставаться человеком, даже если это бесполезно, ты уже их победил.
Уинстон подумал о вечно навостренном ухе телевида. За всеми шпионят и ночью, и днем, но, сохраняя присутствие духа, можно перехитрить соглядатаев. При всей хитрости они так и не научились читать мысли. Хотя, может, это и не совсем так, когда ты уже у них в руках; никто точно не знает, что происходит в Главлюбе, но можно догадаться: пытки, наркотики, тончайшие приборы, фиксирующие твои реакции. Наверняка там ломают – не дают спать, держат в одиночке, постоянно допрашивают. Факты точно скрыть не удастся. Их могут установить путем расследования или выбить под пыткой. Но если цель не в том, чтобы выжить, а в том, чтобы остаться человеком, какое это, в конце концов, имеет значение? Чувства изменить никто не в силах – даже ты сам, даже если захочешь. Можно выяснить в мельчайших деталях, что ты делал, говорил или думал. Но даже для тебя самого тайна, что творится у тебя в сердце. Оно – всегда твоя крепость.
Решились, наконец решились!
Продолговатая комната освещена мягким светом. Телевид лишь приглушенно бормочет. Роскошный темно-синий ковер – словно бархат под ногами. В дальнем конце комнаты, за столом, О’Брайен. Перед ним лампа с зеленым абажуром и горы бумаг по обе руки. Когда денщик ввел в комнату Джулию и Уинстона, О’Брайен даже не поднял глаз.
Сердце Уинстона билось так сильно, что он сомневался, сможет ли говорить. Решились, решились наконец – только одно и крутилось в голове. Какое безрассудство – прийти сюда, и уж совсем глупо – явиться вместе, хотя, конечно, пришли они разными дорогами и встретились только у О’Брайена на пороге. Но и при других обстоятельствах даже для того, чтобы всего лишь зайти в такой дом, пришлось бы набраться храбрости. Мало кому доводилось увидеть изнутри жилище члена Внутренней партии, да и просто проникнуть в квартал, где они живут. Сама атмосфера огромного дома, его богатство и простор, непривычные запахи хорошей еды и хорошего табака, снующие вверх-вниз тихие и невероятно быстрые лифты, спешащая по хозяйским делам обслуга в белых пиджаках – все это внушало трепет. Хотя у Уинстона и имелся хороший предлог для визита, его преследовало жуткое предчувствие: вот-вот из-за угла возникнет охранник в черной форме, потребует документы и прикажет убираться. Денщик О’Брайена, однако, впустил обоих без возражений. Скуластое лицо этого невысокого темноволосого человека совершенно ничего не выражало, как у китайца. Он провел их по коридору с кремовыми обоями, белыми деревянными панелями на стенах и мягким ковром на полу: все сияло чистотой. Это тоже вызывало благоговение. Уинстон не мог припомнить, видел ли вообще когда-нибудь коридор с незалапанными стенами.
О’Брайен держал в руках лист бумаги и, судя по всему, тщательно его изучал. Грубое лицо c резкой линией носа, склоненное над листом, выглядело свирепым и в то же время умным. Секунд двадцать он сидел неподвижно, потом подтянул к себе речепис и, чеканя слова, начитал сообщение на гибридном жаргоне главков:
Пункты один запятая пять запятая семь одобрить полно точка предложение в пункте шесть плюсплюснелепо на грани криводума отменить точка стройку остановить до плюсполной оценки стоимости эксплуатации техники точка отбой.
Он неторопливо поднялся и пошел им навстречу, бесшумно ступая по ковру. Теперь, без новоречи, официальность атмосферы несколько рассеялась, но лицо его казалось мрачнее обычного, будто он досадовал из-за их вторжения. Ужас, который испытывал Уинстон, смешался теперь с заурядным смущением. Возможно, он просто совершил дурацкую ошибку. Какие, в самом деле, у него доказательства, что О’Брайен – политический заговорщик? Никаких, кроме той самой искры в глазах и странной двусмысленной фразы. Кроме этого – только его собственные тайные фантазии, выросшие из сна. Он не мог даже притвориться, что пришел одолжить словарь, – тогда никак не объяснить присутствие Джулии.
Проходя мимо телевида, О’Брайен словно спохватился, подошел к стене и нажал на кнопку выключателя. Раздался щелчок. Голос из телевида замолк.
Джулия едва слышно вскрикнула, скорее даже пискнула от удивления. Уинстон, хоть и в панике, не смог сдержаться и потрясенно вымолвил:
– Вы можете его выключать!
– Да, можем выключать. Есть у нас такая привилегия.
Он остановился, нависая над ними своей высокой грузной фигурой. На его лице по-прежнему не удавалось ничего прочесть. Он ждал c довольно суровым видом, что Уинстон заговорит, но о чем? Даже сейчас это выглядело скорее так: О’Брайен просто занят и с досадой гадает, зачем ему помешали. Никто не прерывал молчания. С выключенным телевидом в комнате стало тихо, как в могиле. Секунды тянулись, бесконечные, словно колонны солдат на марше. Уинстон с трудом заставлял себя смотреть в глаза О’Брайену. Наконец зарождающаяся улыбка смягчила мрачное лицо. Характерным жестом О’Брайен поправил на носу очки.
– Ну что, мне сказать или ты скажешь?
– Я скажу, – тут же откликнулся Уинстон. – А точно он выключен?
– Да, все выключено. Мы одни.
– Мы пришли сюда, потому что…
Он замолчал, впервые осознавая невнятность собственных побуждений. Он ведь и сам не знает, какой помощи ждет от О’Брайена, и не так-то просто объяснить, что его сюда привело. Он продолжал, понимая, что его слова наверняка звучат одновременно просительно и претенциозно:
– Мы считаем, что есть заговор, есть тайная организация, которая борется против Партии, и что вы в ней состоите. Мы хотим в нее вступить, хотим участвовать в борьбе. Мы враги Партии. Мы не верим в принципы англизма. Мы криводумцы. К тому же состоим во внебрачной связи. Я говорю вам это потому, что мы хотим вверить вам свою судьбу. Если хотите, чтобы мы еще сильнее подставились, мы готовы.
Он снова замолчал и оглянулся – ему показалось, что открылась дверь. И правда, низенький желтолицый денщик вошел без стука. Уинстон увидел у него в руках поднос с графином и бокалами.
– Мартин – один из нас, – бесстрастно сказал О’Брайен. – Неси выпивку сюда, Мартин. Поставь на круглый столик. Стульев нам хватит? Тогда можно и присесть, обсудить все в уютной обстановке. И себе принеси стул. Это деловая встреча. Можешь на десять минут перестать быть денщиком.
Коротышка сел – вполне расслабленно, но все же с видом прислужника, камердинера, допущенного к хозяйскому столу. Уинстон посматривал на него краем глаза. А ведь он всю жизнь играет роль, подумалось Уинстону, и ему опасно выходить из нее хоть на миг.
О’Брайен взял графин за горлышко и наполнил бокалы темно-красной жидкостью. Уинстону вспомнилось, как он видел когда-то то ли на стене, то ли на рекламном щите гигантскую бутылку из электрических лампочек, которые зажигались и гасли, изображая льющуюся в бокал жидкость. То, что налил О’Брайен, казалось почти черным, если посмотреть сверху, но в графине играло, как рубин. От жидкости исходил кисло-сладкий аромат. Джулия взяла свой бокал и принюхалась с откровенным любопытством.
– Это называется вино, – сказал О’Брайен с легкой улыбкой. – Вы наверняка читали о нем в книгах. Внешней партии, боюсь, его достается совсем немного.
Лицо его снова посерьезнело, и он поднял бокал.
– Я думаю, будет уместно начать с тоста. За нашего вождя – за Эммануэля Гольдштейна.
Уинстон ухватился за бокал в радостном предвкушении. О вине он читал и мечтал. Как стеклянное пресс-папье или полузабытые стишки мистера Чаррингтона, оно было частью исчезнувшего романтического прошлого – былых времен, как он называл их про себя. Почему-то ему всегда казалось, что вино приторно-сладкое, как черничное варенье, и сразу пьянит. То, что он проглотил, его откровенно разочаровало. Много лет Уинстон не пил ничего, кроме джина, и теперь почти не почувствовал вкуса. Он поставил пустой бокал на стол.
– Значит, Гольдштейн на самом деле существует? – спросил он.
– Да, существует и жив-здоров. Только не знаю, где он.
– А заговор, а организация? Тоже существует? Это не выдумка Думнадзора?
– Не выдумка. Мы называем ее Братством. Но о Братстве ты мало что сможешь узнать, кроме того, что оно существует и ты к нему принадлежишь. Однако к этому мы еще вернемся. – Он посмотрел на часы. – Даже членам Внутренней партии не стоит выключать телевид больше чем на полчаса. Напрасно вы пришли сюда вместе, уйти придется порознь. Ты, товарищ, – он кивнул Джулии, – уйдешь первой. В нашем распоряжении минут двадцать. Как вы понимаете, сперва мне нужно задать вам несколько вопросов. Вообще говоря, что вы готовы делать?
– Все, что сможем, – сказал Уинстон.
О’Брайен слегка повернулся на стуле, чтобы смотреть Уинстону прямо в глаза. Джулию он будто не замечал, полагая, видимо, что Уинстон может говорить и за нее. На мгновение его веки опустились. Потом он начал задавать вопросы тихим, ровным голосом, словно совершая обряд, зачитывая своего рода катехизис, когда ответы ему заранее известны.
– Вы готовы отдать жизнь?
– Да.
– Готовы совершать убийства?
– Да.
– Совершать теракты, в которых могут погибнуть сотни ни в чем не повинных людей?
– Да.
– Предавать родину, служить иностранным державам?
– Да.
– Вы готовы обманывать, подделывать документы, шантажировать, растлевать малолетних, распространять наркотики, способствовать проституции, заражать венерическими болезнями – делать все, что может привести к моральному разложению и подорвать власть Партии?
– Да.
– Если это потребуется ради наших целей, готовы ли вы, например, плеснуть серной кислотой в лицо ребенку?
– Да.
– Вы готовы сменить личность и прожить остаток жизни официантами или портовыми рабочими?
– Да.
– Вы готовы совершить самоубийство по нашему приказу?
– Да.
– Вы готовы – вы оба – расстаться и никогда больше не видеться?
– Нет! – вклинилась Джулия.
Уинстону показалось, что он не отвечал вечность. На время он, кажется, вообще лишился дара речи. Язык шевелился беззвучно, складывая то одно слово, то другое. И пока он не услышал сам себя – не знал, что скажет.
– Нет, – выдавил он наконец.
– Хвалю за честность, – ответил О’Брайен. – Нам необходимо знать все.
Он повернулся к Джулии и добавил с несколько большей живостью в голосе:
– Ты понимаешь, что если он и выживет, то, возможно, станет другим человеком? Возможно, нам придется изменить его внешность. Лицо, движения, форма рук, цвет волос, даже голос – все будет другое. Возможно, и тебе придется стать другим человеком. Наши хирурги могут изменить человека до неузнаваемости. Иногда это необходимо. Иногда мы даже ампутируем руку или ногу.
Уинстон не удержался и украдкой кинул еще один взгляд на монгольскую физиономию Мартина. Видимых шрамов на ней не оказалось. Джулия слегка побледнела, ее веснушки выступили ярче, но она бесстрашно взглянула в глаза О’Брайену. И что-то пробормотала – как будто соглашаясь.
– Хорошо. Значит, договорились.
На столе лежал серебряный портсигар. С довольно рассеянным видом О’Брайен подтолкнул его к гостям, затем сам взял сигарету, встал и начал медленно расхаживать по комнате, будто так ему легче думалось. Сигареты оказались очень хорошие – толстые, плотно набитые, и бумага непривычная, шелковистая. О’Брайен снова взглянул на часы.
– Тебе пора возвращаться в кладовку, Мартин, – сказал он. – Я буду на связи через четверть часа. Посмотри хорошенько на этих товарищей. Ты с ними еще встретишься. А я, может быть, и нет.
Так же, как у входа в квартиру, темные глаза коротышки скользнули по их лицам. Он держался без тени дружелюбия: запоминал их внешность, но никакого интереса не проявлял – по крайней мере видимого. Уинстону подумалось, что искусственное лицо, может быть, и не способно менять выражение. Ничего не сказав на прощание, Мартин вышел и бесшумно закрыл за собой дверь. О’Брайен продолжал ходить по комнате, сунув одну руку в карман черного комбинезона, а в другой держа сигарету.
