4 Как это было в нашем раю

Наработались мы вволю. Мокли под дождем, жарились на солнце. Прореживали, опрыскивали, удобряли. Заменяли старые, давно взращенные высокоствольные сорта яблонь на низкорослые, насаживали новые вишневые плантации. Обносили проволочными сетками тысячи новых молоденьких и слабеньких селекционных саженцев для защиты от острых зубов кроликов и зайцев. Наша персиковая плантация расширялась год от года.

Молодые деревца пока не родят, но они принялись. Свежие молодые веточки удлиняются, тянутся вверх и в стороны, окидываются листочками. Их низкие кустообразные макушки напоминают улыбчивых девушек с перепутанными кудряшками локонов. Приятно посмотреть. Первые персики, которые посадили мы с Евой, быстро взрослеют, набирают силу. Мы не оставляем их без внимания. На будущий год они должны принести плоды.

Над нами до сих пор смеются. «Зряшная работа. И чего ты с ними возишься? И Еву запряг. Хотите решетом воду вычерпать!» Ну и черт с ними. Мы-то видим, что дело идет на лад. Что же нам помогает не отказаться от него? Уверенность, что оно полезно и нужно всем — это во-первых. А во-вторых — необходимость доказать и самим себе, и всякому неверующему, что трудовые руки, творческий ум и стойкая душа — залог успеха в большом и полезном деле.

Я ползаю с заступом по травянистому склону, а воображение продолжает работать, рисует радужные картины, одну заманчивее другой. Разве, выкапывая яму и сажая в нее молоденький прутик селекционного растения, трудно вообразить себе, как это деревце уже зеленеет, цветет и плодоносит? Разве мысленно ты не собираешь уже красноватые, золотисто-желтые, коричневатые, мраморные или розовощекие сочные, душистые фрукты? Не ощущаешь их на своей ладони и не глотаешь слюнки? Разве, засевая хлеб, не думаешь о жатве и об урожае? А когда возводишь стену — не представляешь себе всего дома? А если у тебя есть возможность еще и поделиться этими своими фантазиями с родным и близким человеком — иногда менее, иногда более близким, как, скажем, Ева, — разве тогда не стараешься, не напрягаешь силы еще охотней?

Вот уже пятый год мы вместе. Славно все получилось. Своим смехом и воркотней Ева наполняет дом и сад. Она любит повеселиться, попеть, но и поругаться, если надо излить свой гнев. Даже острое (а порой и соленое) словцо не смущает ее слуха. Мы с ней понимаем друг друга. Улучив свободную минуту, она, как и я, любит побродить по благовонным рощам и лесным посадкам Роудницкого края; пройтись по золотисто-зеленым переливчатым полям. (Окидывает взглядом каждый цветок язычески огненного мака, а под окном, меж грядами капусты, из года в год зажигает летом круглое солнце подсолнечника — на случай, если вдруг солнце скроется за облака?..)

Любит она и посидеть на берегу Лабской запруды с удочкой в руках и тут же отведать свежей, только что выловленной, на угольках испеченной рыбки. И Ева, и дети обожают наши рыбацкие экспедиции. Еще одна добродетель украшает ее: она умеет готовить. К примеру, до хруста поджаренные картофельные лепешки с тонкими ломтиками свежих грибов. (Этот рецепт мы придумали вместе: у меня при одной мысли о нем сосет под ложечкой.) Кладовка и холодильник у нас всегда полны… Конечно, она любит и умеет со вкусом одеваться. (А кто из женщин этого не любит?) И я ничуть не возражаю. Напротив. Сам этого хочу. Разве Ева — не моя гордость? Когда она идет по улице своей упругой легкой походкой, редко кто не обратит внимания — иногда с удовольствием, а то и с завистью — на ее стройные ноги.

В саду Ева уже давно освоилась и чувствует себя совладыкой (он ведь в равной мере принадлежит и ей) этого королевства. Лодырей, которые спешат поскорее отделаться от работы, а то и портят ее, она тотчас поставит на место: сама она никакого труда не боится. А что до хомута, в который я будто бы ее впряг, как говорят некоторые, так на это я отвечу вот что. Свои бесконечные анализы и графики, химикалии, пробирки и дощечки Ева с великим удовольствием меняет на работу в саду; здесь она отдыхает. Берет мотыгу и сажает новые деревца, садится на трактор и развозит искусственные и естественные удобрения, обогащает почву. Но больше всего кружит у деревьев, которые мы сажали вместе. Скорее всего, ради меня. (Такие мысли я самодовольно внушаю себе сам.) Но это, конечно, шутка! Просто Ева делает, что ей нравится: любит поработать, поесть, а иногда и рюмочку выпить. Тут мы тоже понимаем друг друга. Да, как бы не забыть: она преисполнена сатанинской гордости за то, что мы делаем вместе. (Горе несчастному, кто вздумает чинить нам препятствия в работе!) Неужто этого не достаточно? Но, по правде сказать, иногда мне думается, что Ева не столь вынослива, сколь упорна. У нее своя голова на плечах; снедает ее молодой, только что ею в себе открытый и разбуженный задор. (Иногда мы ссоримся — чаще всего из-за того, что нужно было бы сделать или уже сделано; она всегда пытается настоять на своем. Спасибо ей за это. Жизнь тотчас становится веселее!)

Как-то мне захотелось ее немножко поддеть. Я припомнил книгу Чапека «Год садовода». Книгу о том, как стать завзятым садовником. Это, оказывается, очень просто! Прививаешь, подстригаешь веточки и вдруг — такой неумеха! — оцарапаешь себе палец. Через кожу в кровь попадет нечто вроде отравы — и вот уже одним одержимым садоводом на свете стало больше.

— А ведь тут что-то есть! — отозвалась Ева и прикрикнула: — Не смейся! Я и не представляла, что во мне тоже сидит такой вот фанатик! Мне всегда нравилась жизнь, Адам, но только теперь я ухватила ее за вихры. А я, дурочка, еще раздумывала! Годы ухлопала, с утра до вечера просиживая за анализами почвенных образцов, и только теперь вижу, что к чему. Когда у меня тут же, под рукой все растет, цветет и плодоносит. И где только у меня глаза были!

Я усмехаюсь, а на сердце тепло. Черенок прижился. Тот, что главнее всех. (Привил на совесть, Адам, похваливаю сам себя.) Моя радость, вбирая в себя радость Евы, ширится и растет. Сок из двух корневых систем брызжет сильнее, много сильнее, чем из одной…


Однажды осенью я вернулся домой поздно. В областном центре созывали актив. Что там разбирали — убей бог, не помню. А тут еще Гавелка, наш новый директор, попросил меня выступить в прениях. Я наболтал с три короба. Или чуть поменьше. От волнения мысль работала быстро и четко. Вот тогда-то и родился наш проект…

Странное дело. Живешь в своем углу. Живешь долгие годы, каждый придорожный камень, каждую межу, каждый куст знаешь, и вдруг наступает мгновенье, когда знакомые места предстают по-новому, обнаруживают новые свои возможности, новые, прекрасные формы. Уезжая из дома на собрание, я еще от ворот окинул взглядом по-осеннему бурые склоны противоположной долины, где были раскиданы лесопосадки, а на пограничных межах полей рос кустарник.

И меня осенило: ведь на всем этом пространстве могли бы протянуться сплошные ряды деревьев, один огромный сад, кладовая наших дивных плодов! Эта мысль настолько завладела мной, что все остальное я послал к черту.

Дело обстояло так: сразу за оградой нашего сада, на другой стороне большака, — несколько гектаров приусадебной земли соседнего кооператива. Земли совсем мало — восемь-десять гектаров, не больше. А за ней чуть не до самой Лабы тянется широкая, как блюдо, ложбина. Десятки гектаров пологих полей Калешовской фермы, простирающихся вокруг бывшей усадьбы князей Лобковиц. Жалкое стадо, каких-нибудь восемь десятков плохо обихоженных коровенок — и это на такие вот обширные владения, словно самим господом богом предназначенные для огромного фруктового сада. Соединив оба наших хозяйства, мы создали бы современный специализированный садоводческий ареал. Интенсивно возделываемые плантации плодовых культур. И конечно же — персиков.

Когда я вернулся с актива, Ева уже спала. Я разбудил ее. Сел, не снимая пальто, на край кровати и потряс ее. Она испуганно встрепенулась спросонья, не поняла, в чем дело, зажмурилась, терла глаза.

— Случилось что?

— Случилось.

Увидев меня в пальто, она, готовая к новым неприятностям, приподнялась на локте. И я, спеша и волнуясь, выложил ей все мои новости, все соображения, весь мой проект.

Она поняла не вдруг, какое-то время молчала и испуганно смотрела на меня. И только немного погодя смысл моих слов дошел до нее.

— Погоди. — Ева села на постели. — Повтори-ка все еще раз сначала.

И задала мне несколько вопросов. Очень существенных и деловых (кстати замечу: просыпаясь, она бывала куда более деловой, чем вечером, когда готовилась ко сну).

