В начале XXI века снова вошли в моду слова на «и»: «империя», «империализм». Они вернулись не благодаря, если следовать Джону Икенберри (John Ikenberry), продвижению «американского однополярного века», когда «впервые в новейшие времена самое мощное государство мира может действовать во всемирном масштабе без ограничений со стороны других великих держав»[292]. Этот «век» начался с развалом советского блока в 1989 году, однако в 1990-е годы повторяли другое словечко: «глобализация», а не «империя», не «империализм»; и, как замечает сам Икенберри, беспрецедентная всемирная власть Соединенных Штатов обычно называлась гегемонией. Многие ученые и аналитики — среди которых немало марксистов — считали, что понятия «империя», «империализм» не подходят для целей анализа[293]. В 1991 году, после войны в Заливе, Камингс заявлял, что нужен электронный микроскоп, чтобы вычленить «империализм», описывая роль Соединенных Штатов в мире[294]. Это, конечно, преувеличение, но есть в нем и крупица правды.
Уже упоминавшаяся публикация в Empire в 2000 году серьезно не изменила ситуацию: в своей работе Хардт и Нег-ри просто подавали в новой упаковке и под другим углом центральные понятия глобализации, включая утверждение, что в сложившихся условиях глобальной экономической и информационной интеграции никакое национальное государство, даже США, не может стать центром империалистического толка. В самом деле, Хардт и Негри представляли себе империю как логику и структуру мирового правления, которое в основных аспектах было противоположно империализму, описанному марксистами в XX веке[295].
С 1990-ми годами порвали по-настоящему только в 2001-м, когда администрация Буша ответила на события 11 сентября принятием новой империалистической программы — проекта «За новый американский век». Можно усмотреть любопытное сходство между этой реакцией и теми действиями, в результате которых шестьдесят лет назад начался первый американский век. Великая депрессия 1930-х и подъем фашизма в Европе и Японии убедили Рузвельта, что для безопасности и процветания США нужен Pax Americana. Однако, пока американцы верили, что их географическая изоляция обеспечивает им безопасность, было трудно победить неинтервенционалистские течения в международной политике США. В период между началом войны в Европе и Пёрл-Харбором Шурманн (Schurmann) писал: «Без сомнения, Рузвельт очень хочет, чтобы мы получили наглядное подтверждение его правоты». Когда это случилось, «Рузвельт хитро воспользовался национальными чувствами, которые разбудил Перл-Харбор, чтобы выработать идеологию империализма, которая, как он обещал, обеспечит американцам порядок, безопасность и справедливость»[296].
С окончанием Второй мировой войны вновь утвердились изоляционистские взгляды. Трумэн и государственный секретарь Ачесон очень хорошо понимали, что надо обратиться к raison d’etat, если соображений экономических интересов США недостаточно. И вот, набрасывая текст того, что впоследствии стало доктриной Трумэна, они последовали печально известному совету Артура Ванденберга (Arthur Vandenberg) «до смерти напугать американский народ» всемирной коммунистической угрозой[297]. Этот ход помог им обеспечить поддержку Конгрессом плана Маршалла. Однако для финансирования широкого перевооружения Соединенных Штатов и Европы, о котором говорилось в документе № 68 (NSC-68) Совета национальной безопасности, одобренном Трумэном уже в апреле 1950 года, требовалось большее. В документе не назывались конкретные цифры, но предполагалось, что ежегодные расходы на перевооружение составят 300% первоначально затребованного Пентагоном на 1950 год.
Перед администрацией встала трудная задача, как получить эти деньги от консервативного в том, что касается финансов, Конгресса даже во имя борьбы с коммунизмом. Нужно было серьезное обострение международной напряженности, и с ноября 1949-го госсекретарь Ачесон предсказывал, что оно случится примерно в 1950 году на периферии Азии — в Корее, Вьетнаме, на Тайване или одновременно в этих трех регионах. Спустя два месяца после того, как президент рассмотрел документ № 68, кризис разразился. Позднее Ачесон говорил: «Тут подоспела Корея и спасла нас»[298].
Трудно сказать, какие планы строил президент Буш в те восемь месяцев, что отделяли его инаугурацию от 11 сентября, но мы знаем, что сторонники проекта «За новый американский век» в его администрации лишь ждали случая, чтобы перейти к новой империалистической стратегии, над которой они так долго работали[299]. В первые месяцы президентства Буша им не везло, но пришел Усама бен Ладен и, говоря словами Ачесона, «спас их». Как заметил Майкл Манн, он дал им «силы для мобилизации нации и определения цели»[300]. Угроза мусульманских фундаменталистов и государств-изго-ев стала новым фактором страха, до смерти пугая американцев и обеспечив почти единогласную поддержку Конгрессом вторжения в Ирак, к которому почти десять лет тщетно призывали Чейни, Рамсфельд и Вулфовиц[301].
Именно благодаря такому ходу событий ожили слова на «и», необходимые для характеристики нового имперского проекта Соединенных Штатов. Проект потерпел полное поражение даже раньше, чем того ожидали его критики, так что слова на «и» могут выйти из употребления еще быстрее, чем вошли. Тем не менее никуда не денутся те социальные, политические и экономические обстоятельства, которые породили проект «За новый американский век» и способствовали его принятию администрацией Буша, в той или иной форме они останутся. Нас же интересует, связаны ли эти обстоятельства (и если да, то как) с нестабильностью глобальной политической экономии, о которой говорилось во второй части этой книги, и как они изменились под влиянием войны с терроризмом.
В этой главе я критически рассмотрю неоконсервативную империалистическую программу и превращение гегемонии США в то, что Гуха назвал господством без гегемонии. Сначала я остановлюсь на дважды повторившемся провале плана при помощи войны в Ираке покончить с вьетнамским синдромом и заложить основы «нового американского века». Затем я перейду к провалу неоконсервативной империалистической программы, которая должна была помешать закату Соединенных Штатов, и завершу главу предположением, что самым важным и непредвиденным последствием иракской авантюры стало укрепление тенденции к перемещению центра мировой экономики в Восточную Азию, а в пределах этого региона — в Китай.
В течение шести месяцев после официального объявления о завершении боевых действий многие комментаторы замечали, что, хотя Ирак не Вьетнам, все чаще употребляя такие выражения, как «трясина», «истощение», «кризис доверия», «иракиза-ция», мы как будто «говорим не только об Ираке, но и о Вьетнаме»[302]. В Ираке, как и во Вьетнаме, Соединенным Штатам было все труднее преодолевать сопротивление сравнительно слабого в военном отношении противника, что заставляло и весь мир усомниться в военной мощи США. Но именно потому, что Ирак не Вьетнам, утверждаю я, провал в Ираке бросает гораздо больший вызов мощи Соединенных Штатов, чем их поражение во Вьетнаме.
Как мы уже говорили, вьетнамская война была центральным событием сигнального кризиса гегемонии Соединенных Штатов; но в 1980-е и в особенности в 1990-е годы сигнальный кризис 1968-1973 годов уступил место возрождению богатства и мощи Соединенных Штатов — наступила belle époque, во всем похожая на ту, что пережила Великобритания столетие назад. Возрождение достигло своей высшей точки после развала СССР, когда США начали представлять себя — и так и воспринимались многими — как величайшую военную силу, когда-либо существовавшую в мире. Однако за этим фасадом прятался «вьетнамский приговор», так никогда и не отмененный, как не была восстановлена и безусловная вера в военную мощь Соединенных Штатов.
Участвуя во многих военных конфликтах после своего провала во Вьетнаме, США тщательно избегали полного поражения. В этом смысле показательно бегство Соединенных Штатов из Ливана после бомбардировки в 1983 году лагеря морской пехоты в Бейруте, когда был убит 241 американец. С этого времени и до развала СССР Соединенные Штаты или ведут войну чужими руками (как в Никарагуа, Камбодже, Анголе, Афганистане, а также как при поддержке Ирака в войне против Ирана)[303], или участвуют в войнах со слабым противником (Гренада, Панама), или ведут военные действия только с воздуха, где высокотехнологичная военная машина США имеет абсолютное преимущество (Ливия)[304].
В то же время Соединенные Штаты наращивают гонку вооружений с СССР — в первую очередь (хотя и не исключительно) через Стратегическую оборонную инициативу (СОИ), доводя ее до таких размеров, которые Москва уже не выдерживала экономически. Развернувшаяся гонка поставила СССР в положение двойной конфронтации: в Афганистане, где высокотехнологичная военная машина СССР столкнулась с теми же трудностями, какие привели к поражению США во Вьетнаме, и в ходе гонки вооружений, когда США могли мобилизовать такие финансовые ресурсы, которые были совершенно недоступны Советам. Вьетнамский синдром не исчез и после поражения СССР в холодной войне. В той степени, в какой это поражение было обусловлено мощью США, речь шла не о военной, а о финансовой мощи. Что же касается военной стороны поражения СССР, оно скорее подтвердило, чем опровергло «вьетнамский приговор». В Афганистане, как и во Вьетнаме, высокотехнологичная военная машина, которой располагали сверхдержавы, участвовавшие в холодной войне, не могла контролировать страны третьего мира на местности, даже несмотря на установленное ими политическое равновесие, основанное на равном доступе к «средствам устрашения».
Между тем развал СССР дал возможность проверить утверждение, что без советской помощи вьетнамцы не смогли бы победить Соединенные Штаты, как афганские полевые командиры и моджахеды не смогли бы одолеть СССР без помощи США. Более того, подчинение Москвы позволяло теперь получать от Совета Безопасности ООН легитимацию любых полицейских акций США, чего не было со времени корейской войны. Идеальной возможностью для такой мобилизации стало вторжение Саддама Хусейна в Кувейт, и США немедленно за нее ухватились, начав даже по телевидению демонстрировать высочайшую огневую мощь своих новейший вооружений[305]. Тем не менее, как указывает Джон Маккейн, победа в первой войне в Заливе «не освободила национальную совесть американцев от вьетнамского синдрома» — по его мнению, потому, что Саддам Хусейн оставался у власти[306]. Другие замечали: первая война в Заливе должна была стать тем, чем не стал Вьетнам. Вместо длительного и постепенного наращивания силы теперь ставилась цель сразу одолеть врага, обрушившись на него всей мощью, и быстро отойти[307]. Эта стратегия, известная как доктрина Пауэлла, была предельным выражением стремления США избежать еще одного «вьетнамского приговора».
Вскоре после первой войны в Заливе была предпринята попытка проверить, способна ли американская военная машина осуществлять полицейские функции в третьем мире, и прикрытием стала «гуманитарная» миссия в Сомали. Эта попытка позорно провалилась: показанные телевидением кадры, как мертвого американца тащат по улицам Магадишу, вновь разбудили вьетнамский синдром в стране, и американские войска были немедленно выведены. При Клинтоне доктрина Пауэлла стала еще большей помехой, и государственный секретарь Мадлен Олбрайт задала свой знаменитый вопрос: «Какой смысл держать эту огромную армию, о которой вы все время говорите, если мы не можем ее использовать?»
Главной целью «гуманитарных» миссий в Боснии и направленных против того, что еще оставалось от Югославии, как раз и было показать, зачем «держать эту огромную армию». Война в Косово также должна была продемонстрировать, что одобрение ООН планируемых Штатами полицейских действий желательно, но несущественно. Достаточно получить одобрение НАТО. В военном отношении война в Косово могла подтвердить лишь то, что все и так знали: у Вашингтона достаточно технологических возможностей, чтобы смести с лица земли любую страну по своему выбору. Война в Косово также подтвердила, что правительство США не желает рисковать жизнью своих граждан в сомнительных зарубежных полицейских операциях, в которых американская общественность видела мало смысла.
Накануне 11 сентября нежелание рисковать жизнью своих граждан стало глиняной ногой американского военного колосса. Ситуация изменилась после шока от атак на Всемирный торговый центр и Пентагон, поскольку эти атаки стали для американской общественности casus belli. Но даже во время войны в Афганистане, получившей широкую поддержку и внутри страны, и за рубежом, администрация Буша не выказывала намерения идти на большие потери, хотя такая сдержанность и противоречила открыто провозглашенной цели — достать бен Ладена «живым или мертвым». Война здесь велась по большей части силами афганцев, что заставило журналиста из The Washington Post съязвить: «Америка здесь ведет войну по дешевке. В ответ на самое страшное нападение, совершенное на земле Америки, мы наняли головорезов. Соединенные Штаты даже не послали войска, чтобы закрыть границу с Пакистаном. Кто знает, сколько бойцов бен Ладена проникло через нее? Кто знает, не было ли среди них и самого бен Ладена»?[308]
Некомпетентность и неразумность поступков, продиктованных идеологическими соображениями, — вот что объясняет многие случаи непонятного поведения администрации Буша. Но война в Афганистане «по дешевке» и стремление избежать потерь в охоте на бен Ладена были тем не менее вполне разумным выбором, если в войне с терроризмом США стремились не просто захватить террористов, но изменить всю географию Западной Азии под планы Нового американского века. Если иметь в виду эту, более общую, цель, Афганистан был самым неподходящим местом, чтобы испытывать готовность американцев нести потери в войнах на чужой территории после 11 сентября. И было вполне разумно считать, что «завершение дел» в Афганистане будет стоить Соединенным Штатам многих жизней и даст гораздо меньше политических и экономических выгод на одного убитого, чем вторжение в Ирак и его завоевание.
Казалось, эти ожидания могли быть удовлетворены победоносным блицкригом, тем более что вооруженные силы Ирака практически не оказывали сопротивления. Но к июню 2003 года потери Соединенных Штатов начали неуклонно расти. К тому же и политические, и экономические завоевания на одного убитого стремительно сокращались, по мере того как планы преобразовать Ирак, не говоря уже о всей Западной Азии, соответственно интересам США столкнулись с реальностью и пришлось их пересматривать, сокращать и даже отменять вовсе. Однако здесь Вашингтон, казалось, был полон решимости «завершить все дела», хотя эти «дела» и приходилось все время определять по-новому. Через год после вторжения в Ирак на фоне непрерывно возраставших трудностей, Буш, несмотря на открытую критику генералов, выдвинул новый лозунг: «Мы должны продержаться в Ираке до конца». «Это все равно что переплыть Ниагарский водопад», — отвечал бывший главнокомандующий Центральным командованием вооруженных сил США генерал Зинни. К 2005 году американская армия не только не имела никакой возможности «завершить дела», каковы бы они ни были, но уже маячил полный моральный и боевой упадок армии, некогда пережитый во Вьетнаме, и не было возможности провести новый призыв в армию. Выбор резко сократился: не просто выиграть или проиграть; как сказал один офицер морской пехоты, «мы можем проиграть войну в Ираке и уничтожить нашу армию или просто проиграть». К декабрю 2006 года бывший государственный секретарь Колин Пауэлл (Colin Powell) заявил в программе CBS News, что «действующая армия практически разбита», а Буш впервые признал, что Соединенные Штаты далеки от победы в Ираке, и приказал своему новому министру обороны Роберту Гейтсу (Robert Gates) разработать план усиления войск — план, который он сам же и отменил всего лишь за несколько месяцев до того[309]. К тому времени, однако, вместо принципиальной политики уже было введено антикризисное управление.
Единственная сверхдержава мира уже не действовала самостоятельно, она лишь реагировала на плохие новости из Багдада. По мере того как события в Ираке выходили из-под контроля, со стратегией Джорджа Буша вести «глобальную войну с терроризмом» было покончено. «Буш шел по морю без компаса... Ирак был первым шагом. При успехе в Ираке администрация Буша сделал бы следующие аналогичные шаги: второй, третий, четвертый... Разочарование и крушение всех планов на первом этапе похоронили и весь проект»[310].
Уже в 2004 году один из военных экспертов консервативного Лексингтонского института считал, что у США очень серьезные проблемы, «потому что уже весь мир видит в Ираке Вьетнам и Сомали». К октябрю 2006-го даже Буш должен был признать, что дальнейшее наращивание сил в Ираке «можно сравнить с Тетским наступлением, после которого общественность США выступила против войны во Вьетнаме[311]. В действительности же в Ираке проблемы США оказались гораздо серьезнее вьетнамских. В обоих случаях США попали в ситуацию политического тупика. В первом Вашингтон чувствовал невозможность закончить войну даже после того, как стала очевидной ее бессмысленность, поскольку с выводом войск США будут выглядеть, по выражению Ричарда Никсона, как «жалкий и беспомощный гигант» и во всем мире начнется разгул «тоталитаризма и анархии»[312]. Так же и сейчас: несмотря на «печальную и все ухудшающуюся» ситуацию в Ираке, даже выступающий против этой войны Брент Сноукрофт (Brent Snowcroft) протестовал против вывода войск без того, чтобы как-то «закончить дела»: иначе все увидят, что «американский колосс споткнулся и растерялся», и это придаст смелости террористам и экстремистам[313]. Однако в Ираке утрата мощи США, не способных справиться с сопротивлением, оказалась гораздо более масштабной и бесповоротной, чем при поражении во Вьетнаме.
И главная причина этого вовсе не в зависимости Соединенных Штатов от западноазиатской нефти, как считают многие комментаторы, включая тех, кто с самого начала выступал против этой войны, вроде Джорджа Сороса[314]. Скорее, главная причина в том, что, несмотря на сходства, Ирак — это не Вьетнам. С чисто военной точки зрения иракские повстанцы, в отличие от вьетнамских, не используют тяжелое вооружение, у них нет большого опыта ведения партизанской войны в благоприятных природных условиях, их не поддерживают сверхдержавы вроде СССР. В этом и в других отношениях они не такие серьезные противники, как вьетнамцы. Больше того, в течение тридцати лет, которые отделяют вывод войск из Вьетнама от вторжения в Ирак, вооруженные силы Соединенных Штатов были основательно преобразованы с учетом именно вьетнамского опыта. Профессионализация вооруженных сил была направлена на то, чтобы усилить их боеготовность и одновременно избавиться от тех ограничений, которые накладывались на военные действия и дисциплину призывом на службу гражданских лиц и временным статусом офицеров. Благодаря значительному усовершенствованию вооружений, произошедшему за эти тридцать лет, и реорганизации вооруженные силы США стали гораздо сильнее, чем во время вьетнамской войны.
То есть неравенство между американскими оккупантами и силами местного сопротивления в Ираке было гораздо больше, чем во Вьетнаме. Именно поэтому администрация Буша надеялась, что вторжение в Ирак позволит покончить с вьетнамским синдромом — и именно поэтому провал этой попытки гораздо серьезнее поколебал веру в военную мощь Соединенных Штатов, чем поражение в Индокитае. Если доктрина Пауэлла подняла вопрос о том, есть ли смысл содержать большую армию, если ее нельзя использовать, то иракская трясина, как заметил Эндрю Басевич (Andrew Bacevich), поставила вопрос потруднее: какой смысл использовать эту армию, если результатом становятся Фаллуджа, Неджеф и Кербела?[315]
Конечно, несмотря на исход иракской войны, Соединенные Штаты на какое-то время останутся самой сильной в военном отношении державой в мире. Но точно так же, как трудности американцев во Вьетнаме ускорили наступление сигнального кризиса гегемонии США, трудности американцев в Ираке ускорят ее терминальный кризис[316]. Этот кризис назревал долго и рано или поздно должен был наступить, вне зависимости от действий администрации Буша или любой другой администрации. Но особая форма, в какой он сейчас разворачивается, определилась в результате вторжения в Ирак, совершенного в надежде, что легкая победа отменит «вьетнамский приговор» и заложит основания Нового американского века.
Как мы уже отмечали, война Клинтона в Косово должна была, среди прочего, продемонстрировать, что для полицейских акций Соединенных Штатов не очень важна поддержка ООН, если они заручатся поддержкой НАТО. Война Буша в Ираке теперь должна была продемонстрировать, что и поддержка НАТО не существенна. По словам одного из экспертов по неоконсервативной внешней политике, «за последние пятьсот лет и даже более не наблюдалось большего разрыва между сильнейшим государством мира и всеми остальными государствами. В условиях американского господства [администрация Буша] полагала, что достаточно лишь твердо обозначить национальные интересы США, а остальные с этим смирятся»[317].
