Куда его привезли, Уинстон не знал. Видимо, в Главлюб, но удостовериться в этом невозможно. Его поместили в камеру без окон, со стенами из сверкающего белого кафеля и высоким потолком. Невидимые лампы заливали ее холодным светом. Слышалось тихое монотонное гудение – наверное, вентиляция. Скамья, или, скорее, полка едва достаточной ширины, чтобы на ней усидеть, опоясывала камеру по периметру. Ее разрывали только дверной проем и унитаз без сиденья, установленный напротив двери. На каждой стене – по телевиду.
С тех пор, как Уинстона затолкали в фургон без окон и увезли, его мучила тупая боль в животе. Но одновременно он испытывал какое-то гложущее, нездоровое чувство голода. Он не ел, может, двадцать четыре часа, а может, тридцать шесть. Уинстон так и не понял, утром его арестовали или вечером. Но с тех пор, как арестовали, так и не покормили.
Уинстон сидел на узкой скамье насколько мог неподвижно, скрестив руки на коленях. Он уже научился сидеть смирно. На неожиданные движения телевид разражается окриками.
Голод, однако, начинал одолевать. Больше всего хотелось кусок хлеба. Уинстону казалось, что в кармане комбинезона у него завалялись хлебные крошки. Возможно, там даже найдется кусочек корочки: ногу что-то щекочет. Наконец, соблазн выяснить, что там, оказался сильнее страха; Уинстон сунул руку в карман.
– Смит! – заорал телевид. – Номер шесть тысяч семьдесят девять, Смит У.! Руки из карманов!
Он снова сел, сложив руки на коленях. Прежде чем его привезли сюда, он побывал в каком-то другом месте – в тюрьме или каком-то временном изоляторе, куда свозили арестантов патрульные. Сколько он там пробыл, непонятно, но никак не меньше нескольких часов. Не видя солнечного света, трудно ориентироваться во времени. Тюрьма оказалась шумной и вонючей. Его посадили в камеру вроде нынешней, но омерзительно грязную и набитую людьми – в ней все время теснилось человек десять – пятнадцать. Большинство – уголовники, но и несколько политических. Он сидел молча, прислонясь к стене, терпя тычки и вонь немытых тел. От страха и боли в животе он не слишком интересовался, что делается вокруг, но все же не мог не заметить, как разительно отличается поведение партийцев и прочих заключенных. Перепуганные партийцы сидели тихо, уголовники же никого не боялись – материли охрану, яростно отбивались, когда у них забирали вещи, царапали на полу ругательства, поедали хитроумно припрятанные в складках одежды продукты, даже отвечали криком на крик телевиду, когда тот требовал порядка. С другой стороны, некоторые из них, похоже, наладили отношения с охранниками – те отзывались на клички, и заключенные пытались уговорить их просунуть сигареты сквозь дверной глазок. Охранники обращались с уголовниками довольно терпеливо, даже когда приходилось применить силу.
В камере много говорили о каторжных лагерях, куда ждало отправки большинство арестантов. В лагерях, насколько понял Уинстон, «нормально», если есть связи и знаешь, как все работает. Там взятки, кумовство, вымогательство всех видов, однополый секс и проституция, даже подпольный самогон из картошки. На всех теплых местах – только уголовные, особенно убийцы и люди из организованных банд, своего рода аристократия. Всю грязную работу выполняют политические.
В камере не прекращался круговорот самых разнообразных арестантов – торговцев наркотиками, воров, бандитов, фарцовщиков, пьяниц, проституток. Некоторые пьяные так буянили, что прочим заключенным приходилось общими силами усмирять их. Толстую, расхристанную женщину лет шестидесяти, с огромными обвислыми грудями и густыми седыми волосами, собранными в растрепавшуюся при борьбе косу, внесли, держа за руки, за ноги четыре охранника. Женщина кричала, вырывалась, пыталась их лягнуть. Охранники стащили с нее боты и швырнули арестантку прямо на колени Уинстону, чуть не переломав ему ноги. С трудом приподнявшись, она проводила их воплем «Сволочи, твари!» и только тогда – очевидно, почувствовав, что сидит на чем-то неровном, – сползла с колен Уинстона на скамью.
– Прости, друг, – сказала она. – Я б на тебя не села, если б не эти гады. Ваще не умеют себя с дамой вести, а? – Она ненадолго замолчала, похлопала себя по груди и рыгнула. – Извини, не в себе я чуток.
Она наклонилась вперед, и ее обильно вырвало на пол.
– Вот, так-то лучше, – сказала она, откидываясь назад и закрывая глаза. – Я всегда говорю – не держи в себе. Скинь, пока свеженькое.
Арестантка ожила, обернулась еще раз на Уинстона, и он, похоже, сразу ей понравился. Она положила жирную ручищу ему на плечо и притянула его к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.
– Как звать тебя, друг?
– Смит.
– Смит? – переспросила женщина. – Надо же. И меня Смит. Могла бы твоей мамой быть, – добавила она сентиментально.
А ведь и могла бы, подумал Уинстон. По возрасту и по фигуре вполне подходит, да и я, наверное, поменяюсь после двадцати лет каторжных лагерей.
Больше никто с ним не заговаривал. Уголовные обращали на политических удивительно мало внимания. Называли их с ленивым презрением «политиками». Партийные заключенные, казалось, вообще боялись разговаривать, особенно между собой. Только однажды, когда двух женщин-партиек притиснули друг к другу на скамье, он услышал сквозь гул голосов их торопливый шепоток, в котором разобрал лишь слова о какой-то «комнате сто один».
Сюда его доставили часа два-три назад. Тупая боль в животе не проходила, но порой становилось чуть лучше, порой чуть хуже, и мысли Уинстона то ускорялись, то замедлялись в этом ритме. Когда делалось хуже, он мог думать только о боли и о том, как хочется есть. Когда наступало облегчение, его охватывала паника. Иногда будущее представлялось ему с такой ясностью, что сердце пускалось в галоп, а дыхание останавливалось. Он чувствовал удары дубинок по локтям и кованых сапог по лодыжкам, видел будто со стороны, как катается по полу, умоляя беззубым ртом о пощаде. Он почти не думал о Джулии – не мог на ней сосредоточиться. Он ее любит и не предаст – но это не более чем данность, вроде правил арифметики. Он не чувствовал любви к ней, даже не думал о том, что с ней сейчас происходит. Чаще его мысли обращались к О’Брайену, и тогда возникали проблески надежды. Возможно, О’Брайен знает, что Уинстон арестован. Да, он говорил, что Братство своим никогда не помогает. Но могут ведь прислать лезвие, пришлют ведь, если сумеют. У него будет секунд пять, прежде чем в камеру ворвется охрана. Лезвие вопьется в него, обожжет холодом, даже пальцы, которыми Уинстон сожмет его, оно порежет до кости. Измученное тело Уинстона отказывалось это чувствовать, сжималось при малейшей мысли о боли. Вопрос еще, воспользуется ли он лезвием, даже если получит такую возможность. Куда более естественно – длить свое существование миг за мигом, хвататься еще за десять минут жизни, даже если они неизбежно закончатся пыткой.
Иногда он пытался считать кафельные плитки на стенах камеры. Казалось бы, ничего сложного, но он все время сбивался со счета. Но чаще Уинстон силился понять, куда его привезли и сколько сейчас времени. Уверенность, что снаружи солнечный день, сменялась столь же отчетливым ощущением: нет, на дворе непроглядная ночь. Здесь, интуитивно чувствовал Уинстон, свет не выключат никогда. Место, где нет тьмы, – вот оно: теперь он понял, почему ему показалось, что этот образ знаком О’Брайену.
В Главлюбе нет окон. Возможно, его камера в самом сердце здания, возможно, у самой внешней стены, в десяти этажах под землей или в тридцати над уровнем улицы. Уинстон мысленно перемещался по зданию главка, пытаясь понять по ощущениям, высоко ли его камера или он погребен в подземелье.
Снаружи раздался мерный грохот нескольких пар сапог. Стальная дверь, лязгнув, отворилась. Стройный молодой офицер – черная форма, сверкающая полированной кожей, подчеркивает выправку, бледное правильное лицо похоже на восковую маску – ступил в камеру. Он подал знак ожидавшим снаружи конвойным, и в камеру прошаркал поэт Эмплфорт. Дверь снова захлопнулась.
Эмплфорт ткнулся в одну сторону, в другую, словно в поисках еще одной двери, через которую отсюда можно выйти, потом стал слоняться по камере. Он еще не видел Уинстона. Беспокойные глаза поэта уставились в стену в метре над его головой. Эмплфорта привели без ботинок. Из дыр в носках торчали крупные, грязные большие пальцы. Он несколько дней не брился, и лицо его по самые глаза заросло клочковатой бородой. Она придавала ему хулиганский вид, плохо сочетавшийся с хилой долговязой фигурой и нервными движениями.
Уинстон стряхнул оцепенение. Надо обязательно заговорить с Эмплфортом, даже рискуя вызвать окрик из телевида. А вдруг Эмплфорт – гонец с лезвием?
– Эмплфорт! – позвал Уинстон.
Окрика не последовало. Эмплфорт замер, словно его вспугнули. Его взгляд медленно сфокусировался на Уинстоне.
– А, Смит! – сказал он. – И ты тут!
– За что тебя?
– Правду сказать… – он неуклюже сел на скамью напротив Уинстона. – Преступление-то всегда одно, верно?
– И ты его совершил?
– Видимо, да.
Поэт прижал ладонь ко лбу, на секунду сжал пальцами виски, словно пытаясь что-то вспомнить.
– Такое случается, – начал он туманно. – Я вспомнил один случай – возможный случай. Очевидный прокол. Мы работали над окончательным текстом стихотворений Киплинга. Я оставил в конце одной строчки слова «Господня доброта». Ничего не мог поделать! – добавил он почти с возмущением, поднимая глаза на Уинстона. – Эту строчку никак не изменить. Там нужна рифма к слову «винта»[7]. Ты понимаешь, что к слову «винта» есть шесть десятков точных рифм? Я промучился много дней – ни одна не подходит по смыслу!
Эмплфорт изменился в лице: досада исчезла, на какой-то миг он показался почти довольным. Радость интеллектуальной победы, счастье педанта, обнаружившего какой-то бесполезный факт, блеснули сквозь грязь и щетину.
– Тебе когда-нибудь приходило в голову, что вся история английской поэзии – следствие скудости английской рифмы?
Нет, конкретно эта мысль Уинстону никогда не приходила. При нынешних обстоятельствах она не казалась ему ни особенно важной, ни интересной.
– Не знаешь, который час?
Вопрос застал Эмплфорта врасплох.
– Я и не думал об этом. Меня арестовали… дня два, может быть, три назад. – Он оглядел камеру, словно ожидал найти где-нибудь окно. – Здесь нет разницы между днем и ночью. Не понимаю, как тут вычислить время.
Они еще несколько минут вяло перекидывались фразами. Вдруг, без всякой видимой причины, из телевида раздалась команда молчать. Уинстон снова сложил руки на коленях. Эмплфорт, слишком длинный, чтобы с комфортом разместиться на узкой скамейке, ерзал туда-сюда, сцепляя длинные пальцы то на одном колене, то на другом. Телевид гаркнул на него: «Сидеть смирно!» Время тянулось. Сколько прошло – двадцать минут, час? Поди пойми. Снаружи снова раздались тяжелые шаги. У Уинстона внутри все сжалось. Скоро, очень скоро, может, через пять минут, может, прямо сейчас люди в таких кованых сапогах придут и за ним.
Дверь отворилась. В камеру вошел молодой офицер с холодными глазами и небрежным жестом указал на Эмплфорта.
– В сто первую, – скомандовал он.
Неуклюже переваливаясь, Эмплфорт побрел прочь между двух охранников. Лицо его выражало смутную тревогу; он явно не понимал, куда его ведут.
Прошло еще довольно много времени. Боль в животе снова проснулась. Мысли Уинстона проваливались в одни и те же ямы, как шарик в пинболе. Мыслей осталось всего шесть. Боль в животе; кусок хлеба; кровь и стоны; О’Брайен; Джулия; лезвие. Очередной спазм сдавил ему внутренности: тяжелые шаги приближались. Когда открылась дверь, в камеру первым ворвался острый запах стылого пота. Вошел Парсонс в шортах цвета хаки и футболке.
Это явление так поразило Уинстона, что он обо всем забыл.
– Ты! Здесь! – воскликнул он.
Парсонс посмотрел на него без интереса и без удивления. Взгляд его выражал лишь страдание. Он заходил по камере каким-то дерганым шагом – явно не мог успокоиться. Каждый раз, когда распрямлялись его пухлые коленки, было видно, что они дрожат. Широко раскрытыми глазами Парсонс неотрывно смотрел куда-то вдаль.
– За что тебя? – спросил Уинстон.
– За криводум, – ответил Парсонс. Казалось, он вот-вот разрыдается, его голос выражал одновременно и полное раскаяние, и неверие – неужели к нему, Парсонсу, применимо это ужасное слово? Он остановился напротив Уинстона и жалобно заговорил: – Меня ведь не расстреляют, как считаешь, а, старичок? Если ты ничего такого не сделал, только думал, за это же не расстреливают? Ведь с мыслями-то как сладишь? Там разберутся, я точно знаю. Не доверять нельзя! Они же знают мой послужной список. Да вот и ты знаешь, что я за человек. По-своему неплохой ведь. Не то чтобы умник, но старательный. Работал как мог на дело Партии, верно? Пятерку дадут, не больше, как думаешь, а? Ну, может, десятку. Такой, как я, в трудовом лагере пригодится. Не расстреляют ведь за то, что разок оступился?
– Так ты виновен? – спросил Уинстон.
– Конечно, виновен! – воскликнул Парсонс, заискивающе поглядывая на телевид. – Не может же Партия допустить арест невиновного, а?
Его лягушачья физиономия приняла более спокойное, даже немного ханжеское выражение.
– Криводум – страшная штука, старичок, – изрек он напыщенно. – Коварная штука. Ты знать не знаешь, а уже в его лапах. Знаешь, как это со мной вышло? Во сне! Как есть тебе говорю. Работал себе, работал, делал, что от меня требовалось, – даже не знал, что у меня в голове чего-то не то. А потом начал во сне разговаривать. Знаешь, что я сказал, на чем попался?
Он понизил голос, словно собирался, в чисто медицинских целях, произнести нечто неприличное.
– «Долой Старшего Брата!» Так и сказал! Да еще повторил много раз, как мне рассказали. Между нами, старичок, я даже рад, что меня взяли, пока дело дальше не зашло. Знаешь, что я на суде скажу? «Спасибо, – скажу, – спасибо, что спасли меня, пока не поздно».
– Донес-то на тебя кто? – спросил Уинстон.
– Дочка, – сказал Парсонс печально, но и с гордостью. – У замочной скважины подслушивала. Услышала меня – и наутро бегом к патрульным. Недурно для семилетки, а? Я на нее зла не держу. Горжусь ею на самом деле. Значит, правильно я ее воспитал.
Он еще прошелся своим дерганым шагом по камере, с нетерпением поглядывая на унитаз, и вдруг резко стянул с себя шорты.
– Извини, старичок, не могу больше, – сказал он. – Ждать такая мука.
Парсонс плюхнулся широким задом на унитаз. Уинстон закрыл лицо руками.
– Смит! – раздался голос из телевида. – Номер шесть тысяч семьдесят девять, Смит У.! Открыть лицо! Закрывать лицо в камере запрещается!
Уинстон убрал руки. Парсонс испражнялся громко и обильно. Тут же выяснилось, что слив не работает, и в камере еще много часов омерзительно воняло.