— Каких размеров, по-твоему, должен быть сад?

— Ну, скажем… около сотни гектаров. А кроме того… Там, на окраине, можно прихватить еще чуток земли у Крабчицкого и Добржиньского хозяйств. Хорошо бы подровнять территориальные границы…

— Так далеко лучше не заглядывать, — прервала меня Ева. — С этакими идеями тебя отовсюду в три шеи погнали бы. И хлопот не оберешься, ты не находишь? Перебрасывать ферму, строить при ней коровник, а кроме того — вкладывать деньги в новый сад.

— Само собой. Без труда и без денег ни одно крупное современное производство не организуешь… А садоводство уже давно пора перевести на современные рельсы. Конечно, это в перспективе, но и перспективный план тоже следует разработать. — Обхватив Еву за плечи, я снова со смехом встряхнул ее. — Вот видишь! Сдвинуть с места удается лишь то, за что можно ухватиться, взяться руками, потрясти! Понимаешь?.. Целые десятки гектаров зерновых культур, свеклы, картофеля, овощей, невиданное крупномасштабное производство, а мы должны все еще жить по старинке? Мелкому производству — конец. Его давно пора послать к черту! Да разве в прежних условиях производства можно применить достижения науки, механизации, техники в полной мере?

Ева молчала.

— Успокойся, — сказала она чуть погодя. — Поди-ка сними и повесь пальто.

Когда я вернулся (разумеется, с бутылкой вавржинецкого в руках), она сидела на краю постели, спустив ноги на коврик и подперев голову ладонями.

— И как ты мыслишь это сделать? — спросила она.

— Очень просто. Взять и сделать. Провести анализ почвенных структур и на его основе, а также с учетом наклона местности, рассчитать площадь отдельных участков, ввести уже проверенный состав выращиваемых культур и подсчитать предполагаемую прибыль. То есть разработать и предложить руководству госхоза проект ведения такого хозяйства.

— И ты уже все продумал?

— Нет, не все. О том и речь. Вот теперь мы это и сделаем.

— Кто это мы? Кто сделает?

— И ты еще спрашиваешь? Ты да я. А потом вся наша бригада.

Всплеснув руками, она удивленно заморгала.

— Ну, чего молчишь? Слышала, что я сказал?

— Как не слышала… — Она запнулась. — Да я просто дух перевести не могу!

Ева долго молча смотрела на меня. Но постепенно лицо ее стало оттаивать, оживать. А губы… Ах, эти ее губы… Любое волнение прежде всего отражалось у нее на губах. Раньше, чем во взгляде… Странные, особенные у нее губы. Бывало, заколотится у нее сердце — и они становятся пунцовыми от прихлынувшей крови. По подвижному рисунку рта я могу прочитать ее мысли отчетливее, чем если бы они были выражены в словах. Трогательные подрагивания ее губ всегда выразительнее слов, начертанных большими буквами. Бегущая световая газета в темноте ночи… Только потом вспыхивают глаза… Губы у Евы живут как бы отдельно, сами по себе.

— Ты считаешь… Ты на самом деле думаешь, что мы это осилим? — спросила она. А на ее губах уже читался ответ.

— Выпьем, — предложил я, подсаживаясь к ней. — Разумеется, осилим. Ведь мы знаем, чего хотим. «Преодолей, пробейся, не прислуживайся», — продекламировал я свое любимое изречение.

На сей раз мы отхлебнули прямо из бутылки.

— Да ради такого дела я готова и прислуживаться. Лишь бы удалось.

Ева одушевилась. Идея увлекла ее. Я это видел, я знал, что так будет.

Для нас начались дни и недели неустанной работы — бесконечными вечерами, по субботам и воскресеньям. Столы и шкафы, забитые книгами по специальности (я привозил их из Праги); груды бумажек с моими выписками, заметками и анализами. Ева целыми днями пропадала в поле и на межах. Отбирала образчики почв, сортировала их, анализировала, сравнивала. С некоторыми даже сама ездила в Мельник, в лабораторию, где работала прежде. Мучилась страхом, как бы чего не напутать. Собственноручно нанесла на карту все разновидности почвенной структуры, и, когда наконец разложила передо мной на столе эту пестревшую разными красками картину, глаза ее прямо-таки полыхали. Склоняясь над разноцветной мозаикой квадратов и прямоугольников, над причудливыми эллипсами, заштрихованными землянично-красной, бледно-коричневой, бледно-зеленой краской и желтью — на местах произрастания ржи, картошки, свеклы и люцерны, и все это там, где пока что были лишь травянистые берега, заросшие кустами терновника, шиповника, боярышника, — мы видели, как у нас на глазах поднимается сад. Ева уже вдыхала, впитывала в себя аромат сочных вызревших фруктов. Ноздри у нее раздувались и трепетали…

Мы условливались, какой участок отдать под персиковые плантации, где провести границу вишневых посадок, откуда и куда, по каким местам должны протянуться полосы яблоневых пальметт. Мы ссорились, спорили, пока наконец не приходили к согласью. Чудесные дни… Словно сейчас слышу, как она говорит: «Знаешь, такое чувство, будто до смерти устала, а все же, когда подходит вечер, жалеешь, что день окончился и больше нет сил, и не можешь дождаться утра, чтоб начать все сначала».

Часам к десяти вечера она была голодна как волк. Мгновенно появлялись поджаренные шницели, хлеб и соленые огурчики. (Известное присловье: соленье творит веселье.) Чай. Во время занятий — никакого вина, ни-ни… Золотистая струйка меда, тающего в огненном, обжигающем золотистом чаю, поданном в стакане. Чай Ева всегда наливала в стаканы: она наслаждалась всем — цветом, ароматом, вкусом этого напитка.

Еще какое-то время мы работали, а потом принимали ванну. Впрочем, Ева признавала только душ — стремительный ток горячей и тепловатой, вперемежку, воды, растекающейся по всему телу. Я же до краев наполнял ванну приятно теплой водой, а потом обливался холодным ключевым душем. Потом — еще часика два поработать. И наконец добраться до постели.

Ева спала как убитая. Сон у нее всегда был глубокий. Но в ту пору утром ее просто нельзя было добудиться. Она медлила, потягивалась; вставала с черными кругами под глазами. Если нужно было уходить, клала на веки примочки…

И вот однажды вечером работа была закончена.

— А теперь иди ко мне, — сказала Ева, угнездившись в постели после очень холодного на сей раз душа. И счастливо, широко улыбнулась мне. — Деревьев на земле мы уже напрививали вдоволь.


Общая работа, взаимная любовь и страсть сроднили нас. В эти дни и ночи, среди смеха, боли, крика, в пору печалей, радости и наслаждений наших душ и тел, кровь наша смешалась. Она бурлила и полнилась жизнью не только в нас. На свет появилась Луцка.

Луцка!

Вижу ее… улыбчивую крошку с курчавыми каштановыми волосиками (это украшение она получила от меня), с ротиком ярким, словно клубничка, щебечущую, словно ласточка. Неуемную вездесущую лепетунью. Чего не знает, тут же и придумает. Присела за домом на корточки, дует на седую головку одуванчика, а когда опушенные семена взлетают в нагретый солнцем воздух, принимается их ловить.

— Куда они летят? — спрашивает малышка. Она не достает мне даже до колена. — А почему каждый пушок летит отдельно?

— Так рассеваются семена, — поясняю. — Там, где упадут они на землю, вырастут новые одуванчики, расцветут новые золотистые цветочки-солнышки, чтобы всем на свете стало веселее. Все, что растет, бегает, летает либо плавает, любая травинка или дерево, всякая птаха, бабочка, рыба, раки и лягушки, любая зверушка на нашей земле появляется на свет своим способом. Либо прорастает, либо вылупливается из яичка или родится.

— И я?

— И ты.

— А как родилась я?

— Ты?

Поднимаю озадаченно брови, оглядываюсь на Еву.

Ева наклонилась над корзиной с мокрым бельем, собирается отбеливать простыни и пододеяльники, и тут вместо нас отозвался Томек. Ухмыльнулся, глядя на Луцку (вечно у них схватки: ему иногда приходится за ней приглядывать), и кричит: «А ты родилась от гусыни!»

Этому проказнику уже кое-что известно, вот он и насмешничает. Однако на всякий случай, ухватив намазанную топленым салом краюху хлеба в три пальца толщиной, он кубарем скатывается в свой партизанский бункер, сооруженный из старых ящиков из-под фруктов.

— Ах, негодник! Это я-то гусыня? Вот я тебе задам! — грозится Ева.

С виду сердится, а сама готова расхохотаться.

Луцка стоит словно громом пораженная. Глядит перед собой неподвижным взглядом, морщит лобик и что-то сама про себя лопочет, губы у нее чуть заметно шевелятся.

— Наверное, поэтому, — произносит она заикаясь, голосом, полным ужаса, — наверное, поэтому у меня еще бывает гусиная кожа?

Мы хохочем. Ева по обыкновению — от всей души, взахлеб.