Как оказалось, смиряться не захотел почти никто из значительных игроков. За исключением Великобритании, которая все больше ведет себя как пятьдесят первый штат, и жалкой «добровольной коалиции»[318], остальной мир отверг американское лидерство с такой решительностью, какой история гегемонии Соединенных Штатов еще не знала. Конечно, многие зарубежные критики американского вторжения в Ирак не находят ничего веселого в затруднительном положении Соединенных Штатов. Вот как выразился старший эксперт из французского Института международных отношений: «Завязнув за границей в болоте, США поставили в затруднительное положение весь мир. Если теперь американцы просто уйдут, то другим странам придется, как это ни странно, оказывать на них давление, чтобы они остались в Ираке, притом что раньше другие страны умоляли американцев не вторгаться в Ирак без резолюции ООН. После вывода американских войск международное сообщество перенесет свое внимание с издержек американского господства в мире на опасность для мира остаться без участия Соединенных Штатов в международных делах. Проблема состоит в том, что, хотя американская стратегия в Ираке не работает, нет и никакой убедительной альтернативы. Не будет большой разницы ни в случае усиления присутствия американских войск в Ираке, ни в случае передачи власти иракцам. Америка попалась, но попались и мы»[319].
Возможно, именно такие рассуждения привели к единогласному принятию Советом Безопасности ООН резолюции от 16 октября 2003 года, которая в некоторой степени легализовала оккупацию Ирака войсками под командованием США и призвала другие правительства поддержать эту оккупацию. Соединенным Штатам нужно было узаконить свои действия в первую очередь — если не исключительно — для того, чтобы получить от других стран ресурсы на покрытие все возраставших человеческих и финансовых издержек оккупации Ирака. И действительно, проталкивая резолюцию через Совет Безопасности, США стремились обеспечить успех «конференции доноров» (она должна была состояться в Мадриде на следующей неделе после заседания Совбеза), плачевные результаты которой, как мы увидим в главе 9, весьма способствовали потере мощи США, ставшей результатом превращения их гегемонии в простое господство.
Еще большее воздействие упадок американского влияния оказал на Западную Азию, политическую географию которой вторжение в Ирак должно было изменить в соответствии с интересами и ценностями Соединенных Штатов. К весне 2004 года проблемы в Ираке лишили всякого практического значения вопрос о том, как Соединенные Штаты используют оккупацию, так что Томас Фридман жаловался: «Нам грозит проиграть нечто более важное, чем просто война в Ираке. Нам грозит проиграть Америку как инструмент морального влияния и власти в мире. Впервые в моей жизни повсюду так ненавидят Америку и ее президента... Война с терроризмом — это война идей, и, чтобы ее выиграть, мы должны бороться за доверие к нашим идеям... В одиночку мы не можем выиграть войну идей с [людьми, которые нанесли нам удар 11 сентября]. Только арабы и мусульмане могут... Но трудно приобретать партнеров, когда вы так радиоактивны, что никто не хочет стоять рядом»[320].
И в самом деле, Соединенные Штаты стали настолько «радиоактивными», что пришлось отказаться от планов провести множество косметических политических реформ на так называемом Большом Ближнем Востоке. Когда в феврале 2004 года одна арабская газета опубликовала черновик призыва администрации Буша к богатейшим странам мира добиваться политических перемен в Западной Азии, несколько арабских лидеров разразились гневными отповедями, даже Хосни Мубарак назвал этот план «бредовым»; президентская администрация быстро его отозвала. Несколькими месяцами позже Вашингтон попытался прибегнуть к «мягкому давлению», спонсируя широкую программу, основанную на докладе ООН о развитии человеческого потенциала в арабском мире на саммите G8 (Си-Айленд, Джорджия). Впрочем, сами составители доклада резко критиковали эту инициативу, указывая на то, что в арабском мире не доверяют Соединенным Штатам и что, чем больше доклад будет связан с США, тем больше будет подорван авторитет этого труда. К декабрю 2004-го, когда госсекретарь Колин Пауэлл прибыл на саммит по продвижению демократии в арабском мире в Марокко, Соединенные Штаты уже отказались от попыток возглавить это движение. Арабские лидеры, как заметил один американский деятель, «охотно принимают помощь, но вовсе не хотят проводить реформы»[321].
Проблемой для Соединенных Штатов было не просто широко распространенное среди арабов и мусульман мнение, будто вторжение в Ирак имело своей целью усиление Израиля относительно палестинского сопротивления и арабского мира в целом, и не возмущение арабов масштабным воспроизведением в Ираке того принудительного господства, которое Израиль установил на палестинских территориях: «поразительное сходство военных тактик», «такое же невнимание к положению жертв» и «исключительное беспокойство по поводу потерь агрессоров»[322]. Проблемой было то, что правящие круги арабского и мусульманского мира считали, что подчинение Соединенным Штатам обойдется дороже, чем сопротивление. Трудности в Ираке сделали пустыми угрозы американцев применить военную силу против других мусульманских государств, а государством, которое в результате больше всех выиграло от войны в Ираке, оказался Иран, стоявший вторым в списке стран, где США наметили смену режима.
Соединенные Штаты разбили коварного врага Ирана, нанеся, однако, большой ущерб и собственному положению в этом регионе; политические союзники Ирана в Ираке — курды и шииты — объединились, формируя новые правительственные структуры, и стали сильны как никогда. Так что Иран теперь находится в положении, когда он может играть большую, если не решающую роль в формировании новой политической и социальной системы Ирака. Иран... не может не радоваться, видя, как американцы надолго завязли [в Ираке] и тратят на это огромные средства. Иран в восторге от того, что впервые в политике арабской страны шииты... имеют признанный общественный, правовой и международный статус[323].
Укрепление положения шиитов в Ираке вкупе с шиитским правлением в Иране особенно опасны для суннитских государств на границах Ирака и в Персидском заливе, поскольку здесь таится угроза дальнейшего нарастания волнений среди шиитского населения, издавна угнетаемого. «Если Ирак станет исламской республикой, — предостерегает король Иордании Абдулла, — у нас появится множество новых проблем, которые выйдут за границы Ирака». Эти страхи открывают перед Соединенными Штатами перспективу мобилизовать суннитских правителей региона против Ирана, но такому развитию очень мешает растущее понимание того, сколь опасно арабским лидерам вступать в слишком тесный союз с США[324].
Трудно сказать, чем закончится американское вторжение в Ирак для Западной Азии. Даже иранская «победа» может оказаться временной в условиях дальнейшего ослабления и непопулярности режима аятолл и возможных новых непродуманных действий со стороны Соединенных Штатов. В самом деле, как видно из репортажей The New York Times и как утверждает Сеймур Херш (Seymour Hersh), администрация Буша, кажется, имела непосредственное отношение к планированию израильской бомбардировки Ливана и последующего вторжения и поддерживала наступление на «Хезболлу». Однако эти действия дали обратный результат. Вместо того чтобы получить надежный casus belli против Ирана, они продемонстрировали, как уязвим теперь Израиль в обстановке хаоса в регионе, вызванного вторжением в Ирак. Впрочем, хотя эта новая неудача в сочетании с зависимостью США в Ираке от шиитов делает военное нападение на Иран невозможным, отправка в Персидский залив в январе 2007 года двух авианосцев с боевыми соединениями, по словам одного американского военачальника, должна была «напомнить иранцам, что мы можем перенести наше внимание на них»[325]. В этих условиях с уверенностью можно утверждать одно: каким бы ни оказался результат иракской авантюры, он будет не таким, как планировалось. И, вовсе не будучи началом Нового американского века, он, по всей вероятности, станет завершением первого и единственного американского века — «долгого» XX века.
Идея, что мы являемся свидетелями терминального кризиса американской гегемонии, подтверждается, в особенности при рассмотрении того, как война с Ираком отразилась на центральном положении США в глобальной мировой политической экономии. Как подчеркивает Харви, задачи неоконсервативной империалистической программы внутри страны и на международной арене лишь отчасти согласовались с неолиберальными заявлениями о якобы саморегулирующихся рынках. Если бы деятельность свободных рынков начала угрожать центральному положению Соединенных Штатов, неоконсерваторы были бы готовы превратить «тихую» войну, которая идет по всему миру под лозунгами неолиберализма, в решительную конфронтацию, которая покончила бы с этой угрозой раз и навсегда. Вторжение в Ирак и должно было стать такой конфронтацией: это был первый тактический маневр в долгосрочной стратегии использования военной силы для установления американского контроля над мировой нефтяной трубой, а значит, и над всей мировой экономикой, на следующие пятьдесят лет или даже дольше[326].
Неожиданно плачевные результаты вторжения в Ирак подняли вопрос о том, что же так угрожало американской мощи в проекте глобализации 1980-1990-х годов, чтобы неоконсерваторы пошли на рискованную иракскую авантюру. Разве не спонсируемая Соединенными Штатами либерализация мировой торговли и капитала привела к решительному восстановлению американской мощи после многочисленных кризисов 1970-х? Разве не опора на мировой рынок — имеющий своим центром США и регулируемый США — при разумной поддержке посредством «тихой» войны гарантировала восстановление центрального положения Соединенных Штатов в глобальной политической экономии?
Несмотря на всю риторику в пользу свободного рынка, администрация Буша никогда не была столь же расположена к процессу всеобъемлющей либерализации торговли и движения капитала (что является центральным аспектом так называемой глобализации), как клинтоновская администрация. И слово «глобализация» редко появляется в речах президента Буша, а может быть, и вовсе не появляется. Как утверждает старший помощник президента, Бушу с этим словом «некомфортно». В декабре 2003 года, когда ВТО наложила на администрацию Буша штраф за тарифы 2002 года на импортируемую сталь и американцам угрожали репрессивные санкции в размере 2,3 млрд долларов, этот помощник разъяснял, что Белый дом считает неправильным политику «1990-х годов, когда мы забыли поставить на первое место американские интересы. Так что для нас глобализация — это множество правил, ограничивающих выбор президента и снижающих американское влияние»[327].
Попытки администрации Буша освободиться от тех пут, которые глобализация накладывала на Соединенные Штаты, особенно хорошо были заметны в финансовой сфере. Найэлл Фергюсон (Niall Ferguson), сравнивая финансовое положение США и Великобритании сто лет назад, указывал, что гегемония Великобритании «означала также самые большие деньги». (В оригинале здесь игра слов: «hegemony also meant hegemoney». — Прим. ред.) Будучи мировым банкиром, Великобритания в период своего имперского расцвета «никогда не беспокоилась о курсе фунта стерлингов». В то время как США, «сбрасывая режимы государств-изгоев сначала в Афганистане, а сейчас в Ираке, одновременно являются крупнейшим должником в мире». Это положение есть следствие нарастания дефицита американского платежного баланса, о чем мы говорили в главах 5 и 6.
Таким образом, представление президента Буша о преобразовании мира с помощью военной силы и в интересах Америки имеет пикантный оттенок: военные действия будут вынужденно финансироваться европейцами — включая французов, которых ругают особенно сильно, — и японцами. Разве при этом они не будут влиять, хотя бы слегка, на политику США по принципу «кто платит, тот и заказывает музыку»? Бальзак однажды сказал, что если долги велики, то должник имеет власть над своими кредиторами; фатально лишь быть маленьким должником. Кажется, мистер Буш и его рать хорошо усвоили этот урок[328].
Хотя в основном финансируют гигантский дефицит платежного баланса США не европейцы. Как видно на графике 4, со времени азиатского кризиса 1997-1998 годов дефицит платежного баланса стран мирового Севера, вместе взятых (то есть бывших стран первого мира и Японии), все время возрастал — по большей части из-за американского дефицита — при росте излишка платежного баланса остального мира (то есть стран бывшего второго и третьего мира). Как мы увидим в эпилоге, это поразительное расхождение связано с растущей зависимостью стран Севера, в особенности США с их глобальным финансовым господством, от денежного и кредитного потоков именно из тех стран, которые первыми становятся жертвами этого господства. Неудивительно, что руководитель группы в одной американской «фабрике мысли» предостерегал от опасностей этой ситуации:
«Мы все больше зависим от кредиторов, которые, вовсе не являясь нашими лучшими друзьями, имеют все больше и больше интересов в Америке»[329].
В настоящее время дефицит платежного баланса США финансируется прежде всего восточноазиатскими правительствами, которые в огромных количествах приобретали американские краткосрочные казначейские обязательства и участвовали в создании валютных резервов, номинированных в долларах, — в первую очередь это правительство Японии, но в значительной степени и Китая[330]. Причем эти и другие правительства, финансируя растущий дефицит американского платежного баланса, руководствуются не строго экономическими, но политическими мотивами. Фергюсон приводит слова ведущего экономиста МВФ Кеннета Рогоффа (Kenneth S. Rogoff) о том, что «его очень озаботило бы положение развивающейся страны, у которой из года в год растет дефицит платежного баланса до 5% [от ВВП] или более, и чернила, которыми пишется бюджет, из черных становятся красными (то есть все время растет долг)». Конечно, поспешил добавить Рогофф, Соединенные Штаты не «развивающаяся» страна; но США и не обычная «развитая» страна, чего не замечают ни Фергюсон, ни Рогофф. Соединенные Штаты ожидают и получают от других правительств и международных институтов, в первую очередь от МВФ, преференциальный режим в отношении своих финансов, чего даже не надеется получить ни одно другое государство, каким бы «развитым» оно ни было. И это не по «правилу Бальзака», но соответственно тому весу, какой имеют Соединенные Штаты в глобальной экономике, занимая в ней центральное положение, а также благодаря утвердившемуся мнению, что военная мощь США — главное условие политической стабильности в мире (по крайней мере, так было до последнего иракского кризиса). И власть, и центральное положение в мировой политической экономии значат для США гораздо больше, чем они значили в свое время для Великобритании, потому что, как было показано в главе 5, Великобритания могла рассчитывать на то, чего у Соединенных Штатов нет: на колониальные территории в Индии, откуда она получала финансовые ресурсы и практически сколько угодно солдат.
Источник: IMF World Economic Outlook Database; сентябрь 2006 г.
Так что мы можем описать доминантное положение Соединенных Штатов, не имеющих «самых больших денег» (hegemoneyj, следующим образом. Как и в случае с Великобританией на похожей стадии относительного упадка, рост дефицита платежного баланса США отражает сни- * жение конкурентоспособности американского бизнеса дома и за рубежом. И американский капитал, как и британский, хотя и менее успешно, отчасти компенсировал это снижение, став мировым финансовым посредником. В отличие от Великобритании, однако, Соединенные Штаты не создали империи и не имеют колоний, где можно черпать ресурсы, необходимые для поддержания своего политического и военного превосходства в мире растущей конкуренции. Со временем Британия, конечно, утратила свое первенство. По мере того как усиливалась конкуренция старых и новых империалистических соперников и складывались благоприятные условия для освободительной борьбы колониальных подданных, расходы на содержание империи все росли и в конце концов превысили доходы. Поскольку Великобритании было все труднее заставлять свою империю не то что отдавать излишки, но хотя бы оплачивать свое содержание, она все больше попадала в долговую зависимость от Соединенных Штатов, для которых стоимость обороны была ниже, а умение вести войну новыми, поставленными на промышленный поток средствами — выше, чем у Великобритании или любого другого из соперников. Позднее все это заставило Лондон ликвидировать свою заморскую империю и смириться с положением младшего партнера нового государства-гегемона. Потребовались, однако, еще две мировые войны (обе Великобритания выиграла в военном отношении и проиграла в финансовом), чтобы она окончательно утратила свое прежнее положение главного мирового кредитора[331].
Соединенные Штаты стали государством-должником гораздо раньше и в большей степени, чем Соединенное Королевство, не только из-за своей ориентации на потребление, но и потому, что у них не было Индии, откуда можно было даром брать войска, чтобы вести бесконечные войны на мировом Юге, как это делала Великобритания, будучи гегемоном. Вашингтону не только приходится оплачивать войска и в высшей степени капиталоемкое вооружение. Вместо того чтобы получать с заморских территорий доход, ему приходится жестко конкурировать на мировых финансовых рынках за капитал, необходимый для компенсации взрывного роста дефицита платежного баланса. Хотя это прекрасно удавалось Соединенным Штатам в 1980-1990-е годы, привлеченный ими капитал, в отличие от индийских взносов в платежный баланс Великобритании, достался им не даром. Кроме того, он вызвал расширение потока доходов, текущих к иностранным резидентам, отчего Соединенным Штатам все труднее компенсировать дефицит платежного баланса[332].
Из сказанного следует, что в основе американской belle époque 1990-х лежала положительная обратная связь, которая в любой момент могла стать порочным кругом. Этот цикл положительная обратная связь — потенциально порочный круг определялся действием двух причин: способностью США представить себя государством, исполняющим функции мирового рынка как последней надежды, и важной военной и политической державой, а также способностью остальных стран мира поставлять в США капитал для дальнейшего исполнения ими этих функций во все большем масштабе. Распад советского блока, яркие «победы» в первой войне в Заливе и в войне в Югославии, появление пузыря новой экономики — все это дало громадный импульс для синергии богатства и мощи Соединенных Штатов, с одной стороны, и притока иностранного капитала — с другой. Но стоило хотя бы одному из условий измениться, и эта синергия пошла бы в обратную сторону, превратив положительную обратную связь в порочный круг.
У Буша, пришедшего к власти сразу после того, как лопнул пузырь новой экономики, было множество причин чувствовать «неудобство» политики клинтоновской эпохи[333]. Во время экономического роста периода пузыря в Соединенные Штаты в погоне за прибылью притекал в основном частный капитал, а сами частные инвесторы составляли аморфную массу, которая не имела практически никакого влияния на политику Соединенных Штатов. Но после того, как пузырь лопнул, приток капитала в Соединенные Штаты стал, как мы уже отмечали, более политизированным, а правительства, платившие за растущий дефицит платежного баланса США, конечно, приобретали немалое влияние на американскую политику. Усиление этого влияния не беспокоило Вашингтон, потому что безопасность и процветание большинства восточноазиатских стран-кредиторов (в первую очередь Японии) находились в глубокой зависимости от США. Как мы позже увидим, ситуация радикально изменилась с появлением на сцене Китая, ставшего не только альтернативным местом назначения восточноазиатского экспорта и инвестиций, но и крупным кредитором Соединенных Штатов. Впрочем, и без учета китайского фактора растущая финансовая зависимость от иностранных правительств значительно ограничивала способность США преследовать свои национальные интересы во время многосторонних и двусторонних переговоров по продвижению и поддержанию мировой экономической интеграции. В июне 1997 года, например, возвращаясь с саммита «большой восьмерки» в Денвере, где представители администрации Клинтона хвастались расцветом американской экономики, японский премьер-министр заявил в Нью-Йорке, что у Японии было большое искушение продать крупные партии американских краткосрочных казначейских обязательств во время переговоров с Соединенными Штатами о торговле автомобилями, а также во время серьезных колебаний валютных курсов, когда США, казалось, были заняты только внутренними проблемами. Как заметил один комментатор, Хасимото «просто напомнил Вашингтону, что, хотя Америка построила цветущую экономику, залог держат азиатские центральные банки»[334].
После принятия администрацией Буша решения ответить на 11 сентября затяжной войной на многих фронтах, стало ясно, что политику времен 1990-х надо менять. Ибо как можно было начинать подобную войну с огромной задолженностью другим странам? Было четыре варианта возможных действий: повысить налоги, занять еще больше за границей, сделать войну самоокупаемой или воспользоваться своими сень-оражными привилегиями, которыми США обладали, поскольку доллар был международной валютой.
О повышении налогов не могло быть и речи. Буш, выигравший выборы под лозунгом значительного сокращения налогов, не мог их теперь повысить, не восстановив против себя электорат, что было бы политическим самоубийством. Более того, популярность войны с терроризмом в значительной степени была основана на убеждении (которое поддерживала администрация президента), что Соединенным Штатам не надо выбирать между «пушками и маслом», военной и мирной политикой, но можно использовать в своих интересах и то и другое. И в самом деле, кризис 11 сентября был использован, чтобы начать две войны, расходуя то, что накопила предыдущая администрация, и одновременно снижая налоги. Позднее Фридман жаловался, что Соединенные Штаты «перешли от пузыря доткомов[335] к пузырю 11 сентября... Первый финансировался безрассудными инвесторами, а второй — безрассудной администрацией и Конгрессом»[336].