Парсонса увели. Приводили и уводили других заключенных, согласно какому-то непонятному плану. Одну женщину отправили в комнату сто один, и Уинстон заметил, как она, услышав это, вся сжалась и изменилась в лице. Если его привезли сюда утром, уже миновал полдень, если днем – полночь. В камеру впихнули еще пять заключенных, мужчин и женщин. Все сидели неподвижно. Напротив Уинстона – мужчина почти без подбородка, с большими зубами, как у крупного безобидного грызуна. Его жирные рябые щеки свисали мешочками, так что казалось, будто у него там запасы еды. Он робко поглядывал на сокамерников бледно-серыми глазами и быстро отворачивался, встретившись с кем-то взглядом.
Открылась дверь, и ввели еще одного арестанта, при виде которого Уинстон испытал холодный ужас. Обычный человечек с недобрым лицом, может быть, какой-то механик или техник. Поражало, однако, насколько изможденным выглядело это лицо – будто череп. Из-за худобы рот и глаза казались огромными, и эти глаза наполняла убийственная, неутолимая ненависть.
Новичок уселся на скамью чуть поодаль от Уинстона. Тот больше не смотрел на него, но измученное, похожее на череп лицо так его поразило, что по-прежнему стояло у него перед глазами. Вдруг он догадался, в чем дело. Этот человек умирает от голода. Уинстону показалось, что та же мысль одновременно пришла и всем остальным в камере. По всей скамье прошло легкое шевеление. Человек без подбородка все бросал беглые взгляды на кощея, виновато отворачивался и снова смотрел, словно не мог противиться соблазну. В конце концов он заерзал на скамье, встал, пересек камеру, нелепо переваливаясь, сунул руку в карман и протянул кощею грязноватый кусочек хлеба.
Из телевида раздался гневный, оглушительный рев. Человек без подбородка в ужасе отпрыгнул. Кощей быстро убрал руки за спину, словно демонстрируя всем вокруг, что отказывается принять дар.
– Бамстед! – ревел голос. – Номер две тысячи семьсот тринадцать, Бамстед Дж.! Хлеб на пол!
Человек без подбородка уронил хлеб.
– Стоять на месте лицом к двери, – продолжал голос. – Не двигаться.
Человек без подбородка послушно выполнил приказ. Его щеки-мешочки неконтролируемо дрожали. Лязгнула дверь, молодой офицер вошел и отступил в сторону, пропуская невысокого, коренастого охранника с широченными плечами и мускулистыми руками. Тот встал напротив человека без подбородка и по сигналу офицера нанес сокрушительный удар в челюсть. Уинстону показалось, что арестант пролетел несколько метров по воздуху, прежде чем приземлиться возле унитаза. Несколько секунд он лежал оглушенный – изо рта и из носа бежали струйки крови. Потом тоненько застонал, скорее даже пискнул, перекатился и поднялся на четвереньки. С потоком крови и слюны изо рта у него вывалились половинки сломанного зубного протеза.
Арестанты сидели неподвижно, положив руки на колени. Человек без подбородка вскарабкался на свое место. Половину его лица занимал багровеющий кровоподтек. Распухшие губы превратились в бесформенную, вишневого цвета массу с чернеющим посередине отверстием. Время от времени кровь капала на комбинезон. Взгляд серых глаз все перепрыгивал с лица на лицо, еще более виновато, чем прежде, – словно человек без подбородка силился понять, насколько остальные презирают его за только что пережитое им унижение.
Дверь снова открылась. Едва заметным жестом офицер указал на кощея.
– В сто первую, – сказал он.
Уинстон услышал судорожный вздох, и по скамье будто пробежала дрожь. Вызванный арестант упал на колени, молитвенно сжимая руки.
– Товарищ офицер! – завопил он. – Не уводите меня туда! Разве я еще не все вам рассказал? Что еще вы хотите знать? Я во всем, во всем сознаюсь! Просто скажите, в чем, и я сразу сознаюсь. Подпишу любую бумагу, любую! Только не в сто первую!
– В сто первую, – сказал офицер.
Лицо арестанта и без того очень бледное приобрело какой-то совсем нечеловеческий зеленоватый оттенок.
– Делайте со мной что хотите! – кричал он. – Которую неделю голодом морите. Так добейте уже. Застрелите. Повесьте. Дайте двадцать пять лет. Кого еще я должен вам выдать? Просто назовите, я скажу все, что захотите. Мне плевать, кто это и что вы с ними сделаете. У меня жена и трое детей. Старшему и шести нет. Забирайте их, перережьте им горло у меня на глазах, я буду стоять и смотреть. Только не в сто первую!
– В сто первую, – сказал офицер.
В панике арестант переводил глаза с одного лица на другое, словно надеясь отправить кого-то вместо себя. Наконец его взгляд остановился на человеке без подбородка. Он выкинул вперед тощую руку.
– Вот его, его вам надо, не меня! – закричал он. – Вы бы слышали, что он говорил, когда ему рожу разбили! Дайте мне шанс, я все расскажу как есть. Это он против Партии, а не я!
Охранники выступили вперед. Голос арестанта сорвался на визг.
– Вы не слышали! – твердил он. – У вас телевид поломался. Его берите, его, не меня!
Двое крепких охранников подхватили его под руки, но он вырвался, нырнул вперед, вцепился в металлические ножки скамьи и завыл – уже без слов, как животное. Охранники схватили его и попытались отцепить, но он держался на удивление крепко. Секунд двадцать они сосредоточенно тянули. Арестанты сидели тихо, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой. Вой прекратился: кощею хватало дыхания лишь на то, чтобы цепляться. Вдруг снова раздался крик – на этот раз крик боли: это охранник ударом кованого сапога сломал кощею пальцы на руке. Его рывком подняли на ноги.
– В сто первую, – повторил офицер.
Арестанта вывели. Он шел, шатаясь, опустив голову, держась здоровой рукой за сломанную. Воля к сопротивлению у него иссякла.
Прошло еще много времени. Если кощея забрали в полночь, значит, настало утро, если утром – день. Уинстон уже несколько часов провел в камере один. Сидеть на узкой скамье стало так больно, что он часто вставал пройтись. Телевид не возражал.
Кусочек хлеба по-прежнему лежал там, где его уронил человек без подбородка. Поначалу, чтобы не смотреть на него, требовалось усилие, но вскоре голод сменился жаждой. Во рту у Уинстона все слиплось и появился гнусный вкус. Тихое жужжание и неизменный белый свет вогнали его в какое-то предобморочное состояние, в голове сделалось пусто. Уинстон вставал, потому что больше не мог терпеть ломоту в костях, и почти сразу снова садился – кружилась голова, на ногах он чувствовал себя неуверенно. Как только все эти ощущения немного утихали, возвращался страх. Иногда с ускользающей надеждой Уинстон думал об О’Брайене и лезвии, которое могут, например, передать в еде, если его когда-нибудь покормят. Посещала его и более смутная мысль – о Джулии. Она непонятно где и, возможно, страдает намного сильнее. Может быть, прямо сейчас кричит от боли. «Если бы я мог спасти Джулию, удвоив мою боль, я бы это сделал? – думал он. – Да, сделал бы». Но решение он принял лишь умом – просто зная, что так надо. Он не чувствовал этого решения. Здесь вообще невозможны никакие чувства, кроме боли и предощущения боли. Да и можно ли, когда страдаешь, желать усиления этих страданий – во имя чего бы то ни было? На этот вопрос у него пока не было ответа.
Сапоги снова приближались. Дверь открылась. На пороге стоял О’Брайен.
Уинстон вскочил. Ошеломление отбило у него всякую осторожность. Впервые за много лет он забыл о присутствии телевида.
– И вас взяли!
– Меня-то давным-давно, – сказал О’Брайен с мягкой иронией, почти с сожалением. Он шагнул в сторону. Из-за его спины выступил широкоплечий охранник с длинной черной дубинкой в руке.
– Ты же все знаешь, Уинстон, – сказал О’Брайен. – Не обманывай себя. Ты и раньше всегда все знал.
Да, вдруг понял Уинстон, он всегда все знал. Но времени обдумать эту мысль не осталось. Он не мог оторвать глаз от дубинки в руке охранника. Она может опуститься куда угодно – на макушку, ухо, плечо, локоть…
Локоть! Он рухнул на колени, почти парализованный, ухватился рукой за взорвавшийся болью локоть. В глазах – вспышка желтого света. Невероятно, просто невероятно, что один удар может причинить такую боль! Вспышка угасла, зрение вернулось, и он увидел, как те двое глядят на него сверху вниз. Эк его скрючило, посмеивался охранник. По крайней мере на один вопрос ответ получен. Никогда, ни по какой мыслимой причине, не пожелаешь, чтобы боль стала сильнее. Желать можно лишь одного: чтобы она прекратилась. Ничего хуже физической боли на свете нет. Перед лицом боли нет героев, не бывает героев, вертелось у него в голове, пока он корчился на полу, бессмысленно держась за отбитую левую руку.
Уинстон лежал на чем-то вроде раскладушки, только высокой и с креплениями, из-за которых он не мог пошевелиться. В лицо бил свет, более яркий, чем обычно. Рядом стоял О’Брайен и пристально смотрел на него. По другую сторону – человек в белом халате и со шприцем в руке.
Даже открыв глаза, он осваивался в новой обстановке лишь постепенно, словно вплыл в эту комнату из какого-то другого мира – подводного, скрытого глубоко внизу. Сколько он там пробыл, Уинстон не знал. С момента ареста он не видел ни темноты, ни дневного света. К тому же в памяти образовались провалы. Иногда сознание – даже такое, какое бывает во сне, – напрочь отключалось и лишь через некий промежуток времени запускалось снова. Как долго длились эти промежутки – по несколько дней, недель или всего лишь секунд, – Уинстон не понимал.
Кошмар начался с того первого удара по локтю. Позже Уинстону стало ясно: то был лишь предварительный, рутинный допрос, которому подвергаются почти все арестанты. Существует длинный список злодеяний – шпионаж, вредительство и так далее, – в которых непременно должны сознаться все. Признание – лишь формальность, хотя пытки ему предшествуют настоящие.
Сколько раз его били и как долго, Уинстон не помнил. Каждый раз им занимались пять-шесть человек в черной форме. В ход шли то кулаки, то дубинки, то металлические прутья, то сапоги. Случалось, он катался по полу, как животное, потеряв всякий стыд, извиваясь во все стороны в бессмысленных, бесконечных попытках увернуться от ударов ногами, а на самом деле лишь напрашиваясь на новые пинки – по ребрам, животу, локтям, лодыжкам, в пах, по яичкам, по копчику.
Случалось, избиение продолжалось бесконечно, и самым жестоким, подлым и непростительным казалось ему не то, что охранники продолжают его бить, а то, что не получается усилием воли потерять сознание.
Случалось, смелость настолько покидала его, что он молил о пощаде еще до того, как начинали бить, и тогда одного вида занесенного кулака было довольно, чтобы заставить его истово каяться в реальных и выдуманных преступлениях.
Случалось, он набирался решимости ни в чем не сознаваться, и каждое слово приходилось тянуть из него с криком боли. Но бывали и жалкие попытки компромисса с собой: «Сознаюсь, но не сразу. Продержусь, пока боль не станет невыносимой. Еще три пинка, еще два, и скажу им все, что они хотят».
Иногда его избивали так, что он едва мог стоять, швыряли, как мешок картошки, на каменный пол камеры, оставляли на несколько часов, чтобы пришел в себя, потом выводили и снова били. Бывали и более долгие передышки, но их он помнил смутно, потому что спал или впадал в ступор. Запомнилась камера с нарами вроде полки и жестяным умывальником: в ней кормили горячим супом и хлебом, а иногда давали кофе. Запомнились хамоватый парикмахер, приходивший соскрести ему щетину с подбородка и коротко остричь волосы, и бесчувственно-деловые люди в белых халатах, которые щупали Уинстону пульс, проверяли рефлексы, поднимали веки, жесткими пальцами искали переломы и тыкали его шприцами, чтобы он заснул.
Бить стали реже, оставалась лишь опасность, что кошмар может в любой момент вернуться, если ответы Уинстона перестанут их удовлетворять. Допрашивали его теперь не костоломы в черной униформе, а партийные интеллектуалы, кругленькие, суетливые, в поблескивающих очочках. Его передавали от одного к другому, как эстафетную палочку, часов, наверное, по десять – двенадцать подряд – так ему казалось, а точнее он сказать не мог. Эти новые дознаватели старались сделать так, чтобы ему все время было немного больно, но полагались в основном не на боль. Они давали ему оплеухи, крутили уши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не отпускали в туалет, светили яркой лампой, пока из глаз не начинали литься слезы, но все это – лишь чтобы унизить, отбить способность и желание спорить, приводить рациональные доводы. Главное оружие, которое применяли дознаватели, – сам безжалостный, бесконечный допрос. Час за часом Уинстона пытались подловить, загнать в капкан, извратить все, что он говорит, убедить его, что он на каждом шагу лжет и сам себе противоречит, пока он не начинал плакать – больше от стыда, чем от нервного истощения. Иногда он плакал раз по шесть за один допрос.
Чаще всего на него орали, осыпали оскорблениями, а стоило ему замешкаться с ответом, угрожали снова отдать охранникам. Но иногда вдруг меняли тон, величали товарищем, взывали к нему во имя англизма и Старшего Брата, печально вопрошали, неужели и сейчас он недостаточно предан делу Партии, чтобы постараться загладить совершенное им зло. После многочасовой нервотрепки даже эти призывы заставляли его хлюпать носом. В конце концов надоедливые голоса сломали его так, как не смогли кулаки и сапоги охранников. От Уинстона осталось немного: рот, чтобы говорить, что требуют, и рука, чтобы подписывать, что требуют. Он хотел одного – выяснить, в чем следует сознаться, и поскорее сознаться, пока не возобновились издевательства.
Он сознался в покушениях на видных членов Партии, распространении подрывной литературы, растрате государственных средств, продаже военных тайн, разнообразном вредительстве. Он признался, что еще в 1968 году начал за деньги шпионить в пользу Остазии. Он признался, что верит в бога, чтит капитализм и предается сексуальным извращениям. Он признался, что убил жену, хотя знал – и дознаватели, скорее всего, тоже знали, – что она жива. Он признался, что многие годы лично поддерживал связь с Гольдштейном и состоял в подпольной организации, в которую входили почти все его знакомые. Каяться и сдавать всех – так проще. К тому же все обвинения, в сущности, правдивы: он и в самом деле враг Партии, а Партия все равно не видит разницы между мыслью и поступком.
Остались и другие воспоминания, разрозненные, словно отдельные картины на черной стене.
Вот он в камере, и непонятно, темно здесь или светло, потому что видит он только чьи-то глаза. Неподалеку медленно, размеренно тикает какое-то устройство. Глаза увеличиваются, источают все больше света. Вдруг он отрывается от стула, поднимается в воздух, ныряет в эти глаза и пропадает в них.
Вот он на стуле под ярчайшими лампами, а вокруг какие-то датчики, за которыми следит человек в белом халате. Снаружи стук тяжелых сапог. Лязгает дверь, входит офицер с восковым лицом, с ним двое охранников.
– В сто первую, – говорит офицер.
Человек в белом халате не оборачивается, не смотрит и на Уинстона – только на свои датчики.
Вот его катят по просторному коридору в километр шириной, наполненному золотым сиянием, а он заливается смехом и во всю глотку выкрикивает признания. Он сознается во всем, даже в том, что удержал в себе под пыткой. Рассказывает всю свою жизнь слушателям, которые и так обо всем знают. С ним охранники, другие дознаватели, люди в белых халатах, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон – все едут с ним по коридору и громко смеются. Уготованное ему ужасное будущее как-то проскочили, отменили. Все в порядке, боли нет, вся его жизнь как на ладони, его поняли и простили.