– Вы должны понимать, – сказал он, – что сражаться придется в темноте. В полном неведении. Будете получать и выполнять приказы, не зная зачем. Позже я пришлю вам книгу, которая донесет до вас правду о том обществе, в котором мы живем, и стратегию, с помощью которой мы его уничтожим. Прочтя книгу, вы станете полноправными членами Братства. Но ничего, кроме общих целей, к которым мы стремимся, и конкретных текущих заданий, вы никогда не узнаете. Я сказал вам, что Братство существует, но не могу сказать, сколько в нем членов – сто или десять миллионов. Лично вы познакомитесь от силы с десятью – двенадцатью. У вас будут три или четыре контактных лица, они будут меняться по мере исчезновения. Поскольку я – ваше первое контактное лицо, так будет и дальше. Приказы, которые вы получите, будут исходить от меня. Если нам потребуется с вами связаться, сделаем это через Мартина. Когда вас в конце концов поймают, вы сознаетесь. Это неизбежно. Но вы мало о чем сможете рассказать, кроме собственных действий. Вы предадите лишь горстку не особенно важных людей. Вероятно, вы даже не сдадите меня. К тому времени я, наверное, буду мертв или стану другим человеком с другим лицом.
Он продолжал вышагивать туда-сюда по мягкому ковру. Его массивное тело двигалось удивительно грациозно. Эта грация проявлялась, даже когда он совал руку в карман или жестикулировал сигаретой. В его облике преобладала не грубая сила, а уверенность в себе, основанная на несколько ироническом мироощущении. Несмотря на всю серьезность О’Брайена, в нем не было прямолинейности фанатика. Об убийстве, самоубийстве, венерических болезнях, ампутированных конечностях и измененных лицах он говорил слегка насмешливо. «Это неизбежно, – слышалось в его голосе. – Да, вот что нам приходится делать, никаких отговорок. Но когда заживем по-новому, займемся другими, более достойными делами». Уинстон послал О’Брайену волну восхищения, почти благоговения. О призрачной фигуре Гольдштейна он на время забыл. При взгляде на мощные плечи О’Брайена, его честное лицо, такое некрасивое, но одухотворенное, не верилось, что над таким человеком можно взять верх. Нет такой хитрости, которую он не сможет разгадать, такой опасности, которую он не в силах предвидеть. Уинстону показалось, что даже Джулия под впечатлением. Ее сигарета погасла, она ловила каждое слово. О’Брайен продолжал:
– До вас наверняка доходили слухи, что есть такое Братство. И, конечно, у вас сложилось о нем собственное представление. Вы вообразили себе целый подпольный мир с заговорщиками, тайные встречи в подвалах, послания, нацарапанные на стенах, обмен паролями или условными знаками при встрече. Ничего подобного нет. У членов Братства нет возможности узнать друг друга, и каждому лично знакомы, может быть, лишь несколько человек. Сам Гольдштейн, попади он в руки Думнадзора, не смог бы выдать полный список организации да и вообще рассказать то, что могло бы вывести на полный список. Такого списка не существует. Братство нельзя истребить, потому что оно не есть организация в обычном смысле слова. Ничто не сплачивает его, кроме идеи, а идею невозможно уничтожить. У вас не будет никакой поддержки – только идея. Не будет ни чувства локтя, ни моральной поддержки. Когда в конце концов вас поймают, не ждите помощи. Мы никогда не помогаем членам Братства. Самое большее – можем иногда передать в камеру лезвие, если совершенно необходимо чье-то молчание. Вам придется привыкнуть жить без результатов и без надежды. Поработаете какое-то время, попадетесь, сознаетесь, умрете. Вот и все ваши результаты, других не увидите. Никакие ощутимые перемены при нашей жизни невозможны. Мы мертвецы. Наша истинная жизнь – лишь в будущем. Попадем туда и мы – горстками пепла, осколками костей. Далекое ли это будущее, нам знать не дано. Может, оно придет через тысячу лет. А сейчас мы просто понемногу расширяем пространство здравомыслия. Нам нельзя действовать коллективно. Мы можем лишь передавать наше знание – от человека к человеку, от поколения к поколению. Когда нам противостоит Думнадзор, другого пути нет.
Он остановился и в третий раз посмотрел на часы.
– Тебе уже почти пора, товарищ, – сказал он Джулии. – А, нет, погодите-ка – графин еще наполовину полон.
Он наполнил бокалы и поднял свой, держа за ножку.
– За что теперь выпьем? – спросил он все с той же легкой иронией. – За то, чтоб Думнадзор сбился со следа? За смерть Старшего Брата? За человечество? За будущее?
– За прошлое, – сказал Уинстон.
– Да, прошлое важнее, – серьезно кивнул О’Брайен.
Они выпили до дна, и Джулия тут же собралась уходить. О’Брайен потянулся к шкафу с папками для бумаг, достал небольшую коробочку и выдал ей плоскую белую таблетку, приказав положить на язык. Важно, сказал он, чтобы никто не учуял запах вина: операторы лифтов очень наблюдательны. Как только за Джулией закрылась дверь, О’Брайен, казалось, забыл о ее существовании. Он еще раз прошелся по комнате, остановился.
– Утрясем детали, – сказал он. – Предполагаю, что у вас есть какое-то тайное место для встреч, так?
Уинстон объяснил про комнату над лавкой мистера Чаррингтона.
– Пока этого хватит. Потом придумаем вам что-то другое. Убежища важно менять почаще. А пока пошлю вам как можно скорее книгу. – Даже О’Брайен, заметил Уинстон, произносит это слово с особым нажимом. – Книгу Гольдштейна, как ты понимаешь. Мне нужно несколько дней, чтобы ее раздобыть. Как ты, наверное, догадываешься, на свете не так-то много экземпляров. Думнадзор их разыскивает и уничтожает почти так же быстро, как мы печатаем новые. Все без толку. Книгу невозможно уничтожить. Даже если исчезнет последний экземпляр, мы сможем воспроизвести ее почти дословно. Ты на работу ходишь с портфелем?
– Как правило, да.
– Как он выглядит?
– Черный, сильно потертый. С двумя ручками.
– Черный, две ручки, сильно потертый – отлично. В скором времени, точно не могу сказать когда, ты получишь сообщение по работе – в нем будет слово с опечаткой. Тебе придется попросить, чтобы сообщение прислали заново. На следующий день пойдешь на работу без портфеля. К тебе подойдет на улице человек, прикоснется к твоему плечу и скажет: «По-моему, вы уронили портфель». В портфеле, который он тебе даст, будет экземпляр книги Гольдштейна. Вернешь через четырнадцать дней.
Наступило недолгое молчание.
– Через пару минут тебе пора, – сказал О’Брайен. – Встретимся – если встретимся…
Уинстон поднял на него глаза.
– Там, где нет тьмы? – сказал он нерешительно.
О’Брайен кивнул, не выказывая удивления.
– Там, где нет тьмы, – повторил он, словно этот образ был ему понятен. – А пока – не хочешь ничего мне сказать, прежде чем уйти? Сообщить? Спросить?
Уинстон задумался. Вопросов вроде бы не осталось. Еще меньше хотелось произносить пафосные общие фразы. Совершенно вне всякой связи с О’Брайеном и Братством в голове у него сложилась мозаика, собранная из темной спальни, в которой провела свои последние дни мать, комнатки над лавкой мистера Чаррингтона, стеклянного пресс-папье и офорта в раме из розового дерева. И он ни с того ни с сего спросил:
– Вы когда-нибудь слышали старую детскую песенку – «Апельсин да лимон, у Климента слышен звон»?
О’Брайен снова кивнул. Со своей любезной серьезностью он закончил четверостишие:
– Апельсин да лимон, у Климента слышен звон,
Отвечает Мартин: ты мне должен фартинг.
Когда отдашь, когда? – звонят возле суда.
C первого мильярда, звонят у Леонарда[6].
– Вы знали последнюю строчку! – воскликнул Уинстон.
– Да, знал. А теперь, боюсь, тебе пора. Погоди, дам тебе тоже таблетку.
Уинстон поднялся, О’Брайен протянул руку и чуть не раздавил ему ладонь крепким пожатием. В дверях Уинстон оглянулся, но О’Брайен уже, кажется, начал о нем забывать. Он ждал, держа палец на кнопке выключателя. За его спиной Уинстон видел письменный стол с зеленой лампой, речеписом и проволочными лотками, полными бумаг. Через полминуты, подумал он, О’Брайен вернется к прерванной работе на благо Партии.
От усталости Уинстон весь сделался кисельным – вот какое слово вдруг пришло ему в голову. Во всем теле он ощущал не только слабость, но и какую-то желеобразную полупрозрачность. Казалось, поднимешь руку – и увидишь сквозь нее свет. И кровь, и лимфу высосала, как многодневный запой, работа: Уинстон теперь лишь хрупкий остов из нервов, костей и кожи. Все чувства многократно обострились. Комбинезон натирал плечи, мостовая щекотала ступни, даже просто сжать и разжать кулак было тяжело – от усилия скрипели суставы. За последние пять дней он отработал больше девяноста часов, как и все в главке. Но все закончилось, и вот ему буквально нечем заняться – до завтрашнего утра никакой партийной работы! Можно провести шесть часов в убежище и еще девять – в собственной постели. Под ярким послеполуденным солнцем он брел по грязной улочке в сторону лавки мистера Чаррингтона, поглядывая одним глазом, не идет ли патруль, но пребывая в какой-то смутной уверенности, что сегодня никто его не тронет. Тяжелый портфель у него в руке с каждым шагом бился о колено, отчего по ноге пробегали мурашки. В портфеле – книга, которую он получил шесть дней назад и даже еще не открыл, даже одним глазком в нее не заглянул.
На шестой день Недели ненависти, после шествий, речей, речовок, песен, знамен, плакатов, фильмов, диорам, барабанного боя и визга труб, топота марширующих ног, лязга танковых гусениц, рева авиации и буханья пушек – после шести дней всего этого, на самом пике оргазма, ненависть к Евразии достигла такого градуса безумия, что, доберись толпа до двух тысяч евразийских военных преступников, которых собирались повесить в последний день мероприятия, непременно разорвала бы их в клочья. И именно в этот момент объявили, что Океания, оказывается, не воюет с Евразией, а воюет с Остазией. Евразия – союзник.
Конечно, нигде не было объявлено, что все поменялось. Просто стало известно, совершенно внезапно и сразу повсюду, что враг – Остазия, а не Евразия. Когда это случилось, Уинстон участвовал в демонстрации на одной из центральных лондонских площадей. Уже спустилась ночь, в свете прожекторов белые лица и алые знамена выглядели жутковато. Площадь запрудила толпа из нескольких тысяч человек, включая примерно тысячную колонну школьников в форме Лазутчиков. На обтянутом кумачом помосте оратор из Внутренней партии, малорослый и худощавый, с непропорционально длинными руками и огромной лысиной, прикрытой жидкими прядями, заводил толпу. Скрюченный от ненависти, он смахивал на Румпельштильцхена: в одной руке сжимал микрофон, а другой, огромной и костлявой, как грабли, угрожающе размахивал над головой. Голосом, которому репродуктор придавал металла, он изливал на головы толпы бесконечный список зверств, массовых убийств, депортаций, грабежей, пыток, бомбардировок мирного населения, нарушенных договоров, примеров лживой пропаганды и неоправданной агрессии. Как тут не проникнуться убеждением, что все это правда, и не вознегодовать? Ярость толпы иногда переливалась через край, и голос оратора тонул в зверином реве, что самопроизвольно рвался из тысяч глоток. Самые дикие вопли издавали школьники. Речь продолжалась уже минут двадцать, когда на сцену взбежал гонец и передал оратору записку. Тот развернул ее и прочитал, не прерывая выступления. Ни в его манере и голосе, ни в содержании речи ничего не поменялось – только имена собственные вдруг пошли другие. Без лишних слов в толпе волной распространилось озарение: Океания воюет с Остазией! Тут поднялась безумная суматоха. Транспаранты и плакаты, которыми украшена площадь, неправильные! На половине из них совсем не те лица! Вредительство! Тут не обошлось без агентов Гольдштейна!