— Не верь ему, Луцка. Этот проказник Томек опять смеется над тобой. Ты родилась так же, как и он, — из моего животика.

— Как крольчонок? — Луцка снова на секунду задумывается и вдруг спрашивает:

— А у тебя там еще кто-нибудь есть?

Я отворачиваюсь. Задыхаюсь от смеха. Из глаз Евы брызжут обжигающие, веселые искры.

— Этого я еще не знаю, малышок, — просто отвечает она. — Ну, а теперь довольно. Марш отсюда. Опять мне белье испачкаешь.

Волосы у Евы рассыпались, разметались по лицу, плечи и руки у нее загорели, влажная, соблазнительно облегающая майка прилипла к телу, юбка намокла. Распрямившись, она раза два встряхнула мокрой простыней.

— Пойдем, Луция. Лучше исчезнуть вовремя. А то нам может и попасть!


Зима. Стужа стоит лютая, треск кругом: дает себя знать наш заклятый враг — бесснежный мороз. Вот уж неделю я днем и ночью не спускаю с неба глаз. В небе — низкое стылое солнце и холодные мерцающие блестки звезд. Встаю среди ночной тишины — посмотреть, сколько градусов. Дышу на замерзшее стекло и осторожно, чтоб не разбудить Еву, иду в прихожую — зажечь лампочку на фронтоне дома. Ее свет падает на термометр. Увидев съежившийся от мороза, упавший ртутный столбик, беспомощно вздыхаю. Окно уже снова затянуло инеем. Снова дышу, протираю ладонью… Вижу серпик месяца. Висит на небосводе, колет меня в сердце, студеный, словно ледяная сосулька; возвращаясь в прихожую, я гашу свет, снова забираюсь в постель.

— Сколько там? — спрашивает Ева. Она тоже не спит.

— Уже снова двадцать два, так и держится.

— Господи боже, — вздыхает Ева. — Да когда же будет конец этим морозам?

Стужи Ева не любит, она существо теплолюбивое. На морозе у нее тут же зябнут руки, краснеет нос. Последнего она, как женщина, совсем уж не переносит. К тому же простудился Томек. Набегался — и теперь лежит с температурой в соседней комнате, покашливает. На время его болезни Луцка со своей постелькой перебралась к нам. Спит…

А меня сон не берет. Ворочаюсь с боку на бок. Смотрю на себя со стороны, как на оставленное душою тело. Несколько дней уже ничего не делаю, только обхожу дозором сад; осматриваю каждое деревце и заботливо, осторожно привожу в порядок их зимнее одеяние. Терзаюсь тревогой и страхом, особенно за персики. В этом году те, первые, что мы высадили вместе с Евой, должны были бы принести урожай. Я могу присягнуть, что по той же причине и Ева впала в уныние и растерянность. Лежит рядом молча, но я-то знаю, что ей тоже не спится.

Мы оба молчим, а на улице крепчает, лютует мороз…

Днем небо расчистилось, но ясный день кажется мне черным. Уже из-за одного того, что ртуть в термометре почти не шелохнулась. Потом Ева затеяла большую стирку, а на это время я предпочитаю сбегать из дома. Но куда денешься в этакую погоду? Из сада стужа тут же загонит обратно в тепло. А мне очень хотелось бы смыться, потому что Ева не в духе. Бывают у нее раз в месяц такие дни. Иногда она переносит их покорно, словно раздавая всем вокруг свою болезненную и страдальчески терпеливую нежность. А то становится раздражительной, ровно ни с того ни с сего в нее бес вселяется. В такие периоды она как бы говорит: «Ага, на вот, получай и ты тоже. Неужто нам все одним да одним нести проклятый крест несчастной женской доли?»

Сегодня у нее именно такое мрачное, раздражительное настроение. Она поминутно одергивает Томека. Его томит скука, кровать ему опостылела. Луцка снует то к нему, то обратно к маме, вертится под ногами. А Ева крутится возле бака. Вот и опять. По-моему, она просто придумывает, на ком бы сорвать злость… Или демонстрирует, что она вот не покладая рук трудится, а я попусту теряю время над бумажками.

Время тащится невообразимо медленно… Пообедав, подхожу к постели Томека. Приношу ему чаю.

— Ну, хоккеист, как дела?

(Этой зимой парнишка решил стать знаменитым хоккеистом, каких свет еще не видывал.) Но Томек молчит. Не слышит. Не замечает даже, что я подошел. Углубился в чтение — книгу для него я подыскал у себя в библиотеке. «Овчарка Казан»[1]. В его возрасте я очень ее любил. Томек тоже сразу с головой ушел в чтение. Как много пользы в свое время принесла мне такая увлеченность! Мальчик живет образами, они волнуют его, вместе со смелым Казаном и серой волчицей он мчится по неведомому и суровому дикому краю. Теперь обнаруживает следы большой сильной рыси… Дрожит за судьбу избитого, почти парализованного Казана. А вот собственноручно наказывает негодяя и преступника… Он силен и отважен, он знает, что в жизни нужно отвечать ударом на удар; наказывать злодеев, чтобы добро одержало верх.

— Томек!

Чай с медом и лимоном, который я ему принес, уже простыл.

Он ничего не слышит, потому что вокруг — яростный лай и завывание волчьей стаи…

— Ну-ка выпей!

Я протягиваю ему кружку. Он машинально берет ее в руки и отхлебывает. Глаза пылают, бешено колотится сердце. Я наблюдаю за ним… И вдруг мне начинает казаться, что это я сам. Как не вспомнить, глядя на него, картину из собственного детства…

И вдруг из коридора доносится вопль.

Открываю дверь. Луцка — мокрая с головы до ног, с большой деревянной мешалкой в руке; испуганное личико залито слезами.

— Ты только погляди на эту мартышку. Ты только погляди, что она опять натворила, эта твоя Луция! — восклицает Ева. — Я замачивала в ванной белье, она видела, что я сыплю в воду порошок. И вот теперь, когда уже все выстирано, осталось только прополоскать, — ты думаешь, что она учудила? Стоило отвернуться, как она всыпала в ванну сахарный песок. Это она хотела мне помочь! Посмотри, как она выглядит! Что за вид! Придется ее переодевать и перестирывать все заново.

Отобрав у Луции мешалку, Ева шлепнула ее по попке. Какой тут поднялся крик!

— Я ведь хотела помочь, ты сама говоришь!

— Хорошенькая помощь! — возмущается Ева. — Не знаешь, за что теперь и приниматься. А ты ее больше защищай! Проклятый мороз! — выговорилась наконец Ева, отведя душу.

Я взял Луцию на руки — утешить. (У кого достанет сил выдержать детский крик?) И Ева тут же набросилась на меня.

— Балуй, балуй! А ну спусти ее с рук, пусть залезает себе куда-нибудь в уголок и плачет на здоровье. Не убудет! — кричит Ева.

Вдруг раздается стук в дверь.

Это Олдржих. (Умеет ведь человек выбрать подходящее время.)

Ева, еще с мешалкой в руках, метнула на него сердитый взгляд: «Этого еще здесь не хватало».

— Ну, беги! — подтолкнула она Луцию. — Да поскорее, надо тебя переодеть. И сядь у печки, а то и ты простудишься!

Ева повела дочку в кухню.

Олдржих приободрился.

— Вот, зашел, — он запинается, не зная, что сказать еще. — Проходил мимо… Дай, думаю, загляну, посмотрю, как ты тут поживаешь.

Он вздохнул.

— Эти бесснежные морозы — хуже нет. Если так и дальше пойдет… — Голос его прозвучал похоронным звоном.

— Не каркай! — обрываю я, хотя знаю, что он искренне переживает за судьбу моих персиков.

После нашего похода к первому секретарю, когда Ситарж признал мою правоту и благословил мои планы, в одну из добрых минуток, за стаканчиком вина, я открыл Олдржиху, какую важную услугу он мне оказал, когда, торопясь на свидание (имя Евы я не произнес), по рассеянности (так я выразился) забыл взрыхлить землю вокруг нескольких десятков персиковых дерев — только накидал вокруг стволиков компост. И поблагодарил его от всего сердца. Он побагровел; некоторое время тупо смотрел на меня, разинув рот, а потом просиял.

— Так, значит, это из-за меня все обернулось удачей? Ну, я рад, — твердил он и с тех пор тоже считал себя создателем нашей плантации. Я не разубеждал его. Пусть себе. (Позже нам легче стало договариваться о всяческих бумажных, бюрократических делах. Он помогал мне или по крайней мере не мешал. И то хорошо — если иметь в виду постоянное недоброжелательство Паточки.)

Время от времени Олдржих навещал нас. Но я-то хорошо знал, что делал он это не столько ради меня и благополучно приживающихся персиков… Кстати, вскоре после меня Олдржих тоже женился, и мы стали соседями. Но, как это часто бывает у слишком разборчивых людей, он, что называется, довыбирался. Жена его вечно ворчит, вечно недовольна, всего-то ей мало, всего-то ей недостает. Мой бывший соперник-петушок быстро лишился своего гребешка. Он в своем доме не хозяин. (Да в своем ли — дом-то он тоже себе «высватал»: получил благодаря женитьбе.) И порой ему требуется обогреться и немножко взъерошить мокрые, свалявшиеся перья. Наш дом чем-то манит его к себе.