Вот он вскакивает с нар, почти уверенный, что услышал голос О’Брайена. Ни на одном допросе Уинстон его не видел, но всегда чувствовал, что О’Брайен рядом, просто вне поля зрения. Это О’Брайен всем заправляет. Это он напустил на Уинстона охранников и не дал им его убить. Это он решает, когда Уинстону кричать от боли, когда отдыхать, есть, спать, какими веществами его накачивать. Это он задает вопросы и предлагает ответы. Он и мучитель, и защитник, и инквизитор, и друг. Однажды – Уинстон не мог вспомнить, под снотворным ли, во время обычного сна или даже наяву, – голос прошептал ему на ухо: «Не волнуйся, Уинстон, ты под моей защитой. Семь лет я наблюдал за тобой. Теперь настал переломный момент. Я спасу тебя, сделаю совершенным». Уинстон не уверен, что это голос О’Брайена, но это – тот же голос, который говорил ему в том, другом сне семь лет назад: «Встретимся там, где нет тьмы».
Как закончился допрос, Уинстон не помнил. Просто на какое-то время стало темно, а потом он оказался в этой камере, или комнате, которая постепенно материализовалась вокруг него. Он лежал навзничь и не мог пошевелиться – все его тело сковывали крепления, даже затылок что-то сжимало. О’Брайен смотрел на него сверху вниз серьезно и печально. Его лицо казалось грубым и утомленным – под глазами мешки, между носом и подбородком глубокие морщины. Он выглядел старше, чем раньше казалось Уинстону, – лет на сорок восемь – пятьдесят. Его рука лежала на каком-то устройстве с циферблатом и рычажком.
– Я ведь говорил тебе, – начал О’Брайен, – что если мы снова встретимся, то именно здесь?
– Да, – сказал Уинстон.
Внезапно – если не считать предупреждением легкое движение руки О’Брайена – боль наполнила все тело Уинстона. Эта боль напугала его, ведь он не видел, что ее вызвало, и ему показалось, что с ним делают нечто непоправимое. Что бы ни вызвало этот эффект – какие-то инструменты или электрический ток, – тело Уинстона неестественно выгнулось, и ему показалось, что суставы вот-вот разорвутся. От боли на лбу выступил пот, но еще мучительнее оказался страх, что позвоночник сейчас переломится надвое. Он сжал зубы и с усилием дышал через нос, стараясь как можно дольше не издать ни звука.
– Боишься, – сказал О’Брайен, наблюдая за его лицом, – что еще секунда – и что-нибудь сломается. Особенно тебе страшно, что это будет твой хребет. Ты прямо видишь, как позвонки отрываются друг от друга, как вытекает спинномозговая жидкость. Вот о чем ты думаешь, да, Уинстон?
Уинстон не ответил. О’Брайен отвел рычажок назад. Боль утихла почти так же быстро, как появилась.
– Это было сорок делений, – сообщил О’Брайен. – Видишь, на этой шкале их сто. Пока мы будем разговаривать, помни, пожалуйста, что в моей власти в любой момент сделать тебе больно, так больно, как я захочу. Хорошо? Если будешь мне врать, попытаешься уклониться от ответа или даже просто притвориться глупее, чем ты есть на самом деле, сейчас же заорешь от боли. Это понятно?
– Да, – сказал Уинстон.
О’Брайен чуть смягчился. Он задумчиво поправил очки, прошелся по комнате и заговорил мягко и терпеливо, как врач, учитель или даже священник, стремящийся объяснить и убедить, а не покарать.
– Вожусь тут с тобой, Уинстон, – сказал он, – потому что ты того стоишь. Ты отлично знаешь, что с тобой не так. Знаешь уже много лет, хотя и пытался бороться с этим знанием. Ты душевнобольной. У тебя расстройство памяти. Ты не помнишь реальных событий и убеждаешь себя, что помнишь другие события, которых никогда не было. К счастью, это излечимо. Ты не лечился, потому что не хотел. Требовалось небольшое усилие воли, но ты был к нему не готов. Даже сейчас – и я это прекрасно вижу – ты держишься за свою болезнь, считая ее добродетелью. Вот, к примеру, с какой страной воюет в настоящий момент Океания?
– Когда меня арестовали, Океания воевала с Остазией.
– С Остазией. Хорошо. Океания и всегда воевала с Остазией, верно?
Уинстон глубоко вдохнул, открыл рот, чтобы заговорить, и ничего не сказал. Он не мог отвести глаз от круговой шкалы-циферблата.
– Скажи правду, Уинстон. Свою правду. Скажи, что ты, по-твоему, помнишь.
– Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы воевали вовсе не с Остазией. С ней мы состояли в союзе. А воевали с Евразией. Так было четыре года. А до этого…
О’Брайен жестом остановил его.
– Еще пример, – сказал он. – Несколько лет назад у тебя был очень серьезный эпизод бреда. Ты решил, что некие трое, три бывших члена Партии по имени Джонс, Аронсон и Резерфорд, которых позже казнили за измену и вредительство – злодеяния, в которых они полностью сознались, – невиновны в том, в чем их обвинили. Тебе показалось, будто ты видел неоспоримое документальное доказательство, что их признания ложны. Тебя посетила галлюцинация в виде некоей фотографии. Тебе показалось, что ты держал ее в руках. Фотография была примерно такая.
В руке у О’Брайена возникла прямоугольная газетная вырезка. Секунд пять она находилась в поле зрения Уинстона. Вне всякого сомнения, фотография та самая. Еще один экземпляр фото Джонса, Аронсона и Резерфорда на партийном мероприятии в Нью-Йорке, попавшего Уинстону в руки одиннадцать лет назад и тогда же им уничтоженного. Всего на мгновение вырезка возникла у него перед глазами и тут же исчезла. Но он ее видел, однозначно видел! Уинстон попытался отчаянным, болезненным усилие высвободить туловище, но не смог сдвинуться ни в одну сторону и на сантиметр. Ему ничего так не хотелось, как снова подержать фотографию в руках или хотя бы взглянуть на нее.
– Она существует! – воскликнул он.
– Нет, – сказал О’Брайен.
Он шагнул к противоположной стене, поднял решетку, закрывающую провал памяти, бумажку унесло прочь потоком теплого воздуха – и вот она уже невидимая вспышка пламени. О’Брайен отвернулся от стены.
– Пепел, – сказал он. – Даже не пепел – в нем еще можно было бы что-то рассмотреть, – пыль. Ничто. И никогда ничего не было.
– Нет, было! Фотография существует! Существует в памяти. Я ее помню. И вы помните.
– Я не помню, – сказал О’Брайен.
Уинстона охватило уныние. Это же двоедум! Он ощутил совершеннейшую беспомощность. Будь он уверен, что О’Брайен лжет, все было бы не так страшно. Но ведь вполне возможно, что О’Брайен действительно забыл фотографию. А если так, то забыл, как отрицал, что помнит; забыл и то, как забывал. И можно ли быть уверенным, что это лишь примитивный фокус? Вдруг это безумное смещение реальности совершенно неподдельно? Вот эта мысль и добивала Уинстона.
О’Брайен задумчиво глядел на него. Он все больше напоминал учителя, который вразумляет заблудшего, но способного ребенка.
– Есть партийный лозунг насчет управления прошлым, – проговорил он. – Скажи, пожалуйста, как он звучит?
– «Кто управляет прошлым, управляет будущим. Кто управляет настоящим, управляет прошлым», – послушно продекламировал Уинстон.
– «Кто управляет настоящим, управляет прошлым», – сказал О’Брайен, медленно, одобрительно кивая. – Как ты считаешь, Уинстон, прошлое действительно существует?
На Уинстона снова накатила волна беспомощности. Он перевел взгляд на циферблат, не зная, какой ответ – «да» или «нет» – убережет его от боли, не зная даже, какой ответ правильный.
О’Брайен усмехнулся.
– Метафизик, Уинстон, из тебя никакой, – сказал он. – До этого момента ты и не задумывался, что такое «существовать». Уточню. Существует ли прошлое где-нибудь в пространстве? Есть ли такое место, такой предметный мир, в котором прошлое до сих пор происходит?
– Нет.
– Тогда где существует прошлое, если предположить, что оно существует?
– В архивах. Оно описано.
– В архивах. И?
– В головах. В человеческой памяти.
– В памяти. Ладно. Мы, Партия, управляем и всеми архивами, и всеми воспоминаниями. Значит, мы управляем прошлым, верно?
– Но как вы можете помешать людям помнить?! – воскликнул Уинстон, снова на мгновение забыв о делениях на циферблате. – Ведь помнят помимо своей воли. Это не контролируется. Как можно управлять памятью? Моей же вы не сумели управлять.
О’Брайен снова посуровел, положил руку на циферблат.
– Напротив, – сказал он, – это ты не сумел ею управлять. Что и привело тебя сюда. Ты здесь, потому что тебе не хватило скромности, самодисциплины. Ты не подчинился – а такова была цена душевного здоровья. Ты предпочел быть безумцем, меньшинством из одного человека. Только дисциплинированный разум способен воспринимать реальность, Уинстон. Ты думаешь, реальность – это нечто объективное, внешнее, существующее само по себе. Ты также считаешь, что реальность – нечто само собой разумеющееся. Когда у тебя возникает иллюзия, будто ты видишь нечто, ты предполагаешь, что и другие видят то же самое. Но поверь мне, Уинстон, реальность – не что-то внешнее. Реальность существует внутри человеческого разума и больше нигде. И не в разуме индивида, способного на ошибки, да и попросту смертного, а в бессмертном коллективном разуме Партии. То, что Партия считает истиной, и есть истина. Невозможно увидеть реальность, если не смотришь глазами Партии. И эту истину, Уинстон, тебе нужно заново усвоить. Для этого нужен акт самоотречения, усилие воли. Чтобы обрести душевное здоровье, надо смирить гордыню.
Он помолчал, словно давал Уинстону время усвоить урок.
– Помнишь, – сказал он, – как ты записал в дневнике: «Свобода – это свобода говорить, что дважды два – четыре»?
– Да, – сказал Уинстон.
О’Брайен поднял левую ладонь, тыльной стороной к Уинстону, и спрятал большой палец.
– Сколько пальцев я тебе показываю, Уинстон?
– Четыре.
– А если Партия скажет, что не четыре, а пять, – тогда сколько?
– Четыре.
Слово закончилось вскриком боли. Стрелка на циферблате метнулась к пятидесяти пяти. Все тело Уинстона покрылось испариной. Воздух, который он с усилием втягивал, вырывался из груди глубокими стонами. Уинстон не мог их сдержать, даже стиснув зубы. О’Брайен наблюдал за ним, все еще показывая четыре пальца. Наконец он отвел рычажок назад. На этот раз боль утихла не до конца.
– Сколько пальцев, Уинстон?
– Четыре.
Стрелка доползла до шестидесяти.
– Сколько пальцев, Уинстон?
– Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре!
Стрелка, видимо, лезла еще дальше, но он на нее не смотрел – видел только нахмуренное, строгое лицо и четыре пальца. Пальцы превратились в его глазах в колонны – огромные, расплывчатые, дрожащие, – но все же колонн явно было четыре.
– Сколько пальцев, Уинстон?
– Четыре! Не надо, не надо больше! Зачем вы так? Четыре! Четыре!
– Сколько пальцев, Уинстон?
– Пять! Пять! Пять!
– Нет, Уинстон, так не годится. Ты врешь. Ты по-прежнему думаешь, что четыре. Ну, сколько пальцев?
– Четыре! Пять! Четыре! Сколько хотите. Только не надо больше, не делайте больно!
Он вдруг оказался в сидячем положении. На его плече лежала рука О’Брайена. Наверное, он на несколько секунд потерял сознание. Крепления, державшие его тело, ослабили. Уинстона жутко знобило, его колотила неостановимая дрожь, зубы стучали, по щекам текли слезы. На мгновение он прижался к О’Брайену, как младенец, – тяжелая рука на плече почему-то его успокаивала. Возникло чувство, что О’Брайен – его защитник, что боль приходит откуда-то со стороны, из какого-то другого источника, а О’Брайен спасет Уинстона от нее.
– Плохо стараешься, Уинстон, – мягко сказал О’Брайен.
– Что я могу поделать? – рыдал Уинстон. – Как я могу не видеть, что у меня перед глазами? Дважды два – четыре.
– Иногда пять, Уинстон. А иногда три. А иногда и то и другое сразу. Работай усерднее. Выздороветь непросто.
Он уложил Уинстона на койку. Крепления на руках и ногах снова натянулись, но боль отхлынула, дрожь прекратилась, остались только слабость и озноб. О’Брайен кивнул человеку в белом халате, который все это время простоял неподвижно. Тот наклонился над Уинстоном, заглянул ему в глаза, пощупал пульс, приложил ухо к груди, простучал там и тут, наконец кивнул О’Брайену.
– Еще, – сказал О’Брайен.
Тело Уинстона налилось болью. Стрелка наверняка дошла до семидесяти, если не до семидесяти пяти. На этот раз он закрыл глаза. Он знал, что пальцы еще подняты вверх и что их по-прежнему четыре. Надо лишь как-то пережить спазм. Уинстон перестал замечать, плачет он или нет. Боль снова приутихла – О’Брайен отвел рычажок. Уинстон открыл глаза.
– Сколько пальцев, Уинстон?
– Четыре. Мне кажется, четыре. Я бы увидел пять, если бы мог. Я стараюсь увидеть пять.
– Чего ты хочешь – убедить меня, что видишь пять, или на самом деле увидеть?
– На самом деле увидеть.
– Еще, – сказал О’Брайен.
Наверное, стрелка доползла до восьмидесяти – девяноста. Уинстон уже не мог вспомнить, почему ему больно. Перед его закатившимися глазами плясал целый лес пальцев – они то появлялись, то исчезали, то прятались друг за друга. Он старался их сосчитать, но забыл зачем, и знал только, что сосчитать невозможно, потому что четыре странным образом равняется пяти. Боль снова стихла. Открыв глаза, он обнаружил, что видит то же самое: бесконечные пальцы бегут то влево, то вправо, словно движущиеся деревья. Он снова закрыл глаза.
– Сколько пальцев я показываю, Уинстон?
– Не знаю. Не знаю. Следующий раз меня просто убьет. Четыре, пять, шесть – клянусь, я не знаю.
– Уже лучше, – сказал О’Брайен.
В руку Уинстона впилась игла. Почти в то же мгновение блаженное, целительное тепло растеклось по всему его телу. Боль уже наполовину забылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на О’Брайена. При виде его отяжелевшего, изрезанного морщинами лица, такого уродливого и такого умного, у Уинстона сжалось сердце. Если бы он мог двигаться, протянул бы руку и положил О’Брайену на плечо. Никогда Уинстон не любил его так сильно, как сейчас, и дело не только в том, что О’Брайен прекратил боль. Вернулось прежнее чувство, что не имеет значения, друг О’Брайен или враг. С О’Брайеном можно говорить. Может, нам нужна вовсе не любовь, а понимание? О’Брайен запытал его почти до безумия, а скоро наверняка отправит на смерть. Неважно. В некотором смысле такая связь теснее дружбы. Они стали близкими людьми, и наверняка найдется место, где они все же смогут встретиться и поговорить – даже если так и не произнесут нужных слов.
О’Брайен смотрел на него сверху вниз с таким выражением, будто тоже думал о чем-то подобном. И заговорил он так, словно это была ни к чему не обязывающая беседа.
– Знаешь, Уинстон, где ты находишься?
– Не знаю. Догадываюсь. В Главлюбе.
– А знаешь, как давно ты здесь?