Последовало несколько минут бесчинства – плакаты срывали со стен, транспаранты раздирали на мелкие клочки и топтали ногами. Лазутчики являли чудеса ловкости, взбираясь на крыши и срезая с печных труб веревки с трепещущими вымпелами. Но через две-три минуты все закончилось. Оратор, все еще сжимая микрофон, подаваясь вперед и загребая воздух свободной рукой, продолжал выступление. Еще минута, и звериный рев возмущения снова вырвался у толпы. Ненависть изливалась как и прежде – сменилась только цель.
Вспоминая ту ночь, Уинстон не мог не подивиться, как оратор переключился с одной установки на другую буквально посреди предложения: не просто без паузы, но даже не споткнувшись на запятой. Но тогда Уинстона больше беспокоило другое. Как раз в тот момент, когда началась суматоха со срыванием плакатов, некто – лица Уинстон не видел – похлопал его по плечу и сказал: «Извините, по-моему, вы уронили портфель». Он рассеянно принял портфель, ничего не сказав в ответ и зная, что сможет заглянуть в него лишь через несколько дней. Как только закончилась демонстрация, он отправился прямиком в Главист, хотя дело шло к двадцати трем часам. Все сотрудники главка сделали то же самое. В указаниях возвращаться на рабочие места, уже звучавших из телевида, они не нуждались.
Океания воюет с Остазией; Океания всегда воевала с Остазией. Немалая часть политической литературы, выпущенной за последние пять лет, полностью устарела. Отчеты и архивные материалы всех видов, газеты, книги, брошюры, фильмы, аудиозаписи, фотографии – все это нужно молниеносно исправить. Хотя никакой директивы на этот счет не поступало, стало известно, что начальство архивного сектора хотело бы, чтобы уже через неделю нигде не осталось ни одного упоминания о войне с Евразией или союзе с Остазией. Работа предстояла огромная, осложненная к тому же невозможностью называть вещи своими именами. Все в архсеке трудились по восемнадцать часов в день с двух-трехчасовыми перерывами на сон. Из подвалов принесли и раскидали по коридору матрасы. Из еды – только бутерброды да кофе «Победа» с тележек, которые развозили работники столовой. Каждый раз, когда Уинстон уходил поспать, он убирал все бумаги со стола, и каждый раз, приползая снова на рабочее место со слипающимися глазами и ломотой во всем теле, находил на столе сугроб из цилиндриков с заданиями, укрывавший речепис и стекавший на пол, так что первым делом приходилось складывать их в более или менее аккуратные кучки, чтобы освободить место для работы.
Самое противное, что работа была отнюдь не механическая. Нет, порой достаточно было лишь заменить одно имя на другое, но любой подробный отчет о событиях требовал тщательности и воображения. Даже чтобы просто перенести войну из одной части мира в другую, нужны были существенные познания в географии.
К третьему дню глаза болели невыносимо, а очки приходилось протирать каждые несколько минут. Это выматывало, словно какая-то тяжелая физическая работа: вроде бы ты имел право от нее отказаться, но с невротической тревожностью стремишься закончить. Уинстон, насколько хватало сил, осознавал: его ничуть не беспокоит, что каждое слово, которое он бормочет в речепис, каждая закорючка его чернильного карандаша представляют собой сознательную ложь. Как и все в архивном секторе, он беспокоился лишь о совершенстве подделки. Наутро шестого дня дождь из цилиндриков стал утихать. Целых полчаса из пневмотрубы ничего не вываливалось, потом еще один цилиндрик – и снова ничего. Примерно в то же время вал работы начал спадать повсюду. По всему сектору глубоко и, естественно, украдкой выдохнули. Совершен подвиг, о котором никогда нельзя будет никому рассказать. Теперь ни один человек не докажет с документами в руках, что Океания когда-то воевала с Евразией. В двенадцать часов неожиданно объявили, что все сотрудники главка свободны до завтрашнего утра. Все еще не расставаясь с портфелем, который все эти дни он ставил между ног, пока работал, и подкладывал под себя, устраиваясь спать, Уинстон сходил домой. Там он побрился и чуть не заснул в ванне с еле теплой водой.
Вовсю скрипя суставами, он взобрался по лестнице в комнату над лавкой мистера Чаррингтона. Усталость никуда не делась, зато расхотелось спать. Он открыл окно, зажег грязный примус и поставил на него кастрюлю воды для кофе. Скоро придет Джулия, а пока – за книгу. Он уселся в продавленное кресло и расстегнул портфель.
Толстый том в любительском черном переплете, на обложке – ни названия, ни фамилии автора. Набор выглядит слегка неровным. Страницы истерлись по краям и легко выпадают, будто книга прошла через множество рук. Надпись на титульном листе гласит:
Эммануэль Гольдштейн
ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ОЛИГАРХИЧЕСКОГО КОЛЛЕКТИВИЗМА
Уинстон начал читать:
Глава I
Незнание есть сила
С тех пор, как существует письменность, а вероятно, еще с эпохи позднего неолита мир населяют люди трех типов – Верхние, Средние и Нижние. Их делили на несчетное число подтипов, называли разными именами; от эпохи к эпохе разнились процентное соотношение этих типов, а также способы взаимодействия между ними, но базовая структура общества оставалась неизменной. Даже после великих потрясений и, казалось бы, необратимых перемен прежняя схема восстанавливалась. Так маятник всегда приходит в равновесие, куда его ни качни.
Цели этих групп непримиримо противоречивы…
Уинстон перестал читать – просто чтобы насладиться самой ситуацией: вот, сидит себе, читает в комфорте и безопасности. Никого вокруг, ни телевида, ни чьего-нибудь уха у замочной скважины и совсем не тянет нервно оглядываться через плечо или заслонять ладонью страницу. Нежный летний ветерок треплет по щеке. Откуда-то издалека еле слышны детские голоса, но в самой комнате ни звука, только часы тикают, словно стрекочет сверчок. Он уселся в кресле поглубже, положил ноги на каминную решетку. Блаженство, вечное блаженство. Как иногда бывает с книгами, в которых непременно прочтут каждое слово и будут еще перечитывать, Уинстон открыл том в случайном месте – оказалось, на третьей главе. И продолжал читать:
Глава III
Война есть мир
Разделение мира на три гигантских супергосударства можно было предсказать – да и предсказывали – еще в первой половине ХХ века. С поглощением Европы Россией, а Британской империи Соединенными Штатами фактически оформились две из трех ныне существующих держав – Евразия и Океания. Третья, Остазия, сложилась в единое целое лишь через десятилетие хаоса и войн. Границы трех супергосударств в некоторых местах произвольны, в других изменяются в зависимости от военных успехов, но в целом географически обусловлены. Евразия занимает всю северную часть континентальной Европы и Азии, от Португалии до Берингова пролива. Океания включает в себя Северную и Южную Америку, атлантические острова, включая Британские, Австралазию и южную часть Африки. Остазия меньше двух других и не имеет столь определенной западной границы. В нее входят Китай и страны к югу от него, Японские острова и большая, но постоянно изменяющаяся часть Маньчжурии, Монголии и Тибета.
В тех или иных сочетаниях три супергосударства вот уже двадцать пять лет находятся в перманентном состоянии войны. Война, однако, уже не та отчаянная борьба на уничтожение, какой она была в первые десятилетия ХХ века. Это ограниченные боевые действия между противниками, неспособными уничтожить друг друга и не имеющими ни экономических причин воевать, ни каких-либо существенных идеологических противоречий.
Это не значит, что методы ведения войны или ее восприятие в обществе стали менее кровожадными и более рыцарственными. Наоборот, милитаристская истерия в трех странах не прекращается и затрагивает всех и каждого, и такие действия, как изнасилование, мародерство, убийство детей, обращение в рабство целых народов и жестокость к пленным, которых варят или хоронят заживо, рассматриваются как норма и даже как геройство – если, конечно, их совершают свои, а не враги. Но в военных действиях как таковых задействовано совсем небольшое число людей, в основном хорошо подготовленных профессионалов, и потери относительно немногочисленны. Когда бои все же идут, они имеют место на спорных границах, о местоположении которых обычный гражданин может лишь догадываться, и вокруг плавучих крепостей, охраняющих стратегические точки морских путей. В центрах цивилизации война отзывается лишь постоянным дефицитом потребительских товаров да взрывами ракет, от которых за раз может погибнуть несколько десятков человек. Характер войны изменился. Точнее, изменился порядок приоритетности тех причин, по которым ведется война. Мотивы, в малой степени уже присутствовавшие в войнах начала ХХ века, теперь доминируют, признаются и определяют действия сторон.
Чтобы понять природу нынешней войны – ибо, несмотря на происходящую каждые несколько лет перегруппировку, это всегда одна и та же война, – нужно первым делом осознать, что в ней невозможен решительный исход. Ни одно из трех супергосударств не может быть завоевано даже двумя другими вместе. Силы слишком равны, а естественные фортификации слишком неприступны. Евразию защищают ее огромные пространства, Океанию – просторы Атлантического и Тихого океанов, Остазию – плодовитость и трудолюбие населения. К тому же материальных ценностей, за которые стоит воевать, больше нет. С возникновением самодостаточных экономических систем, в которых производство и потребление привязаны друг к другу, борьба за рынки сбыта – главная причина прежних войн – прекратилась, а конкуренция за источники сырья перестала быть вопросом жизни и смерти. Как бы то ни было, каждое из трех супергосударств так огромно, что располагает всеми необходимыми ресурсами на собственной территории. Если и есть у войны прямой экономический смысл, то это борьба за рабочую силу. Между границами супергосударств и вне юрисдикции какого-либо из них находится неровный четырехугольник с углами в Танжере, Браззавиле, Дарвине и Гонконге. Внутри него сосредоточена примерно одна пятая населения Земли. Три державы постоянно борются за контроль над этими густонаселенными регионами и арктической ледяной шапкой. На практике ни одна из них никогда не контролирует всю спорную территорию. Части ее постоянно переходят из рук в руки, и возможность внезапно предательски захватить тот или иной кусок диктует бесконечные перемены в составе альянсов.
Все спорные территории богаты ценными полезными ископаемые, а некоторые обеспечивают важным растительным сырьем, например каучуком, который в более холодных климатических поясах приходится синтезировать сравнительно затратными способами. Но, что самое важное, эти территории – бездонный резервуар дешевой рабочей силы. Держава, контролирующая экваториальную Африку, страны Ближнего Востока, Южную Индию или острова Индонезии, получает в свое распоряжение десятки, сотни миллионов привычных к тяжелому труду и подневольных работников. Население этих мест, низведенное – более или менее откровенно – до рабского положения, постоянно переходит от захватчика к захватчику. Они расходный материал, вроде нефти и угля, в гонке вооружений и завоеваний, в борьбе за контроль над трудовыми ресурсами, необходимыми для гонки вооружений и завоеваний… и так далее без конца. Следует заметить, что военные действия ведутся лишь на рубежах спорных территорий. Границы Евразии перемещаются между бассейном реки Конго и северным берегом Средиземного моря. Острова Индийского и Тихого океанов постоянно переходят от Океании к Остазии. На территории Монголии в вечном движении находится разделительная линия между Евразией и Остазией. Все три державы претендуют на огромные полярные территории, по большей части необитаемые и неисследованные. Но примерное равновесие сил всегда сохраняется, а основная территория – сердце каждого супергосударства – остается неприкосновенной. Более того, труд эксплуатируемых народов по обе стороны экватора не является необходимым для мировой экономики. Благодаря ему не прирастает благосостояние, поскольку он направлен на военные цели, а основная задача войны заключается в поддержании военного преимущества. Своим трудом порабощенное население позволяет наращивать темп беспрерывных военных действий. Но если бы этого населения не существовало, глобальное устройство и процессы, поддерживающие его незыблемость, остались бы, в сущности, прежними.