Мы уселись за стол и налили горячего чаю. Олдржих промерз. И, держа кружку обеими руками, не спеша отхлебывал. Мы посетовали на погоду, на суровую зиму, от которой житья нет, потом, как водится, перешли на политику, на то, что творится в мире. И меж тем прислушивались, как Ева энергично, все еще кипя злостью, полощет в ванной белье. Я очень живо представил себе, что теперь у нее на уме. «Ах, окаянный, опять он здесь!» (Олдржих целый месяц не заглядывал к нам, но Ева в таких случаях не замечает, как бежит время, ей этот гость не мил.) «Ни на что не пригоден — ни дома, ни на работе. Только языком трепать. А если потрепаться негде, плетется к нам. Никчемушный человек. Кто умеет, тот дело делает, а кто дела не знает — тот берется поучать».

Мы допили чай. (Я не дал бы голову на отсечение, что Олдржих не уловил этих ее лестных мыслей. Во всяком случае, вскоре он медленно и неохотно стал собираться. Сегодня он чувствовал себя у нас очень скованно и напряженно.)

— Ну я пойду, Адам.

Мне казалось, что белье чем дальше, тем яростнее шлепает о ванну.

Я заглянул в кухню. Луция валялась на полу и играла в кубики. Она уже позабыла о происшествии. И, довольная, что-то лепетала про себя, словно уточка.

— Немного провожу тебя, Олдржих. Глотну свежего воздуху.

Ева выглянула из кухни с какой-то тряпкой в руке; обожгла меня взглядом. Я надел теплый овчинный полушубок, натянул ушанку, но все равно расслышал, чем она нас провожает.

— Это ты умеешь. Знаешь, когда исчезнуть. Свежий воздух ему понадобился!

— Сдается мне, Адам, что жизнь у тебя тоже не мед.

Олдржих вздохнул, но в тоне, каким были произнесены эти слова, слышалось и облегчение. Он мигом почувствовал себя свободнее, непринужденней. Но ощипанный, помятый петушок попал пальцем в небо. По обыкновению.

— Какое там, милок. Мед я с удовольствием лизну разок-другой, но, по-моему, он чересчур приторен. А я люблю блюда поострее, и постные, и жирные. После сладкого торта — солененького огурчика. Людям нравится, когда еда у них разнообразная. А если на столе одно и то же, то недолго и штаны потерять.

Чтобы замять разговор, Олдржих, нервно вздохнув, перебил меня, предложив зайти куда-нибудь погреться — для прогулок в этой «сибири» сейчас слишком студено.

В своем монологе насчет разнообразной и питательной еды я несколько переборщил; да и какие тут ораторские приемы, коли из головы не идут заботы и хлопоты о саде. Прикидываешься удальцом, а на сердце кошки скребут.

Сославшись на неотложную работу, я у ворот распрощался с Олдржихом. Мне хотелось побыть одному.


Куда еще могли унести меня ноги, если не в сад? Я прошелся по рядам пальметт, придирчиво осмотрел каждый низенький крепенький побег; проверил грунт — достаточно ли он высок, не подсыпать ли. Будь моя воля, я обогревал бы деревца собственным взглядом! Мороз лютует, кусает за нос и щеки. Обжигает ледяным дыханьем, так что на глазах выступают слезы. Смахнув их, я вдруг подивился — какая кругом красота.

Пробившись сквозь завесу утреннего тумана, солнце осветило ветви и веточки, укутанные хрупкими иголками инея. На траве и мерзлой земле — всюду сверкают, переливаясь, ледяные кружева. Спящий сад — в ослепительном драгоценном убранстве. Сказочное царство волшебницы Зимы. Но как радоваться такой красоте, если ты не уверен, вернется ли в эти тоненькие прутики жизнь, наберутся ли они сил и расцветут ли… Я касаюсь персиковых веточек; они усыпаны зародышами почек, покрытых инеем. Господи боже, долго ли еще продержится этот бесснежный мороз?

Я выбрался из сада, охваченный тоской и отчаянным бессилием, которое возникает, когда и голова, и руки просят работы, сердце горит желанием приносить пользу — а ничего поделать нельзя.

Под моими ногами со звоном и хрустом — так хрустят кости у скелетов — ломалась трава. Вокруг простирались заиндевелые пашни, низкие белесые всходы озимых.

Сам не зная как, я очутился у скованного льдом Чепеля. Да, именно сюда, на берег этой речушки, после дождя, прошедшего накануне ночью, бегал я в детстве по холодной росе за улитками и червяками. До сих пор все мое существо помнит эти студеные дождливые утра, острый, одуряющий аромат и прохладу, исходившие от высокой мокрой травы, кустов лопуха, от лебеды, крапивы, от ивняка, увешанного крупными дождевыми каплями. Капли были блестящие и тяжелые, как ртуть. Раздвинув высокие листья лопухов, мокрый с головы до ног, я искал под ними скользкие следы и собирал улиток до тех пор, пока отцовская корзина из-под картофеля и моя полотняная сумка не наполнялись доверху. Мы высыпали улиток в загончик, сооруженный отцом во дворе, и до первых морозов я подкармливал их лопухами. Потом улитки закрывались в своем сероватом прочном домике, а мы ждали, когда их заберет у нас перекупщик Чулик и пошлет во Францию. Сколько же мне тогда было лет? Да столько же, сколько сейчас Томеку. Но у отца, которому нужно было прокормить нас и вырастить, заботы были потяжелее, чем у меня теперь. Фабрику на время закрыли, и он потерял работу. Денег, вырученных за улиток («И как это людям может быть по вкусу?» — звучит у меня в ушах его ровный удивленный голос), хватило, чтобы купить мне пальто, а маме — покрыть расходы по хозяйству.

Промышлял отец и браконьерством. Как сейчас вижу: возвращается он домой, расстегивает свое ветхое пальто (входя, он что-то придерживал руками на животе), и на пол валятся два больших ушастых зайца. Глаза отца блестят и смеются. Зато у мамы — полны страха и укоризны. «Побойся бога, отец, что ты натворил? Забирай сейчас же, чтоб глаза мои не видели». Рассердившись, она принималась плакать и причитать. «Вот поймают тебя и упрячут в тюрьму!» Вздыхала она так горько, что, казалось, в комнате темнело. Однако стоило мне бросить взгляд на зайцев, валявшихся на полу, как в душе возникало ощущение чего-то мягкого, податливого, бронзово-коричневатого. Зайцы лежали словно две лампы, излучавшие какое-то дивное, шелковистое сияние. Глядя на них, я мысленно представлял себе, как мы с отцом ставим силки, и глотал слюнки, уже вдыхая аромат жареной зайчатины, нашпигованной салом, смакуя золотистую подливу с плавающими в ней лодочками тмина.

И я принял сторону отца. Но мама, подойдя к посудному шкафу, достала из кувшинчика последние кроны.

— На вот, возьми, если тебе так охота полакомиться зайчатиной. Возьми и купи.

— Нет, это не по мне! — отрезал отец. — Негоже, чтобы все хорошее да доброе одним господам доставалось.

Эти господа у него в печенках сидели, сильнее он ненавидел только фашистов. Когда в Германии к власти пришел Гитлер, у нас в городе фашисты тоже создали организацию, обнаглели и принялись угрожать, что наведут здесь порядок… К нам собирался прибыть и выступить их предводитель Гайда. В те поры до меня все это доходило весьма смутно. Но в общем, я понимал, что происходит что-то очень серьезное. Каждый вечер у нас собирались товарищи отца. Закрывшись в комнате, они о чем-то совещались.

Все, что удавалось мне услышать, я впитывал, вбирал в себя как губка… И пережил большое потрясение. Перед приездом Гайды отец доверил мне передать товарищам записочки с поручениями. На площади творилась невообразимая сутолока. Чем дальше, тем больше скапливалось народу; у входа в пивную людей толпилось как пчел у летка. Тщетно пытались жандармы убедить зевак, что внутрь больше никого не пустят, что вход в зал воспрещен по распоряжению полиции… И тут вдруг поднялся шум, гам, крики: «Выгоняют! Гайда смывается через черный ход!»

Голова у меня пылала. Я протиснулся поближе. Поздно. Мелькнул грузовик, набитый чернорубашечниками. Один из них повис, уцепившись за борт машины, его уже на ходу втаскивали в кузов…

Видеть отца таким свирепым, как в тот вечер, мне никогда не приходилось. «Волка ни мольбами, ни увещеваньями не прогонишь, только палкой…»

И хотя временами казалось, что отец все-таки проиграл, что проиграли мы все, особенно после Мюнхена, в годы оккупации и войны, но ни разу (по крайней мере в моем присутствии) отец не терял веры в победу нашей правды…

Мне вдруг стало очень стыдно перед отцом за малодушие, охватившее меня сегодняшней ночью: вдруг пришло в голову, что если персики снова померзнут, то моим попыткам вырастить их у нас придет конец. А все из-за Паточки.