– Не знаю. Сколько-то дней, недель, месяцев – по-моему, месяцев.
– Как по-твоему, зачем мы привозим сюда людей?
– Чтобы заставить сознаваться.
– Нет, не для этого. Еще попытка.
– Чтобы наказать.
– Нет! – воскликнул О’Брайен. Его голос резко изменился, а лицо одновременно посуровело и оживилось. – Нет! Не просто ради твоего признания и не чтобы наказать. Сказать тебе, зачем мы тебя сюда привезли? Чтобы вылечить! Чтобы избавить от безумия! Пойми наконец, что никто из тех, кого мы сюда привозим, не выходит неизлеченным! Нас не интересуют твои несчастные преступления. Партии нет дела до поступков: нам важны только мысли. Наша цель не уничтожить врагов, а изменить их. Ты меня понимаешь?
Он склонился над Уинстоном. На таком близком расстоянии его лицо казалось огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, особенно безобразным. Ко всему прочему, лицо это выражало какое-то напряженное, безумное исступление. Уинстону стиснуло сердце. Если бы он мог, вжался бы глубже в койку. Он не сомневался, что О’Брайен сейчас дернет за рычаг – просто так, из прихоти. Но вместо этого О’Брайен отвернулся, прошелся по комнате и продолжал уже без прежнего напора:
– Первое, что ты должен понять: здесь мучеников не бывает. Ты ведь знаком с историей религиозных преследований. Вот была в Средние века инквизиция. Она потерпела неудачу. Собиралась искоренить ересь, а сама обессмертила ее. За каждым еретиком, сожженным на костре, вставали тысячи других. Почему? Потому что инквизиция убивала своих врагов открыто – и они умирали нераскаявшимися. Собственно, за то их и убивали, что они не каялись. Люди умирали, потому что отказывались отречься от убеждений. Конечно, вся слава доставалась жертве, а весь позор – инквизитору, отправившему ее на костер. Потом, в XX веке, пришли так называемые тоталитарные режимы. Германские нацисты и русские коммунисты. Русские преследовали ересь еще яростнее, чем инквизиция. Им казалось, что они учли ошибки прошлого: во всяком случае они знали, что не надо создавать мучеников. Прежде чем выводить своих жертв на показательный процесс, они планомерно втаптывали в грязь их достоинство. Ломали их пытками и одиночными камерами, превращали в жалких, юлящих людишек, которые сознавались во всем, в чем им скажут, обзывали себя последними словами, оговаривали друг друга и прикрывались друг другом, вымаливали пощаду. Но от силы несколько лет – и все по новой. Погибшие превратились в мучеников, а об их унижениях забыли. Опять-таки – почему? В первую очередь потому, что их признания были явно вынужденными и лживыми. Мы не делаем таких ошибок. Все признания, которые здесь делают, правдивы. Мы их делаем правдивыми. Но главное – мы не даем мертвецам восставать против нас. Не воображай себе, Уинстон, что потомки за тебя отомстят. Потомки о тебе не узнают. Тебя выудят из потока истории. Мы превратим тебя в газ и рассеем в стратосфере. От тебя не останется ничего – ни имени в архивах, ни живого воспоминания. Ты обнулишься и в прошлом, и в будущем. Раз – и нет тебя, никогда не было и не будет.
«Тогда зачем меня пытать?» – подумал Уинстон с мимолетной горечью. О’Брайен встал как вкопанный, будто Уинстон произнес это вслух. Его широкое уродливое лицо приблизилось, глаза чуть сузились.
– Ты думаешь, что раз мы собираемся тебя полностью уничтожить и ни твои слова, ни твои дела ничего не изменят – раз так, зачем мы теряем время и допрашиваем тебя? Так ты подумал?
– Да, – сказал Уинстон.
О’Брайен усмехнулся.
– Ты – сбой в системе, Уинстон. Ты – пятно, которое нужно вывести. Разве я тебе только что не сказал, чем мы отличаемся от палачей прошлого? Нам мало послушания через силу и даже самой униженной покорности. Когда ты наконец нам покоришься – ты покоришься по своей воле. Мы уничтожаем еретика не за то, что он нам сопротивляется: пока он сопротивляется, мы его не уничтожаем. Мы обращаем его в нашу веру, захватываем его сознание, преобразуем его. Выжигаем из него все зло, все иллюзии. Перетягиваем его на свою сторону – не для виду, а на самом деле, чтобы он стал душой и сердцем наш. Прежде чем убить, мы делаем его одним из нас. Мы не потерпим, чтобы где бы то ни было существовала ошибочная мысль, пускай даже тайная, пускай бессильная. Даже в миг смерти мы не допустим отклонений. В прежние времена еретик шел на костер все еще еретиком, он проповедовал свою ересь, гордился ею. Даже жертва русских чисток могла идти на расстрел с мыслью о бунте. А мы делаем мозг совершенным, прежде чем разнести его пулей. Старые деспотии приказывали: «Не смей». Тоталитарные режимы – «Делай так». Мы говорим: «Будь таким». Никто из тех, кого мы сюда привозим, не может против нас выстоять. Всех отмывают добела. Даже тех трех жалких предателей – Джонса, Аронсона и Резерфорда – и тех мы под конец сломали. Я их тоже допрашивал. Видел, как их постепенно дожали, как они выли, пресмыкались, рыдали – в конце концов уже не от боли или страха, а от раскаяния. Когда мы закончили работу, это уже были не люди, а скорлупки. В них не осталось ничего, кроме горького стыда за содеянное и любви к Старшему Брату. Они любили его так трогательно. Умоляли, чтобы их расстреляли поскорее, пока их помыслы еще чисты.
Голос его звучал почти мечтательно. Выражение исступления, безумного вдохновения не сходило с его лица. Он не притворяется, думал Уинстон, он не лицемер, он верит каждому своему слову. Больше всего угнетало Уинстона сознание собственной интеллектуальной неполноценности. Он наблюдал за тяжеловесной и все же изящной фигурой О’Брайена, то возникавшей в его поле зрения, то выпадавшей из него, и думал, насколько же О’Брайен во всем масштабнее, чем он. Каждую мысль, что приходит ему в голову, О’Брайен давным-давно всесторонне изучил и отверг. Разум О’Брайена вмещает в себя разум Уинстона. Но если так, возможно ли, что О’Брайен безумен? Скорее уж безумен сам Уинстон.
О’Брайен остановился и посмотрел на него сверху вниз. Его голос снова стал строгим.
– Не воображай, что спасешься, Уинстон, как бы безоговорочно ты ни капитулировал. Сбился с пути – пощады не будет. И даже если мы позволим тебе дожить твой естественный срок, ты все равно никуда от нас не денешься. То, что происходит с тобой здесь, навсегда. Уясни себе это заранее. Мы раздавим тебя, ты пройдешь точку невозврата. С тобой случится такое, от чего не оправиться, проживи хоть тысячу лет. Ты потеряешь способность к обычным человеческим чувствам. Внутри тебя все умрет. Ты никогда больше не сможешь любить, дружить, радоваться жизни, смеяться, утратишь любопытство, смелость, принципы. Ты сделаешься пустышкой. Мы выдавим тебя до капли, а потом наполним собой.
Он остановился и сделал знак человеку в белом халате. Уинстон услышал, как к его изголовью подкатывают какой-то тяжелый аппарат. О’Брайен сел рядом с койкой, так что его лицо оказалось почти вровень с лицом Уинстона.
– Три тысячи, – сказал он через голову Уинстона человеку в белом халате.
Уинстон почувствовал на висках две мягкие, слегка влажные подушечки. Он задрожал. Сейчас придет боль, какой еще не было. О’Брайен успокаивающе коснулся рукой его руки.
– На этот раз больно не будет, – сказал он. – Смотри все время мне в глаза.
В этот момент грянул сокрушительный взрыв – или по крайней мере так показалось, ведь непонятно, раздался ли на самом деле какой-то звук – или Уинстон лишь увидел ослепительную вспышку. Боли он не почувствовал, только полное бессилие. Хотя он лежал на спине, когда это произошло, у него возникло странное чувство, что его сбили с ног. Мощный, хоть и безболезненный, удар попросту распластал его. А еще что-то случилось у него в голове. Когда глаза снова сфокусировались, он вспомнил, кто он, где он, узнал склоненное над ним лицо. Но в его сознании образовалась большая лакуна, словно вырезали кусок мозга.
– Это пройдет, – сказал О’Брайен. – Смотри мне в глаза. С какой страной воюет Океания?
Уинстон задумался. Он знал, что такое Океания и что сам он – гражданин Океании. Он также помнил о Евразии и Остазии. Но кто с кем воюет, он не знал. И вообще понятия не имел ни о какой войне.
– Не помню.
– Океания воюет с Остазией. Теперь помнишь?
– Да.
– Океания всегда воевала с Остазией. С тех пор, как ты появился на свет, с самого основания Партии, с первого дня истории идет непрерывная война, все время одна и та же. Помнишь?
– Да.
– Одиннадцать лет назад ты придумал легенду о трех приговоренных к смерти за предательство. Ты вообразил, что видел листок бумаги с доказательством их невиновности. Такой бумажки никогда не было. Ты ее выдумал, а потом сам в свою выдумку поверил. Ты помнишь тот момент, когда впервые это придумал. Помнишь?
– Да.
– Только что я поднимал руку и показывал тебе пальцы. Ты видел пять пальцев. Помнишь?
– Да.
О’Брайен поднял левую руку, убрав большой палец.
– Здесь пять пальцев. Видишь пять пальцев?
– Да.
Он и в самом деле на мгновение их увидел, прежде чем в голове у него сменились декорации. Увидел кисть руки без какого-либо изъяна. А потом все встало на свои места, и прежний страх, ненависть и недоумение вновь на него навалились. И все же он пережил недолгий, может быть секунд в тридцать, момент просветленной уверенности, когда каждое новое утверждение О’Брайена заполняло собой часть лакуны и становилось абсолютной истиной, когда дважды два так же легко равнялось бы трем, как и пяти, если бы понадобилось.
Это прошло еще до того, как О’Брайен опустил руку, но хотя Уинстон не мог вернуться в это состояние, он его запомнил. Так помнишь яркие случаи из прежней жизни, когда ты, в сущности, был другим человеком.
– Теперь понимаешь, – сказал О’Брайен, – что, как ни крути, ничего невозможного нет?
– Да, – сказал Уинстон.
О’Брайен встал с довольным видом. Слева от себя Уинстон увидел, как человек в белом халате отламывает головку ампулы и оттягивает поршень шприца. О’Брайен с улыбкой обернулся к Уинстону. Почти в прежней манере он поправил на носу очки.
– Помнишь, ты записал в дневнике, что неважно, друг я или враг, потому что я хотя бы понимаю тебя и со мной можно говорить? Ты был прав. Мне нравится с тобой разговаривать. Мне приятен ход твоих мыслей. Он похож на мой собственный – с той разницей, что ты безумен. Прежде чем мы закончим, можешь задать мне несколько вопросов, если хочешь.
– Любых?
– Каких угодно. – О’Брайен заметил, что Уинстон взглянул на циферблат. – Все отключено. Ну, какой будет первый вопрос?
– Что вы сделали с Джулией? – спросил Уинстон.
О’Брайен снова улыбнулся.
– Она предала тебя, Уинстон. Немедленно и без всяких оговорок. Мне редко приходилось видеть, чтобы кто-нибудь так быстро переходил на нашу сторону. Ты бы ее едва узнал, если бы увидел. Все ее бунтарство, все уловки, хулиганские выходки, пошлости – все это из нее выжгли. Классическое перевоспитание, как по учебнику.
– Вы ее пытали?
О’Брайен не стал отвечать.
– Следующий вопрос, – сказал он.
– Старший Брат существует?
– Конечно. Партия существует. Старший Брат – воплощение Партии.
– Он существует так же, как существую я?
– Тебя не существует, – сказал О’Брайен.
Уинстона снова накрыло бессилием. Он знал или по крайней мере мог представить себе, как доказать, что его не существует. Но эти доказательства – чушь, всего лишь игра слов. Разве утверждение «Тебя не существует» не абсурдно с точки зрения логики? Но что толку возражать? Его мозг скукожился в черепной коробке при мысли о безумных, не предполагающих возражений аргументах, которыми уничтожил бы его О’Брайен.
– По-моему, я существую, – сказал он устало. – Я осознаю себя личностью. Я родился и умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю в пространстве определенный объем. Никакое твердое тело не может одновременно занимать этот объем. Вот в этом смысле Старший Брат существует?
– Это не имеет значения. Он существует.
– Старший Брат когда-нибудь умрет?
– Конечно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.
– Братство существует?
– Этого, Уинстон, ты никогда не узнаешь. Если мы тебя отпустим, значит, мы с тобой закончили, и проживи ты хоть девяносто лет, все равно не узнаешь ответа на этот вопрос. Он останется для тебя неразрешенной загадкой.
Уинстон лежал молча. Его грудь вздымалась и опускалась чуть быстрее. Он еще не задал вопроса, который пришел ему в голову первым. Непременно нужно его задать, но язык будто отказывается произнести его вслух. О’Брайен ждал, слегка усмехаясь. Даже в блеске его очков чудилась ирония. Он знает, подумалось вдруг Уинстону, он знает, что я собираюсь спросить! И тут у него вырвалось:
– Что в комнате сто один?
О’Брайен не изменился в лице. Он сухо ответил:
– Ты знаешь, что в комнате сто один, Уинстон. Все знают, что в комнате сто один.
Он сделал знак человеку в белом халате. Видимо, разговор подошел к концу. В плечо Уинстона вонзилась игла. И почти сразу он погрузился в глубокий сон.
– Твое возвращение в общество проходит в три этапа, – сказал О’Брайен. – Сперва обучение, затем понимание, затем принятие. Пора тебе переходить ко второму этапу.
Как обычно, Уинстон лежал на спине. Но в последнее время ему ослабили крепления. Они по-прежнему удерживали его на койке, но он мог немного сгибать колени, поворачивать голову из стороны в сторону и поднимать руки, насколько позволяли привязанные локти. Циферблат тоже стал не так страшен – если быстро соображать, можно уберечься от разрядов: О’Брайен двигает рычажок, только когда Уинстон глупит. Иногда целая беседа проходит без применения прибора. Сколько уже было бесед, Уинстон забыл. Процесс растянулся надолго – наверное, на недели – и кажется бесконечным. Между беседами иногда проходит несколько дней, иногда всего час-другой.
– Все время, что ты здесь лежишь, – сказал О’Брайен, – ты часто удивляешься, зачем Главлюбу тратить на тебя столько времени и сил. Ты меня даже об этом спрашивал. И на свободе тебя занимал практически тот же самый вопрос. Ты понимал механизмы общества, в котором жил, но не цели, во имя которых они работают. Помнишь, ты записал в дневнике: «Я понимаю как, но не понимаю зачем?» Именно задавая вопрос «зачем», ты сомневался, что находишься в здравом уме. Ты прочел ту самую книгу, книгу Гольдштейна, или по крайней мере часть ее. Что-нибудь новое из нее узнал?
– Вы читали ее? – спросил Уинстон.
– Я ее писал. Точнее сказать, я участвовал в ее написании. Как ты знаешь, все книги пишутся коллективно.
– То, что там написано, правда?
– Как описание – да. А план, который там излагается, чушь. Тайное накопление знаний, постепенное просвещение и как итог – пролетарское восстание и свержение Партии. Ты и сам догадывался, что дальше речь об этом. Все это чепуха. Пролетарии никогда не восстанут, ни через тысячу лет, ни через миллион. Они этого не могут. Мне даже незачем тебе рассказывать почему: сам уже знаешь. Если ты лелеял мечту о вооруженном восстании, оставь ее. Партию невозможно свергнуть. Господство Партии вечно. Пусть это станет отправной точкой для твоих рассуждений.