Основная цель современной войны (в соответствии с принципами двоедума, эта цель одновременно признается и не признается мозговым центром Внутренней партии) – использовать прирост производительности от автоматизации, не повышая уровень жизни населения. Еще с конца XIX века индустриальное общество сосуществует с латентной проблемой переизбытка потребительских товаров. Но в настоящее время, когда многим не хватает даже продуктов питания, эта проблема, конечно, не стоит так остро и, возможно, не стояла бы, даже если бы остановился процесс искусственного уничтожения продуктов человеческого труда. Нынешний мир – убогий, голодный, обветшалый и по сравнению с миром, существовавшим до 1914 года, и особенно по сравнению с воображаемым будущим, о котором мечтали люди того времени. В начале ХХ века картина общества будущего – невообразимо богатого, праздного, упорядоченного и эффективно устроенного, живущего в сверкающем чистотой мире из стекла, стали и ослепительно белого бетона – рисовалась каждому грамотному человеку. Наука и технологии развивались опережающими темпами, и казалось естественным, что они продолжат развиваться и впредь. Этого не произошло – отчасти из-за всеобщего обнищания, вызванного долгой чередой войн и революций, а отчасти потому, что в основе научно-технического прогресса лежит эмпирическое мышление, несовместимое со строго иерархическим обществом.
В целом мир сейчас более примитивен, чем пятьдесят лет назад. Некоторые отсталые регионы продвинулись вперед, разработаны разнообразные устройства, исключительно для военных и полицейских нужд, но научно-исследовательская работа практически прекратилась, а последствия атомной войны пятидесятых годов все еще не преодолены. Тем не менее автоматизация все еще таит в себе опасности. С тех пор, как появились машины, всем думающим людям стало очевидно, что исчезает необходимость в тяжелом монотонном труде – а следовательно, во многом и почва для неравенства. Голод, переутомление, грязь, неграмотность и болезни можно было бы победить за несколько поколений, если сознательно поставить машины этому на службу. Впрочем, хотя машины и не применялись для этого целенаправленно, а просто производили ценности, которые иногда невозможно было не распределить, автоматизация все же весьма значительно повысила средний уровень жизни в течение пятидесяти лет в конце XIX – начале XX века.
Однако при этом стало ясно, что повышение всеобщего благосостояния угрожает иерархическому обществу гибелью: собственно, это и есть его гибель. В мире, где у всех короткий рабочий день, достаточно еды, есть дом с туалетом и холодильником, автомобиль или даже самолет, самая очевидная и, возможно, самая важная форма неравенства уже устранена. Богатство, если им обладает каждый, больше не означает исключительности. Конечно, можно представить себе общество, в котором богатство – предметы как первой необходимости, так и роскоши – распределено равномерно, тогда как власть остается в руках небольшой привилегированной касты. Но на практике такое общество не может долго оставаться стабильным. Ведь если свободное время и безопасность есть у всех, огромные массы людей, ранее отупляемых бедностью, станут грамотными и научатся думать самостоятельно. А когда это произойдет, они рано или поздно осознают, что привилегированное меньшинство не выполняет никакой полезной функции, и сметут его. В долгосрочной перспективе иерархическое общество может существовать лишь на фундаменте бедности и невежества.
Вернуться к сельскохозяйственному прошлому, как мечтали некоторые мыслители в начале ХХ века, не представлялось реалистичным: такое решение пошло бы наперекор тенденции к автоматизации, ставшей во всем мире уже почти безотчетной. Более того, индустриально отсталая страна оказалась бы беспомощной в военном плане и попала бы в прямую или косвенную зависимость от более продвинутых конкурентов.
Неудовлетворительным оказалось и другое решение – удерживать массы в бедности, ограничивая выпуск товаров. В значительной мере именно это и происходило на завершающей стадии капитализма, примерно между 1920 и 1940 годами. Экономика многих стран стагнировала, земля перестала обрабатываться, основные средства производства не обновлялись, широкие слои населения были лишены возможности трудиться, но и не умирали с голода благодаря подачкам от государства. Однако и этот путь вел к ослаблению военного потенциала, и, поскольку население при этом подвергалось явно неоправданным лишениям, неизбежно нарастало сопротивление.
Проблема заключалась в том, чтобы заставить шестеренки промышленной машины вращаться без повышения благосостояния людей во всем мире. Единственным практичным решением оказались непрерывные военные действия.
Основная функция войны – уничтожение, необязательно человеческих жизней, но продуктов человеческого труда. Война крушит, отправляет в стратосферу, топит в океанских глубинах ресурсы, которые в ином случае можно было бы использовать, чтобы обеспечить массам комфортную жизнь, отчего они в долгосрочной перспективе стали бы слишком разумны.
Даже если оружие не уничтожается, в любом случае его производство – удобный способ задействовать трудовые ресурсы так, чтобы при этом не производилось ничего пригодного для потребления. Например, одна плавучая крепость пожирает столько труда, сколько было бы достаточно для строительства нескольких сотен грузовых кораблей. И в итоге она, не принеся никому никакой ощутимой пользы, идет на лом как устаревшая, и вновь огромные трудовые ресурсы вкладываются в создание очередной плавучей крепости.
В теории военные действия всегда планируются так, чтобы поглотить любые излишки, остающиеся после удовлетворения минимальных потребностей населения. Но на практике эти потребности всегда недооцениваются. Результат – хроническая нехватка половины товаров первой необходимости, однако она рассматривается как благо. Даже привилегированные группы населения сознательно держат на грани нищеты, поскольку общая обстановка нехватки всего необходимого повышает значимость мелких привилегий и таким образом усиливает иерархические различия. По меркам начала ХХ века даже член Внутренней партии живет аскетично и много работает. Однако и те немногие признаки роскошной жизни, что ему доступны, – большая, хорошо обставленная квартира, одежда из хорошей ткани, более высококачественные еда, алкоголь и табак, обслуга из двух-трех человек, машина или вертолет в личном пользовании – уже делают его существом из другого мира по сравнению с членами Внешней партии, а те обладают подобным преимуществом по сравнению с подавляемым пролетариатом, который мы называем массами. Атмосфера в обществе – как в осажденном городе, где кусок конины уже становится признаком богатства. В то же время благодаря ощущению опасности, связанному с жизнью в воюющей стране, передача всей власти небольшой общности людей кажется естественным и неизбежным условием выживания.
Как можно заметить, война производит необходимые разрушения, к тому же психологически приемлемым способом. Строго говоря, было бы нетрудно израсходовать избыточные трудовые ресурсы на строительство храмов и пирамид или на рытье и закапывание котлованов, даже на производство огромного количества товаров, которые вскорости просто сжигались бы. Однако таким способом можно создать только экономическую, но не эмоциональную базу для иерархического общества. Здесь важны настроения не масс – их эмоции не имеют значения, пока они загружены работой, – но самой Партии. Самый что ни на есть рядовой партиец должен быть компетентным, трудолюбивым, даже умным в прикладном смысле слова, но вместе с тем необходимо, чтобы он оставался легковерным, невежественным фанатиком, чьи преобладающие эмоции – страх, ненависть, благоговение и первобытный восторг. Другими словами, от него требуется менталитет, соответствующий военному положению. Неважно, идет ли война на самом деле, и, поскольку окончательная победа невозможна, не имеет значения, хорошо она идет или плохо. Важно само состояние войны.
Двойственность мышления, которой Партия требует от своих членов и которая легче всего достигается в атмосфере войны, теперь наблюдается почти у всех, но чем выше в иерархии, тем она более заметна. Именно во Внутренней партии царит самая сильная милитаристская истерия, именно здесь сильнее всего ненависть к врагу. Как управленец, член Внутренней партии зачастую не может не знать, что та или иная военная сводка – неправда. Зачастую он осведомлен и о том, что вся война фальшивая и либо не ведется вовсе, либо ведется ради иных целей, чем объявлено. Однако это знание легко нейтрализуется техникой двоедума.
В то же время ни один член Внутренней партии не способен поколебаться ни на минуту в своей сверхъестественной вере, что война реальна и должна закончиться победой, в результате чего во всем мире установится безраздельное владычество Океании. Для всех членов Внутренней партии это грядущее завоевание – своего рода символ веры. Оно будет достигнуто или посредством все новых и новых территориальных приобретений, что приведет к подавляющему превосходству, или благодаря какому-то новому непобедимому оружию.
Разработка новых видов вооружения продолжается беспрестанно, и это один из немногих видов деятельности, в которых может найти себе применение изобретательный и беспокойный ум. В сегодняшней Океании наука в прежнем смысле слова практически перестала существовать. В новоречи нет слова «наука». Эмпирическое мышление, на котором основаны все научные достижения прошлого, противоречит самым фундаментальным принципам англизма. Даже технический прогресс сейчас возможен лишь в том случае, если его плоды можно так или иначе использовать для ограничения свобод. А во всех общественно полезных отраслях мир либо остановился, либо откатывается назад. Поля пашут на лошадях, а книги пишут машины. Между тем в вопросах жизненной важности – то есть, строго говоря, в вопросах войны и слежки – эмпирический подход все еще поощряется или по крайней мере не наказывается.
У Партии две цели – завоевать весь мир и навсегда погасить независимую мысль, устранив саму ее возможность. Отсюда две титанические задачи, которые Партия стремится решить. Одна – научиться узнавать против воли человека, о чем он думает, вторая – научиться уничтожать несколько сотен миллионов человек за несколько секунд и без предупреждения. Научные исследования продолжаются лишь в этих направлениях. Нынешний ученый – либо гибрид психолога с инквизитором, скрупулезно изучающий значение мимики, жестов, интонаций и испытывающий медикаменты, средства шоковой терапии, гипноз и пытки для извлечения информации, либо химик, физик или биолог, специализирующийся лишь в тех областях своей науки, которые связаны с истреблением людей.
В огромных лабораториях Главмира, на экспериментальных базах, скрытых в лесах Бразилии, в австралийских пустынях или на затерянных островах Антарктики неутомимо трудятся исследовательские группы. Одни просто планируют логистику будущих войн. Другие проектируют все более разрушительные ракеты, все более мощные взрывчатые вещества, все более непробиваемую броню. Третьи ищут новые, более действенные отравляющие газы, растворимые яды, которые можно произвести в таких количествах, чтобы уничтожить растительность на целых континентах, выводят вирусы со стойким иммунитетом к любым антителам. Четвертые работают над транспортными средствами, способными перемещаться под землей, как подводные лодки в океане, или над самолетами, столь же независимыми от баз, как парусники. Пятые исследуют совсем фантастические возможности – такие, как фокусирование солнечных лучей через линзы, размещенные в космосе в тысячах километров от Земли, или создание искусственных землетрясений и цунами с помощью энергии земного ядра.
Однако ни один из этих проектов и близко не подошел к стадии реализации, и ни одному из трех супергосударств не удается намного обогнать другие. Большего внимания заслуживает тот факт, что все три уже обладают оружием более мощным, чем все, что может вырасти из их нынешних исследований, – атомной бомбой. Хотя Партия по обыкновению ставит ее изобретение себе в заслугу, атомные бомбы впервые появились еще в 1940-е годы, а их масштабное применение произошло примерно через десятилетие. Тогда были сброшены сотни бомб на промышленные центры, по большей части в европейской части России, Западной Европе и Северной Америке. Последствия убедили правящие круги всех стран, что еще несколько атомных бомб могут положить конец организованному обществу, а значит, и их собственной власти. С тех пор, хотя нет и намека ни на какое формальное соглашение, атомные бомбы больше не применялись. Все три державы просто продолжают производить их и складировать на случай, если представится возможность одержать окончательную победу, – а все они верят, что рано или поздно такая возможность представится. Тем временем искусство войны в последние тридцать – сорок лет стоит на месте. Стали чаще, чем прежде, применяться вертолеты, бомбардировку с самолетов в основном заменили ракетные удары, а уязвимые подвижные боевые корабли уступили место практически непотопляемым плавучим крепостям – но в общем и целом развитие прекратилось. Танк, подводная лодка, торпеда, пулемет, даже винтовка и ручная граната до сих пор не вышли из употребления. И, несмотря на бесконечные сообщения о побоищах в прессе и по телевиду, отчаянные сражения предыдущих войн, когда за считаные недели часто гибли сотни тысяч, а то и миллионы людей, больше не повторяются. Ни одно из трех супергосударств не решается на действия, связанные с риском серьезного поражения. Если крупные операции и проводятся, это, как правило, внезапные нападения на союзника. Все три державы следуют – или убеждают себя, что следуют, – одной и той же стратегии. План состоит в том, чтобы, сочетая боевые действия, переговоры и вовремя нанесенные удары в спину, создать кольцо баз вокруг любого из государств-соперников, а затем заключить с ним пакт о дружбе и жить в мире достаточно долго, чтобы усыпить его бдительность. А тем временем установить во всех стратегически важных точках ракеты с ядерными боеголовками, дабы одновременно запустить их с таким разрушительным эффектом, чтобы исключить ответный удар. А там уже пора заключать пакт с оставшейся мировой державой для подготовки к новому нападению.