Я пытался его понять. Отчего он такой? Родом из тех бесправных бедняков, которые искони мечтали перестроить мир так, чтобы все распределять поровну, поскольку желудок у всех одинаковый. Извечный лозунг уравниловки. Его выдвинули еще до Маркса и до сих пор не сняли. Велика ли беда, что всякие бездельники, лодыри и прихлебалы живут за счет прилежных, трудолюбивых, рачительных людей, пользуясь плодами их тяжкого труда! А Паточка с подозрением относится ко всему, на что еще не было директив и указаний от соответствующих инстанций. Он убежден, что этак он лучше всего защищает наши завоевания. И он не один… Таких много, и похожи они друг на друга, как две капли воды. Объявляют себя единственными стражами нашего святого дела. Ах, черт побери! Была б их воля, они сожгли бы каждого, кто смеет думать иначе. Теперь он относится ко мне по-дружески — словно мы вовсе и не ссорились. Больше того, вчера, увидев меня в тулупе, с багровыми от мороза щеками, пригласил к себе в канцелярию — выпить чайку. Расспрашивал о том о сем; чаще всего напоминал про наши успехи, про золотые медали, полученные в позапрошлом году в Вене и Будапеште. В странах, славящихся культурой выращивания плодов. Паточка не скупился на улыбки, был сама любезность, но я-то знаю, что он не забыл обиды, нанесенной ему, когда решался вопрос о персиковой плантации. И это в конце концов проявилось. «Ну и как? — спросил он, когда мы допивали чай. — Как зимуют персики, Адам? Проклятые морозы! Ну ничего, ничего, как-нибудь обойдется. Обойдется!» Это прозвучало ехидством, скрытой насмешкой.

Он оставил меня в покое, поскольку знает, что, пока на моей стороне Ситарж, я в безопасности и для него недосягаем. Но внимательно следит за моими действиями. Проверяет наши прибыли, распорядясь, чтобы руководство госхоза посылало ему сведения о результатах ведения хозяйства, статьи прибыли и издержек. С точностью до последнего геллера знает, что из года в год у меня увеличиваются расходы по персиковой плантации. Подсчитывает и выжидает. Ждет удобного случая, чтобы изобличить меня во вредительстве и указать мне мое место.

Если персики не выживут, он отправит на костер и меня, а вместе со мною и Ситаржа. Он терпеть его не может, я это знаю, случай с моими персиками не единственный, когда Ситарж «распорядился по-сво-ему». Вне всякого сомнения, Паточка воспользуется и этой оказией. Воспользовался бы… Непременно… А что будет потом с персиковым садом? Проклятущие морозы!

Я огляделся. Куда это меня занесло? Сколько я прошагал по этой до звона промерзшей, до последней межи знакомой земле? Давно протоптанная в поле дорога, с обеих сторон ее обрамляют искривленные холодными ветрами рябины, покрытые ледяной коркой. И ни единой души вокруг. Да и кому придет в голову бродить по пустынным полям в этакую стужу! Только вороны перелетают с места на место; опускаются на груды затвердевшего навоза. Мороз набирает силу, так что все кругом хрустит.

Я люблю гулять — и в мороз, и в метель, да и в дождь. Люблю сразиться с ветром, когда он хлещет тебя, и набрасывается, словно бешеный, и норовит сбить с ног, а ты наваливаешься на него всей грудью, как на дверь, и проламываешь себе путь. Идешь сквозь ветер, медленно продвигаясь вперед, хотя перехватывает дыханье и невозможно выговорить ни слова…

Но сегодня мне бы очень, очень хотелось, чтобы уже наступило лето и можно было убедиться, что деревья пережили зиму, что они зацвели, что на них завязались плоды… Я тоскую по солнцу. Тоскую… Тепло и солнце… Я словно уже ощущаю его тепло, даже в этакий морозище его свет разливается по моему лицу.

Сколько же мне было тогда? Шестнадцать, семнадцать? Я сидел с барышней на опушке акациевой чащи, на прогретой солнцем траве. В переливчатом, дрожащем мареве плыл звон Ржипской часовни… Вдруг поднялся ветерок. Сперва потягивался, медленно разгуливаясь по косогорам среди полей. И я увидел, как над узким длинным полем прямо под нами от колосьев оторвалась нежная, густая, пронизанная солнечными лучами вуаль. Как раз цвела пшеница. Желтая пыльца струилась, легкими волнами переливаясь над полем. Это походило на вздыбившееся, но бесшумное желтое море. Я вдруг почувствовал, что все оно охвачено беспокойством. Пыльца кружилась в воздухе, а жаждущие клейкие рыльца колосьев жадно ее захватывали и вбирали в себя. Миг животворного, живительного размножения, вихрь оплодотворения жизни…

— Глянь-ка, — глухо произнес я, обращаясь к барышне. Теперь завеса была особенно густа, и ветер, словно кружа ее в танце, распылял, заносил и на соседнее картофельное поле; ботва вдоль межи засветилась желтыми пятнами. Эта желтоватая колеблющаяся пыльца олицетворяла собой дыхание земли. В воздухе жужжали насекомые; издалека доносился звон косы — внизу на лугах косили траву.

— Тут трудно дышать, — проговорила барышня и встала. — Пыльца лезет в нос и садится на кофточку. Еще пожелтеет. Пошли отсюда!

Эта барышня и еще несколько других — все это были пустые увлечения.

Объявятся, ненадолго взволнуют сердце и незаметно испарятся — я давно уже забыл их имена… Нет, одна все-таки запомнилась. Итальянка… Не понимаю, отчего ее наградили таким прозвищем. Была она светловолосая… Наверное, из-за темных миндалевидных глаз и еще из-за того, что очень уж была живая. Увидев ее первый раз на пляже, я так и обмер. Она с первого взгляда поразила меня. И не только меня. Вся наша компания втюрилась в Итальянку.

Каждому теперь хотелось побыть с ней, позагорать рядом у речки. Стоило ей подняться и нырнуть в воду, как мы все, точно по приказу, прыгали следом и выставляли напоказ свое уменье, силу и ловкость. Да разве в силе дело? Я и сильный был, и драться умел (в те поры образцом для подражанья, примером для нас, нашей гордостью был силач и борец Густав Фриштенский). А вот с плаваньем обстояло хуже. Плавать-то плавал, как не плавать! Но продержаться под водой было труднее… Поэтому когда доходило до состязанья, кто дольше пробудет под водой, шансы мои на победу резко падали. Я делал все, что мог, уходил под воду головой и плечами, но задница непременно торчала из воды. Само собой, дружки-злопыхатели высмеивали меня перед Итальянкой. То-то было злорадных, язвительных шуточек по моему адресу!

Я сгорал со стыда… По утрам, чтоб никто не видел, уезжал на велосипеде далеко под мост и там нырял до умопомрачения, пока наконец не понял, как нужно разгребать воду, чтобы добраться до дна. Обуреваемый великой страстью, я, остолоп, и дома тренировался, погружаясь в бочку с водою!

Однажды мы все сошлись у моста; Ярда — тот, что поначалу был в нырянии первым и, казалось, завоевал симпатии Итальянки, — опять предложил помериться силами. Этот фраер не сомневался в победе. Мы вели счет, сколько кто пробыл под водой. Ярда продержался тридцать секунд. Дольше всех.

Наконец подошел мой черед, и все заранее посмеивались. А я мялся, притворяясь робким, нерешительным. Потом нырнул.

Лучше захлебнусь, а не позволю Ярде себя обставить. Я барахтался, стараясь продержаться под водой как можно дольше. Легкие распирало… Но еще хватало духу усмехаться про себя, представляя, как наша компания и, конечно, Итальянка, испуганно притихнув, смотрят на воду и ждут — а ну как всплывет утопленник. Тридцать три секунды… Я выбрался на берег, жадно хватая ртом воздух, ноги у меня дрожали… Возгласы восхищения были мне наградой…

— Ты выиграл, — сказала Итальянка. А когда я улегся возле нее на траве, она шепотком бросила:

— Глупенький! Я так за тебя боялась…

Вот оно — сладостное мгновение! Каким многообещающим представился мне этот ее шепоток! Самые смелые мечты и картины рисовались моему воображению. Рука безотчетно поползла по ее спине, по талии и словно обожглась, коснувшись бедра. Итальянка сонно жмурилась, но сквозь щелки прищуренных глаз с усмешкой поглядывала на меня. Я был наверху блаженства.

Так продолжалось часа два.

Тут я — так просто, куражась, поскольку хотелось поозорничать, — сорвал с ее шеи платочек (она уверяла, что немножко простудилась), и под ним моему взору открылись красноватые пятна — следы бурно проведенной ночи. Ледяной душ окатил мое пылающее сердце. Но он пошел мне на пользу. Излечился я почти мгновенно. Но зато до сих пор играючи плаваю под водой.

