Сон пропадает уже тогда, когда край небес бледнеет, затем зеленеет, и все облачка, оказавшиеся на востоке, так же неуловимо меняют оттенки своей пепельности, — густая полукруглая синева вновь линяет и появляется солнце.
Ходишь, на ходу потягиваешься и зеваешь так, что скулы трещат. А посмотреть на часы — половина пятого — и пойти к маслоскладу. Там, за рядом колючей проволоки дом с огородом и сеновалом, и деревья, два тополя у калитки, а между ними качели. Хозяин дома — сверхсрочник, и каждое утро жена его, лет двадцати восьми, простоволосая, в желтом платьице, выводит из стайки корову и гонит ее по тропинке в бурьяне. И от рассвета, и от туманца, и от жены сверхсрочника с ее высокой грудью так тянет запахом холодного, ломящего зубы молока, так отдается студеностью во всем теле…
Стоять, опершись на ящик с надписью «Не кантовать. Южно-Уральская ж. д.», стоять, вертеть карабин, щелкать затвором и не вымучить, как сказать слово, да за словом еще слово?..
А она уже идет назад, волосы закалывает на ходу, вся в лучах и сырости трав, пока маленькая, как игрушка. Эх, достать бы такую игрушку…
…До качелей дошла — посмотрела — шагах в двадцати всего. Что же?
— У вас попить не найдется?
— А-а?
— Воды попить не вынесете?
— Сейчас, — сказала.
И вот укрылась в зеленой веранде… Подогну и я колючую проволоку, через канаву — скок…
В ковшике несет.
— Спасибо. Не хочется каждое утро в такую рань вставать?
— А кому захочется? — отвечает, зевая.
— Это даже и хорошо. А сейчас снова в постель, самые сладкие сны под утро.
— Какие там сны, завтрак пора готовить, муж голодный приедет.
— С дежурства?
— Тревога вечером была, с тех пор и нет.
— У нас тоже была, но через час дали отбой.
— Так то у вас…
— Я бы от такой жены по тревоге не бегал, лучше уж дембильнуться. Не ценит, наверное?
— Ох уж и жена. Да он, собака, ни одной бабы не пропустит.
Ф-фу, сокровище!
— Что-то даже и не верится. Себя бережет?
— Как же, — усмехнулась она, — бережет… — и покраснела.
Берешь ее за руку и пригибаешь вниз ее холодную руку, а глаза искоса, серые, с точками зрачков. Наклоняешься к губам, и они ускользают, но другая, правая рука обгоняет плечо, ложится, впаивается, поцелуй.
Бережно-сильные волны рук и груди — мерный взмет захолонувшей крови гибкий провал спины.
Но — быстрый взгляд на дома, на бетонку, на солнце — шепот:
— В девять вечера… в орешнике у старого ангара…
На высоком крыльце — оглядка влет, от мочки уха вспыхнувшие вперед, к судороге губ и подбородка, упрямство и почти гнев.
Орехи по два, по три в розетках сжатых листьев, они даже на ощупь терпки, а когда обламываешь, освобождая ядрышко желтого ореха с наперсточным тиснением головки, от пальцев терпкость подбирается на язык, к небу.
«Тр-рак!»
Пустой.
«Тр-рак!»
Две дольки в шероховатой обертке прокатываются по зубам.
Ожидание.
Начало — человек в звере промелькнул на распутье.
«Тр-рак!»
Если ощущение больше суток, оно консервируется.
«Тр-рак!»
Успею к отбою?
Орехи по два, по три в розетках сжатых листьев…
— Ты уже здесь.
Резко, почти истерично оглядываешься: белая блузка, черная хозяйственная сумка, что-то наигранно-насмешливое.
— Ты откуда?
Ножом по фаянсу. Исправлению не подлежит.
— А где же — здравствуй?
Вяжут, как во сне. Нелепые скачки, ужимки за спиной, понесло ветром перекати-поле — руки, ноги, голова — точка на горизонте.
— Я очень хотел тебя видеть.
Шаг, глаза опустила. Встал, вырос, посвежел, ветер крепнет, соленые брызги на губах, штурвал уверенно перехвачен.
Твои уловки от боязни.
Январь. Метет. Суббота.
Три раза постучать в окно кухни. Сине, черно вокруг. Здесь, с подветренной стороны, — затишье. Гремит крючок, с порога объятье, запах чистых волос.
— С ума соше…
— Сойдешь, — в выдохе, алое, как роза.