Стоит ли говорить, что эта схема – лишь нереализуемая мечта. Более того, военные действия ведутся лишь в спорных районах возле экватора и Северного полюса: вражескую территорию никогда не захватывают. Этим и объясняется расплывчатость некоторых границ между супергосударствами. Евразия, например, легко могла бы захватить Британские острова, географически являющиеся частью Европы; с другой стороны, Океания могла бы раздвинуть свои границы до Рейна или даже Вислы. Но это нарушило бы принятый всеми сторонами, пусть и неофициально, принцип культурной целостности. Если бы Океания завоевала территории, ранее известные как Франция и Германия, ей пришлось бы или уничтожить жителей, что на практике трудновыполнимо, или ассимилировать население примерно в сто миллионов человек, находящееся примерно на том же уровне технического развития, что и сама Океания.
Эта проблема стоит перед всеми тремя супергосударствами. Для их внутренней стабильности совершенно необходимо отсутствие контакта с иностранцами, кроме небольшого числа военнопленных и цветных рабов. Даже к текущему официальному союзнику относятся с глубоким подозрением. Помимо военнопленных, гражданин Океании в глаза не видел ни одного жителя Евразии или Остазии, а иностранные языки ему знать запрещено. Если разрешить ему общение с иностранцами, он обнаружит, что они похожи на него, а россказни о них – по большей части ложь. Закупоренный мир, в котором он живет, расколется, а страх, ненависть и чувство собственной правоты, поддерживающие его боевой дух как гражданина, улетучатся. Поэтому все стороны сознают: как бы часто ни переходили из рук в руки Персия, Египет, Ява или Цейлон, основные границы должны пересекать лишь ракеты.
В основе этого единодушия – редко упоминаемый, но молчаливо признаваемый, в том числе на стратегическом уровне, факт: условия жизни во всех трех супергосударствах совершенно одинаковы. В Океании господствующую философию называют англизмом, в Евразии – необольшевизмом, в Остазии – китайским словом, которое обычно переводят как «культ смерти», но правильнее, возможно, было бы перевести как «стирание личности». Гражданам Океании запрещают изучать положения двух других учений, но внушают ненависть к ним как к варварским надругательствам над моралью и здравым смыслом. На самом деле все три философии едва отличимы друг от друга, а социальные системы, опирающиеся на них, неотличимы вовсе. Везде одна и та же пирамидальная структура, то же поклонение вождю как полубожественному существу, та же экономика, живущая непрерывной войной и поставленная ей на службу. Отсюда следует, что три супергосударства не только не могут завоевать друг друга, но и не получили бы никакого преимущества, сумей они это сделать. Напротив, продолжая конфликтовать, они подпирают друг друга, как три снопа пшеницы. А правящие круги всех трех держав, по обыкновению, одновременно сознают и не сознают, что делают. Их жизнь посвящена завоеванию мирового господства, но в то же время они понимают, что им необходима вечная война без победы. А отсутствие угрозы быть завоеванными делает возможным отрицание реальности. Это особенность как англизма, так и конкурирующих учений. Здесь необходимо повторить уже сказанное выше: перманентность войны фундаментально изменила ее характер.
В предыдущие эпохи война, практически по определению, рано или поздно должна была закончиться – обычно однозначным поражением или победой. Поэтому в прошлом война была одним из основных инструментов, с помощью которых человеческие общества поддерживали связь с объективной реальностью. Все правители во все века пытались навязать своим подданным ложные взгляды на мир, но не могли позволить им какие бы то ни было иллюзии, способные негативно отразиться на боеспособности. Пока поражение означало потерю независимости или другой исход, всеми признающийся нежелательным, следовало делать все возможное для его предотвращения. Факты приходилось признавать. Пусть в философии, религии, этике, политике дважды два – пять, но при конструировании автомата или самолета дважды два все же должно было равняться четырем. Неэффективное государство рано или поздно проигрывает, а борьба за эффективность была несовместима с иллюзиями. Более того, чтобы сохранять эффективность, приходилось учиться у прошлого, а значит, довольно точно представлять себе прежние события. Газеты и учебники истории, конечно, всегда отличались идеологической окрашенностью и необъективностью, но фальсификация, практикуемая ныне, была невозможна. Война помогала сохранять здравомыслие – и, пожалуй, в первую очередь правящие классы сохраняли его благодаря войне. Пока войны выигрывались и проигрывались, ни одно правительство не могло позволить себе полное безрассудство.
Но когда война становится в буквальном смысле перманентной, она более не опасна. В условиях непрерывной войны отсутствует такое понятие, как военная необходимость. Технический прогресс может прекратиться, а самые неоспоримые факты становится безопасно отрицать или игнорировать. Как мы видели, исследования, которые можно назвать научными, все еще ведутся в военных целях, но по сути представляют собой своеобразные мечтания, и никого не тревожит их фактическая безрезультатность. Эффективность, даже военная, больше не нужна. В Океании эффективен только Думнадзор.
Поскольку ни одно из трех супергосударств невозможно завоевать, каждое их них представляет собой как бы отдельную вселенную, в которой любые иллюзии не представляют опасности. Объективная реальность берет свое лишь в повседневных потребностях – необходимость есть и пить, иметь крышу над головой и одежду, не глотать яд, не выходить из окон верхних этажей и так далее. Сохраняется различие между жизнью и смертью, физиологическим удовольствием и болью, но других ограничений нет. Отрезанный от внешнего мира и прошлого, гражданин Океании – как человек в открытом космосе, не знающий, где верх, а где низ. Правители в таком государстве обладают более абсолютной властью, чем у фараонов и римских императоров. Они обязаны не допускать, чтобы их подданные слишком уж массово умирали от голода, и поддерживать столь же низкий уровень военной оснащенности, как у конкурентов. За пределами этого минимума им позволено искривлять реальность как заблагорассудится.
Таким образом, нынешняя война, если подходить к ней с мерками прежних войн, не более чем подделка. Она напоминает драку жвачных животных, у которых рога растут под таким углом, что они неспособны ранить себе подобных. Но, хотя она ирреальна, ее нельзя назвать бессмысленной. Она сжирает излишки потребительских товаров и помогает сохранять особый менталитет, востребованный иерархическим обществом. Война, как мы увидим далее, теперь исключительно внутреннее дело. В прошлом правящие элиты, сознавая общность интересов, ограничивали разрушительную силу войн, но все же воевали друг с другом, и победитель всегда разорял побежденного. В наши дни они воюют вовсе не друг с другом. Войну ведет правящая элита каждого государства против собственных подданных, и цель войны не в захвате территорий или его предотвращении, но в сохранении структуры общества. Поэтому само слово «война» лишь сбивает с толку. По-видимому, можно утверждать, что, став перманентной, война перестала существовать. Специфическое давление, которое она оказывала на людей с эпохи неолита до начала ХХ века, исчезло и заменено чем-то принципиально иным. Того же эффекта три супергосударства добились бы, перестав конфликтовать и договорившись о мирном сосуществовании в нынешних нерушимых границах. В этом случае каждое из них также осталось бы изолированной вселенной, навсегда освобожденной от отрезвляющего воздействия внешней опасности. По-настоящему вечный мир ничем не отличался бы от вечной войны. В этом и заключается глубинный смысл партийного лозунга «Мир есть война», хотя подавляющее большинство партийцев понимают его более примитивно…
Уинстон оторвался от книги. Где-то вдалеке громыхнул взрыв ракеты. Блаженство от общения один на один с запретным трактатом в комнате без телевида не проходило. Он прямо-таки физически чувствовал уединение и безопасность, и эти ощущения смешивались с усталостью, уютной мягкостью кресла, прикосновением к щеке легкого ветерка из окна. Книга увлекла его – или, скорее, укрепила его уверенность. В каком-то смысле она не говорила Уинстону ничего нового, но в этом часть ее притягательной силы. Он и сам написал бы то же самое, если бы смог упорядочить разрозненные мысли. Эта книга – труд единомышленника, но наделенного более мощным, системным, свободным от страха умом. Лучшие книги, вдруг понял Уинстон, рассказывают о том, что уже знаешь.
Только он вернулся к первой главе, как услышал на лестнице шаги Джулии. Уинстон поднялся с кресла ей навстречу. Она скинула на пол коричневую сумку с инструментами и бросилась ему на шею. Они не виделись уже больше недели.
– У меня книга, – сказал он, когда они разжали объятия.
– А, тебе принесли? Хорошо, – сказала она без особого интереса и почти сразу склонилась над примусом, чтобы сварить кофе.
– Нам нужно ее прочитать, – сказал Уинстон. – Тебе тоже. Это обязательно для всех членов Братства.
– А ты читай, – сказала она, закрывая глаза. – Читай вслух. Так лучше всего. Будешь по ходу дела мне объяснять.
Часы показывали шесть, то есть восемнадцать. Значит, у них часа три-четыре. Уинстон положил книгу на колени и прочел:
Глава I
Незнание есть сила
С тех пор, как существует письменность, а вероятно, еще с эпохи позднего неолита мир населяют люди трех типов – Верхние, Средние и Нижние. Их делили на несчетное число подтипов, называли разными именами; от эпохи к эпохе разнились процентное соотношение этих типов, а также способы взаимодействия между ними, но базовая структура общества оставалась неизменной. Даже после великих потрясений и, казалось бы, необратимых перемен прежняя схема восстанавливалась. Так маятник всегда приходит в равновесие, куда его ни качни…
– Джулия, ты что, заснула?
– Нет, любимый, я слушаю. Продолжай. Это так здорово!
И он стал читать дальше:
Цели этих групп непримиримо противоречивы. Цель Верхних – сохранить свое положение. Цель Средних – поменяться местами с Верхними. Цель Нижних, когда она у них вообще есть – ведь обычно Нижние слишком задавлены нудной тяжелой работой и проявляют разве что эпизодический интерес к чему бы то ни было за пределами своей повседневной жизни, – отменить все различия и создать общество, в котором все равны. На протяжении всей истории человечества раз за разом воспроизводится одна и та же схема конфликта. Бывает, что долгое время власть Верхних кажется стабильной, но рано или поздно наступает момент, когда они утрачивают либо веру в себя, либо способность к эффективному управлению, либо и то и другое сразу. Тогда их свергают Средние, которые привлекают на свою сторону Нижних, имитируя борьбу за свободу и справедливость. Достигнув цели, Средние загоняют Нижних обратно в рабство, а сами становятся Верхними. Вскоре из оставшихся групп выделяются новые Средние, и борьба возобновляется. Из всех трех групп только Нижние никогда, даже временно, не достигают своей цели.
Было бы преувеличением сказать, что за всю историю человечество не продвинулось вперед в материальном плане. Даже сейчас, в период упадка, обычный человек живет лучше, чем несколько столетий назад. Но ни рост благосостояния, ни смягчение нравов, ни какие-либо реформы и революции не приблизили всеобщее равенство и на миллиметр. С точки зрения Нижних, все исторические трансформации означали лишь смену хозяев.
К концу XIX века повторяющаяся схема стала очевидной для многих наблюдателей. Возникли целые философские школы, которые подходили к истории как к циклическому процессу и доказывали, что неравенство – непреложный закон бытия. У этой доктрины, конечно, были сторонники всегда, но теперь она формулировалась совершенно по-новому.
В прошлом необходимость иерархического общественного устройства была доктриной исключительно Верхних. Ее проповедовали короли и аристократы, а также все, кто на них паразитировал: священники, законники и им подобные, а суровость доктрины смягчалась обещаниями награды в воображаемом загробном мире.
Средние, борясь за власть, всегда брали на вооружение такие понятия, как «свобода», «справедливость» и «братство». Теперь же на идею всеобщего братства восстали те, кто еще не захватил власть, а лишь надеялся это сделать как можно скорее. В прошлом Средние устраивали революции под знаменем равенства, а потом устанавливали новую тиранию, едва свергнув прежнюю. Новые группы Средних, по сути, заявили о своей тирании заранее.