Летний солнечный день…

Воображение воскрешает еще одну картину. Я был совсем маленьким карапузом. Еще моложе, чем наша Луцка… Лежу на прогретой солнцем пахучей траве и прислушиваюсь, как в спичечном коробке скребет лапками кузнечик… Но еще отчетливее слышно, как мама серпом срезает на меже высокую траву. Вижу яркий взблеск лезвия, перед тем как серп погружается в зеленый травяной сумрак. «Подождешь меня тут, ладно? — спрашивает мама. — Я скоро вернусь. Ведь ты уже большой». Я киваю в ответ, в наступившей тишине еще громче скребет кузнечик… Вижу холстину и на ней — огромную белесую торбу, набитую травою; медленно уплывая по стежке, она исчезает. Маму под торбой совсем не видно. Представляю себе наш хлев и нашу козу, слышу плеск молока в фаянсовом кувшине. Мне хочется пить. Покусываю листок щавеля, им же кормлю и кузнечика. «На», — говорю я, просовывая стебелек под крышку коробки. Время бежит быстро. Я не один. Со мной кузнечик, бабочки и пчелы, вокруг летают птахи и шелестят деревья.

И вот мы дома. Вижу, как мама с выражением облегченья на лице развязывает лямки торбы, намявшие ей плечи. Выпрямляет спину, разминает руки. Пальцы онемели, к ним не было доступа крови — так судорожно поддерживала мама поклажу. Вот она взмахнула платком, стряхивая приставшие к нему травинки.

Таким же движением встряхивала она его и позже, когда ходила со мной прореживать свеклу у богатого крестьянина. (Я уже подрос, и можно себе представить, как мне не хотелось заниматься прополкой. При одном виде заросших грядок у меня начинала болеть спина!) Мы ползали на коленях, мама обгоняла всех, и отставшие работницы кидали в нее комьями, чтобы не слишком спешила. Она была спорая в работе и всякое дело любила делать хорошо, даже если приходилось ишачить на чужих. Она присаживалась, отдыхала, но при этом озабоченно глядела на всходы и в полном расстройстве говорила: «Да ведь израстет, и сахару на свете будет меньше».

Женщины посмеивались над нею. («Тебе-то что? Или больше заплатят? А может, хочешь, чтоб богач пуще прежнего растолстел?») А мне эти ее простые честные слова глубоко запали в душу. Они живут во мне и поныне, всплывая всякий раз, когда нужно что-то сделать, а, скажем, именно сейчас утруждать себя не хочется. «Если ты дела не сделаешь, то на свете чего-то будет меньше…»

Мысленно я снова перенесся к моим персикам. Ведь все, что мы проделали, что я придумал за два года проб и экспериментов, защищает деревца от морозов, помогает им сохранить силу и выносливость. Стволы у саженцев невысокие и чуть ли не до верху засыпаны защитным, нанесенным нами грунтом… А почву под ним мы нарочно не вскапывали. Зато позаботились о достаточном количестве подкормки и о минеральных удобрениях: осень была щедра на осадки. Благоприятствовала нам в работах. Ну а мороз… ведь не вечно же он будет держаться. Отступит… Наверняка скоро потеплеет… Еще не все потеряно. Рано отчаиваться.

С чувством удивительного облегчения (казалось бы, почему, собственно?) я повернул обратно к дому. И чего только в такие минуты не мелькает в голове! Сколько воспоминаний и мыслей, едва возникнув, исчезают снова. Какие из них тебе милее?.. Черт возьми, да ведь все они — единое целое. И это целое — я сам. Все, чего я когда-либо коснулся рукой и что проскользнуло у меня меж пальцев, все, что я пережил либо прочитал, чем перемучился и о чем мечтал, все восторги и печали, усилия, победы и поражения — все это я, я сам. И пока я проходил этот путь, мир вокруг менялся. Мы сами тому способствовали, и он — в свою очередь, — не спрашиваясь, влиял на нас. Пора моей холодной и голодной молодости ушла в прошлое. Я радуюсь, что двое моих птенцов, Томек и Луцка, набивают свои клювики иным зерном. Скачут и носятся до иным полям, хотя земля осталась прежней. Мы строим дом по своей мерке. Крепкий дом, но до полной его отделки далеко. Работа еще предстоит большая… Ну а те, что придут после нас, перестроят дом по-своему, расширят его и наполнят новым содержанием. Вот только пусть не соглашаются и спорят с тем, что получилось иначе, не так, как мы сами хотели, с тем, что им тоже придется не по вкусу. Держу пари — их потомкам придется переделывать и за ними!

Иногда слышишь такие вот речи умников — да и глупцов тоже: все, мол, перемены — от новой эпохи. Другое, дескать, время. А как это понять — «другое время», «новая эпоха»? Черт побери! Ведь если не посадишь дерева, плод не вызреет. А хороший ли уродится плод — это зависит и от того, на каком дереве он рос и как ты ухаживал за ним, хороши ли были погодные условия, много ли солнца. И разве человек не есть и семя, и садовод одновременно?

Я возвращаюсь домой… Солнце уже погасло, и на продрогшем небосклоне крадучись, исподволь разливаются голубые сумерки, а в них вспыхивают ледяные звезды — блестящие ядрышки зимней ночи. Щеки у меня задубели от холода, нос окоченел, веки отяжелели от инея, залепившего ресницы и брови, но ничто меня уже не томит, не терзает душу. Легкие, мозг и сердце надышались свежим воздухом.

Вот я и дома.

— Ай да морозец. Дух захватывает! — Я сжимаю лицо Евы в своих ладонях.

— Пусти! — вырывается она.

От меня веет зимней прохладой, а это еще больше раздражает Еву. Громко хлопнув дверью, она исчезает в ванной (вернее было бы сказать, «в кладовой злости»). Ладно. Значит, придется подождать. Злость, как и вино, должна перебродить. А дома я не один. Есть у меня еще Луцка и Томек.


Пробирающий до костей мороз словно вселился и в Еву. Не отпускает — и все тут, хотя дом протоплен хорошо. У меня такое чувство, будто само мое присутствие уже настраивает ее на воинственный лад. В мою сторону она даже не глядит, на вопросы цедит сквозь зубы: «да, да», «нет, нет». Даже ужинать не позвала. Сижу я у себя — и вдруг передо мной тарелка. Сама поела с детьми в кухне. Черт побери! Что это на нее накатило?

Потом я все-таки догадался. Зимой я обычно помогаю ей развешивать белье на холодном чердаке. Сквозняки там ужасные. Сегодня, вернувшись с прогулки, я не обнаружил в ванной белья.

— Ты чего меня не подождала? Я бы помог…

Ева только дернула плечом, не проронив ни слова. И телевизор смотреть не стала. Прибравшись на скорую руку, юркнула в постель. И притворилась спящей.

Утром ничего не изменилось. Ева если и разговаривала, то только с детьми.

«Суровое похолодание» на улице и у нас дома держалось еще два дня.

На третьи сутки пополудни я снова (в который уже раз!) вышел поглядеть на сад. Стою, задрав голову кверху. И тут от радости у меня екнуло сердце.

Небо заволакивает мглой! Яркий свет зимнего солнца мутнеет, небосклон словно обсыпан мукой. Мороз отступает, дышится вольнее.

К вечеру пошел снег. Мягкие белые хлопья падают тихо-тихо, но все гуще и гуще… Смотрю в окно — оно уже оттаивает: потеплело, да и в комнате хорошо натопили. Поминутно выхожу на крыльцо. Белоснежное покрывало укутывает промерзшую землю, поседевшую от мороза траву; снег ложится на ветви деревьев. Огромная тяжесть спадает с души. Я вздыхаю с облегчением. Белое снежное одеяло согревает и мое сердце.

Ева молча наблюдает за мной. Поглядывает то в окно, то на меня. (Она разглядывала снег, как невеста-приданое.) Ей не по себе, но она пока молчит. Язык у нее еще не развязался, она еще бастует, но про себя что-то уже весело бормочет.

После ужина я натягиваю кожух и выхожу на улицу. Снег валит непрестанно. Иду по притихшему саду. То и дело останавливаюсь, вслушиваюсь, о чем поет вьюга. И не могу наслушаться этой тихой, убаюкивающей песни. Поднимаю голову, снежинки, садясь на лицо, сразу тают, лаская кожу. Я прикрываю глаза.

И тут за спиной у меня раздаются тихие, осторожные шаги.

Я не оборачиваюсь. Знаю, что это она, Ева. Кому же еще? Она осмотрительно ставит ногу на пушистый снег. Подкрадывается ко мне, как кошка к мыши. Замерла почти рядом.

— Вот ты где, — мягко произносит она, помолчав. — А почему меня с собой не взял? Эгоист несчастный! Хочешь всю радость один пережить?

Я жду продолжения. (Она еще рта не раскрыла, только подошла, а я уже знал, что на душе у нее прояснилось.)