Конечно, можно было и дальше занимать средства за рубежом, но с определенными экономическими и политическими ограничениями. Экономические ограничения были вызваны необходимостью поддерживать низкие ставки процента для восстановления экономики страны после краха на Уолл-стрит в 2000-2001 годах, обострению последствий которого позже способствовали события 11 сентября. Политические ограничения были обусловлены нежеланием администрации Буша дать иностранным правительствам возможность больше влиять на политику Соединенных Штатов. Хотя, конечно, долг США перед правительствами других стран (в особенности восточноазиатских) после 11 сентября возрастал — как возрастало и влияние этих правительств. Таким образом, оплата дефицита все больше зависела от восточноазиатских центробанков. Такая ситуация складывалась не столько в результате сознательной политики Соединенных Штатов занимать все больше, сколько по решению иностранных правительств, имевших свои основания все больше выводить финансирование текущего дефицита из-под контроля американского правительства[337].
Вести дела так, чтобы война стала самоокупаемой, было легче на словах, чем на деле. Переключаясь с войны в Афганистане на Ирак (о чем мы уже говорили выше), США не просто считали Ирак более благоприятной диспозицией для легкой победы, как было заявлено в известном высказывании Рамсфельда: в Ираке «цели лучше», чем в Афганистане. США также ожидали, что иракская нефть даст необходимые средства для укрепления американской власти как в Ираке, так и во всем западноазиатском регионе. Теперь мы уже знаем, что оба ожидания оказались тщетными. Даже после поражения целей в Ираке иракская нефть так и не начала покрывать растущие военные расходы, а война все разрастается, и конца ей не видно. «До войны официальные лица отказывались обсуждать величину военных расходов, настаивая на том, что они будут минимальными. И только когда начались военные действия и Конгресс уже не мог сопротивляться, администрация потребовала 75 млрд долларов на Фонд освобождения Ирака. Затем, объявив, что “миссия выполнена” и проталкивая большое сокращение налогов... мистер Буш сказал Конгрессу, что ему нужно еще 87 млрд... и предупредил, что без этих поступлений пострадают американские солдаты». Спустя год он снова пришел с теми же доводами, испрашивая у Конгресса еще 25 миллиардов[338]. К концу 2006 года Конгресс одобрил ассигнование более 500 млрд долларов на войну в Ираке и Афганистане, а также на иные операции против террористов, так что расходы на борьбу с терроризмом в 2007 году должны были превзойти (с учетом инфляции) все, что Соединенные Штаты потратили на войны за всю свою историю, не считая Второй мировой войны[339].
Поскольку дальше повышать налоги было невозможно, зарубежные займы имели свои пределы, а война не приносила доходов, главным средством финансирования войн при Буше стала эксплуатация сеньоражных привилегий США. Вскоре после вторжения в Ирак один комментатор писал: «Циник может счесть “блестящим американским заговором” найденный Соединенными Штатами способ обеспечивать себя товарами, услугами и активами в обмен на клочки бумаги по завышенной цене».
Те, кто определял политику Соединенных Штатов в 1980-1990-х годах, склонили множество экономик к либерализации своих финансовых рынков. Такая либерализация обычно заканчивается финансовым или валютным кризисом — либо обоими сразу. При этом в пораженной кризисом (кризисами) стране сокращались внутренние инвестиции, воцарялся глубокий страх перед дефицитом платежного баланса и появлялось сильное желание накапливать валютные резервы. Надежнее всего было инвестировать резервные фонды в ту страну, где была самая развитая в мире экономика и самые ликвидные рынки капитала. Когда больше нельзя будет побуждать доверчивых иностранцев финансировать Соединенные Штаты, доллар падет. Поскольку же американская задолженность имеет преимущественно долларовое выражение, то, чем ниже упадет доллар, тем меньше окажется сумма американской задолженности остальному миру. Таким образом, на последнем этапе «тайный план» примет вид частичного дефолта в результате обесценивания доллара[340].
В конце 2004 года журнал The Economist определял падение доллара за предыдущие три года в 35% по отношению к евро и в 24% по отношению к иене, а запас долларов в руках иностранцев — почти в 11 триллионов: «Если доллар упадет еще на 30%, как предсказывают некоторые, это будет величайший в истории дефолт: не обычный дефолт по невозможности уплаты государственного долга, но хитрый дефолт, дефолт-уловка, который слизнет триллионы долларовых активов иностранцев»[341]. Этот «величайший в истории дефолт» еще не случился. Но случится он или нет, использование Соединенными Штатами сеньораж-ных привилегий для того, чтобы тратить на «пушки и масло» больше, чем правительство может себе позволить, на время отсрочит, но не отменит необходимость фундаментальной структурной перестройки в США соответственно существенному снижению американской конкурентоспособности в мировой экономике.
Главные причины этого снижения конкурентоспособности до вторжения в Ирак мы уже рассматривали в главе 6. После вторжения все больше американских обозревателей жалуются на снижение конкурентоспособности не только в низкотехнологичных, трудоемких видах деятельности, но и в высокотехнологичных, наукоемких, составлявших самую суть сравнительного превосходства экономики Соединенных Штатов[342]. Доходы и выручка американских транснациональные корпораций действительно выросли, но рост происходил главным образом за рубежом, и эти компании могли удерживаться на мировом рынке, только реинвестируя свои доходы также за рубежом[343]. Ревальвация валют других стран (в особенности Китая), которая широко используется как средство восстановления конкурентоспособности, могла бы помочь, но прошлый опыт не воодушевляет.
Есть множество свидетельств того, что ставка Соединенных Штатов на валюту ненадежна. С 1976 года иена выросла относительно доллара примерно в три раза. Но существенного улучшения позиции США относительно Японии при этом не произошло — и это давно вызывает недовольство американских производителей[344].
Перестройка Соединенных Штатов соответственно новым реальностям мировой экономики потребует не только дальнейшей девальвации американского доллара, но и вздорожания валют стран с положительным сальдо платежного баланса, а также перенаправления излишков капитала с финансирования американского дефицита на создание спроса где-то еще, например в Восточной Азии. Такая перестройка может быть «грубой» (обвал доллара) или «мягкой»[345]. В любом случае она приведет к дальнейшему ослаблению американского господства над мировыми экономическими ресурсами и пошатнет главенствующее положение американского рынка в глобальной экономике, а также роль американского доллара как международного платежного средства и резервной валюты.
Администрация Буша уже показала, что понимает, насколько опасно всецело полагаться на обесценивающийся доллар и невыплату задолженности иностранным инвесторам для усиления конкурентоспособности Соединенных Штатов. Так, на встрече в Дохе в июне 2003 года американский министр финансов Джон Сноу убедил министров финансов остальных стран «большой семерки» подписать совместное заявление, в котором утверждалось, что установление обменного валютного курса должно быть отдано на откуп рынку. Это заявление было воспринято как сигнал об официальном отказе Вашингтона от политики сильного доллара эпохи Клинтона, и доллар резко упал по отношению ко всем основным валютам. Но всякий раз, когда падение грозит обернуться обвалом, американские официальные лица повторяют известную мантру о значимости сильной валюты: «На рынках никто уже не знает, что [это] значит, но, поскольку это может сигнализировать о начале валютной интервенции, спохватываются и перестают продавать “зеленые”»[346].
Смятение на рынках полностью оправданно в свете противоречия между риторикой о важности сильной валюты и практикой крайней монетарной и бюджетной слабости, при помощи которой администрация Буша способствовала восстановлению американской экономики после краха 2001 года и финансировала растущие расходы на войну с терроризмом. Подобная бюджетная слабость напоминает об американской политике последних лет вьетнамской войны, когда министр финансов при Никсоне Джон Б. Коннали (John В. ConnaUy) обратился к обеспокоенному миру с знаменитыми словами: «Доллар — наша валюта, но ваша проблема»[347]. Со временем, однако, падающий доллар стал проблемой и для Соединенных Штатов. В январе 1980-го цена на золото ненадолго повысилась до небывалой величины — 875 долларов за унцию, что, казалось, свидетельствовало 0 неизбежном крахе долларового стандарта, введенного в 1971 году, когда Соединенные Штаты в конце концов отказались от своего обязательства покупать золото по установленной цене 35 долларов за унцию. Но после обвала доллар быстро восстановился, и с тех пор долларовый стандарт де-факто оставался неизменным. В свете этого опыта готовность администрации Буша продолжать использовать свои сеньоражные привилегии, может быть, проистекает из уверенности в том, что даже при дальнейшем осложнении положения Вашингтон сможет еще пару десятилетий избегать падения и продолжать пользоваться своими неоспоримыми сеньоражными привилегиями[348].
В случае нового обвала доллара, сравнимого с падением конца 1970-х годов, Соединенным Штатам будет гораздо труднее (или вообще невозможно) восстановить свое ведущее положение в международной валютной системе. В 1980-х доллар восстановил свое положение мировой валюты благодаря неожиданному и радикальному повороту американской монетарной политики от крайней мягкости к крайней жесткости, сопровождавшемуся усилением конкурентной борьбы США за капитал во всем мире при помощи рекордно высоких процентных ставок, налоговых льгот и расширения свободы действий для капиталистических производителей и спекулянтов[349]. Но само это успешное привлечение значительных объемов капитала превратило Соединенные Штаты из страны-кредитора в главную страну-должника в мире. Кредиторы США могут повременить — как они и делают — выбивать почву из-под ног такого крупного должника. Но, с позволения Бальзака, продолжать предоставление займов должнику, который частично не выполнил своих обязательств по задолженности вследствие значительного обесценивания валюты, было бы для них совершенно бессмысленно[350]. Более того, Соединенным Штатам, и без того предоставившим невероятные стимулы для привлечения капитала, нечего будет предложить в случае нового обвала доллара. В условиях беспрецедентной задолженности и исчерпания стимулов для привлечения капитала повышение процентных ставок, как при Рейгане, вызвало бы куда более серьезный внутренний спад, и за ним вряд ли последует восстановление и расцвет. Так что значительное повышение ставок процента лишь усилит, а не ослабит относительный спад американской экономики, который последует за падением доллара.
Следует также добавить, что во время падения доллара в конце 1970-х годов было мало жизнеспособных альтернатив американскому доллару как международной валюте, если таковые вообще имелись. Евро оставался в проекте, не став реальностью. Быстро укреплявшиеся немецкая марка и японская иена не обладали ни экономическим весом на международной арене, ни институциональной поддержкой у себя в стране, необходимой для того, чтобы стать важными средствами международных платежей и резервными валютами. Не имея иного места приложения, капитал, отвернувшийся от доллара, обращался главным образом к золоту. Но ни одна крупная капиталистическая держава не была заинтересована в возврате к металлическому денежному стандарту во время экономической стагнации в мире, особенно если учесть, какие рычаги дал бы возврат к золоту Советскому Союзу. Так что попытки США сохранить долларовый стандарт могли быть активно поддержаны всеми странами, игравшими важную роль в международном валютном регулировании.
В этом отношении сегодняшняя ситуация тоже решительно отличается от прошлой. Ведущие в экономическом отношении страны по-прежнему готовы сотрудничать с правительством США в деле сохранения долларового стандарта. Однако эта готовность имеет иные, менее благоприятные для Соединенных Штатов основания, чем в 1980-х годах. Как недавно , заявил бывший министр финансов Лоренс Саммерс (Lawrence Summers), США зависят от иностранных денег даже больше, чем от иностранных энергетических ресурсов.
Страны, которые держат в своих банках американскую валюту и ценные бумаги, в прямом смысле слова держат в своих руках процветание Соединенных Штатов. От такой перспективы американцам должно быть неуютно. Есть что-то странное в том, что величайшая в мире страна является и величайшим должником. Конечно, иностранные правительства и другие инвесторы, финансирующие разгульный рост расходов сверхдержав, не имеют намерения банкротить американскую экономику, внезапно сбросив имеющиеся у них доллары. Финансовый кризис, который последует за таким сбросом, нанесет серьезный ущерб их собственной экономике. Но, поскольку баланса военных средств устрашения времен холодной войны уже нет, Соединенные Штаты вряд ли согласятся на новый вариант взаимного разрушения, если его можно избежать[351].
И в самом деле, теперь Соединенным Штатам гораздо труднее разрешить новое «политическое равновесие на основе равного доступа к средствам устрашения» в свою пользу, чем в случае с СССР. Мы уже отмечали, что решающим преимуществом Соединенных Штатов в холодной войне было преимущество финансовое. А при новой конфронтации финансовая власть окажется не на стороне США: она будет направлена против них. И если злоупотребление США своими сеньоражными привилегиями снова приведет к обвалу доллара, у европейских и восточноазиатских правительств будет больше оснований, чем двадцать пять лет назад, предложить жизнеспособную альтернативу долларовому стандарту. Тем не менее не следует упускать из виду, что в этих делах правит инерция и свержение доллара необязательно приведет к тому, чтобы какая-то другая валюта заняла его место.
Вытеснение утвердившейся валюты может идти годами. Фунт стерлингов продолжал играть центральную роль в международных отношениях еще полстолетия после того, как американский ВВП в конце XIX века обогнал английский. Лишь со временем фунт потерял свой статус. Если Америка будет и дальше идти по пути расточительности, такая же судьба, скорее всего, постигнет и доллар. Хотя вряд ли какая-нибудь одна валюта, например евро, займет его место. Мир, скорее, будет двигаться к многовалютной резервной системе, основанной на долларе, евро и иене, а через какое-то время к ним может присоединиться и юань. Не исключено, что медленным, но уверенным уходом от доллара можно будет управлять. Но если Америка будет все так же пренебрежительно относиться к своей валюте, быстро начнется падение доллара и повышение процентных ставок[352].
Итак, администрация Буша, как и ее критики, вполне могла думать, что падающий доллар — это не проблема Соединенных Штатов, а скорее эффективное средство заставить врагов и друзей финансировать военные действия США и развитие американской экономики. На самом деле падающий доллар в 2000-х годах был проявлением гораздо более серьезного кризиса американской гегемонии, чем падающий доллар 1970-х. Вне зависимости от того, было это падение постепенным или резким, оно было проявлением — и фактором — сравнительной и абсолютной утраты Соединенными Штатами способности оставаться центром мировой политической экономии. Чтобы полностью оценить размеры и природу этой потери, мы должны обратиться теперь к тому, что было, возможно, величайшим провалом неоконсервативной империалистической программы: к провалу попыток помешать Китаю стать новым центром глобальной политической экономии.
Накануне 11 сентября Джон Миршеймер (John Mearsheimer) в своей книге «Трагедия великодержавной политики» (The Tragedy of Great Power Politics) — крупнейшем исследовании о международных отношениях США — дал свой прогноз и рецепт относительно влияния на мощь США экономического подъема Китая: «Китай пока еще отнюдь не имеет достаточно [экономических] сил, чтобы претендовать на региональную гегемонию. Так что Соединенным Штатам еще не поздно сделать что-нибудь для замедления подъема Китая. На самом деле действенные структурные императивы международной системы, возможно, заставят Соединенные Штаты в ближайшем будущем отказаться от политики “конструктивных договоренностей”. И в самом деле, есть признаки того, что новая администрация Буша сделала первые шаги в этом направлении»[353].
Но, завязнув в Ираке, администрация Буша была вынуждена скорее усилить политику «конструктивных договоренностей» с Китаем, чем отказаться от нее. В 2003 году по дороге на совещание Азиатско-Тихоокеанского экономического сообщества (АТЭС) в Бангкоке (и на обратном пути) Буш обошел стороной, в географическом и риторическом смысле, эту страну, которая некогда была в центре политики государственной безопасности его администрации[354]. Как заметила Financial Times, это «серьезная перемена для президента, который пришел к власти, усиленно отвергая клинтоновскую политику укрепления связей с Китаем, и уже в первые недели своего президентства назвал Китай стратегическим соперником Соединенных Штатов». По мере того как вопросы безопасности в Западной Азии становились все более значимыми для правительства США, разговоры о китайской угрозе уступали место укреплению связей с Пекином, которые стали даже более тесными, чем при Клинтоне. Поворот был столь решительным, что Белый дом начал утверждать: теперь отношения с Китаем лучше, чем при любой другой администрации, с тех пор как Никсон возобновил отношения с КНР[355].
Как мы постараемся показать ниже, в главе 10, Вашингтон никоим образом не оставил мысли и дальше сдерживать Китай посредством различных стратегий, включая своего рода политическую и военную «коалицию уравновешивания», за которую ратовал Миршеймер. Тем не менее, чем больше Соединенные Штаты втягивались в войну с терроризмом и попадали в зависимость от дешевого иностранного кредита и товаров, тем успешнее Китай привносил иной тип «структурного императива» в добавок к тем, что предвидел Миршеймер. Как заметил Кругман, когда американский министр финансов отправился в Пекин, чтобы просить о ревальвации юаня, и получил отказ, одна причина состояла в том, что активный торговый баланс Китая с США в основном нейтрализовался торговым дефицитом с другими странами. Но была и другая причина.
США теперь имеют очень мало рычагов влияния на Китай. Мистеру Бушу нужна помощь Китая в отношениях с Северной Кореей... Кроме того, покупка китайским центральным банком краткосрочных казначейских обязательств стала главным источником покрытия Соединенными Штатами своего торгового дефицита... Всего через четыре месяца после операции «Летный костюм» (имеется в виду выступление Джорджа Буша на палубе авианосца «Авраам Линкольн» 1 мая 2003 года, куда президент торжественно спустился из кабины противолодочного самолета «Викинг», одетый в элегантный летный костюм. Буш тогда объявил, что военные действия в Ираке в основном успешно завершены, а на рубке авианосца висел транспарант «Миссия выполнена!». — Прим. ред.) эта сверхдержава стала зависеть от тех, кого раньше притесняла. Миссия выполнена![356]
Более того, администрация Буша хорошо понимала всю опасность обложения китайского импорта пошлинами как способа продавить ревальвацию юаня, поскольку такой шаг вызовет ответную реакцию. Как часто повторял советник Буша по экономике Грег Мэнкив (Greg Mankiw), рабочие места в США сокращались в тех отраслях (машиностроение, оборудование для транспорта и полупроводники), где китайская конкуренция была слабой. Так что ревальвация юаня лишь заменит китайский импорт импортом других, более дорогих иностранных производителей. В результате инфляция в США только вырастет, страна будет и дальше терять свою конкурентоспособность и вместо увеличения числа рабочих мест произойдет их дальнейшее сокращение[357].
Общий эффект значительного экономического участия Китая и неудач Вашингтона в Западной Азии вскоре проявил себя не только во взаимоотношениях этих двух стран, но и в их отношениях с другими странами. Как писала The New York Times накануне совещания АТЭС в Бангкоке в 2003 году, политические деятели и влиятельные бизнесмены Азии считают, что гегемония США «постепенно, но неуклонно ослабевает, по мере того как азиатские страны все больше видят в Китае важную региональную силу». И хотя Соединенные Штаты оставались крупнейшим торговым партнером в регионе, эта роль все больше переходила к Китаю, который скоро стал крупным торговым партнером двух важнейших стратегических союзников США — Японии и Южной Кореи. Причем в регионе решительно изменилось политическое восприятие ситуации. Крупный сингапурский бизнесмен, который за год до того обвинял Китай в том, что, превратившись в мощную силу, он готов разрушить более слабые экономики Восточной Азии, осенью 2003 года рисовал совсем иную картину: «Все чувствуют, как Китай изо всех сил старается угодить, помочь, услужить своим соседям, в то время как Соединенные Штаты воспринимаются как страна, все более и более занятая собственной внешней политикой и всех загоняющая в это нужное ей русло»[358]. К 2006 году эта перемена восприятия реализовалась и в радикальном изменении геополитики.
Обеспечение безопасности в Юго-Восточной Азии последние пятьдесят лет во многом представляло собой возведение преград коммунистической экспансии Китая. Теперь лидеры Юго-Восточной Азии, которые традиционно считали Соединенные Штаты гарантом своей региональной безопасности, открыто говорят о необходимости укреплять отношения с Пекином[359].
Появились признаки ослабления влияния США и в культурной сфере, где их притягательность была особенно сильна: от голливудских фильмов до MTV. Не имея возможности поехать в США из-за сложностей с получением визы после 11 сентября, азиаты все чаще едут в Китай — и как студенты и как туристы. Культурный обмен идет в обоих направлениях: туристы, путешествующие по региону, — это в основном китайцы; азиаты все чаще пользуются растущими возможностями получить высшее образование в Китае, а китайские студенты, выходцы из среднего класса, которые не могут позволить себе дорогостоящее образование в Америке, отправляются в кампусы Юго-Восточной Азии[360].