Социализм, который возник в начале XIX века как последнее звено в мировоззренческой традиции, протянувшейся от античных восстаний рабов, все еще был заражен старинным духом утопизма. Но все варианты социализма, появившиеся примерно с 1900 года, все более и более открыто отбрасывали свободу и равенство как цели движения. Новые течения середины века – англизм в Океании, необольшевизм в Евразии, культ смерти, как его обычно называют, в Остазии – сознательно стремились увековечить НЕсвободу и НЕравенство. Эти новые течения, конечно, выросли из старых, сохраняли их названия и на словах отдавали дань уважения прежней идеологии. Но все они имели целью остановить прогресс и заморозить историю на текущем моменте. Пресловутый маятник должен был качнуться в последний раз и замереть. Как обычно, Средние намеревались свергнуть Верхних и встать на их место. Но на этот раз сознательная стратегия подразумевала, что подобное положение будет удерживаться вечно.
Новые учения возникли отчасти благодаря накоплению исторических знаний и историческому мышлению, практически не существовавшему до XIX века. Циклический ход истории теперь было возможно проследить, а раз он прослеживается, то и поддается изменению.
Но главной, глубинной причиной, вызвавшей к жизни эти учения, стала возникшая уже в начале ХХ века техническая возможность всеобщего равенства. Люди по-прежнему обладали разными природными способностями, и распределение общественных ролей по-прежнему происходило в пользу одних и в ущерб другим. Но необходимость в классовых различиях или значительном имущественном неравенстве отпала.
В прежние эпохи классовые различия были не только неизбежны, но и полезны. Неравенством расплачивались за цивилизацию. Однако в результате механизации производства ситуация изменилась. Хотя люди по-прежнему занимались разными видами работы, существование различных социальных и экономических уровней было уже ни к чему. Поэтому в глазах новых групп, собиравшихся захватить власть, всеобщее равенство превратилось из идеала, к которому стоит стремиться, в опасность, которую надо предотвратить.
В более примитивные времена, при полной невозможности построить справедливое и мирное общество, в идеал равенства довольно легко верилось. Идея рая на земле, где все люди братья и нет ни законов, ни изнурительного труда, тысячелетиями дразнила воображение человечества. Этот образ в какой-то мере привлекал даже группы, которые выигрывали от каждой исторический трансформации. Наследники французской, английской и американской революций сами отчасти верили собственным лозунгам о правах человека, свободе слова, равенстве перед законом и так далее. Эти идеи даже до некоторой степени влияли на их поведение. Но к четвертому десятилетию ХХ века из основных течений политической мысли остались только авторитарные. Идея рая на земле оказалась опорочена как раз тогда, когда ее стало можно воплотить. Каждая новая политическая теория, невзирая на название, возвращалась к идеям иерархии и строгого подчинения. Примерно к 1930 году утвердилось всеобщее ожесточение нравов, и обычаи, отринутые давным-давно, иной раз даже столетия назад, – тюремное заключение без суда, публичные казни, пытки для выбивания признаний, взятие заложников и депортация целых народов – получили не только повсеместное распространение, но и молчаливую, а то и активную поддержку людей, считавших себя просвещенными и прогрессивными.
Англизм и соперничающие с ним политические учения окончательно оформились лишь спустя десятилетие повсеместных международных конфликтов и гражданских войн, революций и контрреволюций. Но благодаря их идейным предшественникам – различным системам, появившимся в начале века и известным как тоталитарные, – основные контуры мира, которому предстояло возникнуть из этого хаоса, давно просматривались со всей очевидностью, равно как и то, кому предстоит получить власть в этом мире.
Новая аристократия состояла в основном из чиновников, ученых, инженеров, профсоюзных деятелей, специалистов по связям с общественностью, социологов, преподавателей, журналистов и профессиональных политиков. Этих людей, происходивших из среды служащих или высококвалифицированных рабочих, сформировала и свела вместе бесплодная система монопольного производства и централизованной власти. По сравнению с предшественниками из былых эпох они, будучи менее алчными, меньше поддавались соблазну роскошной жизни, но главное – яснее понимали, чего хотят, и намеревались решительно раздавить оппозицию. Это последнее различие стало ключевым. Разница между сегодняшней тиранией и тираниями прошлого – нерешительность и неэффективность последних. Правящие группы всегда несли в себе либеральную заразу и не стремились закрутить все гайки. Их занимали только поступки, но не мысли подданных. Даже средневековая католическая церковь по нынешним меркам показалась бы толерантной.
Отчасти дело в том, что в прошлом ни одно правительство не имело возможности установить за гражданами непрерывную слежку. Изобретение печати, однако, упростило манипуляцию общественным мнением, а кино и радио позволили сделать еще один шаг в этом направлении. С развитием телевидения и изобретением устройства, позволяющего одновременно передавать и принимать сигнал, частная жизнь как таковая перестала существовать. У полиции появилась возможность двадцать четыре часа в день наблюдать за каждым гражданином – по крайней мере за каждым, кто заслуживает наблюдения, – и одновременно пичкать его пропагандой, перекрывая все прочие каналы коммуникации. Впервые удалось обеспечить не только абсолютное подчинение воле государства, но и абсолютное единообразие мнений по всем вопросам.
После революционных пятидесятых и шестидесятых общество, как всегда, вновь разбилось на группы – Верхних, Средних и Нижних. Но новые Верхние, в отличие от предшественников, не действовали по наитию, а точно знали, как защитить свои позиции. Давно известно, что единственная прочная основа для олигархии – коллективизм. Проще всего защитить богатство и привилегии, когда они в совместном владении. Так называемая отмена частной собственности в середине нынешнего века означала, в сущности, сосредоточение собственности в руках гораздо более узкой, чем прежде, группы людей, с той лишь разницей, что новые хозяева представляли собой именно группу, а не множество отдельных личностей. Каждый отдельный член Партии не владеет ничем, кроме личных вещей. Коллективно же Партия владеет всем в Океании, потому что она всем управляет и распоряжается продуктами труда по своему усмотрению.
В послереволюционные годы ей удалось добиться господства, почти не встретив сопротивления, потому что сам процесс шел под знаменем коллективизации. Раньше всегда считалось, что стоит экспроприировать капиталистов, и наступит социализм. И экспроприация, несомненно, свершилась. У капиталистов отобрали все – заводы, шахты, землю, дома, транспорт, – и осталось лишь записать отобранное в общественное достояние, поскольку оно было выведено из частной собственности. Англизм, выросший из социалистического движения и унаследовавший его фразеологию, и в самом деле выполнил главный пункт социалистической программы – с заранее известным и просчитанным результатом: экономическое неравенство стало вечным.
Однако для окончательного утверждения иерархического общества этого недостаточно. Существуют всего четыре причины, по которым правящая группа может потерять власть: победа внешнего врага; восстание масс в результате неэффективного правления; формирование сильной и недовольной группы Средних; утрата уверенности в себе и жажды власти. Эти причины не встречаются сами по себе – как правило, в том или ином виде присутствуют все четыре. Правящий класс, способный защитить себя по всем этим пунктам, остается у власти вечно. В конечном счете определяющий фактор – внутренний настрой самого правящего класса.
В середине прошлого столетия первая опасность практически исчезла. Каждая из трех поделивших мир держав застрахована от завоевания другими; к нему могут привести лишь медленные демографические изменения, которые власть, обладающая настолько широкими полномочиями, легко может предотвратить.
Вторая опасность тоже существует лишь в теории. Массы никогда не восстают сами по себе и просто потому, что их угнетают. Если им не с чем сравнивать, они и не чувствуют гнета. В повторяющихся экономических кризисах прошлого теперь нет никакой необходимости, так что их попросту не допускают, но другие, не менее серьезные встряски происходят без малейших политических последствий, поскольку недовольство не находит внятного выражения.
Что касается проблемы перепроизводства, в латентной форме существовавшей со времен промышленной революции, то она решается посредством перманентной войны (см. главу III), которая полезна и для поддержания в обществе боевого духа.
Таким образом, с точки зрения наших нынешних правителей, остаются только две реальные опасности: зарождение новой группы способных, не задавленных работой, жадных до власти людей – и нарастающий либерализм и скепсис в рядах самой же власти. Иными словами, решение проблемы лежит в образовательной плоскости. Требуется постоянная лепка сознания как управляющей группы, так и находящейся в ее непосредственном подчинении более широкой группы исполнителей. Массам хватит и негативного воздействия на сознание.
Даже если не знать, как устроено общество Океании, вышеизложенного должно быть достаточно, чтобы представить его себе в общем виде. На вершине пирамиды – Старший Брат. Старший Брат непогрешим и всемогущ. Считается, что все успехи, достижения, победы, научные открытия, знания, вся мудрость, все счастье и добро либо проистекают напрямую из его руководства, либо им вдохновлены. Никто никогда не видел Старшего Брата. Он – лицо на уличных щитах, голос в телевиде. Можно быть практически уверенным, что он никогда не умрет, и уже не совсем ясно, когда он родился. Старший Брат – это образ, персонифицирующий Партию для всех остальных. Его функция – сосредоточить на себе любовь, страх и почтение, все те чувства, которые легче испытывать в отношении личности, чем организации.
Ступенькой ниже Старшего Брата находится Внутренняя партия. Ее численность ограничена шестью миллионами человек, то есть двумя процентами населения Океании. Ниже Внутренней партии, которую можно назвать мозгом государства, расположена Внешняя – его руки. Еще ниже – бессловесный пролетариат, который мы обычно называем массами: это примерно 85 процентов населения. В терминах классификации, о которой шла речь выше, массы – это Нижние, поскольку порабощенное население экваториальных стран, постоянно переходящее от завоевателя к завоевателю, не является неотъемлемым или даже необходимым элементом структуры.
В принципе, принадлежность к этим трем группам не передается по наследству. Ребенок родителей из Внутренней партии не рождается ее членом. В оба круга Партии принимают по результатам экзамена, который сдают в 16 лет. Нет никакой расовой дискриминации, ни одна провинция не доминирует над другими. Евреи, негры, чистокровные южноамериканские индейцы – все они представлены в высшем руководстве Партии, а администрация каждого региона всегда состоит из его жителей. Ни в одной части Океании население не чувствует себя как в колонии, управляемой из отдаленной столицы. В Океании вообще нет столицы, а где находится ее номинальный глава, вообще никому не известно. Единственные признаки централизации – использование английского в качестве lingua franca, то есть языка общения, и новоречи в качестве официального языка. Правители Океании объединены не узами крови, а приверженностью общей доктрине.
Конечно, наше общество стратифицировано, причем жестко, и на первый взгляд принадлежность к разным социальным слоям кажется наследственной. Социальный лифт работает не так активно, как при капитализме или даже в доиндустриальную эпоху. Определенный взаимообмен идет между двумя партийными кругами, но лишь в той мере, в которой он необходим Внутренней партии для отсева слабаков и нейтрализации амбициозных членов Внешней партии посредством карьерного продвижения. Пролетариям на деле не позволяют дорасти до членства в Партии. Самых одаренных из них, вокруг кого могли бы сформироваться очаги сопротивления, берет на карандаш и затем уничтожает Думнадзор.
Но такое положение дел отнюдь не является ни незыблемым, ни принципиальным. Партия – не класс в прежнем понимании этого слова. Ее лидеры не стремятся передать власть собственным детям: если бы не существовало другого способа поставить на руководящие должности самых способных, она не отказалась бы и набрать целое новое поколение лидеров из рядов пролетариата. В годы ее становления тот факт, что Партия – не потомственная организация, в значительной мере помог нейтрализовать оппозицию. Старорежимные социалисты, которых готовили к борьбе против так называемых «классовых привилегий», решили, что власть, не передающаяся по наследству, не может быть вечной. Они не увидели, что преемственность олигархии – необязательно династическая, не задумались о том, что наследственные аристократии всегда недолговечны, тогда как организации, которые подпитываются свежей кровью, – такие, например, как католическая церковь – иногда существуют столетиями, а то и тысячелетиями. Суть олигархического правления – не в передаче наследства от отца к сыну, но в господстве определенного мировоззрения и образа жизни, навязанного мертвыми живым. Правящая группа остается у власти до тех пор, пока она способна назначать преемников. Партия озабочена не продолжением рода, а собственным воспроизводством. Что за личности у власти – неважно, если неизменна сама иерархическая структура.