Он подошел ближе к койке.
– Вечно! – повторил он. – А теперь вернемся к вопросам «как» и «зачем». Ты неплохо разобрался, как Партия удерживается у власти. Теперь скажи мне, зачем мы держимся за власть. Что нами движет? Для чего нам власть? Ну, скажи мне, – почти приказал он, потому что Уинстон медлил с ответом.
И все же Уинстон еще несколько секунд ничего не говорил. Он вдруг почувствовал непреодолимую усталость. Неяркий, но безумный огонек исступления вновь возник в глазах О’Брайена. Уинстон знал наперед, что именно тот скажет. Что власть нужна Партии не для достижения собственных целей, а лишь для блага большинства. Что Партия нуждается во власти, потому что в массе своей люди – слабые, трусливые создания, неспособные выдержать испытание свободой или посмотреть в глаза правде, и потому надо, чтобы ими правили и систематически их обманывали те, кто сильнее. Что перед человечеством стоит выбор между свободой и счастьем и для большинства людей счастье лучше. Что Партия – вечный заступник слабых, бескорыстный орден, творящий зло ради грядущего блага, жертвующий собственным счастьем ради чужого. И вот что страшно, думал Уинстон, страшно, что, говоря это, О’Брайен будет сам себе верить. У него это на лице написано.
О’Брайен знает все. Знает в тысячу раз лучше Уинстона, как на самом деле устроен мир, к какому дикому состоянию скатилось великое множество людей и какой ложью, каким варварством Партия удерживает их в этом состоянии. Он все понял, все взвесил – и не поколебался: ведь цель оправдывает любые средства. Что я могу, думал Уинстон, против безумца, который умнее меня, который честно рассматривает мои доводы и все равно упорствует в своем безумии?
– Вы правите нами ради нашего же блага, – сказал он слабым голосом. – Вы считаете, что люди неспособны управлять собой, и поэтому…
Он дернулся и чуть не вскрикнул. Его тело скрутила болезненная судорога. О’Брайен тронул рычажок, стрелка подползла к тридцати пяти.
– Глупо, Уинстон, глупо! – сказал он. – Думать надо, прежде чем такое говорить.
Он передвинул рычажок назад и продолжал:
– Отвечу на свой вопрос сам. Ответ такой. Партия ищет власти ради самой власти. Нас не интересует общее благо; нас интересует исключительно власть. Не богатство, не роскошь, не долголетие, не счастье – только власть, чистая власть. Что такое чистая власть, ты скоро поймешь. Наше отличие от всех олигархий прошлого – мы знаем, что делаем. Все прочие, даже похожие на нас, были трусы и лицемеры. Германские нацисты и русские коммунисты приближались к нам по методам, но не осмеливались признаться, что ими движет. Они притворялись, а может быть, даже верили, что захватили власть, вовсе не желая этого и лишь на время, и уже не за горами рай, в котором люди станут свободными и равными. Мы не такие. Мы знаем, что никто и никогда не берет власть с тем, чтобы потом ее уступить. Власть не средство, а цель. Не диктатуру устанавливают, чтобы защитить революцию, а революцию совершают, чтобы установить диктатуру. Смысл репрессий – в репрессиях. Смысл пыток – в пытках. Смысл власти – во власти. Теперь лучше понимаешь, о чем я?
Уинстона не переставала поражать печать утомления на лице О’Брайена. Оно оставалось сильным, мясистым, брутальным, полным ума и сдерживаемой страсти, перед которой Уинстон пасовал, – но выглядело усталым. Под глазами мешки, кожа на скулах обвисла. О’Брайен наклонился над Уинстоном, нарочно приближая к нему это изнуренное лицо.
– Ты думаешь, – сказал он, – что лицо у меня старческое и усталое. Ты думаешь, что я говорю о власти, а сам не в силах предотвратить даже распад моего собственного тела. Разве ты не понимаешь, Уинстон, что личность – всего лишь клетка? Когда клетка устает, она подпитывает энергией весь организм. И разве умираешь, обрезав ногти?
Он отвернулся от койки и снова заходил по комнате, сунув одну руку в карман.
– Мы жрецы власти, – сказал он. – Бог – это власть. Но сейчас для тебя «власть» – всего лишь слово. Пора дать тебе представление о том, что оно значит. Первое, что ты должен понять, – власть всегда коллективная. Личность обладает властью лишь настолько, насколько перестает быть личностью. Ты же знаешь партийный лозунг: «Свобода есть рабство». Тебе никогда не приходило в голову, что его можно и перевернуть? Рабство есть свобода. Человек, когда он один, то есть свободен, всегда терпит поражение. Иначе быть не может, потому что каждый человек обречен умереть, а это главное из всех поражений. Но если он способен целиком и полностью подчинить себя, отказаться от своей индивидуальности, если он способен слиться с Партией так, что он сам станет Партией, – вот тогда он всесилен и бессмертен. Второе, что ты должен понять, – власть есть власть над людьми. Над их телом, но в первую очередь над их разумом. Власть над материей – над объективной реальностью, говоря твоими словами, – не важна. Мы и так полностью контролируем материальный мир.
На мгновение Уинстон перестал думать о циферблате. Он собрал все силы, чтобы сесть, но его лишь скрутило от боли.
– Да как же вы можете контролировать материальный мир? – выкрикнул он. – Вы даже не контролируете климат или земное притяжение. А как же болезни, боль, смерть…
О’Брайен жестом остановил его.
– Мы контролируем материальный мир, потому что контролируем сознание. Реальность – внутри черепной коробки. Постепенно, Уинстон, ты все поймешь. Для нас нет ничего невозможного: невидимость, левитация – что угодно. Захочу – воспарю над этим полом, как мыльный пузырь. Но я не хочу, потому что Партия этого не хочет. Тебе надо избавиться от этих представлений из XIX века насчет законов природы. Законы природы создаем мы.
– Ничего подобного! Вы даже не хозяева всей планеты. А как же Евразия и Остазия? Вы их еще не завоевали.
– Неважно. Завоюем в свое время. А если и нет, какая разница? Мы можем вычеркнуть их из жизни. Океания сама себе весь мир.
– Но ведь наш мир – лишь пылинка. А человек – беспомощная козявка! Сколько он существует? Миллионы лет Земля была необитаемой.
– Ерунда. Земля существует с тех пор, как существуем мы. Как она может быть старше нас? Вне человеческого сознания ничего не существует.
– Но ведь находят окаменелости, кости древних животных, мамонтов, мастодонтов, гигантских рептилий, которые жили, когда людей и в помине не было!
– А ты когда-нибудь видел эти кости, Уинстон? Не видел, разумеется. Их придумали биологи XIX века. До человека не было ничего. И после человека, если наш род прервется, ничего не будет. Снаружи – пустота.
– Но ведь снаружи вся Вселенная. Посмотрите на звезды! Некоторые из них – в миллиардах световых лет отсюда. Нам до них никогда не дотянуться.
– А что звезды? – равнодушно ответил О’Брайен. – Огоньки в нескольких километрах от нас. Захотим – дотянемся. А захотим – и выключим. Земля – центр Вселенной. Солнце и звезды вращаются вокруг нее.
Уинстон снова дернулся, но на этот раз ничего не сказал. А О’Брайен продолжал, как бы отвечая на прозвучавшее возражение.
– Конечно, в определенных ситуациях это не так. Когда мы ориентируемся в океане или предсказываем затмение, нам представляется более удобным исходить из того, что Земля вращается вокруг Солнца и что звезды находятся в миллионах километров отсюда. Ну и что с того? Думаешь, мы не в состоянии создать двойную астрономию? Пусть звезды будут далеко или близко – по мере надобности. Думаешь, нашим математикам это не под силу? Забыл о двоедуме?
Уинстон вжался в койку. Что бы он ни сказал, мгновенный ответ сминает его, как удар кувалдой. И все же он знает, точно знает, что прав. Ничего якобы не существует вне нашего сознания – но ведь как-то можно продемонстрировать, что это неправда? Разве не доказано давным-давно, что это представление ошибочно? Для него даже слово есть, только Уинстон его забыл.
О’Брайен смотрел на Уинстона сверху вниз, и в уголках его рта играла легкая улыбка.
– Говорил я тебе, Уинстон, что в метафизике ты не силен. Слово, которое ты забыл, – солипсизм. Но ты ошибаешься. Это не солипсизм. Или, если хочешь, коллективный солипсизм. Но суть другая – вообще говоря, даже противоположная. Но мы отвлеклись, – продолжил он уже иным тоном. – Настоящая власть, та, за которую нам приходится бороться день и ночь, – не над материальным миром, а над людьми. – Он сделал паузу и снова стал похож на учителя, задающего вопросы любимому ученику. – Уинстон, как один человек может утвердить свою власть над другим?
– Заставив его страдать, – сказал Уинстон, подумав.
– Верно. Заставив его страдать. Послушания недостаточно. Если он не страдает, как ты можешь быть уверен, что он подчиняется твоей воле, а не следует собственной? Власть состоит в способности унижать и причинять боль. Власть – в том, чтобы крушить человеческое сознание, а потом собирать его заново в том виде, какой тебя устраивает. Понимаешь теперь, какой мир мы создаем? Полную противоположность глупым гедонистическим утопиям, которые воображали себе прежние реформаторы. Мир страха, предательства и мучений, мир, где ты либо топчешь, либо будешь растоптан, мир, беспощадность которого растет, а не снижается по мере его движения к совершенству. Прогресс в нашем мире – это нарастание боли. Прежние цивилизации утверждали, что основаны на любви и справедливости. Наша основана на ненависти. В нашем мире нет эмоций, кроме страха, гнева, торжества и самоуничижения. Все остальное – да, все – мы уничтожим. Мы уже ломаем привычное мышление, пережившее даже Революцию. Мы разрушили связи между детьми и родителями, между друзьями, между мужчинами и женщинами. Никто больше не осмеливается доверять жене, ребенку или другу. А в будущем не останется ни жен, ни друзей. Детей станут отбирать у матерей при рождении, как яйца у кур. Половой инстинкт будет искоренен. Акт воспроизводства станет ежегодной формальностью вроде получения новых карточек на еду и одежду. Оргазм мы отменим. Наши нейрофизиологи сейчас над этим работают. Не будет никакой верности, кроме верности Партии. Никакой любви, кроме любви к Старшему Брату. Никакого смеха, кроме выражающего торжество над побежденным врагом. Не будет ни искусства, ни литературы, ни науки. Когда мы станем всемогущими, наука нам больше не понадобится. Исчезнет разница между красотой и уродством. Не станет ни любопытства, ни наслаждения жизнью. Все разнообразные удовольствия будут уничтожены. Но навсегда – не забывай об этом, Уинстон – навсегда останется опьянение властью, все более сильное, все более изысканное. Всегда, в любой момент, можно будет испытать окрыляющий победный восторг от того, что давишь беспомощного врага. Если тебе нужен образ будущего – представь сапог, бесконечно топчущий чье-то лицо.
Он сделал паузу, будто ожидая, что Уинстон заговорит. Но Уинстон снова пытался вжаться в койку. Он ничего не мог сказать. Сердце в его груди будто обратилось в лед. О’Брайен продолжал:
– И запомни: это навечно. Лицо никуда не денется из-под сапога. Еретики, враги общества будут всегда – чтобы снова и снова их побеждать и подвергать унижению. Все, что ты пережил с тех пор, как арестован, будет продолжаться и совершенствоваться. Слежка, доносы, аресты, пытки, казни, исчезновения никогда не прекратятся. Это будет мир террора, а не только триумфа. Чем больше власть Партии, тем меньше в ней терпимости; чем слабее оппозиция, тем жестче тирания. Гольдштейн и его заблуждения будут жить вечно. Каждый день, каждую минуту их будут побеждать, дискредитировать, высмеивать, оплевывать – но они никогда не умрут. Драма, которую я разыгрывал с тобой семь лет, будет повторяться раз за разом, из поколения в поколение, и всякий раз в более изощренной форме. Еретик всегда будет в нашей власти – орущий от боли, сломанный, жалкий, а под конец всегда полный раскаяния, спасенный от себя самого, добровольно пресмыкающийся у наших ног. Вот какой мир мы готовим, Уинстон. Мир, где мы идем от победы к победе, от триумфа к триумфу, снова, и снова, и снова удовлетворяя бесконечную жажду власти. Вижу, ты постепенно начинаешь понимать, что это будет за мир. Но в итоге ты не только поймешь – ты его примешь, обрадуешься ему, станешь его частью.
Уинстон нашел в себе силы открыть рот.
– Не выйдет! – проговорил он слабым голосом.
– Что ты хочешь этим сказать, Уинстон?
– У вас не выйдет создать такой мир, какой вы описали. Это не более чем ваша мечта. Это невозможно.
– Почему?
– На страхе, ненависти и жестокости цивилизацию не построить. Она не устоит.
– Да почему же?
– Она будет лишена жизненной силы. Она развалится. Она самоуничтожится.
– Чепуха. Тебе кажется, что ненависть утомительнее любви. С чего бы? А если бы и так, какая разница? Допустим, организм будет стареть быстрее. Темп человеческой жизни ускорится, пока маразм не начнет приходить в тридцать лет. Ну и что? Неужели ты не понимаешь, что смерть отдельной личности – это не смерть? Партия бессмертна.
Как обычно, голос О’Брайена подавлял волю Уинстона. К тому же он до смерти боялся, что, если продолжать спорить, О’Брайен снова возьмется за рычажок. И все же он не мог молчать. Чувствуя бессилие и неспособность предъявить какие бы то ни было доводы, он снова бросился в атаку, движимый лишь невыразимым ужасом перед услышанным.
– Не знаю… но мне плевать. Все равно у вас не выйдет. Что-нибудь вам помешает. Хотя бы сама жизнь.
– Уинстон, мы управляем жизнью на всех уровнях. Ты воображаешь, что существует некая человеческая природа, которая возмутится нашими планами и взбунтуется против нас. Но человеческую природу создаем мы. Человек ко всему приспосабливается. Или ты вернулся к своей старой идее, что пролетарии или рабы поднимутся и свергнут нас? Выкинь из головы. Они беспомощны, как животные. Человечество – это Партия. Те, кто вне ее, – вне человечества; они не имеют значения.
– Плевать. В конце концов они вас побьют. Рано или поздно разберутся, кто вы такие, и разорвут вас в клочья.
– Разве ты видишь какие-то признаки, что к этому идет? Какие-то причины для такого развития событий?
– Нет. Я в это верю. Я просто знаю – у вас не выйдет. Есть на свете что-то – не знаю, какой-то дух, какая-то сила – то, что вам не победить.
– Ты веришь в бога, Уинстон?
– Нет.
– Тогда что за сила нас победит?
– Не знаю. Сила человеческого духа.
– А себя ты считаешь человеком?
– Да.
– Если ты человек, Уинстон, ты последний человек. Такие, как ты, вымерли; мы пришли на ваше место. Ты понимаешь, что ты один? Ты вне истории, тебя не существует.
Тон О’Брайена изменился, он заговорил более резко:
– Ты чувствуешь моральное превосходство над нами, такими лживыми, такими жестокими?
– Да, чувствую.
О’Брайен замолчал. Послышались еще два голоса. Через несколько секунд Уинстон узнал в одном из них свой собственный. Это включилась запись его разговора с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступил в Братство. Он услышал, как клянется лгать, красть, подделывать документы, убивать, распространять наркотики, способствовать проституции, заражать венерическими болезнями, плескать детям в лицо серную кислоту. О’Брайен нетерпеливо махнул рукой, словно говоря, что дальнейшая демонстрация бессмысленна. Он повернул выключатель, и голоса прекратились.