Но особый подъем Китая отмечается в экономической сфере. В 2001-2004 годах на долю Китая приходилась треть общего увеличения мирового импорта, и он стал локомотивом всей Восточной Азии, а также играл важную роль в экономическом возрождении Японии[361]. Эта лидирующая роль экономики Китая стала еще одним «свидетельством того, что в Азии поднимается новая геополитическая сила».
За несколько лет Китай действительно стал внушительной экономической силой, набиравшей все больший политический вес в регионе, где у Соединенных Штатов не было соперников... Во многом новый статус Китая был предопределен тем, что он развивался как крупнейшая в мире торговая держава, а также был важным рынком для ориентированных на экспорт соседей. Однако эта внушительная сила имела и немаловажное политическое измерение: новые руководители в Пекине оказались готовы, отбросив старые разногласия, вступить в отношения с другими странами, отказавшись от политики запугивания соседей[362].
Выросло значение Китая (по сравнению со значением США) и за пределами восточноазиатского региона. В Южной Азии торговля с Индией выросла с 300 млн долларов в 1994 году до 20 млрд долларов в 2005-м, так что отношения между этими двумя странами «полностью изменились», и теперь мы видим беспримерные взаимные связи на правительственном и деловом уровнях[363]. Провал попытки Вашингтона усилить контроль над «мировой нефтяной трубой» в Западной Азии был особенно очевиден при подписании в октябре 2004 года большого соглашения по нефти между Пекином и Тегераном[364]. Нефть помогла Китаю продвинуться и дальше на юг, в Африку. В 2000 году Пекин добровольно отказался от 1,2 млрд долларов суверенного африканского долга, и в последующие пять лет торговля между Африкой и Китаем выросла с 10 млрд долларов более чем до 40 миллиардов. С каждым годом все больше китайских предпринимателей (в 2006 году их было в десять раз больше, чем в 2003-м) прибывает в Африку, чтобы инвестировать там, где западные компании не хотят делать бизнес, а тем временем китайское правительство оказывает им поддержку, позволяя избежать зависимости от Запада (правда, это не касается требования не признавать Тайвань). Так что африканские руководители в поисках торговых партнеров, помощи и политических союзников все больше смотрят на Восток, отказываясь от исторических связей с Европой и США[365]. Китай проложил пути и в Южную Америку. Если Буш посетил встречу АТЭС в Чили 2004 года лишь с кратким визитом, то Ху Цзиньтао провел две недели в Аргентине, Бразилии, Чили и на Кубе, объявив о новых инвестициях на сумму более 30 млрд долларов и подписал долгосрочные контракты на поставку в Китай жизненно важных сырьевых товаров. Особенно быстро политические дивиденды стали давать связи с Бразилией, где Лула да Силва неоднократно провозглашал идею «стратегического союза» с Пекином, а также с Венесуэлой, где Уго Чавес приветствовал растущие продажи нефти в Китай как средство для Венесуэлы уйти от зависимости от американского рынка[366].
К 2004 году Европейский союз и Китай были на пути к тому, чтобы стать крупнейшими торговыми партнерами. Помимо отношения друг к другу как к «стратегическим партнерам», частых встреч и государственных визитов эти все более тесные экономические связи дали толчок разговорам о появлении оси Китай—Европа. «Ось», может быть, слишком сильное слово; но если такой альянс действительно возник, то главным образом потому, что все воспринимают американскую финансовую и военную политику как серьезную угрозу безопасности и процветанию в мире. Как сказал один из сотрудников Европейской комиссии, «Соединенные Штаты безмолвствуют на переговорах ЕС и Китая не в смысле отсутствия давления, но в смысле нашего взаимного интереса к развитию многосторонности и обузданию Америки»[367].
Китай начал опережать Соединенные Штаты и в продвижении многосторонней либерализации торговли. На региональном уровне Китай успешно шел к интеграции со странами АСЕАН, одновременно устанавливая экономические связи с Японией, Южной Кореей и Индией. На мировой арене Китай объединился с Бразилией, Южной Африкой и Индией в атаке «большой двадцатки» на переговорах ВТО в Канкуне (2003 год), где собравшиеся выступили против двойных стандартов Севера. Против того, что Север, навязывая открытие рынков на Юге, сам остается яростным протекционистом, даже там, где Юг имеет несомненные преимущества. В этом отношении позиция Китая тоже решительно отличается от того, что делают Соединенные Штаты, отказываясь от многосторонних торговых переговоров в пользу двусторонних соглашений с целью разрушить альянс, сложившийся в Канкуне, или для того, чтобы получить поддержку в войне с терроризмом[368].
Как мы увидим в главе 9, только в 2006 году полный провал неоконсервативной империалистической программы стал общепризнанным фактом. Но уже в День независимости (4 июля) 2004 года журнал The New York Times противопоставлял Новому американскому веку неоконсерваторов возможный грядущий китайский век: «Американская экономика примерно в восемь раз превосходит объем экономики Китая... На душу населения американцы зарабатывают в 36 раз больше, чем китайцы. И на пути Китая еще невероятно много препятствий. Его банки могут рухнуть. Бедные и меньшинства могут взбунтоваться. Нахальный Тайвань и безумная Северная Корея могут довести до войны. США могут обложить налогом все, что Китай к нам везет. И все же ничто... кроме ядерного кошмара, надолго Китай не остановит. С 1978 года... [он] прошел путь от небытия (в международной торговле) до третьей по активности торговой страны, уступая США и Германии, но опережая Японию... 21 рецессия, депрессия, два биржевых краха и две мировые войны не могли остановить рост американской экономики в XX веке... Китай стоит перед перспективой такого же роста в XXI веке. И несмотря на то, что народ Китая в среднем не имеет такого благосостояния, как народ США, и на то, что Соединенные Штаты по-прежнему имеют немалую экономическую силу и являются ведущей страной в технологическом плане, Китай все же становится все более грозным конкурентом. Так что, если какая-нибудь страна потеснит США на мировом рынке, то это будет Китай»[369].
Итак, оккупация Ирака не только не заложила оснований для второго американского века, но поколебала веру в военную мощь Соединенных Штатов, нанесла новый удар по центральному положению Соединенных Штатов и их валюты в мировой политической экономии и усилила тенденцию к выдвижению Китая как альтернативного Соединенным Штатам лидера в восточноазиатском регионе и за его пределами. Трудно даже вообразить более быстрый и полный провал неоконсервативной империалистической программы. Но если претензия администрации Буша на мировое превосходство, скорее всего, исторически провалится, станет одним из тех пузырей, которые характерны для терминального кризиса американской гегемонии, взрыв этого пузыря изменит, но полностью не уничтожит всемирно-исторические условия, которые породили проект «За новый американский век»[370]. Хотя Соединенные Штаты больше не являются гегемоном в том смысле, в котором мы использовали этот термин, они все же остаются ведущей в военном отношении мировой державой и сохраняют большое влияние на новое политическое равновесие на основе равного доступа к «средствам устрашения», что связывает их экономическую политику с экономической политикой их зарубежных соперников и финансистов. Теперь, чтобы определить, как будет использоваться эта оставшаяся сила в дальнейшем, мы должны обратиться к историческим процессам, лежащим в основе отношений между капитализмом и империализмом.
«Слово “империализм” легко слетает с языка». Харви, подобно Джону А. Хобсону (John A. Hobson) за сто лет до него, замечает, что этот термин приобрел такое количество различных смыслов, что его необходимо прояснить, прежде чем употреблять при анализе (а не в полемике)[371]. В самом общем смысле это слово означает расширение и навязывание власти, авторитета и влияния одного государства на другие или на не имеющие государственности сообщества. Империализм в таком смысле бытовал долгое время и в самых разных формах. Но необходимо исследовать особый бренд империализма, который Харви называет капиталистическим империализмом или империализмом капиталистического сорта, чтобы понять, почему величайшая капиталистическая держава в мировой истории, Соединенные Штаты, создала военную машину беспрецедентной разрушительности и продемонстрировала явную склонность употреблять эту машину для претворения в жизнь самого амбициозного проекта — установления мирового господства.
Харви определяет капиталистический империализм как «внутренне противоречивый сплав» двух составляющих: «политики государства и империи» и «молекулярных процессов накопления капитала во времени и пространстве». Первый компонент — это «используемые государством (или несколькими государствами, объединенными во властный политический блок) политические, дипломатические и военные стратегии, употребляемые для защиты его интересов и достижения собственных целей в мире». Двигателем такой борьбы государства является «территориальная логика власти» — логика, согласно которой власть над территорией и находящимися на этой территории людскими и природными ресурсами составляет самую суть погони за властью вообще. Второй же компонент есть распространение экономической власти «по непрерывному пространству в направлении к некоторой территории или от нее... посредством обычного производства, торговли, коммерческой деятельности, движения капитала, перевода денег, миграции рабочей силы, распространения технологий, валютных спекуляций, потоков информации, культурных воздействий и т. д.». Движущей силой этих процессов выступает «капиталистическая логика власти» — логика, согласно которой владение экономическим капиталом составляет суть погони за властью[372].
При соединении этих составляющих возникает множество проблем, так что результат часто внутренне противоречив (то есть диалектичен). Ни одну из этих логик нельзя сводить к другой. Поэтому «трудно было бы понять смысл вьетнамской войны или вторжения в Ирак... исключительно с точки зрения непосредственных требований накопления капитала», поскольку вполне резонно утверждать, что «подобные предприятия скорее препятствуют, нежели способствуют накоплению капитала». Но точно так же «трудно понять общую территориальную стратегию сдерживания Советов Соединенными Штатами после Второй мировой войны — стратегию, подготовившую почву для американской интервенции во Вьетнам, — не признавая настоятельной необходимости (осознаваемой деловыми кругами Соединенных Штатов) сохранения как можно большей части мира открытой для накопления капитала через расширение торговли... и возможности иностранных инвестиций»[373].
Хотя территориальная и капиталистическая логика власти не сводимы одна к другой и иногда территориальная логика выходит на первый план, «отличие империализма капиталистического типа от других концепций империи заключается в том, что в нем преобладает капиталистическая логика». Если это так (рассуждаем дальше), то «каким образом территориальные логики власти с их стремлением просто закрепиться на определенной территории отвечают открытой динамике бесконечного накопления капитала?» И если гегемония в глобальной системе свойственна государству или совокупности государств, то «каким образом капиталистическая логика оказывается столь действенной, что может поддерживать гегемона?» Неужели стремление гегемонистских государств поддерживать непрерывную возможность бесконечного накопления капитала неизбежно провоцирует их распространять, расширять и усиливать свою военную и политическую власть настолько, что наконец появляется угроза тому самому их положению, которое эти государства пытаются поддержать? Не попали ли Соединенные Штаты при Джордже У. Буше в ту западню, о которой предупреждал Пол Кеннеди в 1987 году, указав, что перенапряжение всегда становилось ахиллесовой пятой гегемонистских государств и империй? И наконец: если США больше не обладают достаточными силой и ресурсами, чтобы управлять заметно выросшей мировой экономикой XXI века, то где и при каком политическом устройстве надо аккумулировать власть, чтобы занять их место, если допустить, что в мире все еще продолжается «бесконечное» накопление капитала?[374]
В поисках ответа на первый вопрос Харви оценивает принятие администрацией Буша проекта «За новый американский век» как очень рискованную попытку сохранить гегемонистское положение Соединенных Штатов в условиях беспрецедентной глобальной экономической интеграции, вызванной «бесконечным» накоплением капитала в конце XX века. Если бы Соединенные Штаты смогли установить дружественный режим в Ираке; затем сделать то же самое в Иране; усилить свое стратегическое присутствие в Средней Азии и, соответственно, установить американское господство над запасами нефти Каспийского бассейна, «то у них появилась бы надежда за счет контроля над глобальной нефтяной трубой поддерживать контроль над глобальной экономикой в следующие пятьдесят лет». А поскольку все экономические конкуренты Соединенных Штатов в Европе и в Восточной Азии очень сильно зависят от нефти из Западной Азии, что лучше может позволить Соединенным Штатам предотвратить конкуренцию и обеспечить свое гегемонистское положение, чем контроль над ценами, условиями и распределением основного экономического ресурса, от которого зависят конкуренты? И что может лучше позволить это сделать, чем использование одного из направлений силы, где США по-прежнему сохраняют неоспоримое преимущество, — военной мощи?[375]
Впрочем, даже если бы такая стратегия обеспечила военный успех, что само по себе очень сомнительно, этого было бы недостаточно для поддержания гегемонистского положения Соединенных Штатов. Так, накануне вторжения в Ирак Томас Фридман (Thomas Friedman) утверждал, что «нет ничего незаконного или безнравственного в американской обеспокоенности тем, что злонамеренный, страдающий манией величия диктатор получил безграничную власть над природными ресурсами, обеспечивающими промышленную базу всего мира». Но США следует действовать осмотрительно, пытаясь убедить мир в том, что они «защищают всеобщее право на экономическое выживание», а не удовлетворяют «собственные прихоти», что Соединенные Штаты «действуют на благо всей планеты, а не просто для того, чтобы удовлетворить растущие американские аппетиты... Если мы оккупируем Ирак и просто установим проамериканского диктатора для управления иракской бензоколонкой (как сделали в других арабских нефтяных государствах), то такая война будет безнравственной»[376].
Харви использует рассуждения Фридмана, чтобы показать различие (об этом мы уже говорили в главе 6) между гегемонией в грамшианском смысле этого слова и простым господством. Далее он отмечает, что за последние полстолетия Соединенные Штаты часто полагались на средства принуждения для подавления или ликвидации антагонистических групп и внутри страны, и — прежде всего — за границей. Но принуждение было «лишь частичным и подчас приводило к обратным результатам». Не менее важна была способность США к такой мобилизации международного согласия и сотрудничества, которая позволяла представить по меньшей мере правдоподобным утверждение, будто Вашингтон действовал в общих интересах даже тогда, когда на самом деле он преследовал узко американские интересы[377]. Оправдывая вторжение в Ирак, администрация Буша сделала все возможное, чтобы убедить мир, что США «действуют на благо всей планеты, а не просто ради удовлетворения (по выражению Фридмана) растущих американских аппетитов». Впрочем, за пределами США мало кто отнесся к этому заявлению серьезно. С самого начала проблема была не в том, что рассуждения об угрозе «оружия массового поражения» и о «связи между Ираком и “Аль-Каи-дой”» не вызывали доверия, а в том, что вторжение было вписано в более широкий политический проект господства Соединенных Штатов в мире, так что на первый план выходил вопрос о сохранении Соединенными Штатами власти еще на столетие, невзирая на интересы других претендентов на власть. Попытка осуществления этого плана в виде одностороннего решения о вторжении в Ирак «встретила дружный отпор... со стороны Франции, Германии, России и даже Китая». Эта внезапная геополитическая перегруппировка сил «позволила увидеть общие очертания евразийского властного блока, который, как давно предсказывал Халфорд Маккиндер, вполне может установить геополитическое господство над миром»[378].
В свете давних опасений Вашингтона относительно возможности действительного возникновения такого блока оккупация Ирака приобретает еще более широкое значение. Речь идет не только о попытке установить контроль над мировой нефтяной трубой и, следовательно, над мировой экономикой посредством господства на Ближнем Востоке. Оккупация создает мощный военный плацдарм Соединенных Штатов на евразийском континенте, который, при наличии союзников от Польши до Балкан, обеспечивает весьма важное геостратегическое положение, способное сорвать всякую консолидацию евразийской власти и стать очередным шагом в «бесконечном накоплении политической власти», которым всегда должно сопровождаться столь же бесконечное накопление капитала[379].
Именно эти далеко идущие планы заставляют говорить о «новом» империализме. Тем не менее, как отмечает Харви, «баланс сил, действующих согласно капиталистической логике, показывает, что развитие может пойти в разных направлениях»[380]. Взаимодействие этих сил с логикой территориальной экспансии станет предметом нашего рассмотрения в этой главе. Начну с того, что введу понятия «пространственное закрепление» и «накопление через изъятие», а затем при помощи этих понятий расскажу, как я понимаю исторический процесс развития капиталистического производства и территориальной экспансии, которые достигли кульминации — и своих пределов — в неосуществленном проекте построения всемирной американской империи.
Одной из наиболее важных особенностей исторического капитализма (которой, однако, часто пренебрегают теоретики) является «производство пространства». Этот процесс не только имеет решающее значение для выживания капитализма, особенно в условиях кризиса, как утверждал Анри Лефевр (Henri Lefebvre)[381]. Этот процесс был также важнейшим условием формирования и распространения в мире капитализма как исторической социальной системы. Теория «пространственно-временного закрепления» Харви, или, для краткости, «пространственного закрепления» применительно к кризисным тенденциям «бесконечного» накопления капитала, служит наиболее убедительным объяснением того, почему производство пространства имело такое большое значение для расширенного воспроизводства капитализма[382]. В «Новом империализме» при помощи этой теории Харви продемонстрировал связь между возникновением проекта «За новый американский век» и кризисом перенакопления 1970-1980-х годов, а также противоречия территориальной логики, лежащей в основе этого проекта, и капиталистической логики. Термин «закрепление» имеет двоякое значение: часть капитала буквально закрепляется на земле в определенном физическом виде на протяжении относительно большого периода времени (в зависимости от экономической и физической продолжительности его существования). Некоторые социальные расходы (например, государственное образование и система здравоохранения) также прикрепляются к территории и в обязательствах государства остаются географически привязанными. С другой стороны, пространственно-временное «закрепление» есть метафора своеобразного разрешения капиталистических кризисов через временную задержку и географическую экспансию[383].
Буквальное значение термина «закрепление» указывает на зависимость накопления капитала от существования особым образом организованной среды (например, портов, железных дорог, шоссе, аэропортов, кабельных сетей, систем оптоволоконной связи, трубопроводов, электрических сетей, водопровода и канализации, а также заводов, офисов, жилья, больниц и школ). Все это — закрепленный капитал, привязанный намертво к земле, в отличие от перемещаемых форм закрепленного капитала (например, судов, грузовиков, самолетов или машин). Только благодаря закреплению физической инфраструктуры в пространстве капитал во всех своих физически мобильных формах может действительно перемещаться в пространстве в поисках максимальной прибыли[384].
Метафорическое значение термина «закрепление», напротив, подчеркивает тенденцию капитала (при успешном его накоплении) постоянно сокращать или даже устранять пространственные барьеры (что Маркс назвал «упразднением пространства посредством времени»), тем самым невольно устраняя монополистические привилегии в привязке к местности вследствие усиления конкуренции в географическом пространстве. В результате действия этой тенденции капитал время от времени накапливается в размерах больших, чем может быть реинвестировано в производство и обмен товаров в рамках существующих территориальных систем. Этот избыток капитала выражается в запасах нераспроданных товаров, которые приносят только убыток, в бесполезных производственных мощностях и в такой ликвидности, которая не может быть реинвестирована с прибылью. Включение нового пространства в систему накопления «задерживает» следующий кризис перенакопления, поглощая эти излишки сначала через временную задержку, а затем и через пространственное расширение системы накопления. Поглощение через временную задержку связано с производством пространства, то есть с использованием избыточного капитала при открытии и обеспечении нового пространства необходимой материальной и социальной инфраструктурой. В свою очередь, при поглощении пространства через расширение избыточный капитал используется в новых производственных комбинациях, которые становятся прибыльными вследствие географического расширения системы накопления после того, как соответствующим образом произведено новое пространство[385].
Совокупный результат действия обеих тенденций, связанных с обоими значениями пространственного закрепления, есть возникновение географической разновидности процесса, названного Йозефом Шумпетером «созидательным разрушением» (об этом мы говорили в главе 3). По выражению Харви, «[таким образом]... капитализм постоянно стремится создать геополитический ландшафт для облегчения своей деятельности в определенный момент времени лишь для того, чтобы разрушить его и создать совершенно иной ландшафт в следующий момент времени, повинуясь бесконечному стремлению к бесконечному накоплению капитала. Такова история созидательного разрушения, вписанная в ландшафт действительной исторической географии накопления капитала»[386].