Все верования, привычки, вкусы, эмоции, воззрения, характерные для нашего времени, на самом деле сконструированы для поддержания священного статуса Партии, а потому мешают понять истинную природу нынешнего общества. Революционное насилие или какая бы то ни было подготовка к нему на сегодня невозможны. Пролетариев бояться нечего. Предоставленные сами себе, они продолжат жить как сейчас – поколение за поколением, столетие за столетием: работать, плодиться и умирать, не только не дерзая бунтовать, но даже не понимая, что мир может быть каким-то другим. Они станут опасными, только если прогресс в производственной сфере заставит давать им более полноценное образование. А поскольку военное и коммерческое соперничество утратило актуальность, уровень народного образования фактически падает. Каких мнений придерживаются массы, Партии безразлично. Им можно даровать интеллектуальную свободу, потому что они лишены интеллекта. Зато от партийца не потерпят ни малейшего отклонения во взглядах даже по самому незначительному вопросу.
Партиец с рождения до смерти живет под наблюдением Думнадзора. Даже когда он остается в одиночестве, он не может быть в этом уверен. Где бы он ни был – спит он или бодрствует, работает или отдыхает, в ванне или в кровати, – он может без предупреждения подвергнуться проверке и даже не узнать об этом. Партию интересуют любые подробности его жизни. Его друзья, привычки, поведение с женой и детьми, выражение на его лице, когда он один, слова, которые он бормочет во сне, даже его характерные жесты – все это скрупулезно изучается. Не только любое нарушение с его стороны, но и малейшая странность, какое-то изменение в привычках, даже нервный тик, который можно принять за признак внутренней борьбы, – все это непременно будет замечено. Партиец ни в чем не имеет свободы выбора.
С другой стороны, его поведение не регламентируется законом или каким-то четким моральным кодексом. Законов в Океании нет. Мысли и действия, которые гарантированно караются смертью, формально не запрещены, и постоянные чистки, аресты, пытки, посадки и испарения не наказывают за уже совершенные преступления, а лишь устраняют тех, кто, возможно, мог бы совершить преступление в будущем.
От партийца требуются не только правильные взгляды, но и правильные инстинкты. Многие элементы его мировоззрения четко не сформулированы – ведь это обнажило бы внутренние противоречия англизма. Если партиец от природы правоверен (прямодумец, выражаясь на новоречи), он при любых обстоятельствах знает, не задумываясь, во что следует верить и что желательно чувствовать. Но в любом случае тщательная обработка сознания партийца, которую проводят с самого детства в соответствии с новоречными понятиями «кривостоп», «чернобел» и «двоедум», затрудняет слишком глубокие размышления о чем бы то ни было.
У партийца не должно быть личных чувств, а его энтузиазм не знает передышек. Его жизнь – непрерывный пароксизм ненависти к иностранным врагам и внутренним предателям, торжества по поводу побед и преклонения перед властью и мудростью Партии. Недовольство убогой, безрадостной жизнью сознательно направляется вовне и выплескивается во время Минут ненависти. Раздумья, из которых могут вырасти скептицизм или мятежные настроения, убивает в зародыше внутренняя дисциплина, которую прививают с самого раннего возраста.
Первая и простейшая форма этой дисциплины, которую способны освоить даже маленькие дети, на новоречи называется кривостопом. Кривостоп означает умение почти инстинктивно остановиться на пороге любой опасной мысли. Он подразумевает способность не замечать явных аналогий и логических ошибок, не понимать простейших аргументов, если они враждебны англизму, испытывать скуку или отвращение, как только мысль начинает двигаться в потенциально еретическом направлении. Иными словами, кривостоп – это защитная глупость. Но одной глупости недостаточно. Напротив, для полноценной правоверности надо так же безупречно управлять мыслями, как цирковой гимнаст владеет своим телом.
Общественный строй Океании держится в конечном счете на вере во всемогущество Старшего Брата и непогрешимость Партии. Но, поскольку на самом деле Старший Брат не всемогущ, а Партия способна совершать ошибки, требуется неутомимая, ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Здесь ключевое слово – «чернобел». Как и многие новоречные слова, этот термин имеет два противоположных значения. Применительно к оппоненту он означает манеру нагло утверждать, противореча общеизвестным фактам, что черное – это белое. Применительно к члену Партии – лояльную готовность признать черное белым, если того требует партийная дисциплина. Но чернобел также означает способность поверить, что черное – это белое, более того, знать это и забыть, что когда-то думал иначе. Такой подход требует непрерывной трансформации памяти о прошлом с помощью системы, включающей в себя все вышеописанные приемы. На новоречи она называется «двоедум».
Изменение прошлого необходимо по двум причинам, одна из которых – вспомогательная. Можно назвать ее предосторожностью. Состоит она в том, что партиец, как и пролетарий, терпит текущие условия отчасти потому, что не обладает базой для сравнения. Его следует отрезать от прошлого так же, как он отрезан от других стран, – ведь необходимо, чтобы он верил, будто ему живется лучше, чем предкам, а средний уровень бытового комфорта постоянно повышается.
Но гораздо более важная причина для пересмотра прошлого – необходимость поддерживать веру в непогрешимость Партии. Мало того, что официальные речи, статистику и всяческие архивные материалы необходимо постоянно корректировать, чтобы показать, что прогнозы Партии всегда сбываются. Ни в коем случае нельзя признавать, что доктрина или политические установки когда бы то ни было менялись. Передумать или даже сменить курс – это признание в слабости. Если, допустим, Евразия (или Остазия, неважно) – сегодняшний враг, то именно эта страна всегда и была врагом. А если факты этому противоречат – нужно изменить факты. Так непрерывно переписывается история. Каждодневная фальсификация прошлого в Главном комитете истины так же необходима для стабильности режима, как репрессии и слежка силами Главного комитета любви.
Изменяемость прошлого – ключевой постулат англизма. Он утверждает, что прошлые события не являются частью объективной реальности, а существуют лишь в письменных свидетельствах и памяти людей. Прошлое – продукт взаимного соответствия архивов и памяти. А раз Партия полностью контролирует и все архивы, и сознание партийцев, следовательно, прошлое таково, каким его хочет видеть Партия.
Другое логическое следствие заключается в том, что прошлое, пусть изменяемое, никогда не меняли ни в одном конкретном случае. Ведь если оно воссоздано в той форме, которая требуется на текущий момент, эта новая версия и есть прошлое, и никакого другого прошлого никогда не существовало. Это правило действует, даже когда одно и то же событие приходится менять до неузнаваемости несколько раз в течение года. Партия в любой момент является носителем абсолютной истины, и, конечно же, эта истина никогда не могла быть иной.
Следует понимать, что управление прошлым сильнее всего зависит от укрощения памяти. Приведение архивных материалов в соответствие с требованиями момента – действие чисто механическое. Но необходимо также помнить, что события соответствовали нужной схеме. И если тебе приходится корректировать собственные воспоминания или подделывать архивные записи, то нужно и забывать, что ты все это проделал. Этому фокусу можно научиться, как и любому другому умственному приему. Его умеет выполнять большинство партийцев, и уж точно те из них, кто не только правоверен, но и умен. На староречи этот навык вполне откровенно называют «управление реальностью». На новоречи – «двоедум», хотя двоедум – гораздо более емкое понятие.
Двоедум означает способность удерживать в голове два противоречащих друг другу мнения и разделять оба. Партийный интеллектуал знает, в каком направлении изменять воспоминания; следовательно, он знает, что занимается искажением реальности; но, применяя двоедум, он также убеждает себя, что реальность не пострадала. Эта манипуляция должна быть сознательной, иначе ее не удастся выполнить с достаточной точностью, но также и бессознательной, иначе она вызовет ощущение фальши и, следовательно, чувство вины.
Двоедум лежит в основе англизма, ибо основной метод Партии – сознательный обман при сохранении целеустремленности, невозможной без абсолютной честности. Намеренно лгать и искренне верить этой лжи; забывать факты, ставшие неудобными, а потом, по мере надобности, извлекать их из забвения и снова выбрасывать из памяти; отрицать существование объективной реальности, одновременно делая поправки на отрицаемую реальность, – все это совершенно необходимо.
Даже само употребление слова «двоедум» требует применения двоедума. Ведь, произнося его, признаешь, что искажаешь реальность, и лишь путем двоедума стираешь это знание – и так без конца, причем ложь всегда оказывается на шаг впереди правды. В конечном счете именно посредством двоедума Партия смогла и не исключено, что сможет еще на тысячи лет остановить ход истории.
Все олигархии прошлого пали, либо закостенев, либо размякнув. Или они по глупости и самоуверенности перестали приспосабливаться к обстоятельствам и были сметены – или сделались слишком либеральными и трусливыми, пошли на уступки там, где требовалось применить силу, и опять-таки были сметены. Иначе говоря, они пали либо от несознательности, либо от излишней сознательности. Партия же сумела внедрить в умы людей систему, позволяющую одновременно находиться в обоих состояниях. Ее господство было бы невозможно ни на какой другой интеллектуальной базе. Чтобы получить и сохранить власть, надо уметь воздействовать на чувство реальности. Ведь секрет владычества в том, чтобы совместить веру в собственную непогрешимость со способностью учиться на прошлых ошибках.
Стоит ли говорить, что самые хитроумные мастера двоедума – сами изобретатели двоедума, понимающие, что он – мощная система самообмана. В нашем обществе тот, кто лучше всех понимает происходящее, меньше всего склонен видеть мир таким, каков он есть. Чем глубже понимание, тем масштабнее самообман. Чем умнее человек, тем он безумнее.
Яркая иллюстрация к этому тезису – нарастание милитаристской истерии по мере повышения социального статуса. Рациональнее всех относятся к войне порабощенные народы спорных территорий. Для них это лишь непрекращающееся бедствие, среди которого они барахтаются, как в бурном море. Какая из сторон побеждает, им совершенно безразлично. Они знают, что смена верховной власти означает лишь одно: им придется выполнять все ту же работу для новых хозяев, которые будут обращаться с ними так же, как прежние.
Те, кому повезло чуть больше – рабочие, которых мы называем массами, – замечают войну лишь время от времени. У них можно, когда потребуется, вызывать припадки страха и гнева, но, предоставленные самим себе, они способны надолго забывать, что страна воюет. Настоящий энтузиазм можно встретить лишь среди партийцев, особенно членов Внутренней партии. В завоевание мира особенно твердо верят те, кто знает, что оно невозможно.
Странное единство противоположностей – знания и невежества, цинизма и фанатизма – одна из главных отличительных особенностей Океании. Официальная идеология изобилует противоречиями, даже если они бессмысленны. Например, Партия отрицает и охаивает все до единого принципы, которые исходно отстаивало социалистическое движение, – и делает это во имя социализма. Она проповедует такое презрение к рабочему классу, какого он веками не видел, – и одевает партийцев в униформу, которая когда-то была рабочей одеждой: потому-то ее и выбрали. Она систематически разрушает семейные ценности – и называет своего вождя именем, прямо взывающим к родственным чувствам. Даже названия четырех главков, управляющих нами, бесстыдно переворачивают факты с ног на голову. Главмир занимается войной, Главист лжет, Главлюб пытает, Главбог морит голодом. Эти противоречия не случайны и не вызваны обычным лицемерием. Они – примеры сознательной практики двоедума. Только примиряя противоречия, можно бесконечно сохранять власть. Древний цикл иначе не прервать. Чтобы навсегда исключить наступление всеобщего равенства, чтобы Верхние, как мы их назвали, всегда были выше всех, необходимо, чтобы в головах преобладало управляемое безумие.
Остается, однако, вопрос, который мы до сего момента почти полностью игнорировали. Зачем, собственно, предотвращать всеобщее равенство? Допустим, механику процесса мы описали верно. Но ради чего такими мощными и продуманными усилиями замораживать ход истории?
Здесь мы подходим к разгадке главной тайны. Как уже говорилось, святость Партии, и в первую очередь Внутренней партии, зиждется на двоедуме. Но еще глубже лежит исходная мотивация, никогда не подвергаемый сомнению инстинкт, который изначально привел к захвату власти и вызвал к жизни и двоедум, и Думнадзор, и перманентную войну, и все прочие необходимые атрибуты строя. Эта мотивация заключается…
Уинстон вдруг услышал тишину – как слышишь резкий звук. Ему показалось, что Джулия слишком уж долго не шевелится. Полураздетая, она лежала на боку, положив голову на руку. Прядь темных волос упала ей на глаза. Грудь мерно вздымалась и опускалась.