Ева постояла в нерешительности.

— Ты обиделся?

— Да ведь это ты на меня злишься. Не пойму отчего, но мешать тебе не хочу.

— Ах, бедненький, недотрога! Значит, вот почему ты не вылезаешь из своего кабинета, а чуть что — испаряешься из дома.

— Да не мог я смотреть, как ты мучаешь себя. Вот и предпочел убраться с глаз долой.

— Лицемер! По крайней мере теперь-то перестань притворяться… С меня моего упрямства тоже довольно. Что за глупости мы творим, Адам? Ты ведешь себя словно мы чужие. И от этого меня дома у печки колотит больше, чем на морозе.

— Я? Я веду себя как чужой? Ты разве забыла, кто все время злится?

— Ладно, — соглашается она. — Да ведь пора бы тебе знать, что временами, каждые три-четыре недели, на нас, несчастных, наваливается какая-то мрачная тяжесть. Так что не придумывай себе обид. Ведь знаешь, как я тебя люблю. Вот и принимай меня такой, какая есть.

— Не такая уж ты плохая, — вырывается у меня. (Я сразу приободрился.) — Знавали мы и похуже.

— Послушай! Зачем ты меня терзаешь… Так и кажется, что целыми днями только и стараешься меня позлить. (Это она нарочно «пересаливает», вообще она так не думает.) Ну ладно, забудем об этом.

— Как всегда, ты права, Ева.

— Не смейся!

Она обиженно выпячивает губы, но они уже смеются, ей и хочется немножко пообижаться, да не получается.

— Посмотри, сколько его навалило, — всего только и произносит она. — А я так боялась. Душа прямо изошлась от страха.

— Как все бело кругом! — поддержал я и огляделся.

— Я этому тоже радовалась, когда шла к тебе.

— От такого снега и жить веселее.

Это походило на игру в прятки. Но у Евы не было желания затягивать ее.

— Ладно уж, хватит, — приглушенным голосом вдруг попросила она. — Помучили друг друга — и довольно.

Обхватив меня за шею, она, напрягшись, притянула меня к себе и поцеловала в губы. (Целовалась она так, как если бы это было в первый и последний раз.) Я привлек ее и крепко обнял.

Мы стояли и молчали. Вокруг простиралось белое зачарованное безмолвие, разливалось покойное дыхание ясной, светлой ночи; тихо, едва слышно, падали снежинки… Волшебство этой белоснежной зимней ночи сковало нам уста.

Снежинки опускались Еве на лоб, брови, щеки, на полные, раскрывшиеся в еле заметной улыбке губы.

— Помнишь? Тогда тоже падал снег. Зима выдалась прекрасная, — вдруг взволнованно проговорила она, и мне передался восторг и восхищение картиной, воскресшей в ее душе. — Помнишь, Адам?

В это мгновенье я тоже увидел заснеженный, освещенный солнцем лес. Это была наша первая зима, мы только-только поженились… Мы шли, взявшись за руки, по занесенной снегом лесной тропе; хвоистая поросль сгибалась под тяжестью пушистых шапок. Нам было весело; я стряхнул на Еву свисавший с ветки пуховик… Звонко рассмеявшись, она попыталась сбить меня с ног. Глаза ее светились счастливым блеском, щеки на морозе разгорелись ярким здоровым румянцем. Мы бежали, обнимаясь и целуясь на бегу. Неожиданно Ева сошла с тропки и вышла к лесистому обрыву, а там, широко раскинув руки, словно для объятья, упала в мягкий пушистый сугроб. Я не успел помочь ей, она сама уже поднялась.

— А ну, повтори! Сделай то же! — кричала она, улыбаясь во все лицо.

Ева хотела, чтобы я тоже упал и своим телом перекрыл отпечаток ее тела.

— Погоди-ка!

Я упал возле оставленной ею вмятины, наши руки и в снегу нашли друг друга…

Мы стояли и смотрели на эту картину, на глубокие отпечатки наших тел, контуры которых обвели голубоватые тени. Цепочка наших шагов прекращалась у этих вмятин.

Как сейчас вижу нежное, взволнованное и серьезное выражение, застывшее на ее лице. В то мгновение взгляд ее был задумчив и глубок, как вода в омуте.

— Только бы он не растаял слишком быстро, — проговорила Ева словно про себя. — Нет, это не исчезнет никогда, — произнесла она поспешно, с внезапной убежденностью. — Эта картина останется здесь навсегда. Навеки отпечатается во мху и на зеленых листочках брусники, на цветущем вереске. Мы всегда будем вместе. Мы двое, Адам. Вместе будем всегда.

Она умолкла.

— Ты будешь обладать мною, — немного погодя заговорила она тихо, взволнованная до глубины души. — Будешь владеть моим телом до тех пор, пока владеешь моей душой. Мне необходима целостность. Я всегда стремилась к ней. Душа и тело! Мне нужно и то и другое.

Она побежала; с ветвей на нее опустилось целое облако снежинок.

— А ну-ка догони! Поймай меня! — позвала она, снова радостно, звонко рассмеявшись…

Вот теперь Ева тоже медленно тянет ко мне руки, притворись, будто хочет обнять, и вдруг толкает в грудь. Я шлепаюсь наземь. Не успеваю подняться, в меня уже летит снежок.

— Вот я тебя!..

Валит снег, а мы играем в снежки.

Ева повернулась и попробовала убежать по улочке, образованной уже густо припорошенными пальметтами, но я изловил ее.

Мы упали оба, уткнулись лицом в снег, и он набился нам за шиворот. Задохнувшись от счастья, мы барахтались в сугробе, потом я поднял Еву и понес.

— Идем!

Она прыснула со смеху.

— Да ведь ты несешь меня на руках!

Лицо и глаза ее разгорелись. Я нес ее, а она смеялась и качала ногами, словно бежала по воздуху.

Как нравилось нам предаваться любви после этих дурных дней раздражения и упрямства. После тягостного поста и воздержания мы снова были полны огня, и бокалы наши, слава богу, не пустели. Как оно вкусно и ароматно, это наше сладостное, редчайшее вино, которое мы подливаем друг дружке, которое мы храним друг для друга, потому что храним одновременно и для себя.

Ева не из породы ползучих, удушающих плющей, она умеет прильнуть жарко и страстно. Она исполнена чувственности и сладострастия. Безудержный, здоровый любовный голод просто-таки терзает ее. И я утоляю его… Сжимаю в своих объятьях, осыпаю ласками, отдаю ей весь свой огонь и всю свою силу. Я люблю ее… и по-царски вознаграждаю за это. Куда-то проваливаюсь, растворяюсь в блаженстве и вместе с тем становлюсь как никогда сам собой. Ощущаю себя владыкой мгновения и наделяю счастьем!

В этот миг я люблю в ней и заключаю в объятья самое жизнь. Землю, огонь, солнце, звезды и росу, поле и наш сад; все, что зовется красотой и полнотою жизни на этом свете. Купаешься в этой быстрой и чистой реке. Несет тебя ток живой крови и не отпускает, пока не выбросит на берег.

Ева, теплая, влажная от испарины, все еще полная сладостного блаженства, вяло высвобождает руки и отбрасывает одеяло. С наслаждением потягивается и отводит со взмокшего лба прилипшие волосы.

— Уф, я словно выжатый лимон.

— Ты словно ядрышко. Орешек, очищенный от скорлупы. Вот возьму и съем.

Она, прогнувшись, словно кошка, прильнула ко мне — погладила влажной шелковистой кожей. От нее слабо пахло мылом и сильнее — еще чем-то особенным, женским. Я вдыхал этот запах, вбирал его трепещущими ноздрями. Я очень люблю в эти моменты запах ее кожи, словно прогретой солнцем и овеянной прохладным воздухом. Теперь она больше, чем прежде, благоухает трогательной, такой родной свежестью.

Положила голову мне на грудь. Глаза пламенеют, как янтарь, пронизанный солнечным светом.

— Жалко, что ты сама себя не видишь в такие минуты, Ева…

— С меня довольно, что это видишь ты. Ты… — шепнула она, — ты прямо на глазах молодеешь, Адам. Как мальчишка.

Сладко вздохнув, она промурлыкала:

— Адам… Отчего это люди умирают от рака, когда надо бы…

— И думать не смей! Я чем дольше, тем больше люблю тебя…

— Я знаю. И я тоже.

Она легонько коснулась моего лица. Нежно погладила пальцами брови, лоб, губы. Так нежно, словно только теперь наконец нашла то, что давно искала.

В те мгновенья, что наступали после нашей близости, в Еве появлялось что-то особенно трогательное и чистое. Завязывался доверительный разговор, и мы, не размыкая объятий, поверяли друг другу все, вплоть до простейших будничных вещей. У меня бывало такое чувство, будто в эти минуты мы особенно глубоко проникаем в душу друг друга. Словно делимся сокровенным, исповедуемся… Ах, эти мгновенья! Я люблю их какой-то особенной любовью. Они неразрывны с тем, что им предшествовало.