Собственно шумпетеровский перечень инноваций, подстегивающих процесс созидательного разрушения, включал изменения в пространственном устройстве торговли и производства. Но Шумпетер никогда не разъяснял связи между инновациями, изменяющими пространственное устройство торговли и производства, и остальными инновациями. Именно это делает Харви, подчеркивая взаимосвязь при производстве сверхприбыли (запускающей шумпетеровскую динамику) технологических и пространственных преимуществ. В этом процессе, как мы уже отмечали в главе 3, сверхприбыли («огромные премии», у Шумпетера), не соизмеримые с затратой сил и достающиеся незначительному меньшинству, играют двоякую роль. С одной стороны, они служат постоянным стимулом к обновлению, но также стимулируют активность подавляющего большинства бизнесменов, вступающих в эту область производства сверхприбыли и в тот процесс, который усиливает конкуренцию, не только уничтожающую сверхприбыль, но даже вызывающую большие потери за счет разрушения ранее существовавших производственных комбинаций. Харви рассматривает схожий процесс, но обращает внимание на то, что отдельные капиталисты могут получать сверхприбыль, не только переходя к более высоким технологиям, но и находя более подходящие территории: «Так что в конкурентной борьбе за сверхприбыль осуществляется выбор между сменой технологий или местоположения... В обоих случаях сверхприбыль, накапливаемая отдельными капиталистами, исчезает, как только другие капиталисты осваивают ту же технологию или переходят на столь же прибыльное место... Чем больше устраняются возможности извлечения сверхприбыли из местоположения, тем больше у отдельного капиталиста стимулов разрушить самую базу (сложившегося) равновесия путем изменения технологии... Конкуренция (таким образом) одновременно способствует сдвигу пространственных конфигураций производства, технологическим изменениям, реструктуризации отношений стоимости и временным сдвигам во всей динамике накопления. Пространственный аспект конкуренции служит изменчивой составляющей этого изменчивого сочетания сил»[387].
Пространственно-временные сдвиги во всей динамике накопления, поглощающие избыточный капитал, как правило, «представляют угрозу... для ценностей, уже закрепленных в пространстве (“вкопанных в землю”), но пока еще не реализованных». Следовательно, «огромные объемы капитала, территориально закрепленные, задерживают осуществление возможности пространственного закрепления где-то еще... Если капитал уходит, он оставляет после себя разорение и обесценение; примером может служить деиндустриализация в главных центрах капитализма в 1970-1980-х годах. Если же капитал не уходит или не может уйти, то перенакопленный капитал начинает обесцениваться вследствие начинающейся дефляции или депрессии[388].
В любом случае пространственное закрепление вызывает межрегиональные перемены и перенаправление потоков капитала. Перенаправление может происходить спокойно и ровно, но может приводить к тому, что Харви называет кризисами переключения[389]. Харви не поясняет, в чем именно заключаются эти кризисы. Его аргументы, однако, заставляют думать, что кризисы переключения — это тупиковые моменты, вызванные сопротивлением тем перемещениям (связанным с пространственно-временным закреплением), которые время от времени производят коренную ломку исторической географии капитализма. Отчасти такое сопротивление вызвано внутренне противоречивой логикой накопления капитала. По сути, «чем дальше развивается капитализм, — утверждает Харви, — тем больше он склонен уступать силам, ориентированным на географическую инертность».
Обращение капитала все больше заключается в неизменные физические и социальные инфраструктуры, в свое время созданные для поддержания определенных видов производства... процессов труда, механизмов распределения, моделей потребления и так далее. Все большие объемы закрепленного капитала... ограничивают ничем не сдерживаемую мобильность... создаются территориальные объединения (все более сильные и укрепленные) для консервации уже полученных привилегий, для поддержки уже произведенных инвестиций, для сохранения в неизменном виде достигнутого (на месте) компромисса, для того чтобы уберечься от холодных ветров пространственной конкуренции... Создание новых пространственных структур невозможно, потому что обесценивание этих инвестиций на региональном уровне не позволяет им свободно развиваться[390].
Силы географической инерции, однако, приводятся в движение сопротивлением не только экономическим изменениям, но и реальным или воображаемым политическим и социальным последствиям пространственного закрепления. Пример такого политического сопротивления Харви видит в Китае, считая его самым вероятным местом действенного пространственного закрепления продолжающегося кризиса перенакопления. Китай не только особенно быстро притягивает прямые иностранные инвестиции, но и его внутренний рынок растет быстрее остальных. Еще более впечатляющие перспективы, с точки зрения Харви, имеют инфраструктурные инвестиции: строительство новых линий метро, шоссе, железных дорог и совершенствование городских инфраструктур, которые «в целом намного больше тех, что были сделаны Соединенными Штатами в 1950-1960-х годах, и способны поглотить излишки капитала в течение нескольких лет»[391].
Это массовое производство, финансирование которого приводит к бюджетному дефициту, несет в себе риск крупного финансового кризиса китайского государства. Однако в надежде на то, что этого кризиса удастся избежать или, по крайней мере, пережить его без больших потерь, это пространственно-временное закрепление «имеет глобальные последствия не только для освоения перенакопленного капитала, но и для смещения баланса экономической и политической власти к Китаю... и, возможно, перевод азиатского региона (во главе с Китаем) в гораздо более выгодное конкурентное положение по сравнению с Соединенными Штатами». Вот почему США сопротивляются этому спокойному пространственному закреплению, хотя, казалось бы, этот процесс обеспечивает наилучшие перспективы для решения основного кризиса перенакопления[392]. Связь между пространственным закреплением и сдвигами гегемонии, таким образом, укрепляет «уловку 22», с которой всегда сталкиваются ведущие центры капиталистического развития. Неограниченное развитие новых регионов ведет к девальвации этих центров вследствие усиления международной конкуренции. Ограниченное развитие за пределами регионов сдерживает международную конкуренцию, но при этом закрывает возможности прибыльных инвестиций избыточного капитала и тем самым способствует внутренней девальвации[393].
Если центр, которому брошен конкурентный вызов, является также гегемонистским центром, то при любом исходе из указанных двух может произойти не только падение стоимости его активов, но и утрата его власти. К тому же появляется угроза социальной стабильности этого центра, потому что пространственное закрепление кризисов перенакопления всегда имеет социальное измерение, испытывающее на себе как положительное, так и отрицательное воздействие. Харви заимствовал это социальное измерение из «Философии права» Гегеля, где тот писал, что буржуазное общество, по-видимому, не способно при помощи внутренних механизмов решить проблемы социального неравенства и нестабильности, связанные с тенденцией к перенакоплению капитала на одном полюсе и его изъятию на другом. Таким образом, «зрелое» гражданское общество подталкивается к внешним решениям: за счет развития внешней торговли и колониальных или имперских практик[394]. В «Новом империализме» Харви дополняет это наблюдение утверждением Ханы Арендт (Hannah Arendt) о том, что «государство Гоббса представляет собой неустойчивую структуру и вынуждено обеспечивать себе все новые опоры извне; иначе оно быстро превратилось бы в бесцельный и бессмысленный хаос частных интересов, из которого и возникло»[395].
Харви считает, что утверждение Арендт в особенности применимо к Соединенным Штатам. В этом «совершенно необычайном мультикультурном иммигрантском обществе... безжалостная конкуренция индивидов... постоянно революционизирует социальную, экономическую и политическую жизнь... делая демократию хронически нестабильной». Поскольку в таком этически смешанном и весьма индивидуалистическом обществе было трудно достичь внутренней сплоченности, установилась традиция, которую Ричард Хофштадтер (Richard Hofstadter) в начале 1960-х назвал «паранойяльным стилем» американской политики; традиция, когда дяя политической сплоченности в обществе нужен страх перед неким «другим», чужаком (коммунизмом, социализмом, анархизмом, «подстрекателями извне», а дяя левых — перед заговорами капиталистов или государства)[396]. Иногда «вся страна кажется непокорной вплоть до неуправляемости». Несмотря на быстрое развитие экономики и исчезновение коммунистической угрозы после окончания холодной войны (или вследствие этого), 1990-е годы, с точки зрения Харви, стали именно таким временем, и Джордж Буш отчасти обязан своим успехом в 2000 году именно своему обещанию «предоставить надежные и жесткие моральные ориентиры вышедшему из-под контроля гражданскому обществу». Как бы то ни было, 11 сентября «стимулировало разрыв с беспутными девяностыми». В этом отношении война в Ираке не просто отвлекала внимание от внутренних трудностей: «она была прекрасной возможностью поновому оценить социальный порядок у себя в стране и заставить население повиноваться». И вновь «ненавистный враг стал главной силой для изгнания внутренних бесов и их приручения»[397].
Все эти наблюдения заставляют предположить, что пространственное закрепление ограничивается не только сопротивлением экономическому перемещению и связанной с ним геополитической перегруппировке сил, но также сопротивлением социальным изменениям. Закрепление капитала в виде портов, дорог, аэропортов, электросетей, систем водоснабжения и канализации, фабрик, жилых домов, больниц, школ и тому подобного создает не просто геополитический ландшафт, облегчающий накопление капитала. Создается особая человеческая среда социального взаимодействия и воспроизводства. И наоборот, метафорическое пространственное закрепление кризисов перенакопления не только обесценивает капитал, укорененный в земле, который становится ненужным вследствие создания нового геополитического ландшафта, разрушается и человеческая среда, которая коренилась в устаревшем ландшафте накопления капитала.
Как уже давно заметил Полани, говоря о кризисах перенакопления конца XIX — начала XX века, подобное разорение неизбежно приводит к «самозащите общества» как в прогрессивных, так и в реакционных политических формах, к мобилизации сил, стремящихся замедлить или полностью остановить перемещение экономической деятельности и политической власти в связи с пространственным закреплением[398]. Такая мобилизация подпитывает географическую инерцию, делая разрешение кризиса перенакопления еще более проблематичным. Тем не менее из этого тупика есть выход: использование финансовых средств для того, чтобы «спасти систему перенакопления при помощи кризисов девальвации на уязвимых территориях». Харви называет использование этих средств «зловещей и разрушительной стороной пространственно-временного закрепления проблемы перенакопления»[399]. Кратко рассмотрим, что для этого нужно.
Рассматривая вопрос об освоении избыточного капитала при создании нового пространства, Харви отмечает, что превращение нераспроданных товаров и неработающих производственных мощностей в инфраструктурные инвестиции в значительной степени зависит от финансовых и государственных институтов, которые выступают здесь посредниками: «Избыточный капитал в рубашках и ботинках нельзя прямо превратить в аэропорт или научно-исследовательский институт». Но государственные и финансовые институты могут производить кредит, сопоставимый с избыточным капиталом, запертым в производстве рубашек и ботинок, и предлагать желающим вложить его в аэропорты, научно-исследовательские институты или иные формы инфраструктурных инвестиций, вовлеченных в создание нового пространства. Государства также могут направлять избыточный капитал в производство нового пространства посредством дефицитного финансирования или направляя налоговые поступления в инфраструктурные инвестиции[400].
В реальном мире капитализма эта конструктивная функция частных и государственных финансов тесно сплетается со спекулятивными взлетами и падениями как на рынках земли и недвижимости, так и в государственном долге. Спекулятивные злоупотребления, выводя капитал из торговли и производства, в итоге приводят к его обесцениванию. Тем не менее ограничение спекуляций имело бы с точки зрения капитализма «столь же пагубные последствия»: произошло бы сдерживание трансформации пространственной структуры организованной среды, и создание материального ландшафта, необходимого для будущего накопления, стало бы проблематичным... Необузданная спекуляция и неумеренное присвоение, которые дорого обходятся капиталу и изматывают рабочую силу, производят тот хаотический фермент, из которого могут вырасти новые пространственные структуры[401].
Пока спекулятивные злоупотребления способствуют, а не препятствуют возникновению новых пространственных конфигураций, позволяющих торговле и производству расширяться дальше, чем они могли бы расшириться при вытесняемых конфигурациях, они представляют собой «необходимое зло», в целом являясь игрой с положительным результатом.
Вот как оправдывала официальная риторика спекулятивные злоупотребления и «иррациональное изобилие» 1990-х: беспрепятственная мобильность капитала в пространстве в конечном итоге приведет к расширенному воспроизводству глобальной экономики, в том числе самых уязвимых ее составляющих. Однако за этой официальной риторикой стоит более разрушительная реальность игры с отрицательным результатом, которая на самом деле препятствовала возникновению новых пространственных структур.
Как война есть дипломатия иными средствами, так и интервенция финансового капитала при поддержке государства зачастую становится накоплением капитала другими средствами. Нечестивый союз государства с грабительским финансовым капиталом превращается во взрывчатую смесь «хищнического капитализма» с переходом к людоедским практикам и вынужденным девальвациям, якобы необходимым для достижения гармоничного глобального развития[402].
Далее Харви отмечает, что эти «другие средства» суть то, что Маркс вслед за Адамом Смитом называл средствами «примитивного», или «первоначального», накопления. Харви поддерживает точку зрения Арендт: из-за «появления “лишних” денег, которые некуда было вкладывать внутри страны», в конце XIX — начале XX века сложилась такая ситуация, когда Марксов «первородный грех прямого грабежа... имел перспективу повторяться до тех пор, пока маховик накопления неожиданно не остановится». Поскольку схожая ситуация, по-видимому, сложилась в конце XX — начале XXI века, Харви ратует за «общую переоценку неизменной роли и сохранения хищнических практик “примитивного”, или “первоначального”, накопления, как они проявлялись в долгой исторической географии накопления капитала». Поскольку же ему кажется странным называть этот непрерывный процесс «примитивным», или «первоначальным», он предлагает заменить эти термины понятием «накопление через изъятие»[403].
Исторически накопление через изъятие принимало множество различных форм: превращение всех многообразных прав собственности (общественных, коллективных, государственных и так далее) в исключительные права собственности; колониальное, полуколониальное, неоколониальное присвоение активов и природных ресурсов; подавление всех иных (кроме капиталистических) форм использования людских и природных ресурсов. И хотя в modus operandi этих процессов было много случайного и произвольного, финансовый капитал и кредитная система оставались основными рычагами изъятия, а государство с его монополией на насилие и представлениями о законности — главной действующей силой. Но каковы бы ни были проявления, действующие лица и инструменты, при накоплении через изъятие происходит высвобождение активов (включая рабочую силу) по очень низкой, в некоторых случаях нулевой цене. Перенакопленный капитал может завладеть этими активами и сразу же обратить их к своей выгоде[404].
С точки зрения Харви, неолиберальная идеология и определяемая ею политика приватизации с конца 1970-х годов представляют собой самое острие нынешнего этапа процесса накопления через изъятие. Крушение Советского Союза и дикая приватизация, названная «шоковой терапией» и проведенная по рекомендации капиталистических держав и международных финансовых институтов, стали крупным событием — по бросовым ценам распродавались до того недоступные активы. Не менее важным было высвобождение обесцененных активов в других бедных государствах, которые провели финансовую либерализацию после кризисов 1980-1990-х[405].
Конечно, всегда есть опасность, что региональные кризисы и местные девальвации выйдут из-под контроля и приведут к глобальному краху или вызовут восстание против той системы, которая их породила. Даже когда гегемонистская держава организует этот процесс к собственной выгоде, ей приходится организовывать экономическую помощь другим странам, чтобы не помешать глобальному накоплению капитала. Такая помощь представляет собой самые разные сочетания принуждения и согласия. Тем не менее, делает вывод Харви, становится ясно, каким образом гегемония выстраивается посредством финансовых механизмов так, чтобы приносить выгоду гегемону, при этом ведя подчиненные государства по якобы золотому пути капиталистического развития. Пуповиной, связывающей накопление через изъятие с расширенным воспроизводством, является финансовый капитал и институт кредитования — как всегда, при поддержке государственной власти[406].
В главе 3 мы уже говорили, что Маркс тоже придавал особое значение роли финансовых и государственных институтов в привязывании накопления через изъятие (Марксово «первоначальное накопление») к расширенному воспроизводству исторического капитализма. Однако, в отличие от Харви, он говорил исключительно о роли государственного долга и международной системы кредитования как средств незримого сотрудничества между капиталистическими странами, которое вновь и вновь «начинало» накопление капитала в пространстве и времени мировой капиталистической системы с момента ее возникновения и до его (Марксова) времени. В Марксовом списке сотрудничавших капиталистических стран то, что кажется «исходным пунктом» в зарождающемся центре (Голландия, Англия, Соединенные Штаты), одновременно представляет собой «результат» длительных периодов накопления капитала (и, наконец, перенакопления) в ранее сложившихся центрах (Венеция, Голландия, Англия). Кроме того, хотя Маркс никогда напрямую об этом не говорил, в выстроенной им последовательности каждый зарождающийся передовой центр является более крупной в территориальном отношении действующей силой, чем его предшественники.
Марксов список, переформулированный в терминологии Харви, представляет ряд пространственных закреплений большего масштаба и охвата, которые служат прибыльным выходом для избыточного капитала, перенакапливающегося в ранее сложившихся капиталистических центрах, и одновременно снижают потребность в накоплении через изъятие в недавно возникших центрах. Если бы эта тенденция действовала и сегодня, Соединенные Штаты и другие сложившиеся центры накопления капитала ссужали бы капиталы складывающимся сейчас центрам. Так почему же США, вместо того чтобы давать в долг, берут громадные суммы? Как мы уже говорили в главе 5, больше чем по 2 млрд долларов в день? И почему все больше денег поступает из складывающихся центров, в особенности из Китая?
Эта аномалия свидетельствует о том, что заблокированы механизмы, которые в прошлом облегчали поглощение избыточного капитала в пространственных закреплениях большего масштаба и охвата. Харви эту аномалию не рассматривает, но его теория пространственного закрепления предполагает, что они заблокированы в результате усиления экономических, политических и социальных сил географической инерции. Но это лишь частичное объяснение. Другая же причина состоит в том, что накопление через изъятие достигло своих пределов — или потому, что главный зарождающийся центр (Китай) накапливает капитал другими средствами (вполне возможная гипотеза, как мы увидим в главе 12), или потому, что методы насилия больше не могут создавать пространственные закрепления достаточных размеров, чтобы с прибылью поглощать беспрецедентно громадные массы избыточного капитала, накапливаемого в мире.
Харви не исследует эту возможность, как и не проясняет связь между накоплением через изъятие и вашингтонским проектом «За новый американский век». Предполагая, что «изъятие иракской нефти» знаменует переход к накоплению через изъятие военными средствами, он также заявляет, что специфическая территориальная логика, которую навязывает империалистическая программа неоконсерваторов, не согласуется с капиталистической логикой власти. И хотя в ближайшее время военные расходы могут подстегнуть американскую экономику, в дальней перспективе они приведут лишь к росту задолженности, а следовательно, все большему бегству капитала из США. Соответственно, вырастут риски для финансового капитала, выступающего гарантией американского государственного долга, и, если ситуация не изменится, рано или поздно бегство капитала вынудит экономику США прибегнуть к «структурному регулированию», которое приведет к «небывалой экономии, которой не наблюдалось со времен Великой депрессии 1930-х годов»[407].
Харви считает, что в сложившихся обстоятельствах у Соединенных Штатов возникнет «соблазн использовать свой контроль над нефтью, чтобы удержать Китай, развязав большой геополитический конфликт, по крайней мере в Средней Азии, возможно, превратив его в глобальный конфликт». У такого губительного исхода есть только одна, с точки зрения Харви, реальная альтернатива — своего рода новый Новый курс, который Соединенные Штаты и Европа начали бы проводить как внутри, так и в остальном мире: «Это означает освобождение логики капитала... от неолиберальных цепей, пересмотр полномочий государства в направлении расширения его интервенционистских и перераспределительных функций, ограничение спекулятивных возможностей финансового капитала и децентрализацию или установление демократического контроля над непомерной властью олигополий и монополий (в особенности... в военно-промышленном комплексе)». Предлагаемый альтернативный проект напоминает «ультраимпериализм» содружества капиталистических держав, давным-давно описанный Карлом Каутским, и как таковой он также имеет свои негативные аспекты и последствия. И все же он «предлагает ненасильственное и куда более благотворное развитие империи, чем неприкрытый милитаристский империализм, за который сейчас выступает неоконсервативное движение в Соединенных Штатах»[408].