– Джулия?
Молчание.
– Джулия, ты спишь?
Молчание. Уснула-таки. Уинстон закрыл книгу, аккуратно положил ее на пол, улегся и натянул на них с Джулией покрывало. Главную тайну-то так и не узнал, подумал он. Понял как – но еще не понял почему. В первой главе, как и в третьей, не оказалось для него ничего нового, она лишь привела в систему то, что ему и так было известно. Но, прочитав ее, он пуще прежнего уверился, что не сошел с ума. Быть в меньшинстве, даже в одиночестве, не значит быть сумасшедшим. Есть правда – и есть неправда, и если держишься за правду, пусть и против всего мира, ты не безумен.
Желтый косой луч заходящего солнца проник в окно и упал на подушку. Уинстон закрыл глаза. Теплый луч на лице и близость гладкого женского тела рождали в нем какую-то сонную, мощную уверенность. Он в безопасности, все в порядке. Уинстон уснул, бормоча: «Здравомыслие – не вопрос статистики» – ему отчего-то чудилось, что в этой фразе заключена вековая мудрость.
Проснулся он с ощущением, что выключался надолго, но, если верить старомодным часам, было всего двадцать тридцать. Он еще полежал в полудреме, пока со двора не донесся привычный густой голос:
Страсть безнадё-ожная моя
Прошла, как теплый день в апре-эле.
Но сколько счастья и весе-элья
Дарила мне любо-овь твоя.
Дурацкий шлягер, похоже, не терял популярности. Он по-прежнему звучал из каждого утюга, пережив «Песню ненависти».
Пение разбудило Джулию. Она сладко потянулась и вылезла из постели.
– Есть хочу, – сказала она. – И кофе. Давай еще сварим. Черт! Примус погас, вода остыла. – Она подняла с пола примус, встряхнула. – И керосин кончился.
– Можем, наверно, у Чаррингтона попросить по дружбе.
– Странно – я специально доливала. Оденусь, пожалуй, – добавила Джулия. – Похолодало что-то.
Уинстон тоже встал и оделся. Неутомимый голос все выводил:
Пусть говорят, что вре-эмя лечит,
Что все забы-ыть мне суждено,
Твои улыбки, тва-аи речи
Я буду по-омнить все равно!
Застегивая ремень, Уинстон подошел к окну. Солнце, похоже, опустилось за дома: во двор его лучи больше не проникали. Вымощенный каменной плиткой двор блестел от влаги, словно его только что вымыли. Свежевымытым показалось Уинстону и небо – такой нетронутой выглядела его бледная голубизна в обрамлении печных труб. Женщина внизу без устали шаркала туда-сюда, то затыкая себе рот прищепками, то доставая этот своеобразный кляп, то напевая, то замолкая, – и вывешивала все новые и новые пеленки, еще и еще. Берет стирку на дом или горбатится на двадцать – тридцать внуков?
Джулия встала с ним рядом. Как зачарованные, следили они за крепкой фигурой прачки. Глядя на нее в самой характерной позе – мускулистые руки тянутся к бельевой веревке, мощный круп выпячен, – Уинстон вдруг понял, что она красива. Раньше ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до гигантских размеров от многочисленных родов, натренированное постоянным трудом и загрубевшее до состояния перезрелой редьки, может быть красивым. Однако может – да и почему бы нет, подумал Уинстон. Плотное, бесформенное, как гранитная глыба, туловище и грубая, покрасневшая кожа – как плод шиповника по сравнению с розой девичьего тела. Чем, собственно, плод хуже цветка?
– Она красивая, – пробормотал Уинстон.
– Метра два в обхвате, не меньше, – сказала Джулия.
– Такая вот красота.
Он обнял ее за тонкую талию. Джулия прижалась к нему бедром. Чего у них никогда не будет, так это детей. Им не позволено. Они живут, чтобы передавать тайну из уст в уста, от думающего человека к думающему человеку. А женщина там, во дворе, не думает – у нее есть только сильные руки, доброе сердце и плодовитая утроба. Скольких она родила? Может, и пятнадцать – легко. Цвела дикой розой какой-нибудь год, потом внезапно раздалась, как фрукт от удобрений, огрубела, сделалась красной, шершавой, и остались в ее жизни лишь стирка, уборка, штопка, готовка, глажка, починка, уборка, стирка – сперва для детей, потом для внуков, и так тридцать лет без передышки. И после всего этого – еще и поет! Необъяснимое благоговение, которое он к ней испытывал, слилось с ощущением бесконечности: бледно-голубое безоблачное небо простиралось над трубами в необъятную даль. А ведь небо одно для всех, не только здесь, но и в Евразии, и в Остазии. И люди под этим небом более или менее одинаковые – везде, во всем мире, сотни миллионов, миллиарды таких же людей, не знающих о существовании друг друга, разделенных стенами ненависти и лжи и все равно почти одинаковых. Людей, так и не научившихся думать, но копящих в сердцах, утробах и мышцах силу, которая однажды перевернет мир.
Если и есть надежда, то на массы! Даже не дочитав книгу, он знал, что в этом и состоит главная мысль Гольдштейна. Будущее принадлежит массам. И откуда ему знать – вдруг мир, который они построят, окажется таким же чуждым для него, Уинстона Смита, как и мир Партии? Но нет, не окажется – ведь это будет мир здравого смысла. Где равенство, там есть место и здравомыслию. Рано или поздно это случится – сила перейдет в самосознание. Массы бессмертны, в этом невозможно усомниться, глядя на эпическую фигуру во дворе. В конце концов они пробудятся. А до тех пор, хоть тысячу лет, надо выживать наперекор всему, как птицы, и передавать по цепочке жизненную силу, которой Партия не обладает и которую не может подавить.
– А помнишь, – сказал он, – дрозда, который нам пел, в тот первый день, на опушке?
– А он не нам пел, – ответила Джулия. – Пел, чтобы себя порадовать. Или даже нет – просто пел.
Птицы поют, поют и массы. Это Партия не поет. А по всему миру, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в заграничных землях, далеких и таинственных, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних русских просторах, на базарах Китая и Японии – повсюду высится эта крепкая непобедимая фигура, изуродованная работой и родами, фигура женщины, обреченной трудиться с детства и до смерти, но все равно поющей. Эти мощные чресла когда-нибудь произведут на свет новую, мыслящую породу людей. Ты – мертвец, будущее – за ними. Ты можешь разделить с ними это будущее, только если сохранишь разум, как они сберегли тело, – и если передашь будущим поколениям тайное учение о том, что дважды два – четыре.
– Мы покойники, – сказал он.
– Мы покойники, – послушно откликнулась Джулия.
– Вы покойники, – произнес металлический голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Уинстону показалось, что внутренности у него превратились в лед. Глаза Джулии так расширились, что стали видны белки вокруг радужек. Ее лицо сделалось каким-то молочно-желтым. Румяна на скулах выступили так ярко, будто не касались кожи.
– Вы покойники, – повторил металлический голос.
– Он был за картиной, – выдохнула Джулия.
– Он был за картиной, – подтвердил голос. – Оставайтесь на месте. Не двигайтесь без приказа.
Началось, вот и началось! Им оставалось лишь смотреть в глаза друг другу. Бежать, спасаться, выскочить из дома, пока не поздно, – это даже не пришло им в голову. Как ослушаться металлического голоса из стены? Раздался щелчок, словно открылась щеколда, и тут же – звон разбитого стекла. Картина рухнула на пол и обнажила скрытый за ней телевид.
– Теперь они нас видят, – сказала Джулия.
– Теперь мы вас видим, – сказал голос. – Встаньте в центре комнаты спина к спине. Руки за голову. Не дотрагивайтесь друг до друга.
Они и не дотрагивались, но Уинстону казалось, что он чувствует дрожь Джулии. А может, свою собственную. Он едва мог заставить зубы не стучать, но колени ему не подчинялись. Снизу послышался топот сапог – и в доме, и снаружи. Двор заполнился людьми. Что-то потащили по камням. Пение внезапно прекратилось. Раздался долгий, раскатистый звон, словно корыто для стирки пнули через весь двор, потом какофония ругани. Ее оборвал крик боли.
– Дом окружен, – сказал Уинстон.
– Дом окружен, – подтвердил голос.
Уинстон услышал, как лязгнули зубы у Джулии.
– Наверное, нам пора попрощаться, – сказала она.
– Наверное, вам пора попрощаться, – сказал голос. И тут же сменился другим, высоким, интеллигентным, и Уинстон, кажется, где-то его уже слышал: – И кстати, раз уж зашла речь о прощаниях, – вот тебе свечка, чтоб кровать найти, а вот и топорик, чтоб голову снести!
За спиной у Уинстона что-то с грохотом упало на кровать. Это в окно просунули лестницу, высадив раму. В проем кто-то лез. На лестнице топали сапоги. В комнату набилась толпа крепких мужчин с дубинками в руках, в черной форме и кованых сапогах.
Уинстон перестал дрожать и уставился в одну точку. Теперь только стоять на месте, стоять неподвижно, не давать им повода бить! Один из вошедших, с гладко выбритым подбородком боксера и ртом, как узкая щель, остановился перед Уинстоном, задумчиво поигрывая дубинкой. Уинстон встретился с ним взглядом. Невыносимо это чувство наготы – руки на затылке, голова и тело ничем не защищены. Человек в черном высунул белый кончик языка, облизал невидимые губы и прошел мимо.
Снова грохот: кто-то взял со стола пресс-папье и разбил его вдребезги об основание камина. Кусочек коралла, похожий на кремовую розочку с торта, покатился по полу. Какой маленький, подумал Уинстон, а казался больше!
Резкий выдох за спиной, звук падающего тела. От удара ногой по лодыжке Уинстон чуть не потерял равновесие. Это один из вошедших ударил Джулию кулаком в солнечное сплетение, и она, сложившись, как карманная линейка, корчилась на полу, пытаясь вдохнуть. Уинстон не осмеливался повернуть голову ни на миллиметр, но иногда в его поле зрения попадали ее посиневшее лицо и ловящий воздух рот. Даже парализованный страхом, он словно чувствовал ее боль собственным телом, жуткую боль, сильнее которой лишь мучительное удушье. Он знал, каково это – когда подступает ужасная, терзающая боль, но ее еще нельзя прочувствовать, потому что первым делом необходимо вдохнуть.
Двое подняли ее за руки, за ноги и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном проплыло ее лицо, перевернутое, желтое, искаженное гримасой, с закрытыми глазами – и все еще с пятнами румян на щеках. Больше он ее не видел.
Он стоял без движения. Никто пока его не бил. Сами собой в голову полезли мысли, совершенно неинтересные. А что мистер Чаррингтон, взяли его? Что сделали с женщиной во дворе? Ему вдруг сильно захотелось в туалет – странно, ведь уже сходил каких-то два-три часа назад. Он заметил, что часы на каминной полке показывают девять, то есть двадцать один час. Как-то слишком светло – разве не должно уже смеркаться в августе в двадцать один час? А может, они с Джулией перепутали время – проспали весь день и всю ночь и думали, что проснулись в двадцать тридцать, а на самом деле – в восемь тридцать на следующее утро? Но Уинстон решил не думать об этом дальше – неинтересно.
В коридоре послышались еще чьи-то шаги, на этот раз легкие. Вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу приутихли. Мистер Чаррингтон выглядел иначе, чем обычно. Его взгляд упал на разбитое пресс-папье.
– Соберите осколки, – резко сказал он.
Один из людей в черном наклонился, выполняя приказ. Он был отдан без простонародного лондонского выговора, и Уинстон понял, чей голос слышал несколько минут назад из телевида. Мистер Чаррингтон изменился, хоть и не снял черный бархатный пиджак. Его волосы, прежде почти совсем седые, были теперь черными. Исчезли очки. Он бросил на Уинстона быстрый, острый взгляд, словно убеждаясь, что перед ним именно Уинстон, и перестал обращать на него внимание. Все еще узнаваемый, мистер Чаррингтон превратился в другого человека – распрямился, как будто стал выше. В лице произошли лишь мелкие, но полностью преобразившие его изменения: черные брови стали менее кустистыми, пропали морщины, изменились сами очертания лица – даже нос казался короче. Проступили холодные черты человека лет тридцати пяти. Уинстон впервые в жизни точно знал, что перед ним – сотрудник Думнадзора.