Пар, шаль, рука на бедре. Горячечный взгляд вокруг — дверь в дом приоткрыта, ромб света на полу, лампочка на спирали шнура поймала осколок света, потолок в ватной изморози, и ждут хозяина опавшие в птичку сапоги у ванны, закрытой мешковиной (летняя рухлядь).
Вот мерзлый пол под каблуками скрипит и пыжится, вот ремень с мороза висит в руке буквой «О», вот шапка в рукаве шинели, и шинель — скок — на хозяйский крючок. Гонишь прочь, а оно лезет через вещи.
Зеленая кофта с круглым воротом, распущенные волосы темно-русой рекою, полной воздуха в густом разъеме. Сиянием губ (нижняя жадна) — комната в обоях улыбок.
— Надолго?
— На неделю, за пополнением. На ночь?
Глазами: да.
— Болтают уже, дай хоть отдышаться-то… ведь не в последний раз…
— Что-то жарко у тебя.
— А ты сними китель. Я на кухню.
Завершенный, как пирамида, стекающий блеск бутылки. Скользкий хруст крошечных груздочков. Селедка с луком…
Вошла. Дымящаяся тарелка в руках, внимание и осторожная плавность. Пельмени.
— До утра пируем?
Улыбка вспышкой. Уходит снова. Как дышится!
— А-ах!
Она! Сидеть напротив, из граненых стаканчиков пить ледяную водку, вилкой вылавливать юркий гриб, обжигаться уксусной сочностью пельменей, встречаться пальцами над хлебницей, смотреть в самые зрачки полубессмысленным взглядом, голова ходуном от этого взгляда, и надо всем тик-ток — ходики. Секунды, как монеты.
И долгая, томительная встреча коленей под столом.
— Ешь, остынет, — шепот.
Пьешь, ешь, не отрывая глаз. Румянец, а у глаз, у точеного носика, выше — прохлада слепящей белизны.
…Два часа ночи. Жарко. Встаешь, босиком по холодному полу — на кухню. Пьешь воду из кадушки. Возвращаешься. Чиркаешь спичкой, чтобы прикурить, и боковым взглядом на нее. Сонная румяная щека, плечо под упавшей ленточкой рубашки, рука, охватившая подушку, как мягкий земной шар, — все в оранжевом дрожащем пламени.
Черт! Чуть пальцы не сжег.
Зажигаешь одну за другой, ломаешь спички от нетерпения, и каждый раз новее, желанней, и как довершение — притиснутая телом грудь в развале подмышки, где выбиваются легкие, вьющиеся волоски…
В полной темноте осторожно и расчетливо вытягиваешься рядом. Икра касается выставленного колена, переворачиваешься на бок, ведешь рукой по бескостной льющейся спине к затылку. Он ложится в ладонь, точный, легкий, сонный и праздничный, как жизнь.
«М-м», — говорит она, и ее рука охватывает тебя за пояс, по-хозяйски неспешно, нежно идет по отвердевшей спине.
«Ты не спишь…» — бормочет она, и лепет, бессвязно-обидчивый.
В нем плывешь и таешь, и вот — тебя нет, и вселенная полна жара, шорохов; вселенная — тенькающая капля в желобе…
— Но здесь обо мне не говорится, — сказала Дженнифер. Мы перешли уже на «ты», дело происходило в июле, жара стояла неимоверная. Я читал ей этот рассказик в одном театре на Бродвее на представлении «Скрипач на крыше», куда нас мисс Лопес провела по контрамарке, чтобы в фойе прослушать очередной рассказ. За дверями зала грохотала раскованная нью-йоркская публика, по сцене летали дисциплинированные евреи в сюртуках, котелках и пейсах, и воспринимались исключительно как артисты.
— Тебя тогда вообще не было. На свете, — почему-то оскорбился я за прошлое. Мол, здесь ты можешь владеть умами, глазами и прочими потрохами, а шестидесятые годы прошлого века оставь местным красавицам.
Не знаю, поняла ли она. Что-то в ней есть, что позволяет думать о понимании. Какая-то пристальность, почти исчезнувшая в остальных фигурах в горячке шоу-бизнеса. Боря назвал эту ее черту совсем просто: «клевая телка». Меня это немного покоробило. К Дженнифер я относился совершенно эстетически. Это позволяло мне восхищаться ее достоинствами и сохранять дистанцию. Она чувствовала эту дистанцию. Мы как бы были по разные стороны текста: то ли я читал ее, то ли она меня.