— Милый, — чуть погодя шепнула Ева, — пожалуйста, погладь мне плечи и бедра. Забыл уже? Вот так. Так я ошущаю тебя полнее всего. Знаешь… чувство полноты обладания появляется, когда я приникаю к тебе всем телом.

— Сколько же мне нужно для тебя рук, — вздыхаю я, подтрунивая над нею. — Сей же час исправлюсь. Вот видишь, — глухо говорю, осыпая ее ласками. — После этого оставляй тебя на танцах и терпи, когда какой-нибудь детина облапит тебя за талию, отплясывает, а сам так и пожирает тебя глазищами. А ты вся пылаешь, вскидываешь руки, извиваешься как лиана да вертишь хвостом.

Я напоминал ей про бал, который недавно устраивали наши садоводы, и про одного одышливого, потного деятеля. Козел этакий… Целый вечер волчком вертелся вокруг Евы. (Впрочем, вокруг меня тоже, чтобы быть к Еве поближе.) Разводил тары-бары о выращивании различных сортов, об удобрениях, химическом опрыскивании, вредителях; готов был все виды земледельческих работ перечислить, лишь бы подольше оставаться с нами (Ева при этом забавлялась от души).

В тот вечер мне с ней почти не довелось потанцевать. Она не выходила из круга! И члены нашей бригады, парни из госхоза, и гости, сидевшие за длинным столом, из-за нее чуть не перессорились. Танцы захватили ее целиком. Румяная от быстрого движения, с искрящимися глазами, она была неотразимо хороша и желанна. И знала это. Знала хорошо. А красива была очень. Не той красотой, о которой говорят: «Вот это шик!» Ничего особо примечательного, бросающегося в глаза в ней не было. Не было особо пышных форм, которые приковывали бы к себе взгляд. Но она была одарена способностью волновать, лишать покоя. Рядом с ней всякий мужчина ощущал, что возле него — женщина. Она лучилась женским обаянием. Иногда — слишком… И тот бал был днем ее торжества. В ней словно полыхал пламень. Женская притягательность была в ней бесконечно глубокой, как пропасть… Красота и непосредственность прямо-таки граничили с дерзким вызовом. Она манила, влекла к себе. Я поймал несколько взглядов, которыми мужчины провожали ее. Они были просто наэлектризованы. Не то что любование того потного плешивого чудака. Да и женщины оборачивались ей вслед, безошибочно чувствуя соперницу.

Я гордился ею и терзался ревностью. Я ревновал, когда в толпе танцующих мелькало ее цветущее, разгоряченное, восторженное лицо. И успокоился, только когда она снова села рядом со мной и, переводя дух, доверчиво склонила голову на мое плечо, а потом шепнула: «А теперь мне хочется снова потанцевать с тобою. Прекрасный вечер, правда?»

Мы пробыли там дольше всех… Почти все гости разошлись, уже занимался рассвет. Уставшие музыканты играли вяло, кое-кто, сняв фиолетовые куртки, остался в одной рубашке… Вот мы танцуем вдвоем, и вдруг Ева останавливается около музыкантов, бросает долгий взгляд на барабанщика, и тот — во внезапном озарении — понимает, о чем она безмолвно просит.

Совершенно автоматически поднимается и так же машинально подает Еве обе палочки, которые до тех пор держал в руках. Подает он Еве две палочки, а она вместо него усаживается, лицо взволнованное, вдохновенный взгляд словно дымкой подернулся, и начинает отбивать такт сильными и легкими ударами вперемежку… Вживается в этот ритм, наслаждается им. Все ее существо напоено музыкой, как бывает напоен ароматом воздух.

Барабанщик, стоя над ней, от удивления глаз с нее не сводил.

— Адам!.. Адам, — рассмеялась моя Ева. — Уж не ревновал ли ты меня к барабанщику? — Веселый, радостный смех трепетал в ней. — Ведь для ревности никакой причины не было. Не надо, Адам… Ты ведь знаешь…


Выскользнув из-под одеяла, Ева зажгла настольную лампу. И встала у окна. Прямо так, голая, как если бы хотела погасить полыхавшее в ней пламя; погрузившись в свои мысли, она смотрит куда-то вдаль.

Освещенные уличным фонарем, приплясывая, кружатся и падают на землю снежные хлопья. Любуюсь их плавным танцевальным движением. И на какое-то мгновенье уношусь мыслями в давние времена. Далеко-далеко.

Фабричный дом. Паренек стоит на пороге и не отрываясь смотрит, как за макушкой облетевшего каштана вокруг уличного фонаря пляшут снежинки. Снежная круговерть преображается в калейдоскоп смутных видений и мечтаний. Ослепительно белые вихри вокруг жестяного колпака уличной лампы завораживают меня… Нежная белизна снежинок очищает и озаряет душу. Я ослеплен ею. Дрожу от холода, но все равно не могу оторвать взгляда, хотя слышу — меня зовет мама. Сердце и ноги словно сковало. Из года в год я поддавался этим чарам; стоило вечером пойти снегу — я отправлялся под фонарь смотреть, как танцуют в его свете снежинки. Всякий раз впечатления были разными, рождали новое настроение. Но всегда в душе возникало ощущение незамутненной чистоты и света, живости и движения.

Ева застыла у окна, заглядевшись на летящие снежинки. В тишине, объявшей нас, мне кажется, что оба мы слышим, как тихо шелестит за окном падающий снег. В мягком сумеречном свете, проникающем из заснеженной зимней ночи сюда, в теплую комнату, я вижу фигуру Евы. И не могу оторвать от нее взгляда. Она стоит съежившись, склонив голову с растрепавшейся прической и охватив руками плечи. Я скольжу взглядом по линии ее полной груди, бедер, мускулистых, ладных ног. Теплое, медового цвета свечение… Про себя радуюсь возможности наслаждаться этой доверительной близостью, великой естественностью простоты.

— Все еще метет, — замечает Ева.

Она уже снова скользнула ко мне под одеяло.

— Согрей меня. О чем ты думаешь, Адам? Где ты сейчас? — допытывается она.

— С тобой, Ева.

— Только что тебя со мной не было. Ты витал где-то далеко-далеко…

— Нет, я был с тобой. С давних незапамятных времен вместе с тобою любовался танцующими снежинками. Мы еще не знали друг друга, но ты уже была со мной, — отвечаю я.

Охватив мою голову своими ладонями, она заглядывает мне в глаза. Улыбается. Пристально смотрит на меня, лицо ее взволнованно, трогательно и прекрасно. Откуда-то изнутри рвется улыбка.

— Адам, — шепчет она вдруг. — Я хочу, чтобы у нас родился мальчишка. Твой мальчик. Понимаешь?

Мы молча смотрим друг на друга.

— Хочешь? На самом деле?

— И ты еще спрашиваешь?

Повернув к себе ее голову, я жадно впиваюсь в ее губы.

Она приникла ко мне всем существом… Наша кровь, сливаясь, заструилась единым потоком. Растекшись по жилам, бросилась мне в голову. Ева напряглась как струна. Волна высоко взметнувшейся лавы заливает все в нас самих и вокруг, обдавая нестерпимым шумом и обжигающим зноем… А потом привольно и легко истаивает, разливается в беспредельной тишине внезапного парения.

Я глажу Еву по лицу, легко касаюсь пальцами плеч и шеи.

Она отдыхает, положив голову на мою руку… Веки у нее слипаются, на губах застыла блаженная улыбка, но и улыбка ослабевает, побежденная сном.

Я прислушиваюсь к дыханию жены. Беззвучная, волшебная ночь.

Сад покоится под теплым зимним покровом, на подоконнике все выше и выше слой снега. А меня согревает тепло дома, доверие и близость дорогого, родного существа. Славно, когда счастье можно ощутить, как бы потрогать руками. И в сознании снова оживают мгновенья, когда Ева впервые захватила меня всего, целиком. Никогда прежде не доводилось мне переживать столь полной слиянности. Наверное, та искра, что высекает жизнь, передавая ее вечности, всегда должна быть именно такой, чтобы счастье этой минуты вплелось в венец тех, кто еще только должен будет родиться, населить мир и сделать его более человечным.

Ничто меня не тяготит, я давно уже не чувствовал себя так легко и привольно. Душа словно растворена в глубоком покое снежной зимней ночи.

В сон мой проникает какой-то отдаленный говор, я различаю лепет Луции. Приоткрываю глаза. Соседняя постель пуста, но еще хранит тепло спавшего. Еще совсем рано. Лепет затихает, на край моей постели присаживается Ева.

— Так дивно, так бело кругом, — шепчет она. — Целый свет будто спрятался под высокой периной.

Укрывшись одеялом, Ева блаженно прижалась ко мне:

— Погрей меня.

Она дрожит — озябла немного. Спрятавшись в моих объятьях, произносит, тихо и счастливо, приглушенно смеясь:

— Адам, милый… За эту ночь я так похудела, что мне теперь и туфли велики.

Загрузка...