За четыре года, прошедшие после того, как это было написано, провал неоконсервативной империалистической программы исключил возможность того, что присвоение иракской нефти военными средствами откроет новую фазу накопления через присвоение, и еще больше увеличил задолженность США и их уязвимость перед бегством капитала. Однако, пока финансовый капитал и иностранные правительства продолжают гарантировать американский государственный долг, бегство капитала не вызывает структурных преобразований, которые привели бы к экономии, не говоря уж о чем-то, сравнимом с бедствием 1930-х годов. Впрочем, сохраняется возможность и бегства капитала, и структурных преобразований, и трудно сказать, как будут реагировать США, если это произойдет. Как мы увидим в части IV нашей книги, неудача в Ираке не обескуражила Соединенные Штаты, и они по-прежнему придерживаются относительно Китая такой стратегии, которая может привести к геополитическому конфликту вроде предвиденного Харви. Но политико-экономическая обстановка в мире теперь менее благоприятна для таких действий, во всяком случае, европейско-американский «ультраимпериалистический» план теперь не представляется ни единственной, ни самой вероятной альтернативой той стратегии грубого милитаристского империализма, которую так неудачно осуществляла администрация Буша.
Чтобы определить все исторические возможности, которые открываются с утратой американской гегемонии, следует рассмотреть в более широкой, чем у Харви, исторической перспективе понятия пространственное закрепление и накопление через изъятие. С такой оптикой мы увидим, что новый империализм — это, с одной стороны, итог длительного исторического процесса пространственных закреплений все более широкого масштаба и охвата, а с другой — результат попытки США завершить этот процесс созданием мирового правительства с Соединенными Штатами во главе. Я утверждаю, что такая попытка изначально была неотъемлемой составляющей американской гегемонии. При Джордже Буше она просто достигла своего предела и в дальнейшем, по всей вероятности, перестанет быть определяющим фактором процесса преобразования мировой политической экономии.
В «Истоках тоталитаризма» Хана Арендт сделала проницательное и до некоторой степени функциональное замечание относительно отношений между накоплением капитала и накоплением власти: «Когда Гоббс настаивает, что власть есть движитель всего человеческого... он исходит из теоретически бесспорного суждения, что непрекращающееся накопление собственности должно основываться на непрекращающемся накоплении власти... Непрекращающийся процесс накопления капитала нуждается в политической структуре такой “неограниченной Власти”, которая может защитить растущую собственность благодаря постоянному росту влияния... Этот процесс непрекращающегося накопления власти, необходимой для защиты непрекращающегося накопления капитала, определил “прогрессивную” идеологию конца XIX столетия и предвосхитил возникновение империализма»[409].
Харви подметил точное сходство между теоретическим наблюдением, сделанным Ханой Арендт, и моим эмпирическим наблюдением о последовательности ведущих организаций, которые продвигали и поддерживали формирование мировой капиталистической системы, от итальянских городов-государств, затем Голландии, Британии и до фазы американской гегемонии[410].
И как в конце XVII — начале XVIII века роль гегемонистского государства была слишком велика для небольшого и с ограниченными ресурсами государства Соединенные Провинции Нидерландов, так и в начале XX века эта роль превысила силы и возможности такого государства, как Соединенное Королевство. В обоих случаях эта роль выпала тому государству — Соединенному Королевству в XVIII веке и Соединенным Штатам в XX, — которое начало пользоваться немалой охранительной рентой, то есть исключительными преимуществами доходов, в связи с абсолютной или относительной геостратегической изолированностью... Но соответствующее государство в обоих случаях также обладало немалым весом в капиталистической мир-экономике, чтобы сместить баланс власти в желательную для них сторону. А так как капиталистическая мир-экономика исключительно разрослась в XIX веке, то и необходимые для гегемонистского положения территории и ресурсы в начале XX века значительно выросли по сравнению с XVIII веком[411].
Впрочем, соответствие здесь не такое точное, как утверждает Харви. Потому что, если наблюдение Арендт относится к накоплению власти и капитала внутри государств, то мое наблюдение относится к накоплению власти и капитала в поступательно развивавшейся системе государств. Есть и другие отличия.
Арендт привлекает наше внимание к процессу, посредством которого отдельные капиталистические государства приходят к накоплению «избыточных денег» (то есть избытка объема капитала относительно того, что можно прибыльно реинвестировать внутри этих государств) и потребности в накоплении силы для защиты растущей собственности. С этой точки зрения империализм капиталистического типа представляет собой политику, направленную на поиск выгодных для избыточного капитала выходов вовне при одновременном усилении самого государства. Мое же наблюдение, напротив, обращает внимание на процесс, посредством которого все более сильные капиталистические организации становились движущей силой экспансии системы накопления и правления, изначально охватывавшей множество государств. В этом смысле империализм капиталистического типа отражает борьбу, в ходе которой капиталистические государства использовали насильственные средства, пытаясь обратить себе на пользу пространственные сдвиги, вызванные «бесконечным» накоплением капитала и власти[412].
Как подчеркивает Харви, финансовый капитал при поддержке государственной власти играет важную посредническую роль и в производстве пространства, которое связано с расширенным воспроизводством капитала, и в «людоедских практиках и принудительных девальвациях», которые составляют суть накопления через изъятие. Тем не менее он никак не определяет всемирно-исторические координаты этой посреднической роли. По-видимому, он, как и Арендт, придерживается представления о том, что финансовый капитал был продуктом индустриального капитализма XX века; но хотя такое представление, может быть, справедливо для капиталистического развития отдельных стран, в мировом масштабе дело, конечно же, обстоит иначе.
Как мы отмечали в главе 3, Фернан Бродель показал, что «финансовый капитализм», или то, что мы называем финанси-ализацией (способность финансового капитала «взять на себя все другие виды деятельности в мире бизнеса и, по крайней мере на короткое время, занять в этом мире главенствующее положение») в ответ на перенакопление капитала («то есть накопление капитала в таких размерах, которые превосходят возможности инвестиций по обычным каналам»), появился в европейской экономике задолго до того, как капитализм стали связывать с индустриализмом. Добавим, что Бродель также приводит перечень дат, мест и организаций, которые позволяют нам связать теоретические соображения Харви о финансовом капитале с пространством и временем мировой истории. Харви утверждает, что уход голландцев из торговли примерно в 1740 году и превращение их в «банкиров Европы» было типичной, нормальной миросистемной тенденцией. Тот же процесс имел место в Италии в XV веке, и около 1560 года, когда виднейшие семьи генуэзской деловой диаспоры постепенно оставили торговлю и на протяжении семидесяти лет имели такую власть над европейскими финансами, которую можно сравнить только с властью базельского Банка международных расчетов в XX веке: «Власть столь незаметная и изощренная, что она долгое время ускользала от внимания историков». После голландцев тем же путем пошли и британцы во время и после Великой ценовой депрессии 1873-1896 годов, когда «промышленная революция, вступив в фантастически рискованные предприятия», породила избыток денежного капитала. Можно добавить, что после столь же «фантастически рискованных предприятий» так называемого фордизма-кейнсианизма тем же путем в 1970-х годах пошел и американский капитал: «И все же любая эволюция такого рода, достигая стадии финансового расцвета, как бы возвещала некую зрелость; то был признак надвигавшейся осени»[413].
В свете этих наблюдений общую формулу капитала у Маркса (Д-Т-Д’) можно считать описанием не только логики индивидуальных капиталистических вложений, но и регулярной закономерности мирового капитализма. Суть этой закономерности состоит в чередовании эпох материальной экспансии (стадия накопления капитала Д-Т) и этапов финансовой экспансии (стадия Т-Д’). На этапе материальной экспансии денежный капитал (Д) приводит в движение растущую массу товаров (Т), включая превращенную в товар рабочую силу и природные ресурсы; на этапе финансовой экспансии возросшая масса денежного капитала (ДО освобождается от своей товарной формы и накопление осуществляется через финансовые сделки (как в сокращенной формуле Маркса Д-Д’). Взятые вместе, эти две эпохи, или стадии, составляют то, что я назвал системным циклом накопления (Д-Т-Д’)[414].
Исходя из этих положений я выделил четыре цикла, каждый из которых включает свой «долгий» век: генуэзско-иберийский цикл, включающий период с XV до начала XVII века; голландский цикл с конца XVI до конца XVIII столетия; британский цикл с середины XVIII до начала XX столетия; и американский цикл с конца ХЕХ века до нынешнего этапа финансовой экспансии. Каждый цикл определяется особым комплексом правительственных и деловых организаций, приведших мировую капиталистическую систему сначала к материальной, а затем к финансовой экспансии. Последовательные системные циклы накопления накладываются друг на друга в начале и в конце, потому что этапы финансовой экспансии были не только «осенью» важных событий истории мирового капитализма. Они также были временем возникновения нового ведущего правительственно-делового комплекса, который позднее приводил к реорганизации мировой системы и создавал тем самым условия для дальнейшей экспансии[415].
Материальная и финансовая экспансия — это процессы системы накопления и правления, глубина и охват которых росли на протяжении многих веков и которые изначально охватывали множество самых разных правительственных и деловых организаций. В каждом цикле материальная экспансия осуществляется блоком правительственных и деловых организаций, способных повести систему к новому пространственному закреплению, что, в свою очередь, создает условия для более широкого или более глубокого разделения труда. При таких условиях прибыль на капитал вкладывается в развитие производства и торговли; как правило, она идет на дальнейшее расширение торговли и производства; и — осознанно или нет — ведущие центры миросистемы сотрудничают и поддерживают экспансию друг друга. Однако со временем инвестирование постоянно растущей массы прибыли в торговлю и производство неизбежно приводит к накоплению капитала сверх того объема, который может быть повторно инвестирован в покупку и продажу товаров без резкого сокращения размера прибыли. В этом случае капиталистические организации обычно вторгаются в сферы действия друг друга; разделение труда, которое прежде было условием их взаимного сотрудничества, разрушается, и конкуренция становится все более острой. Перспективы возврата капитала, вложенного в торговлю и производство, ухудшаются, и капиталистические организации начинают держать в ликвидной форме большую часть поступающих денежных средств. Тем самым создается основа для смены этапа материальной экспансии этапом экспансии финансовой.
Во всех имеющих системное значение финансовых экспансиях накопление избыточного капитала в ликвидной форме имело три основных следствия. Во-первых, оно превращало избыточный капитал, овеществленный в земле, инфраструктуре и средствах торговли и производства, в растущее предложение денег и кредита. Во-вторых, оно лишало правительства и население доходов от тех видов торговли и производства, которыми перестают заниматься из-за нерентабельности или высокого риска. Наконец, в значительной степени в результате первых двух следствий оно создало весьма выгодные рыночные ниши для финансовых посредников, способных направить растущее предложение ликвидности в руки правительств и населения, испытывавших финансовые затруднения, либо государств и частных предпринимателей, стремившихся найти новые способы получения прибыли в торговле и производстве.
Как правило, ведущие действующие лица предшествующей материальной экспансии имели возможность занять наиболее выгодные рыночные ниши и тем самым привести систему накопления к финансовой экспансии. Эта способность переключаться с одного вида лидерства на другой была основной причиной того, что после сигнального кризиса своего лидерства все сложившиеся центры мирового капитализма на какое-то время «возрождались» и даже могли насладиться belle époque временного, но все же весьма существенного возврата своего богатства и власти. Belles epoques исторического капитализма были временным явлением, потому что они обычно усугубляли, а не решали основной кризис перенакопления.
Таким образом, они обостряли экономическую конкуренцию, социальные конфликты и межгосударственное соперничество до такой степени, что те выходили из-под контроля сложившихся на тот момент центров силы. Прежде чем перейти к рассмотрению постоянно менявшегося характера последующей борьбы, необходимо сделать два наблюдения.
Первое наблюдение связано с тем, что все финансовые экспансии порождали накопление через изъятие. Достаточно сказать, что предоставление избыточного капитала правительствам и населению, испытывавшим острые финансовые затруднения, было выгодно лишь постольку, поскольку оно перераспределяло средства или доходы от заемщиков в пользу тех, кто распоряжался избыточным капиталом. Подобные крупные перераспределения были важнейшей составной частью всех belles epoques финансового капитализма от Флоренции эпохи Возрождения до эры Рейгана и Клинтона. Но сами по себе они не становились способом выхода из основного кризиса перенакопления. Напротив, переход покупательной способности от страт и общин с более низким предпочтением ликвидности (то есть с меньшими возможностями для накопления денежного капитала) к стратам и общинам с более высоким предпочтением ликвидности, как правило, вызывал еще большее перенакопление капитала и повторение кризисов доходности. Кроме того, отчуждение страт и общин, у которых производилось изъятие, вызывало еще и кризис легитимности. Именно таким сочетанием кризисов доходности и легитимности характеризуют Арендт и Харви империализм соответствующих эпох. Однако схожее положение наблюдалось и при более ранних финансовых экспансиях, прямо или косвенно усугублявших конфликты в самих странах и между ними[416].
По крайней мере, поначалу возникавшие межгосударственные конфликты шли на пользу сложившимся центрам, поскольку увеличивали финансовые потребности государств и тем самым усиливали взаимную конкуренцию за мобильный капитал. Но как только конфликты перерастали в серьезные войны, сложившиеся центры, как правило, проигрывали недавно возникшим центрам даже в финансовой сфере, поскольку последние были лучше, чем их предшественники, приспособлены к тому, чтобы обеспечить «бесконечное» накопление капитала и власти с пространственным закреплением большего, чем прежде, масштаба и охвата.
Это подводит нас ко второму наблюдению, связанному с передачей избыточного капитала из сложившихся центров капиталистического развития в зарождающиеся. Как уже отмечалось, роль, которую Маркс приписывал кредитной системе в продвижении такого перераспределения, указывает на незримое сотрудничество между капиталистами, ослаблявшее потребность в накоплении через изъятие в зарождающихся центрах. Мы также отметили, что Марксов список сменявших друг друга ведущих капиталистических центров (Венеция, Голландия, Британия, Соединенные Штаты) указывает на ряд пространственных закреплений большего масштаба и охвата, создававших условия для разрешения предшествующих кризисов перенакопления и для нового этапа материальной экспансии. Теперь к этому необходимо добавить, что решающую роль играли войны. По крайней мере, в двух случаях перехода (от Голландии к Великобритании и от Великобритании к Соединенным Штатам) перераспределение избыточного капитала от сложившегося центра к зарождавшемуся начиналось задолго до межгосударственных конфликтов. Однако этот ранний переход привел к усилению притязаний на активы и будущие доходы зарождавшихся центров, которые позволяли вернуть сложившимся центрам потоки капиталовложений, прибыли и ренты, равные или даже превосходившие первоначальные инвестиции. Позиции сложившихся центров в мире крупных финансовых операций не ослаблялись, а усиливались. При переходе к состоянию войны, однако, отношение кредиторов и должников, связывавшее сложившиеся центры с зарождавшимися, изменялось насильственным образом, и перераспределение в пользу зарождавшихся центров становилось более решительным и постоянным.
Механизмы столь радикальной перемены были различными. При переходе от Голландии к Великобритании ключевым механизмом стало разграбление Индии во время и после Семилетней войны, что позволило Великобритании выкупить у Голландии свой государственный долг, так что в период наполеоновских войн Великобритания вступила практически без долгов. При переходе от Великобритании к Соединенным Штатам ключевым механизмом стали военные поставки из Соединенных Штатов в Великобританию вооружения, машин, продуктов питания и сырья в таких объемах, которые Великобритания не могла оплатить из текущих доходов. Но в обоих случаях войны оставались необходимой составляющей в процессе смены рулевого мирового капитализма[417].
Вопреки мнению некоторых критиков в моей концепции системных циклов накопления история капитализма не описывается как «вечное возвращение [того же самого]»[418]. Напротив, я старался показать, что, несмотря на кажущееся возвращение «того же самого» (то есть системных экспансий), новые циклы конкуренции между капиталистами, соперничества между государствами, накопления через изъятие и производство пространства все больше революционизировали географию и modus operandi мирового капитализма, а также его связь с империалистическими практиками. Таким образом, если сосредоточить внимание на «сосудах власти»[419], где располагались «штаб-квартиры» главных действующих лиц последовательных циклов капиталистического накопления, сразу же станет видно движение вперед от городской и космополитической деловой диаспоры (Генуя) к протонациональному государству (Соединенные Провинции) и его колониальным акционерным компаниям; к многонациональному государству (Великобритания) и его всемирной вассальной империи; к огромному национальному государству (Соединенные Штаты) и его общемировой системе транснациональных корпораций, военных баз и институтов мирового правления[420].
Как видно из этого развития, ни одна из организаций, способствовавших возникновению и экспансии мирового капитализма, не связана исключительно с тем мифическим национальным государством, которым оперируют политическая и социальная теории: Генуя и Соединенные Провинции были меньше, а Великобритания и Соединенные Штаты — больше, чем национальные государства. И с самого начала сети накопления и власти, которые позволили этим организациям играть ведущую роль в возникновении и экспансии мирового капитализма, не «ограничивались» территориями метрополии, определявшими их протонациональные, транснациональные или национальные идентичности. На самом деле торговля на большие расстояния, крупные финансовые операции и соответствующие им империалистические практики (то есть ведение войны и создание империй) как источник прибыли были для ранних организаций даже важнее, чем для более поздних. Как утверждает Арендт, империализм следует считать «первой стадией политического правления буржуазии, а не последней стадией капитализма»[421]. Но, как дальше утверждает Арендт, первой стадией следует считать города-государства начала Нового времени, а не национальные государства конца XIX века.
То, что империалистические практики были более важным источником прибыли на ранних, а не на более поздних этапах капиталистической экспансии, не означает, что политика и действия позднейших капиталистических организаций были менее империалистическими, чем политика и действия более ранних. Напротив, они становились все более империалистическими вследствие все более глубокого взаимопроникновения капиталистических и территориальных стратегий власти. Такая тенденция становится очевидной при сравнении исторической географии последовательных системных циклов накопления.
Еще до начала первого миросистемного цикла гегемонии некоторые итальянские города-государства, особенно Венеция, доказали жизнеспособность капиталистической стратегии власти в европейском контексте раннего Нового времени. Правители, преследующие стратегии территориальных завоеваний, стремились накапливать власть, расширяя свои территориальные владения. Буржуазия, которая правила итальянскими городами-государствами, напротив, стремилась накапливать власть, расширяя свое влияние на денежный капитал и воздерживаясь от территориальных приобретений, если только они не были абсолютно необходимы для накопления капитала. Успех этой стратегии зависел от соблюдения двух условий. Первым был относительный баланс сил между крупными территориальными объединениями на европейском субконтиненте.
Вторым — специфика зарождавшейся европейской системы государств: успешное получение прибыли и власти внутри Европы критически зависело от привилегированного доступа к колониальным ресурсам вне Европы при помощи торговли или грабежа. Баланс сил обеспечивал не только политическое выживание территориально ограниченных капиталистических организаций. Благодаря балансу сил конкуренция между крупными территориальными организациями за финансовые ресурсы усиливала капиталистические организации, эти ресурсы контролировавшие. В то же время ориентированность европейской борьбы за власть вовне гарантировала, что это соперничество будет постоянно подстегиваться потребностью государств обогнать соперников при получении привилегированного доступа к внеевропейским заморским богатствам[422].
В начале сочетание этих двух условий было весьма благоприятным для капиталистической стратегии власти. На самом деле оно было настолько благоприятным, что в наибольшей степени преуспела почти полностью детерриториализованная организация. Название первого системного цикла накопления (генуэзско-иберийский) связано не с Генуэзской республикой как таковой — городом-государством, который на протяжении всего цикла вел сомнительное в политическом отношении существование и «вмещал» очень ограниченную власть. Это название связано с трансконтинентальными торговыми и финансовыми сетями, которые позволили генуэзскому классу капиталистов, организованному в космополитическую диаспору, общаться на равных с самыми влиятельными европейскими правителями и превратить соперничество между этими правителями за капитал в мощный двигатель экспансии собственного капитала. С этих позиций силы генуэзская капиталистическая диаспора вступила в весьма выгодные отношения неформального политического обмена с правителями Португалии и имперской Испании. Благодаря таким отношениям иберийские правители сделали все возможное (в смысле военных и государственных усилий) для создания мирового рынка и мировых империй, а диаспора капиталистов Генуи ограничилась коммерческим и материальным содействием этим завоеваниям. В отличие от Фуггеров, которые разорились из-за своих слишком тесных связей с имперской Испанией, генуэзцы, вероятно, выигрывали от этих отношений больше, чем их иберийские партнеры. Как отмечал Ричард Эренберг (Richard Ehrenberg), «не серебряные копи Потоси, а генуэзская торговля позволила Филиппу II десятилетие за десятилетием проводить в мире силовую политику». Но в этом процессе, как сетовал Суарес де Фигероа в 1617 году, Испания и Португалия превратились в «генуэзские Индии»[423].