– Встань с койки, – сказал О’Брайен.
Крепления ослабли. Уинстон опустил ноги на пол и встал, покачиваясь.
– Последний человек, – сказал О’Брайен. – Хранитель человеческого духа. Сейчас увидишь себя таким, какой ты есть. Раздевайся.
Уинстон развязал бечевку, стягивавшую комбинезон. Молнию из него давно вырвали. Он не помнил, снимал ли хоть раз с момента ареста всю одежду. Под комбинезоном обнаружились грязные желтоватые лохмотья – остатки белья. Сбросив их на пол, он заметил в глубине комнаты трехстворчатое зеркало, шагнул к нему – и застыл как вкопанный. У него вырвался крик.
– Ну же, – сказал О’Брайен. – Встань между створками. Насладись и видом сбоку.
Остановил Уинстона ужас. Навстречу ему шло согбенное существо, серое, костлявое, страшное само по себе, а не только потому, что Уинстон узнал в нем себя. Он подошел ближе к зеркалу. Из-за сгорбленной спины особенно выдавалось вперед лицо – унылое лицо арестанта с шишковатым лбом, переходящим в лысину, кривым носом и перекошенными от побоев скулами. Глаза глядели дико и затравленно. Щеки иccечены морщинами, рот ввалился. Это, конечно, его лицо, но Уинстону показалось, что оно изменилось сильнее, чем он изменился внутренне. Оно выражает не те чувства, которые он испытывает.
Теперь у него появилась лысина. Сперва ему показалось, что еще и седина, но лишь из-за посеревшей кожи. В ее поры повсюду, кроме рук и лица, въелась застарелая грязь. Под грязью всюду виднелись красные шрамы, а над лодыжкой облезающая кожа окружала воспаленную мякоть трофической язвы. Но страшнее всего – эта худоба. Грудная клетка сделалась узкой, как у скелета. Ноги так отощали, что стали толще в коленках, чем в бедрах.
Теперь он понимал, что О’Брайен хотел сказать про вид сбоку. Позвоночник выгнулся в удивительную дугу. Тощие плечи вылезли вперед, а грудь превратилась во впадину, костлявая шея, казалось, вот-вот сложится пополам под тяжестью черепа. Тело человека лет шестидесяти, страдающего от какой-то жуткой болезни.
– Вот ты иногда думал, – сказал О’Брайен, – что мое лицо, лицо члена Внутренней партии, выглядит старым и измученным. А про свое собственное что скажешь?
Он схватил Уинстона за плечо и развернул к себе.
– Посмотри, в каком ты состоянии, – сказал он. – Взгляни, какой ты весь чумазый. Погляди на грязь между пальцами на ногах, на эту мокнущую язву на лодыжке. Ты в курсе, что от тебя воняет, как от козла? Уже наверняка притерпелся. Посмотри, как ты исхудал. Гляди-ка, я могу обхватить пальцами твой бицепс! И могу сломать тебе шею, как морковку. Ты знаешь, что потерял у нас двадцать пять кило? А волосы – сами лезут, даже дергать не надо. Смотри! – Он схватил Уинстона за волосы и предъявил вырванный клок. – Открой-ка рот. Девять, десять – одиннадцать зубов осталось. А сколько было, когда ты к нам попал? Да и эти еле держатся. Вот!
Он ухватился сильными пальцами за один из оставшихся передних зубов. Десна отозвалась пронзительной болью. О’Брайен выдернул расшатавшийся зуб с корнем и швырнул через всю камеру.
– Гниешь заживо, – сказал он. – Разваливаешься. Что ты такое? Мешок с дерьмом. Повернись, посмотри еще раз в зеркало. Видишь это существо? Перед тобой последний представитель человеческого рода. И если ты человек, то таково человечество. А теперь одевайся.
Уинстон медленно, с трудом натянул одежду. До сих пор он не замечал, насколько исхудал и ослабел. В голове вертелась только одна мысль: а я, оказывается, здесь дольше, чем думал. Подвязывая жалкие лохмотья, он вдруг ощутил жалость к своему истерзанному телу. Сам не понимая, что делает, Уинстон плюхнулся на табуретку возле койки и разрыдался. Он сознавал свое уродство, нелепость своей жалкой фигуры – этакий мешок с костями сидит тут, в резком свете лампы, в заскорузлых трусах да льет слезы, – но ничего не мог с собой поделать. О’Брайен почти с состраданием положил ему руку на плечо.
– Так будет не всегда, – сказал он. – Ты можешь спастись в любой момент. Все зависит только от тебя.
– Это вы сделали! – всхлипывал Уинстон. – Вы меня до этого довели.
– Нет, Уинстон, ты сам себя довел. Ты на это подписался, когда выступил против Партии. Тот первый шаг вместил в себя все последующие. И ты предвидел все, что с тобой будет.
Помолчав, он продолжал:
– Мы тебя одолели, Уинстон. Сломали тебя. Ты видел, во что превратилось твое тело. И разум твой в таком же состоянии. Не думаю, что у тебя еще осталась гордость. Тебя били ногами, пороли, оскорбляли, ты вопил от боли, катался по полу в собственной крови и блевотине. Ты скулил, умоляя о пощаде, предал всех и вся. Подумай, хоть в чем-то ты сохранил достоинство?
Уинстон перестал рыдать, хотя из глаз у него все еще текли слезы. Он поднял глаза на О’Брайена.
– Я не предал Джулию, – сказал он.
О’Брайен задумчиво взглянул на него.
– И правда, – сказал он. – Это верно. Ты не предал Джулию.
Странное благоговение перед О’Брайеном, сохранившееся несмотря ни на что, снова наполнило сердце Уинстона. До чего умен, подумал он, до чего же умен! Не бывало еще, чтобы О’Брайен его не понял. Любой другой тут же возразил бы, что он, конечно же, предал Джулию. Чего только не вытянули из него под пытками. Он рассказал им все, что знал о ней, о ее привычках, характере, прежней жизни. Поведал в мельчайших подробностях обо всем, что происходило во время их встреч, воспроизвел все сказанное ею и им самим, описал и еду с черного рынка, и запретную близость, и невнятные антипартийные планы – словом, все без исключения. И тем не менее Уинстон сказал правду: в каком-то смысле он не предал ее. Не перестал любить ее, сохранил к ней прежние чувства. О’Брайен понял его без лишних объяснений.
– Скажите, – спросил Уинстон, – когда меня расстреляют?
– Может, и не скоро, – сказал О’Брайен. – Твой случай сложный. Но не теряй надежды. Все рано или поздно излечиваются. А там уж и расстреляем.
Ему стало намного лучше. День ото дня – если имело смысл говорить о днях – он набирал вес, становился сильнее.
Яркий свет и гудение никуда не делись, но камеру ему выделили поудобнее прежних. На нарах – подушка и матрас, рядом табуретка. Уинстона вымыли в ванне и позволяли довольно часто мыться самому в жестяной шайке, в которую даже наливали теплую воду. Выдали новое нижнее белье и чистый комбинезон. Трофическую язву перевязали, смазав противовоспалительной мазью. Оставшиеся зубы вырвали и заменили вставными челюстями.
Прошло несколько недель – или месяцев. Уинстон мог бы теперь вести счет времени, будь у него к этому какой-то интерес, потому что кормили его, похоже, по часам. По его прикидкам, есть давали три раза в сутки; иногда он вяло гадал, днем его кормят или ночью. Еда была на удивление приличная: каждый третий раз – мясо. Однажды принесли даже пачку сигарет. Спичек не выдали, но бессловесный охранник, приходивший с едой, давал Уинстону прикурить. После первых затяжек Уинстона стошнило, но он не отступился и растянул пачку надолго, выкуривая по полсигареты каждый раз после еды.
Ему выдали белую доску для письма с привязанным огрызком карандаша. Поначалу Уинстон ею не пользовался. Он все время лежал без сил, даже когда не спал. Между приемами пищи он часто почти не шевелился, проваливаясь то в сон, то в мутную дремоту. Открывать глаза казалось лишней тратой сил.
Спать при ярком свете он давно привык. Свет, похоже, ничего не меняет, только сны становятся более четкими. Уинстону все время что-то снилось, и всегда приятное, про Золотое поле или какие-то огромные, залитые солнцем руины, в которых он сидел с матерью, с Джулией, с О’Брайеном – ничего не делал, просто сидел и вел мирные беседы. Проснувшись, он в основном думал об этих снах. Теперь, когда его больше не подхлестывала боль, он, казалось, утратил способность к умственным усилиям. Он не скучал, просто не испытывал потребности в разговорах или внешних раздражителях и был совершенно доволен уже тем, что он один, его не бьют, не допрашивают, дают достаточно еды и позволяют держать себя в чистоте.
Постепенно он стал меньше спать, но вставать с нар все равно не хотелось, только тихо лежать и чувствовать, как тело накапливает силы. Иногда он ощупывал себя, чтобы увериться, что это не иллюзия: кожа и в самом деле разглаживается, появляются какие-то округлости. Наконец сомнения исчезли – он действительно полнел; бедра явно стали толще колен.
Убедившись в этом, он начал, хоть сперва и неохотно, давать себе регулярную физическую нагрузку. Скоро он уже мог прошагать по камере три километра. Сгорбленные плечи начали выпрямляться. Он попробовал перейти к более сложным упражнениям и, к своему удивлению и стыду, понял, сколько всего не может: перейти на бег, удержать на вытянутой руке табуретку, устоять на одной ноге, не падая. Он присел и понял, что мучительная боль в бедрах и икрах едва позволяет ему выпрямиться. Лег на живот, попытался отжаться от пола – бесполезно, не приподняться и на сантиметр. Но еще несколько дней регулярного питания – и все удалось. Шло время, ему уже удавалось отжиматься по шесть раз подряд. Уинстон начал даже гордиться своим телом. Его иногда посещала надежда, что и лицо возвращается к норме. Лишь случайно прикасаясь к лысине, он вспоминал морщинистую измученную физиономию, глядевшую на него из зеркала.
Возрождался к жизни и мозг. Сидя на нарах спиной к стене и положив доску на колени, Уинстон всерьез занялся собственным переобучением.
Он капитулировал, это ясно. Как Уинстон теперь понимал, он давно, еще задолго до того, как принял это решение, начал готовиться к капитуляции. С первых минут в Главлюбе – да что там, еще когда они с Джулией стояли беспомощные, а металлический голос из телевида отдавал им приказы – он сознавал, насколько пуста и бездумна его попытка противопоставить себя господству Партии.
Теперь он знал, что Думнадзор семь лет наблюдал за ним, как за жучком под увеличительным стеклом. Ни один его поступок, ни одно слово не остались незамеченными, весь ход его мыслей оказался полностью разгадан. Они даже аккуратно возвращали ту белесоватую пылинку на обложку дневника. Ему дали послушать записи, показали снимки, в том числе их с Джулией – да, даже эти…
Он больше не мог сражаться с Партией. К тому же Партия права – как может быть иначе, как может ошибаться бессмертный коллективный мозг? С каким внешним стандартом сверять его суждения? Здравомыслие – вопрос статистики. Надо лишь научиться думать как они. Вот только…
Неуклюже сжимая карандаш, казавшийся слишком толстым, он начал записывать приходившие в голову мысли. Первым делом вывел крупными, неровными прописными буквами:
СВОБОДА ЕСТЬ РАБСТВО
Потом, почти без паузы, нацарапал ниже:
ДВАЖДЫ ДВА – ПЯТЬ
Но тут он словно уперся в стену и больше не мог сосредоточиться, будто робел о чем-то думать. Он знал, что дальнейшее ему уже известно, просто ненадолго вылетело из головы. А вспомнилось, лишь когда он прошел всю логическую цепочку, иначе не получалось. Он записал:
БОГ ЕСТЬ ВЛАСТЬ
Он принял все. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда не менялось. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс, Аронсон и Резерфорд виновны в том, в чем их обвинили. Он никогда не видел фотографии, опровергающей их виновность. Ее никогда не существовало, он ее выдумал. Он помнил, как раньше ему представлялось иное, но это все – наведенное, самообман. Вот как все просто! Стоит один раз сдаться – и все идет как по маслу. Плывешь, плывешь против течения, которое сносит тебя назад, как ни старайся, – а потом вдруг решаешь развернуться и плыть по течению вместо того, чтобы с ним бороться. Меняется только одно – твое отношение. Чему быть, того не миновать. Уинстон уже и не понимал, зачем когда-то взбунтовался. Все так просто, кроме…
Возможно абсолютно все. Так называемые законы природы – чепуха. Закон всемирного тяготения – чушь. «Захочу – воспарю над этим полом, как мыльный пузырь», – сказал О’Брайен. Уинстон разобрался, что он имел в виду: «Если он думает, что парит над полом, а я одновременно думаю, что вижу, как он парит, значит, это происходит».
Как обломок затонувшего корабля, всплывая, разрывает водную гладь, в его сознание вдруг ворвалась мысль: «На самом деле ничего этого нет. Мы все только воображаем. Это галлюцинация». Уинстон тут же снова утопил эту очевидную ересь. Согласно ей, где-то вне нас существует «реальный» мир, в котором творятся «реальные» события. Но как такой мир может существовать? Ведь все, что мы знаем, мы пропускаем через сознание. Значит, именно в нем все и происходит. А то, что происходит в сознании каждого, происходит на самом деле.
Уинстон отогнал ересь без труда, без всякого риска ей поддаться. Однако он понимал, что ее вовсе не следовало допускать в голову. В мозгу должно возникнуть слепое пятно, чтобы защищаться от опасных мыслей инстинктивно, автоматически. На новоречи это называется «кривостоп».
Он начал упражняться в кривостопе. Брал для примера утверждения: «Партия утверждает, что земля плоская» или «Партия утверждает, что лед тяжелее воды» – и учился не замечать или не понимать доводы, которые их опровергали. Получалось со скрипом. Требовалась способность и рассуждать логически, и импровизировать. А вот арифметические задачи, предлагавшие ему утверждения вроде «дважды два – пять», и вовсе оказались выше его умственных способностей. Для этого нужен, так сказать, накачанный ум, способность то изощренно применять логику, то, спустя мгновение, не замечать грубейших логических ошибок. Глупость так же необходима, как способность к разумным рассуждениям, и научиться ей так же трудно.
Параллельно Уинстон не переставая гадал, когда же его расстреляют. «Все зависит только от тебя», – сказал О’Брайен; но Уинстон знал, что нет такого сознательного поступка, который мог бы приблизить его смерть. Может быть, она придет через десять минут, может быть, через десять лет. Возможно, его продержат долгие годы в одиночке, или отправят в лагерь, или отпустят на какое-то время – бывает и так. Не исключено, что перед расстрелом вновь разыграется вся драма с арестом и допросом. В одном можно быть уверенным: смерть не приходит, когда ее ждешь. По традиции, никогда не обсуждаемой, но каким-то образом всем известной, расстреливают всегда сзади, в затылок, без предупреждения, по пути из камеры в камеру.
В один прекрасный день – но почему, собственно, день, ведь вполне могла быть и глубокая ночь – Уинстон вдруг погрузился в странные, блаженные грезы. Вот он идет по коридору в ожидании пули. Знает, что она вот-вот его настигнет. Все улажено, утрясено, согласовано. Нет больше ни сомнений, ни споров, ни боли, ни страха. Он здоров и силен, идет легкой походкой и радуется движению, словно это прогулка в солнечный день. Он больше не в тесных лабиринтах Главлюба: здесь между стенами целый километр, по этому коридору он уже ходил в наркотическом бреду. Нет, он в Золотом поле, на тропинке через объеденное кроликами пастбище. Под ногами пружинистая земля, на лице нежное солнечное тепло. На краю поля едва колышутся ветви вязов, а где-то за вязами речушка, и в зеленых заводях под ивами плещутся плотвички.