Во втором (голландском) системном цикле накопления по-прежнему сохранялись благоприятные условия для проведения строго капиталистической стратегии власти, но они были уже не столь благоприятными, как во время первого цикла. Безусловно, в подъеме Голландии сыграли важную роль острые конфликты крупных государств Европы, а Вестфальский мир 1648 года придал европейскому балансу сил определенность и институциональную прочность. Кроме того, в XVII веке голландцы смогли так легко и быстро расширить масштаб своей деятельности от Балтики до Атлантического и Индийского океанов только потому, что иберийцы уже завоевали Америку и открыли прямые морские пути в Ост-Индию. Однако геополитический ландшафт, созданный в Европе иберийским освоением и закреплением мирового пространства, уже не оставлял места для той разновидности капиталистической стратегии власти, которая обеспечила благосостояние генуэзской диаспоры в «долгом» XVI веке. Но, несмотря на противодействие иберийских морских и территориальных империй, голландцам удалось создать завязанную на Амстердам систему транзитной торговли и акционерных обществ, ставших основой второго системного цикла накопления. Тем самым голландцы добились того, чего не смогли сделать генуэзцы: прийти к самодостаточности в ведении войны и в создании государства[424].
Виолетта Барбур (Violet Barbour) утверждает, что эта завязанная на Амстердам система была последним примером «подлинной империи торговли и кредита... поддерживаемой исключительно городом, а не силами современного государства»[425]. Сомнительно, можно ли называть Соединенные Провинции «современным государством», поскольку здесь соединялись как черты исчезающих городов-государств, так и черты зарождавшихся национальных государств. Но, какую бы черту мы ни выделили, голландский цикл, несомненно, стал водоразделом между двумя эпохами исторического капитализма: с одной стороны, эпохой города, а с другой — эпохой территориального государства и национальной экономики: «В центре Европы, кичащейся своими успехами и склонной (в конце XVIII века) вобрать в себя весь мир, господствовавший центр должен был расти, чтобы уравновесить целое. Ведущие самостоятельное (или почти самостоятельное) существование города теперь не имели достаточной опоры на близлежащую экономику, где они черпали силу; и скоро они не смогут выполнять свою задачу. Эстафету примут территориальные государства»[426].
Ниже мы рассмотрим вопрос о том, почему господствовавшая территория должна была «расти», чтобы «уравновесить целое». Пока же отметим, что появление территориальных государств как главных действующих лиц капиталистической экспансии привело к еще более глубокому взаимопроникновению капитализма и империализма. Хотя богатство генуэзской капиталистической диаспоры полностью зависело от усилий по ведению войн и строительству империй ее иберийских партнеров, сама диаспора воздерживалась от участия в такой деятельности. Генуэзский капитализм и иберийский империализм поддерживали друг друга, но лишь путем обмена, постоянно воспроизводя свою отдельную организационную идентичность. В голландском цикле такого разделения не было, но восьмидесятилетняя борьба за независимость Соединенных Провинций против имперской Испании наложила на голландский капитализм антиимпериалистический отпечаток. Даже по завершении этой борьбы Питер де ла Курт (Peter de la Court) представлял Голландию «кошечкой» в джунглях, полных «хищников». Этими хищниками были территориальные государства Европы: «...львы, тигры, волки, лисы, медведи или любые другие хищники, которые часто гибнут от своей собственной силы и не выносят, когда им приходится лежать в ожидании». Кошка действительно походит на льва. Но Голландия была «кошкой» раньше и останется ею впредь, потому что «мы, прирожденные торговцы, не можем превратиться в солдат» и «от нас большего добьешься в мирное время и при хорошей торговле, чем во времена войны и упадка торговли»[427].
В действительности же в основе голландской системы накопления, которая после заключения Вестфальского соглашения извлекала больше пользы из мира, чем из войны, лежали война и разрушение иберийской торговли. Кроме того, в неевропейском мире, особенно на Индонезийском архипелаге, «голландская кошка» была самой хищной из европейских «хищников» в том, что касалось насильственного уничтожения существующих систем торговли и производства и создания систем, более подходящих для «бесконечного» накопления голландского капитала. В метафоре де ла Курта все же содержится различие между империализмом больших территориальных европейских государств и территориально ограниченным капитализмом Голландской республики, различие, которое оставалось заметным на всем протяжении голландского цикла. Ибо стратегия власти Голландской республики базировалась прежде всего не на расширении территориальных владений, а на расширении контроля над денежным капиталом и международной системой кредитования. Сочетая сильные стороны венецианской и генуэзской стратегий, она опиралась на деньги и кредит как на основные средства, позволявшие превратить борьбу между территориальными европейскими государствами в орудие экспансии голландского капитала. Со временем, однако, эскалация этой борьбы подорвала успех голландской стратегии и создала условия для полного слияния капитализма и империализма в деятельности того государства, которое в конечном итоге стало новым лидером капиталистической экспансии[428].
Чтобы понять причины этого слияния, нам необходимо вернуться к утверждению Броделя о том, что размеры территории господствовавшего центра системы накопления так или иначе должны были расти одновременно со всей системой. Бродель полагает, что одной из главных причин того, что небольшая территория Голландии помешала ей остаться центром глобализующейся европейской системы накопления, была структурная нехватка рабочей силы. Он утверждает, что «Голландия могла взвалить на себя мировые морские перевозки лишь потому, что она получала от Европы дополнительную рабочую силу». Именно нищета остальной Европы «позволила голландцам “положить начало” своей республики»[429]. Но как только все большее число европейских государств попыталось сосредоточить в своих владениях источники голландского богатства и влияния при помощи той или иной разновидности меркантилизма и империализма, началось усиление конкуренции за европейские трудовые ресурсы, а размеры Голландской республики становились все более непреодолимым препятствием. Как сетовал Ста-воринус, «после 1740 года многочисленные морские войны, громадный рост торговли и мореплавания, особенно в тех странах, где этим занятиям прежде не уделяли большого внимания, и вытекающий отсюда огромный и растущий спрос на опытных моряков, на военные корабли и торговые суда настолько резко сократили их предложение, что в нашей собственной стране, славившейся прежде моряками, теперь необходимо потратить много сил и средств, чтобы обеспечить судно достаточным количеством опытных рук»[430].
При этом голландцы не могли конкурировать с большими территориальными государствами в создании колоний просто потому, что голландцев для этого было слишком мало. В результате в Северной Америке большинство колониального населения, почти все состоятельные торговцы, плантаторы и профессиональные слои имели британское происхождение, пользовались товарами, произведенными в Великобритании, и вели торговлю через британских торговых агентов.
Английские порты начали соперничать в транзитной торговле с Амстердамом, а затем и превзошли его. Кроме того, пока голландская промышленность приходила в упадок, британская быстро росла благодаря успехам трансатлантической торговли и растущей защите со стороны государства[431]. Успехи Великобритании, опережавшей Голландию в экспансии внешней торговли и развитии промышленности внутри страны, постепенно привели к сокращению доли транзитной торговли Амстердама. Но смертельный удар голландскому торговому превосходству был нанесен распространением меркантилизма на балтийский регион и последовательным разрушением всего, что так долго имело отношение к торговле — матери голландского капитализма[432].
Именно в таком контексте Соединенное Королевство стало новым лидером «бесконечного» накопления капитала и власти путем слияния капитализма и империализма. Как только Лондон, вытеснив Амстердам, в 1780-е годы стал финансовым центром европейской системы объединявшихся государств, именно Соединенное Королевство стало больше всего выигрывать от межгосударственной конкуренции за мобильный капитал. В этом отношении оно стало наследником капиталистической традиции, начало которой положили генуэзцы в «долгом» XVI веке и которую развили голландцы в «долгом» XVII веке. В других отношениях, однако, Соединенное Королевство стало наследником империалистической традиции, начало которой положили иберийские партнеры генуэзцев, — традиции, которую «антиимпериализм» голландцев и установление равновесия сил Европы в Вестфалии обратили вспять лишь временно и лишь частично[433].
Это особое слияние капитализма и империализма обеспечило накопление капитала и власти вместе с пространственным и институциональным закреплением, что отличало этот этап от голландского цикла в ключевых пунктах. Геополитически система государств, установленная в Вестфалии под руководством голландцев, была поистине анархической — то есть не имела центрального правления. Система межгосударственных отношений, воссозданная после наполеоновских войн под руководством Великобритании, напротив, была такой, когда равновесие сил в Европе трансформировалось хотя бы на время в инструмент неформального британского правления. После того как в ходе войн британцы добились превосходства в системе равновесия сил, они предприняли ряд дальнейших шагов с целью закрепить свое преимущество. Обеспечив положение, когда абсолютистские правительства континентальной Европы, соединенные в Священный союз, менявший равновесие сил, будут возникать только после консультаций во вновь установленной Венской системе международных отношений (европейском концерте), они создали им два противовеса. В Европе они потребовали, чтобы побежденная Франция была включена в число великих держав, и добились этого. Но в то же время она была отнесена к великим державам второго порядка. Противодействуя планам Священного союза восстановить колониальное правление, британцы выдвинули принцип невмешательства в Латинской Америке, приглашая Соединенные Штаты поддержать этот принцип. То, что позднее стало доктриной Монро — идея, чтобы Европа не вмешивалась в американские дела, — поначалу было британской политикой[434].
Преследуя свой национальный интерес через сохранение и консолидацию разбитой на части и «сбалансированной» структуры власти в континентальной Европе, Великобритания насаждала представление, будто ее огромная власть в мире используется в общих интересах — в интересах как бывших врагов, так и бывших союзников, как новых американских республик, так и старых монархий Европы. Это представление поддерживала также односторонняя либерализация Великобританией ее торговли, кульминацией которой стала отмена Хлебных законов в 1848 году и законов о мореплавании в 1849-м. В последующие двадцать лет более трети всего экспорта в мире направлялось в Великобританию. Соединенные Штаты, на долю которых приходилось 25% всего импорта и экспорта, были крупнейшим торговым партнером Великобритании, а на остальные европейские страны приходилось еще 25%. Проведением этой политики Великобритания сокращала внутренние расходы и одновременно обеспечивала другим странам средства для приобретения британских товаров. Эта политика вовлекала в торговлю почти весь западный мир, способствовала кооперации между отдельными странами и обеспечивала низкие издержки торговли за морем и в территориальной империи[435].
В этом отношении система накопления с центром в Соединенном Королевстве радикально отличалась от предшествовавшей ей голландской. В обеих системах территории метрополии служили главным транзитным пунктом. Но вскоре после того, как голландская система стала господствующей, ей бросил вызов агрессивный меркантилизм Великобритании и Франции. Британская же система могла консолидироваться на протяжении самого долгого мирного периода в европейской истории (1815-1914), который Полани назвал Столетним миром. Британцы, в совершенстве управлявшие балансом сил в Европе и являвшиеся центром мировой торговли, использовали эти два обстоятельства для укрепления условий наступившего долгого мира. Первое обстоятельство уменьшало возможность того, что какое-нибудь государство бросит вызов коммерческому превосходству британцев, как когда-то Великобритания начала оспаривать превосходство голландцев после Вестфальского мира. Второе обстоятельство «загоняло» все больше территориальных государств в систему мирового разделения труда, причем их заинтересованность в сохранении центрального положения Соединенного Королевства только росла. И чем более общим становился этот интерес, тем легче было Великобритании манипулировать балансом сил для предотвращения покушений на ее коммерческое превосходство.
Указанная комбинация обстоятельств чрезвычайно зависела от третьего отличия британской системы от голландской. В то время как Голландия была в первую очередь коммерческим транзитным пунктом, Британия была еще и промышленным центром, «мастерской мира». К тому времени Англия давно уже стала одним из ведущих промышленных центров Европы. Но лишь в XVIII веке расширение транзитной торговли Англии и огромные расходы ее правительства во время наполеоновских войн превратили индустриальные мощности Англии в эффективный инструмент усиления государства[436]. И наполеоновские войны стали здесь поворотным пунктом. По замечанию Макнила, потребности правительства дали толчок развитию черной металлургии, мощность которой, как показала послевоенная депрессия 1816-1820 годов, превосходила потребности мирного времени. Но одновременно это закладывало основы для будущего роста, поскольку британские металлурги должны были искать новые применения тому дешевому продукту, который выдавали их новые мощные печи. Так что военные потребности формировали следующие этапы промышленной революции, приведя к совершенствованию паровых двигателей, а также таким важнейшим новшествам, как железные дороги и корабли из металла, в условиях, которые были бы невозможны в мирное время, в отсутствие особого стимула к развитию черной металлургии[437].
В XIX веке железные дороги и пароходы впервые связали мир воедино, превратив его в экономику взаимодействующих сил.
В 1848 году нигде не было такой сети железных дорог, как в Великобритании. В течение следующих примерно тридцати лет, замечает Эрик Хобсбаум, «самые отдаленные уголки мира [начали] связываться такими средствами сообщения, какие по своей регулярности, способности к транспортировке огромных количеств товаров и людей и в особенности по скорости сообщения были беспрецедентными». По мере того как создавалась эта система транспортировки и сообщения, с неслыханной скоростью расширялась мировая торговля. С середины 1840-х до середины 1870-х годов объем товаров, перевозимых по морю между крупнейшими европейскими странами, увеличился более чем вчетверо, а торговый оборот (в стоимостном выражении) между Великобританией и Оттоманской империей, Латинской Америкой, Индией и Австралией увеличился примерно в шесть раз. Наконец, расширение торговли усилило конкуренцию и соперничество между государствами. Но в середине века европейские государства уже слишком сильно зависели от Великобритании как центра торговли, где можно было получать оборудование и ресурсы, чтобы так легко отказаться от этого[438].
Таким образом, в отличие от голландской системы международной торговли XVII века, которая была исключительно меркантильной, британская система международной торговли XIX века стала еще и единой системой механизированного транспорта и производства. Великобритания была одновременно и главным организатором и главным бенефициаром этой системы, в которой она играла двойную роль главного расчетного центра и регулировщика. Но подобно тому, как роль главного расчетного центра была неотделима от роли Великобритании как «мастерской мира», роль главного регулировщика была неотделима от роли строителя империй в неевропейском мире. Возвращаясь к метафоре де ла Курта, в отличие от Голландии, которая была и остается «кошечкой», Великобритания была и остается «хищником», у которого с переходом к капитализму еще больше разгорелся аппетит к территориальной экспансии. Мы уже говорили, что разграбление Индии позволило Великобритании выкупить у голландцев свой государственный долг и вступить в наполеоновские войны практически без внешних долгов. Это способствовало шестикратному увеличению британских государственных расходов в 1792-1815 годах, чему Макнил приписывает решающую роль в переходе к следующему этапу промышленной революции — производству средств производства. Еще важнее то, что начался процесс завоевания территориальной империи в Южной Азии, ставшей затем главной опорой всемирной власти Великобритании.
Этот процесс территориальных завоеваний был подробно рассмотрен в другой работе[439]. Здесь же я лишь упомяну два главных аспекта его связи с расширяющимся воспроизводством британской власти: демографическим и финансовым. Гигантские демографические ресурсы Индии укрепляли как экономическую, так и военную власть Великобритании. Экономический аспект заключался в том, что индийские рабочие были принудительно превращены из главных конкурентов европейских текстильных производств в главных производителей дешевой еды и сырья для Европы. В военном отношении, как мы уже упоминали в главе 5, людские ресурсы Индии были организованы в колониальную армию по европейской модели, эта армия полностью была на содержании индийских налогоплательщиков и постоянно использовалась в XIX веке в бесконечных войнах, открывших Азию и Африку для западной торговли и инвестиций. Что до финансового аспекта, то девальвация индийской валюты, навязанные печально знаменитые сборы в пользу метрополии, посредством которых Индия была вынуждена оплачивать свою привилегию быть обобранной и эксплуатируемой Великобританией, контроль Банка Англии над валютными резервами Индии — все это, вместе взятое, превратило Индию в «опорный пункт» финансового и экономического превосходства Великобритании[440].
Таким образом, под руководством Великобритании «бесконечное» накопление капитала и власти приобрело более масштабное пространственное закрепление, чем в других циклах: генуэзско-иберийском и голландском. Но по этой же причине оно в конечном итоге привело в большему перенакоплению капитала. Как и во время предыдущих циклов, действующий центр находился в положении, которое давало ему наибольшие преимущества от усиления конкуренции, предвозвещавшей смену фазы развития: от материальной экспансии к финансовой. Наступившая затем эдвардианская belle époque, однако, была лишь прелюдией к дальнейшей эскалации межгосударственных конфликтов, которые снова революционизировали историческую географию мирового капитализма. Аналогичная «революция» конца XVIII — начала XIX века вывела из борьбы за первенство в капиталистическом мире про-тонациональные государства вроде Соединенных Провинций (Голландии). Во время «революции» первой половины XX века уже наступила очередь национальных государств оказаться выдавленными из этой борьбы, если только они не контролировали аграрно-промышленно-военный комплекс размером с континент.
«[К концу XIX века] Великобритания становится более уязвимой, растет милитаризм и ура-патриотизм, — пишет Эндрю Гэмбл (Andrew Gamble), — поскольку неожиданно оказалось, что мир полон промышленных держав, которые с точки зрения ресурсов, людских резервов и промышленного производства как метрополия были гораздо сильнее, чем Великобритания»[441]. Быстрая индустриализация объединенной Германии после 1870 года особенно противоречила британским интересам, поскольку создавались условия для подъема неостровного государства Европы, которое могло претендовать на первенство на континенте и бросить вызов морскому могуществу Великобритании. Великобритания с союзниками сумели сдержать Германию во время Первой мировой войны, и Великобритания даже расширила границы своих заморских территорий. Но при этом она заплатила за эти военно-политические успехи такую цену, что больше не могла оставаться центром мирового капитализма.
Во время войны Великобритания действительно оставалась главным банкиром и сборщиком долгов на мировом рынке кредитов, гарантируя долги и для России, Италии и Франции. Было похоже, что Великобритания снова играет роль «банкира коалиции», как в XVIII веке. Но была одна существенная разница: огромный торговый дефицит с США, поставлявшими союзникам снаряжение и продукты питания на миллиарды долларов и требовавшими в ответ лишь некоторое количество их продукции: «Ни золото, ни продажа огромных запасов долларовых ценных бумаг Великобритании не могли закрыть эту дыру; и только за счет займов на нью-йоркском и чикагском денежных рынках можно было заплатить долларами поставщикам вооружений»[442]. Когда кредит Великобритании почти что истощился, Соединенные Штаты употребили всю свою экономическую и военную мощь, чтобы склонить весы в пользу своего должника. Влияние на равновесие сил решительно перешло от британцев к американцам. И если Ла-Манш больше не обеспечивал изоляции, то Атлантика еще эту задачу выполняла. Еще важнее то, что с появлением новых средств транспорта и связи и с преодолением барьеров пространства отдаленность Америки переставала быть препятствием для коммерции и военных целей: «И действительно, по мере того, как Тихий океан все больше соперничал с Атлантическим в качестве экономической зоны, положение Соединенных Штатов — этого острова размером с континент и с доступом к обоим величайшим океанам мира — становилось центральным»[443].
Этот «остров размером с континент» долгое время пребывал в процессе становления. Он стал продуктом столетнего процесса территориальных захватов и оккупации, благодаря чему Соединенные Штаты с самого начала своей истории вступили в эпоху империализма: «Американские историки, которые самодовольно хвастают тем, что европейские страны не знали колониализма поселенческого типа, всего лишь скрывают тот факт, что вся внутренняя история империализма Соединенных Штатов была развернутым процессом территориальных захватов и оккупации. Отсутствие захваченных территорий “за границей” объясняется беспрецедентным захватом территорий “дома”»[444]. Вот на что указывает Клайд Барроу (Clyde Barrow) подытоживая описание этого внутреннего империализма у Чарльза Берда (Charles Beard): «Мигрируя на запад, американские поселенцы несли с собой кровавую резню и разрушение окружающей среды; подобно саранче, они проходили один рубеж за другим, останавливаясь лишь для того, чтобы разграбить поселения, убить или оттеснить аборигенов». Перед самой Первой мировой войной в своих лекциях студентам-пацифистам Берд говорил, что «было заблуждением считать американцев мирными людьми; они самые жестокие люди в истории и были таковыми всегда»[445].