Уинстон очнулся от ужаса. На спине у него выступил пот. Он услышал, как кричит во весь голос:
– Джулия! Джулия! Джулия, любимая! Джулия!
На мгновение он оказался во власти сильнейшей галлюцинации – ощутил ее присутствие не просто рядом, а где-то внутри себя. Она будто впиталась в поры его кожи. В это мгновение он любил ее сильнее, чем в дни их близости и свободы. А еще он понял, что Джулия – кто знает где – жива и нуждается в его помощи.
Уинстон лег на спину и попытался собраться. Что он наделал? Сколько лет рабства он добавил себе этой секундой слабости? Через минуту он услышит снаружи топот сапог. Такую выходку они безнаказанной не оставят. Поймут, если не понимали раньше, что он нарушает заключенное с ними соглашение.
Он подчинился Партии, но все еще ненавидит Партию. В прежние времена Уинстон скрывал еретические мысли под личиной конформиста. Теперь отступил еще на шаг: сдался разумом, но вознамерился сохранить непоруганным сердце. Он знает, что неправ, но предпочитает неправоту. Они догадаются; О’Брайена не проведешь. Этот дурацкий вопль – чистосердечное признание.
Придется начинать все сначала. На это могут уйти годы. Уинстон провел рукой по лицу, пытаясь привыкнуть к его изменившейся форме. Глубокие морщины избороздили щеки, скулы заострились, нос какой-то приплюснутый. К тому же с тех пор, как он в последний раз видел себя в зеркале, ему полностью заменили зубы. Трудно сделать непроницаемое лицо, когда не знаешь, как выглядишь. В любом случае недостаточно просто управлять лицевыми мышцами. Он впервые осознал, что сохранить тайну можно только в одном случае – если скрываешь ее и от себя. Надо все время помнить о ее существовании, но, пока она не нужна, нельзя позволять ей просачиваться в сознание в какой бы то ни было словесной форме. С этого момента он должен не только правильно думать, но и правильно чувствовать, видеть правильные сны. А ненависть держать взаперти, жить с ней, как с комком лишней плоти вроде кисты: с одной стороны, она – часть его, с другой – не имеет к нему отношения.
Когда-нибудь они примут решение его расстрелять. Когда – неизвестно, но за несколько секунд до выстрела можно будет догадаться. Стреляют всегда сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит, чтобы мир внутри него перевернулся. И внезапно, без единого слова, без единого неверного шага, без малейшей перемены в лице он сбросит маску – и его ненависть ударит из всех орудий. Ненависть наполнит его, как бушующее пламя. И почти в тот же момент раздастся выстрел – слишком рано или слишком поздно. Его мозг разнесут в клочья, прежде чем сумеют подчинить. Ересь останется безнаказанной, неискупленной, навеки неподконтрольной. Так они прострелят дыру в собственном совершенстве. Умереть, ненавидя их, – вот это и есть свобода.
Уинстон закрыл глаза. То, что он задумал, сложнее, чем подчиниться некоей интеллектуальной дисциплине. Нужно надругаться над собственным достоинством, совершить своего рода членовредительство. Нужно нырнуть в грязь, в самую клоаку. Что в этом ужаснее, отвратительнее всего? Вспомнился Старший Брат. Огромное лицо (все время видя его на плакатах, Уинстон представлял его себе исключительно в метр шириной) с густыми черными усами и неотрывным взглядом темных глаз будто само собой всплыло в его сознании. Какие на самом деле чувства испытывает он к Старшему Брату?
В коридоре послышались тяжелые шаги. Стальная дверь с лязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен, за ним – офицер с восковым лицом и охранники в черной форме.
– Встань, – сказал О’Брайен. – Подойди.
Уинстон встал напротив него. О’Брайен сжал его плечи сильными руками и пристально посмотрел ему в глаза.
– Вздумал обманывать меня, – сказал он. – Это глупо. Прямо стоять. В глаза смотреть.
После паузы продолжал уже мягче:
– Тебе уже лучше. С интеллектуальной точки зрения с тобой почти все в порядке. Только эмоционально ты не прогрессируешь. Скажи мне, Уинстон, – и не вздумай лгать: ты знаешь, я всегда чую неправду. Скажи мне, какие чувства ты испытываешь к Старшему Брату?
– Я ненавижу его.
– Ненавидишь его. Ладно. Значит, пришло время для последнего шага. Ты должен полюбить Старшего Брата. Мало ему повиноваться: его надо любить.
Он отпустил Уинстона и легонько подтолкнул его к охранникам.
– В сто первую, – сказал он.
На всех этапах своей тюремной жизни Уинстон знал, или думал, что знает, где примерно находится в этом лишенном окон здании. Может, догадывался по едва ощутимой разнице в атмосферном давлении. Камеры, где его избивали охранники, располагались под землей. Комната, где его допрашивал О’Брайен, – высоко, под самой крышей. А эта комната – в самом глубоком подземелье, глубже некуда.
Она просторнее, чем большинство камер, где ему довелось побывать. Но Уинстон почти не замечал ничего вокруг. Увидел лишь, что прямо перед ним два столика, покрытых зеленым сукном: один всего в метре от него, второй подальше, возле двери. Его пристегнули к стулу так крепко, что он не мог шевельнуть ни одной частью тела, даже головой. Специальный подголовник крепко сжимал затылок, заставляя Уинстона смотреть строго перед собой.
На несколько секунд он остался один. Потом открылась дверь, и вошел О’Брайен.
– Ты как-то спросил меня, – начал он, – что в комнате сто один. А я тебе сказал, что ты уже знаешь ответ. Все его знают. Дело в том, что в комнате сто один – худшее, что есть на свете.
Дверь снова отворилась. Охранник внес нечто сделанное из тонких металлических прутьев – то ли ящик, то ли корзину – и поставил на дальний столик. О’Брайен стоял так, что Уинстон не мог рассмотреть эту штуку.
– А худшее, что есть на свете, – оно для каждого разное, – сказал О’Брайен. – Для кого-то – быть погребенным заживо или сесть на кол, погибнуть в огне, утонуть – любая из полусотни возможных смертей. Для кого-то – что-нибудь совсем тривиальное, даже не смертельное.
Он немного отошел в сторону, и Уинстону стало видно, что стоит на столе: продолговатая клетка-переноска с ручкой сверху. Спереди к ней приделано нечто вроде фехтовальной маски – вогнутой стороной наружу. Даже с трех или четырех метров Уинстон смог разглядеть, что клетка разделена на два продольных отделения и в каждом кто-то сидит.
Крысы.
– В твоем случае худшее, что есть на свете, – крысы, – заметил О’Брайен.
Дрожь предчувствия пробежала по спине Уинстона, как только он впервые увидел клетку, – страх непонятно перед чем. Но теперь он вдруг понял, зачем к клетке приделано подобие маски.
– Не делайте этого! – вскричал он срывающимся, надтреснутым голосом. – Как… как вы можете! Так нельзя!
– Помнишь панику, которая тебя иногда охватывала во сне? Перед тобой стена темноты, в ушах гул, а по ту сторону – что-то ужасное. Ты знаешь, что там, но не осмеливаешься вытащить это на свет. Так вот, по ту сторону были крысы.
– О’Брайен, – сказал Уинстон, силясь говорить нормальным голосом. – Вы же знаете, что в этом нет необходимости. Чего вы от меня хотите?
О’Брайен не стал отвечать прямо. Он заговорил в своей напускной учительской манере, задумчиво глядя вдаль, словно обращался к аудитории где-то за спиной Уинстона.
– Боли как таковой, – сказал он, – иногда недостаточно. Случается, что человек выносит боль даже на пороге смерти. Но для каждого есть что-то нестерпимое, о чем он и помыслить не может. Это не вопрос смелости или трусости. Когда падаешь с высоты, нет трусости в том, чтобы ухватиться за веревку. Когда всплываешь с большой глубины, нет трусости в том, чтобы наполнить легкие воздухом. Это лишь инстинкт, его не вытравишь. Так же и с крысами. Для тебя они невыносимы. Именно они – тот вид давления, с которым ты не сможешь справиться, даже если захочешь. Ты сделаешь то, что от тебя требуется.
– Но что требуется, что? Как я могу это сделать, если я даже не знаю, что нужно?
О’Брайен перенес клетку на ближний столик, аккуратно поставил ее на суконную скатерть. Уинстон почувствовал, как кровь застучала в висках. Ему показалось, что он сидит в полном одиночестве среди огромной безлюдной равнины – ровной, как стол, пустыни, залитой солнечным светом, где все звуки слышатся словно издалека. Но клетка с крысами стояла в двух метрах от него, а то и меньше. Какие огромные! Обе в том возрасте, когда заостренность крысиной морды сменяется яростным оскалом, а шкура из серой становится коричневой.
– Крыса, – продолжал О’Брайен, все еще обращаясь к невидимой аудитории, – хоть и грызун, но плотоядный. Это ты знаешь. Слышал, наверняка, о всяких происшествиях в бедных кварталах. На некоторых улицах женщины не осмеливаются оставлять младенца одного даже на пять минут. Крысы непременно нападут и моментально обгложут его до костей. Еще они нападают на больных и умирающих. Демонстрируют удивительную смекалку, распознавая беспомощных.
Из клетки раздался громкий писк. До Уинстона он доносился откуда-то издали. Крысы дрались, пытались достать друг друга через перегородку. Услышал Уинстон и громкий стон отчаяния. И тоже как бы со стороны.
О’Брайен приподнял клетку и нажал в ней на какой-то рычажок. Раздался резкий щелчок. Уинстон отчаянно рванулся – но тщетно: и все его тело, и голова полностью обездвижены. О’Брайен поднес клетку поближе; вот она уже в метре от лица Уинстона.
– Я нажал на первый рычаг, – сказал О’Брайен. – Сам видишь, как устроена эта клетка: маска загораживает единственный выход. Ее мы наденем тебе на голову. Когда я нажму на второй рычажок, вот этот, дверца поднимется, и голодные зверюги пулей рванут из клетки. Видел когда-нибудь, как крысы прыгают? По воздуху летят! И вот они прыгнут тебе на лицо и начнут в него вгрызаться. Иногда они сперва принимаются за глаза. Иногда прогрызают щеки и пожирают язык.
Клетка приближалась; вот она уже совсем рядом. Уинстон слышал пронзительные вопли, разрывавшие воздух будто прямо у него над головой, но изо всех сил боролся с паникой. Думать, думать, даже когда остается доля секунды, – вся надежда на способность думать. Вдруг гнусная, затхлая вонь этих тварей ударила ему в нос, подняв мощную волну тошноты, и он чуть не потерял сознание. В глазах потемнело, и на мгновение Уинстон обезумел, превратился в ревущее животное. Из темноты он вырвался, ухватившись за спасительную мысль. Есть только один способ выжить. Нужно, чтобы кто-то, другой человек, встал между ним и крысами.
Отверстие маски приблизилось настолько, что Уинстон ничего больше не видел. Проволочная дверца всего сантиметрах в двадцати от его лица. Крысы уже догадались, что будет дальше. Одна подпрыгивала от нетерпения, вторая, закаленный ветеран сточных канав, встала на задние лапы, ухватилась передними за прутья клетки и свирепо втягивала носом воздух. Уинстон разглядел ее усики и желтые зубы, и панический ужас снова погрузил его во тьму, слепого, беспомощного, обезумевшего.
– В императорском Китае это было распространенное наказание, – сказал О’Брайен прежним учительским тоном.
Маска приближалась. Прутья клетки коснулись щеки. И тут – нет, не облегчение, лишь надежда, слабый проблеск надежды. Слишком поздно, наверное, слишком поздно. Уинстон вдруг понял, что есть лишь один человек на свете, на которого он может переложить свое наказание, одно тело, которое можно подставить крысам вместо своего. И он закричал, повторяя без конца:
– Джулию, лучше Джулию! Только не меня! Джулию! Мне плевать, что вы с ней сделаете. Растерзайте ей лицо, обглодайте ее до костей. Не меня, ее! Джулию! Не меня!
Он падает навзничь – в бездонные глубины, прочь от крыс. Он все еще пристегнут к стулу, но так и провалился сквозь пол, сквозь фундамент здания, сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в открытый космос, в межзвездное пространство – прочь, прочь от крыс. Вот уже световые годы отделяют его от земли, но О’Брайен все еще рядом, и холодные прутья клетки так же касаются щек.
В окружившей его темноте Уинстон услышал еще один металлический щелчок и понял, что дверь клетки не открылась, а заперлась на замок.
«Каштан» почти пустовал. Косой луч солнца из окна падал на плохо протертые столики. Пятнадцать часов, унылое время. Из телевидов потихоньку дребезжала музыка.
Уинстон сидел в своем обычном углу, уставившись в пустой стакан. То и дело он вскидывал глаза на широкое лицо, взиравшее на него с противоположной стены. «Старший Брат видит тебя!» – гласила подпись. Подошедший официант, не спрашивая, наполнил стакан джином «Победа» и добавил несколько капель из другой бутылки, с дозатором. Сахарин с гвоздикой, специалитет заведения.
Уинстон прислушивался к телевиду. Сейчас из него доносилась только музыка, но в любой момент могли передать важное сообщение Главмира. С африканского фронта поступали крайне тревожные известия. Сегодня Уинстон время от времени вспоминал о них и беспокоился. Евразийская армия (Океания воюет с Евразией; Океания всегда воевала с Евразией) продвигалась на юг с пугающей скоростью. В дневных новостях не упомянули, где конкретно идут бои, но, вполне вероятно, дельта Конго уже превратилась в поле битвы. Браззавиль и Леопольдвиль в опасности. Что это значит, понятно и без карты: речь не только о потере Центральной Африки, впервые за всю войну возникла угроза для территории самой Океании.
Сильное чувство – не то чтобы страх, но некое неясное возбуждение – вспыхнуло в нем и снова угасло. Он перестал думать о войне. В последнее время он ни на чем не мог сосредоточиться дольше нескольких секунд. Уинстон залпом опорожнил стакан. Как всегда, от джина его передернуло, а в горле поднялась отрыжка. Какая гадость. Сахарин с гвоздикой и сам по себе отвратительно приторный не мог замаскировать тошнотворную, маслянистую вонь. Но хуже всего другое: запах джина, сопровождающий его теперь днем и ночью, неразделимо смешался в его сознании с запахом тех…
Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько возможно, не вспоминал, каковы они с виду. Они оставались чем-то не вполне осознанным в нескольких сантиметрах от его лица, запахом, который все никак не выветривался у него из ноздрей.
Джин встал в нем колом. Уинстон рыгнул. С тех пор, как его выпустили, он располнел, лицо его снова зарумянилось как прежде – даже сильнее. Рот стал лиловым, нос и скулы на опухшем лице вульгарно раскраснелись, даже лысина сделалась густо-розовой. Официант, снова ничего не спрашивая, принес шахматы и свежий номер «Таймс», свернутый шахматной задачей наружу. Заметив, что стакан Уинстона пуст, он принес бутылку джина и налил. Заказывать нет нужды – его привычки и так известны. Шахматная доска всегда его ждет, столик в углу всегда за ним, и даже когда в кафе полно посетителей, Уинстон всегда один за столиком – никто не рискует садиться слишком близко. Он даже не считает, сколько пьет. Иногда ему приносят грязный клочок бумаги – будто бы счет, но есть впечатление, что с него всякий раз берут слишком мало. Да если бы и обсчитывали в другую сторону – без разницы. Денег у него теперь всегда вдоволь. У него даже есть работа, синекура с зарплатой выше, чем на прежнем месте.
Музыка из телевида прекратилась, ее сменил голос диктора. Уинстон поднял голову и прислушался. Нет, никаких сводок с фронта – просто короткое сообщение Главбога. В минувшем квартале плановый показатель Десятой трехлетки по шнуркам для ботинок якобы перевыполнили на девяносто восемь процентов.
Уинстон изучил шахматную задачу, расставил фигуры. Хитрый эндшпиль с парой слонов. «Белые начинают и дают мат в два хода». Уинстон поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда дают мат, вот ведь мистика, пришла ему в голову мутная мысль. Всегда, без исключений, так уж устроено. Ни в одной шахматной задаче с тех пор, как существует мир, ни разу не выиграли черные. Уж не символ ли это вечного, неизменного торжества добра над злом? Огромное лицо ответило ему спокойным, властным взглядом. Белые всегда дают мат.
Голос из телевида сделал паузу и добавил уже иначе, более веско: «Ждите важного объявления. Оно последует в пятнадцать тридцать. В пятнадцать тридцать! Новости исключительной важности. Не пропустите! В пятнадцать тридцать!» Снова затренькала музыка.
В сердце Уинстона кольнуло. Вот и сводка с фронта; а ведь он нутром чуял, что новости будут плохие. Весь день мысль о сокрушительном поражении в Африке вызывала у него приступы тревожного возбуждения. Он так и видел, как евразийское войско, словно колонна боевых муравьев, оставляет позади ненарушимую доселе границу и растекается по южной оконечности Африки. Почему же не получилось зайти им во фланг? Контур западного берега Африки стоял у Уинстона перед глазами. Он двинул белого слона через всю доску. Вот где ему самое место! В тылу у рвущейся на юг черной орды ему представилась новая сила, внезапно, чудесным образом там возникшая, способная перерезать врагу морские и сухопутные коммуникации. Он чувствовал, что, мечтая об этой силе, претворяет ее в реальность. Но действовать нужно быстро. Если враг получит контроль над всей Африкой, захватит на мысе Доброй Надежды базы для авиации и подводных лодок, то разрежет Океанию надвое. Это может означать что угодно: поражение, крах, передел мира, крушение Партии! Он сделал глубокий вдох; какая удивительная гамма чувств, даже не гамма, а слоеный пирог, и непонятно, какой слой самый нижний.
Видение исчезло. Уинстон вернул белого слона на место. Всерьез заняться шахматной задачей не получалось. Мысли снова разбежались. Почти бессознательно он начертил в пыли на столике:
2 × 2 = 5
«Они же не могут забраться тебе в голову», – как-то заметила она. Оказалось, могут. «То, что происходит с тобой здесь, навсегда» – так говорил О’Брайен. Он прав. У поступков бывают такие последствия, от которых невозможно оправиться. Что-то в тебе убивают – выжигают, вычищают огнем.
Он видел ее, даже говорил с ней. Нет, никакого риска. Чутье подсказывало, что его поступками почти не интересуются. Он мог бы договориться с ней о новом свидании, если бы кто-то из них этого захотел. А в тот раз они встретились случайно, в парке, в промозглый мартовский день, когда на стальной земле среди вымерзшей травы высунулось на растерзание ветру несколько крокусов.
Уинстон спешил куда-то, руки мерзли, глаза слезились – и метрах в десяти увидел ее. Он сразу заметил, что она изменилась, но с ходу не понял, в чем именно. Они чуть было не разминулись, не обменявшись и жестом, но он все же повернул и с некоторой неохотой двинулся за ней. Знал, что опасности нет, никому он не нужен. Не говоря ни слова, она пошла наискосок по траве, словно хотела избавиться от Уинстона, но потом вроде как смирилась с тем, что он рядом. Вскоре они оказались в каких-то корявых голых кустах – негодном укрытии что от глаз, что от ветра. Остановились. Холод пробирал до костей. Ветер свистел в ветвях, трепал редкие грязные крокусы. Уинстон обнял ее за талию.
В парке нет телевидов, но наверняка есть скрытые микрофоны. К тому же их могли увидеть прохожие. Но это не имело значения – да и ничто не имело значения. Они могли бы лечь на землю, если бы захотели, и прямо тут… От одной мысли об этом Уинстона охватил ледяной ужас. Она никак не ответила на его объятие, даже не попыталась высвободиться. Теперь он понял, что в ней изменилось. Ее лицо приобрело нездоровую желтизну, а через весь лоб к виску протянулся длинный шрам, лишь частично прикрытый волосами. Но главная перемена состояла не в этом; она раздалась в талии и одновременно сделалась странно неподатливой. Он вспомнил, как однажды после взрыва ракеты помогал вытаскивать из развалин труп, и его поразила не только невероятная тяжесть, но и негибкость тела, из-за которой его оказалось неудобно тащить: оно больше напоминало камень, чем плоть. Таким показалось и ее тело. Он подумал, что и кожа у нее, наверное, на ощупь не такая, как раньше.
Он не попытался ее поцеловать. Оба молчали. Когда они шли назад по траве, она в первый раз взглянула ему в глаза – коротко, с презрением и неприязнью. Уинстон попытался угадать, только ли из прошлого эта неприязнь или дело в его опухшем лице со слезящимися от ветра глазами.
Они сели на металлические стулья – рядом, но не слишком близко. Сейчас она что-то скажет, почувствовал Уинстон. Она выставила вперед ногу в некрасивом башмаке и нарочно хрустнула веткой. Ступни у нее как будто стали шире, заметил он.
– Я тебя предала, – напрямик сказала она.
– Я тебя предал, – сказал он.
Еще один быстрый, неприязненный взгляд.
– Иногда, – продолжала она, – угрожают чем-то таким, что противиться уже никак. И тогда просишь: «Не делайте этого со мной, сделайте с кем-то другим, сделайте с таким-то». Потом, конечно, можно притворяться, что просто пошла на хитрость, сказала, чтобы они перестали, а на самом деле ничего такого не имела в виду. Но это неправда. В тот момент – имела, конечно. Когда думаешь, что больше никак не спастись, то готов спасаться и такой ценой. Хочется, чтобы это случилось с другим человеком. Наплевать на его страдания. Думаешь только о себе.
– Думаешь только о себе, – как эхо, откликнулся Уинстон.
– А после этого прежних чувств к тому человеку уже нет.
– Верно, – сказал он, – уже нет.
На этом слова закончились. Ветер продувал тонкие комбинезоны насквозь. Молчание почти сразу стало тягостным, да и сидеть без движения слишком холодно.
– Пора в метро, – сказала она и встала.
– Надо встретиться еще, – сказал он.
– Да, – сказала она, – надо встретиться еще.
Некоторое время он нерешительно шел за ней, отставая на полшага. Больше они не разговаривали. Она не пыталась оторваться, но шла ровно с такой скоростью, чтобы он не мог ее догнать. Он решил было проводить ее до метро, но вот так брести за ней на холодном ветру вдруг показалось невыносимо бессмысленным.
Ему нестерпимо захотелось не столько потерять из виду Джулию, сколько оказаться снова в «Каштане». Его никогда еще так туда не тянуло. Он замечтался о своем столике в углу, газете, шахматной доске и самонаполняющемся стакане. Но главное, там тепло!
Скоро он – почти нарочно – позволил другим прохожим вклиниться между ним и Джулией. Попытался было ее догнать – впрочем, без особого желания, – потом замедлил шаг и наконец двинулся в противоположном направлении. Пройдя метров пятьдесят, обернулся. Даже на такой полубезлюдной улице он потерял ее из виду – потому что не смог бы отличить от дюжины других женщин, спешащих по своим делам. Возможно, потому что ее располневшее, ставшее неподатливым тело сделалось неузнаваемым, особенно сзади.
«Хочется, – сказала она ему, – чтобы это случилось с другим человеком». И ему хотелось. Он не просто так это сказал. Он желал, чтобы ее, а не его, отдали тем…
В музыке, бренчащей из телевида, что-то изменилось. В ней возникла надтреснутая, издевательская, какая-то желтая интонация. Вдруг зазвучал голос певца – а может, и не зазвучал, просто воспоминание подменило собой реальность:
Рос каштан посреди луга,
Там мы продали друг друга.
Глаза Уинстона наполнились слезами. Проходивший мимо официант, заметив, что его стакан пуст, вернулся с бутылкой джина.
Уинстон поднял стакан, понюхал. С каждым глотком это пойло все отвратительнее. Но оно теперь его стихия, его жизнь, его смерть и воскресение. Джин каждый вечер погружает его в ступор, а каждое утро возвращает к жизни.
Просыпается он теперь не раньше одиннадцати, со склеенными веками, огнем во рту и ломотой в спине, и, не поджидай его с вечера возле кровати бутылка и чайная чашка, он бы не смог принять вертикальное положение. В полуденные часы он сидит со стеклянными глазами, слушает телевид, прикладывается к бутылке. С пятнадцати часов и до закрытия – заседает в «Каштане». Всем наплевать, чем он занят, свистки его не будят, телевид не пристает с замечаниями.
Иногда, может, два раза в неделю он заходит в пыльный, заброшенный кабинет в Глависте на так называемую работу. Его назначили в подкомиссию при какой-то подкомиссии, зародившейся в недрах одной из бесчисленных комиссий по устранению мелких нестыковок в одиннадцатом издании Словаря новоречи. Подкомиссия участвовала в подготовке так называемого Промежуточного отчета, но в чем ей предстояло отчитаться, он так толком и не выяснил. Речь, кажется, шла о том, где ставить запятые – внутри скобок или за ними.
В подкомиссии состояло еще четверо таких же, как он. Иногда они собирались и тут же расходились, честно признаваясь друг другу, что делать им на самом деле нечего. Но бывали и дни, когда они принимались за работу, можно сказать, усердно, с показным старанием составляли протоколы заседаний и сочиняли длинные пояснительные записки. Впрочем, их никогда не удавалось закончить: члены подкомиссии увязали в нескончаемых спорах о том, что, собственно, является предметом спора, – все более и более абстрактных, с хождениями по кругу, детальнейшим обсуждением определений, бесчисленными отступлениями и склоками, даже с угрозами призвать в арбитры высокое начальство. Потом запал внезапно заканчивался, и они молча глядели друг на друга через стол мертвыми глазами, как призраки, тающие в воздухе при первых криках петуха.
Телевид на минуту замолчал. Уинстон снова поднял голову. Сводка! Но нет, просто сменили музыку. Он закрыл глаза и увидел карту Африки, словно отпечатанную на внутренней стороне век. Стрелки изображали движения армий – черная, рвущаяся вертикально вниз, к югу, и белая, стремящаяся горизонтально вправо, к востоку, чтобы перерезать хвост черной. Словно ища поддержки, он взглянул на невозмутимое лицо на портрете. Возможно ли, что второй стрелки вовсе не существует?
Он снова потерял интерес к войне, отпил еще глоток джина, взялся за белого слона и нерешительно сделал ход. Шах. Но ход очевидно неверный, потому что…
Всплыло незваное воспоминание. Он в освещенной свечами комнате, большую часть которой занимает огромная кровать с белой спинкой. Он, девяти- или десятилетний, сидит на полу, трясет стаканчик с игральными костями и возбужденно смеется. Мать сидит напротив и тоже смеется.
До ее исчезновения оставалось примерно с месяц. У них момент примирения, гложущий голод позабыт, прежняя привязанность к матери временно ожила.
Уинстон хорошо запомнил тот день: хлестал проливной дождь, по окнам струились ручьи, при слабом свете невозможно было читать. В темной и тесной спальне двум детям стало нестерпимо скучно. Уинстон ныл и ворчал, понапрасну требовал есть, слонялся по комнате, наводил беспорядок и пинал плинтус, пока соседи не начинали стучать в стену. Младшая иногда принималась выть. Наконец мать сказала: «Веди себя хорошо, а я тебе куплю игрушку. Замечательную, тебе понравится». И вышла под дождь в соседнюю лавку, где еще иногда торговали всякой всячиной.
Вернулась она с настольной игрой в коробке. Уинстон запомнил запах мокрого картона. Игра была дрянного качества – поле все растрескалось, а неровно вырезанные деревянные кубики норовили укатиться. Уинстон смотрел на игру хмуро, без интереса. Но мать зажгла свечку, и они уселись на пол. Фишки, полные надежды, карабкались вверх, к финишу, скатывались вниз, почти к самому началу, и скоро Уинстон уже хохотал в радостном возбуждении. Они сыграли восемь партий, каждый выиграл по четыре. Сестренка, слишком маленькая, чтобы разобраться в игре, сидела, прислонившись к диванному валику, и смеялась, потому что им весело. Так они провели совместный счастливый вечер, совсем как в его раннем детстве.
Уинстон выбросил эту картинку из головы. Ложное воспоминание. Его иногда беспокоят ложные воспоминания. Это не страшно, если знаешь, что они такое. Что было, то было, а чего не было, того не было. Он сосредоточился на шахматной доске, снова взялся за белого слона, но в ту же секунду вздрогнул, словно его пронзили иглой, и слон со стуком покатился по доске.
Резкий звук трубы разорвал воздух. Вот она, сводка! Победа! Когда перед выпуском новостей трубит труба, это всегда означает победу. По всему кафе словно пробежал электрический ток. Даже официанты вздрогнули и навострили уши.
Трубный глас выпустил на свободу целый поток громких звуков. Возбужденный голос уже гоготал из телевида, но его почти заглушал ликующий рев с улицы. Новость как по волшебству распространилась по кварталу. Уинстон слышал не все, что доносилось из телевида, но достаточно, чтобы понять, что все случилось, как он и предвидел. Огромная морская армада втайне стянулась и нанесла врагу внезапный удар с тыла. Белая стрелка рассекла хвост черной. Обрывки победной реляции прорывались сквозь рев голосов: «Масштабный стратегический маневр… блестящая координация… сокрушительное поражение… полмиллиона пленных… полностью деморализованы… контроль над всей Африкой… завершение войны уже не за горами… победа… величайшая победа в истории человечества… победа, победа, победа!»
Под столом ноги Уинстона конвульсивно подергивались. Он даже не встал со стула, но мысленно он бежал, бежал со всех ног в уличной толпе, оглушенный собственными ликующими криками. Он снова поднял глаза на портрет Старшего Брата. Вот он, колосс, попирающий ногами весь мир! Скала, о которую разбиваются азиатские орды! Всего каких-то десять минут назад – да, не более того! – в его сердце еще жила неуверенность, он гадал, какие вести придут с фронта: о победе или о поражении. О, погибла не только евразийская армия! Многое изменилось в Уинстоне с того первого дня в Главлюбе, но последняя, окончательная, целительная перемена произошла лишь сейчас.
Голос из телевида все еще заливался о пленных, о добыче, о побоище, но крики на улице немного поутихли. Официанты возвращались к работе. Один из них подошел с бутылкой джина. Погруженный в блаженные мечты, Уинстон не замечал, как ему наполняют стакан.
Он больше не бежит, не кричит. Он снова в Главлюбе, он полностью прощен, и душа его чиста, как снег. Он идет по коридору из белого кафеля с чувством, будто купается в солнечном свете, а за ним шагает вооруженный охранник. И вожделенная пуля наконец-то входит в мозг.
Он поднял глаза на огромный лик. Сорок лет ушло у него на то, чтобы понять, какая улыбка скрывается за темными усами. О жестокое, напрасное заблуждение! О своевольное упрямство, отлучившее его от любящей груди! Две пахнущие джином слезы скатились по щекам. Но теперь все в порядке, все хорошо, борьба окончена. Он одержал победу над собой. Он полюбил Старшего Брата.