Если американский «остров размером с континент» создавался за счет массового истребления людей и разрушения окружающей среды, то за счет транспортной революции и индустриализации войны во второй половине XIX века он превратился в мощный аграрно-промышленно-военный комплекс, обладающий решающими конкурентными и стратегическими преимуществами по сравнению с европейскими государствами. Конечно, охватившая мир территориальная империя Великобритании имела больше ресурсов, чем Соединенные Штаты. Разбросанность и слабая взаимная интеграция британских колониальных владений — в противоположность региональной концентрации и сильной взаимной политической и экономической интеграции территориальных владений Соединенных Штатов — вот чем кардинально отличалась пространственная конфигурация ведущих капиталистических государств «долгих» ХЕХ и XX веков. Как мы уже отмечали выше, широко раскинувшаяся империя Великобритании была главным ингредиентом в создании и консолидации системы накопления, имевшей центром Соединенное Королевство. Но как только под влиянием революции в транспортных средствах и индустриализации войны усилилась конкурентная борьба государств за «жизненное пространство», начали расти затраты на защиту британских территорий, и ее имперские владения превратились из активов в задолженности. Одновременно преодоление пространственных барьеров (под действием тех же двух процессов) превратило континентальный размер, компактность, изолированность и прямой выход к двум океанам Соединенных Штатов в решающее стратегическое преимущество в ходе усиливающейся межгосударственной борьбы за власть[446].
Неудивительно, что эта борьба прекратилась с появлением двухполярного мира, что так часто предсказывали в XIX — начале XX века: «Международный порядок... перешел теперь “от одной системы к другой”. Значение имеют только Соединенные Штаты и СССР... и из этих двух американская “сверхдержава” гораздо сильнее»[447]. Как подчеркивал Томас Маккормик (Thomas McCormick), американские лидеры участвовали во Второй мировой войне «не просто для того, чтобы одолеть своих врагов, но чтобы заложить геополитическую основу послевоенного мирового порядка, который они будут создавать и который возглавят». В осуществлении этой грандиозной задачи помог британский опыт времен наполеоновских войн. Великобритания появилась на основном европейском театре военных действий только тогда, когда война вступила в завершающую, решающую стадию. Своим прямым военным присутствием Великобритания стремилась помешать какому-нибудь другому государству занять место Франции в континентальной структуре власти, а также подкрепить законность своих претензий на решающее слово в мирных переговорах. Так же и Соединенные Штаты вышли на европейский театр военных действий на последней, решающей стадии Второй мировой войны. Операция «Оверлорд» (высадка союзников в Нормандии. — Прим. ред.), вторжение американских войск в июне 1944 года во Францию и продвижение затем на восток в Германию сдерживали возможности русских на западе и обеспечили Америке место во главе стола переговоров о мире[448].
Эти аналогии отражают тот факт, что при обоих переходах власти главным для возвышения государства как гегемонистско-го была его решающая роль в установлении равновесия власти в системе государств. Но пространственное и организационное закрепление «бесконечного» накопления капитала и власти при гегемонии Соединенных Штатов было иным, чем во время британской гегемонии. Оно отражало новую историческую географию капитализма, сложившуюся в результате окончательного разрушения британского пространственного закрепления XIX века. Эта новая историческая география лежала в основе самого грандиозного политического проекта в истории человечества: создания мирового государства. Теперь мы переходим к появлению и провалу этого проекта.
Вскоре после окончания Второй мировой войны Людвиг Дейо (Ludwig Dehio) в своей книге утверждал, что каждый раунд европейской борьбы за власть создавал условия для географической экспансии евроцентричной системы суверенных государств, перемещения центра силы дальше на запад и на восток и для необратимых изменений структуры самой этой расширяющейся системы. Дейо рассматривал механизмы, воспроизводившие баланс сил в Европе на протяжении пяти предыдущих столетий, как «структуру, которая... как показало вскрытие, перестала существовать». «Баланс сил на Западе сохранялся лишь потому, что противовес в виде новоосвоенных территорий за его пределами вновь и вновь использовался против сил, стремящихся к господству над миром... Те, кто покинул Европу в ходе последовательных волн эмиграции, после Второй мировой войны вернулись в регион... Старую плюралистическую систему малых государств полностью затмили гигантские молодые державы, которые Европа теперь призвала на помощь... Таким образом, старая система, охватывавшая всю Европу, теперь разрушается. Небольшая сцена как место, где выступала собственная сильная труппа, теперь теряет свою первостепенную важность и поглощается более широким просцениумом. Подпирая с двух сторон, два мировых гиганта берут на себя роли главных действующих лиц... Разделенная система государств меняется вновь и вновь. Но старая европейская тенденция к разделению теперь отброшена вытесняющей ее новой глобальной тенденцией к объединению. И развитие этой тенденции не остановится, пока она не утвердится по всей планете»[449].
Полвека спустя после того, как были написаны эти строки, крах одного из двух «мировых гигантов» и последующая централизация мирового военного потенциала в Соединенных Штатах превратили эти замечания в пророчество. Но задолго до того, как Дейо заметил конец «старой европейской тенденции к разделению», Франклин Делано Рузвельт задался вопросом, какая политическая структура может появиться из «новой глобальной тенденции к объединению». Оглядываясь на тридцать лет мировых войн, революций, контрреволюций и самого серьезного экономического спада в капиталистической истории, он пришел к убеждению, что всемирный хаос можно преодолеть только фундаментальной перестройкой мировой политики. В его представлении самым важным было, чтобы безопасность мира гарантировалась американской властью, осуществляемой через международные институты: «Но для того, чтобы такая схема стала идеологически привлекательной для страдающих народов мира, она должна опираться на институт, более открытый, чем международная валютная система, и менее грубый, чем совокупность военных союзов или баз»[450].
Таким институтом должна была стать Организация Объединенных Наций, идеологией которой стало стремление всех народов к миру и мечта бедных наций о независимости и в конечном итоге о равенстве с богатыми нациями. Не без причин Франц Шурманн считает политические последствия такого воззрения поистине революционными: «Впервые в мировой истории произошла конкретная институционализация идеи мирового правительства. Если Лига Наций руководствовалась, в сущности, духом Конгресса наций XIX века, то Организация Объединенных Наций открыто руководствовалась американскими политическими идеями... В мировой системе, созданной Британской империей, не было ничего революционного. Истинное имперское величие Британии было экономическим, а не политическим. Однако Организация Объединенных Наций была и остается политической идеей. Американская революция доказала, что нации могли создаваться в результате осознанных и продуманных действий людей... То, что смело задумал и осуществил Рузвельт, было продолжением этого процесса создания правительства для всего мира»[451].
Представления Рузвельта о мировом правительстве включали и социальные задачи, и фискально-финансовые последствия. Это была сознательная проекция американского Нового курса на весь мир в целом: «В основе Нового курса лежало представление о том, что правительство сильного государства должно много тратить для обеспечения безопасности и прогресса. Таким образом, послевоенная безопасность потребует от Соединенных Штатов больших расходов для преодоления хаоса, порожденного войной. Помощь... бедным странам должна была принести те же результаты, что и программы социального обеспечения в Соединенных Штатах: она должна была обеспечить безопасность для преодоления хаоса и предотвратить революции. Между тем бедные страны будут непременно втянуты в восстановленную систему мирового рынка. Войдя в общую систему, они станут такими же ответственными, как американские профсоюзы во время войны. Помощь Британии и остальной Западной Европе способствовала бы экономическому росту, который, в свою очередь, привел бы к оживлению трансатлантической торговли и в конечном итоге принес бы пользу американской экономике. Для поддержания военной экономики Америка потратила огромные суммы, которые привели к колоссальному дефициту. В результате начался поразительный и внезапный экономический рост. Расходы на преодоление последствий войны должны были оказать такое же влияние в общемировом масштабе»[452].
Так и случилось, но лишь после того, как рузвельтовский «единый мир», включавший (на благо и для безопасности всех) среди прочих бедных стран мира и Советский Союз, сменился трумэновским «свободным миром», когда сдерживание СССР стало основным организующим принципом американской гегемонии. На смену революционному идеализму Рузвельта, видевшего в институтах международного правления основной инструмент распространения в мире Нового курса, пришел реформистский реализм его преемников, которые превратили американский контроль над мировыми деньгами и глобальную военную мощь в основные инструменты американской гегемонии[453].
Проект Рузвельта, на взгляд Конгресса и американского бизнеса, был слишком идеалистическим. Мир был слишком большим и хаотичным, чтобы Соединенные Штаты могли перестраивать его по своему образу и подобию, особенно если для такой перестройки через органы мирового правительства пришлось бы идти на компромисс со взглядами и интересами своих друзей и врагов. Конгресс и американские деловые круги были слишком «рациональны» в своих расчетах денежной выгоды и издержек от американской внешней политики, чтобы предоставить средства для осуществления этого нереалистичного плана. В действительности, как уже было отмечено ранее в главе 7, если бы не «случилась» Корея и Трумэн не получил бы всего необходимого для «запугивания американского народа», невозможно было бы профинансировать даже перевооружение США и Европы, предусмотренное меморандумом Совета национальной безопасности 68 (NSC-68). Но Корея случилась, и серьезное перевооружение во время и после корейской войны обеспечило огромный рост американской и мировой экономики.
Притом что правительство США действовало как весьма снисходительный мировой центральный банк, американская военная помощь иностранным правительствам и прямые военные расходы за рубежом, непрерывно возраставшие с 1950-го по 1958-й, а затем с 1964-го по 1973 год, нагнетали американскую ликвидность в мировую торговлю и производство, которые тогда росли беспрецедентными темпами[454]. Согласно Маккормику, двадцатитрехлетний период, начавшийся войной в Корее и завершившийся парижскими мирными соглашениями 1973 года, которые положили конец вьетнамской войне, был «самым устойчивым и прибыльным периодом экономического роста в истории мирового капитализма»[455].
Многие называют этот период «золотым веком капитализма». Но, хотя по историческим меркам темпы роста мировой торговли и производства в 1950-1960-х годах действительно были необычайными, эти годы не были первым золотым веком капитализма.
Столь же впечатляющим был описанный Хобсбаумом «век капитала» (1848-1875), который в конце XIX века сравнивали с эпохой великих географических открытий[456]. Подобно «веку капитала», золотой век 1950-1960-х завершился длительным периодом финансовой экспансии и в конечном итоге империалистическим всплеском. Подлинная новизна нынешнего всплеска по сравнению с тем, что имел место сто лет тому назад, заключалась в попытке клонящейся к упадку гегемонистской державы не только противодействовать этому упадку, но и превратиться в мировое государство. Такая попытка — это продолжение другими средствами и в совершенно иных условиях рузвельтовского проекта мирового правительства. Если рузвельтовская идея Нового курса для всего мира так никогда и не была осуществлена на практике, то трумэновская идея — уменьшенная, милитаризованная, бывшая вариантом холодной войны — привела к значительной экспансии американского капитала и власти. Почему же неоконсервативный проект так жалко провалился при повторении этого опыта в условиях еще большей централизации мирового военного потенциала в Соединенных Штатах?
Чарльз Тилли предложил считать государственную деятельность одной из сторон организации и монополизации насилия, и это позволяет нам дать простой ответ на поставленный вопрос. Что еще могут делать правительства, задается вопросом Тилли, как не стремиться (в отличие от других организаций) «концентрированно монополизировать средства насилия»? Такая тенденция проявляется в четырех различных видах деятельности: защите, государственном строительстве, войне и извлечении средств для этого. Защита — наиболее заметный «продукт» деятельности правительства. Как отмечает Тилли, «слово защита имеет два противоположных оттенка смысла». В первом случае оно будит в воображении спокойный образ сильного друга или организации, которая защищает от опасности. Во втором же случае мы мысленно рисуем зловещую картину вымогательства, когда громила заставляет торговцев откупаться во избежание ущерба, нанесением которого скрыто или явно угрожает сам громила.
«Какой образ пробуждает в сознании слово защита, зависит главным образом от нашей оценки реальности и вида угрозы. Тот, кто одновременно и создает опасность, и за вознаграждение предоставляет защиту от нее, — вымогатель. Тот, кто предоставляет необходимую защиту, но не имеет отношения к появлению опасности, считается настоящим защитником, особенно если он обходится дешевле своих конкурентов. Тот, кто предоставляет надежную и недорогую защиту от местных вымогателей и чужих грабителей, предоставляет лучшее».
В соответствии с этим критерием далее Тилли утверждает, что предоставление защиты правительствами часто квалифицируется как вымогательство: «Поскольку угрозы, от которых данное правительство защищает своих граждан, являются мнимыми или представляют собой последствия его же собственной деятельности, оно предоставляет своеобразную “защиту” от своих же нападок. Поскольку сами правительства обычно имитируют или даже фабрикуют угрозы внешней войны, а репрессивная и ориентированная на добычу средств деятельность правительств зачастую представляет наибольшую угрозу средствам собственных граждан, многие правительства, по сути, действуют теми же методами, что и рэкетиры. Конечно, имеется различие: рэкетиры, согласно принятому определению, не обладают неприкосновенностью»[457].
Вслед за Артуром Стинчкомбом Тилли утверждает, что законность властей предержащих зависит не столько от согласия тех, кто им подвластен, сколько от согласия других властей предержащих. К этому Тилли добавляет, что вообще власти при возникновении вопросов «скорее подтвердят решения тех, кто обладает значительной силой, причем не только из страха возмездия, но и из желания сохранить стабильность окружения»[458]. Так что уверенность в том, что некоторое правительство действительно обеспечит защиту, тем больше растет, чем большего достигнет это правительство в деле монополизации концентрированных средств насилия. А это влечет за собой устранение или нейтрализацию соперников на его внутренних (государственное строительство) и внешних (война) территориях. Поскольку же защита, государственное строительство и ведение войны требуют определенных финансовых и материальных ресурсов, извлечение средств представляет собой деятельность, позволяющую правительствам приобретать таковые ресурсы. При благоприятном исходе каждый из четырех этих видов деятельности «обычно укрепляет другие»[459].
Тилли подчеркивает необходимость объединения усилий в деятельности, направленной на государственное строительство, ведение войны, извлечение средств и обеспечение успешной монополизации правительством концентрированных средств насилия на национальном уровне. Чтобы применить данную теорию конкретно к американскому правительству, которое попыталось организовать и монополизировать концентрированные средства насилия на глобальном уровне, необходимо сделать два уточнения. Во-первых, создание мирового государства стирает различие между деятельностью, связанной с внутренним строительством государства, и ведением внешних войн, потому что будущее мировое государство предъявит претензии на весь мир и тем самым де-факто сотрет различие между внутри- и межгосударственными территориями. Отсюда распространенное представление о многих «войнах», которые вели Соединенные Штаты с конца Второй мировой войны, как о полицейских действиях, а не о войнах в собственном смысле слова. Во-вторых, поскольку национальные государства по-прежнему пользуются «государственной неприкосновенностью», мировому государству трудно представить себя в качестве организатора «законной защиты», а не «рэкетира».
Имея в виду эти уточнения, теперь мы можем понять, почему администрации Буша не удалось повторить успехи администрации Трумэна, рассуждая в терминах бессмысленного вымогательства и законной защиты. Несмотря на все свои недостатки, ограниченный и милитаризованный проект мирового правительства, предложенный Трумэном, определялся и воспринимался многими правительствами (на государственном уровне) как законная защита. Отчасти это было связано с тем, что на всем протяжении 1950-1960-х годов США опирались на ООН, пытаясь заручиться согласием хотя бы некоторых национальных «суверенных правительств» с действиями американского мирового правительства. Однако две основные причины того, что американский проект холодной войны считался законной защитой, были фактическими, а не институциональными.
Первая причина, если перефразировать Тилли, заключалась в том, что они предлагали необходимую защиту от той опасности, к появлению которой США не имели отношения. Хотя США извлекли наибольшую экономическую и политическую выгоду от эскалации насилия в первой половине XX века, эпицентр этой эскалации находился в Европе, а не в Соединенных Штатах. Европа больше всего нуждалась в защите, потому что, как отмечает Арно Майер (Arno Mayer) по другому поводу, в обеих мировых войнах «кровавые жертвы Европы были несоизмеримо более многочисленными и тяжелыми, чем жертвы Америки»[460]. Причем эти жертвы возникли в результате европейских конфликтов. Предлагая новый миропорядок, способный снизить вероятность повторения подобных конфликтов, Соединенные Штаты выступали как законный защитник.
Вторая причина заключалась в том, что Соединенные Штаты предлагали действенную защиту по лучшей цене. И Рузвельт, и Трумэн предлагали финансировать обеспечение защиты во всем мире при помощи избыточного капитала, накопленного Соединенными Штатами в течение предшествующих тридцати лет всемирного хаоса. Ни одно государство, не говоря уже о любом из недавно созданных международных институтов, не имело средств для подобного недорогого предложения. В действительности же основная проблема администрации Трумэна заключалась не в том, чтобы найти клиентов для защиты, а в том, чтобы убедить Конгресс в необходимости инвестировать избыточный американский капитал в производство защиты в мировом масштабе как в план, отвечающий национальным интересам Америки. Именно с этой целью Трумэн искусно раздувал коммунистическую угрозу.
Ситуация начала меняться с наступлением сигнального кризиса американской гегемонии в конце 1960-х — начале 1970-х годов. Вьетнамская война показала, что американская защита была не столь надежной, как утверждали Соединенные Штаты и ожидали их клиенты. Во время Первой и Второй мировых войн Соединенные Штаты разбогатели и укрепились (притом что собственно боевые действия велись другими странами). В это время США предоставляли им кредиты, поставляли продовольствие и оружие, наблюдая за тем, как они истощали друг друга в экономическом и военном отношении, и, включившись в войну на последнем этапе, США обеспечили результат, отвечавший их национальным интересам. Во Вьетнаме, напротив, они вынуждены были по большей части самостоятельно вести боевые действия в среде, враждебной в социальном, культурном и политическом отношениях, в то время как их европейские и восточноазиатские клиенты становились все более сильными экономическими конкурентами, а американские транснациональные корпорации получали прибыль на экстерриториальных финансовых рынках, лишая американское правительство чрезвычайно необходимых налоговых поступлений. В такой обстановке американская военная мощь лишилась доверия, и Соединенные Штаты были вынуждены отказаться от обеспеченного золотом доллара. И, что еще хуже, Организация Объединенных Наций превратилась в рупор недовольства стран третьего мира, что ослабляло легитимность выполнения Соединенными Штатами функций мирового правительства.
И через десять лет углубления кризиса администрация Рейгана начала превращать законную защиту в вымогательство.
США отказались считать ООН источником легитимности американской гегемонии. Они надавили на Японию, оказавшуюся самым зависимым от американской защиты клиентом, быстрее всех накапливавшим избыточный капитал, вынуждая ее ограничить конкуренцию с Соединенными Штатами посредством «добровольных» экспортных ограничений (немыслимое в международной торговле новшество) и использовать ее избыточный капитал для покрытия растущего дефицита американского бюджета и торгового баланса. Они увеличили «баланс страха» с СССР посредством значительной эскалации гонки вооружений. И привлекли множество разных местных «громил» (в том числе Саддама Хусейна) и религиозных фундаменталистов (в том числе Усаму бен Ладена) для борьбы с советской властью и странами третьего мира. Затем Соединенные Штаты начали назначать цену за свою защиту от тех угроз, которые они сами же и создавали[461].
В связи с успехом администрации Рейгана в подрыве третьего мира и мощи Советов при Джордже Буше-старшем появилась иллюзия, что американскую «империю баз» можно сделать самоокупающейся. Как отметил Челмерс Джонсон (Chalmers Johnson), такая империя была и остается куда более уязвимой к дефициту торгового баланса и движению капитала, чем «старые самофинансировавшиеся империи». Но подчас американская «империя баз», «подобно гангстерам в 1930-х годах (которые принуждали простых людей и предпринимателей оплачивать “крышу”), делает деньги, заставляя иностранные правительства оплачивать свои имперские проекты». Особенно показательна в этом отношении первая иракская война. Обратившись к ООН за признанием законности этой войны, администрация Буша смогла получить от своих наиболее богатых и наиболее зависимых в военном отношении клиентов (особенно Саудовской Аравии, Кувейта, Объединенных Арабских Эмиратов, Германии и Японии) финансовые пожертвования на сумму 54,1 млрд долларов, причем вклад США составил 7 млрд долларов — чуть более половины вклада Японии, внесшей 13 миллиардов. Заметим, что эта гигантская сумма пошла не на защиту от угрозы вроде коммунизма (возникшей независимо от воли Соединенных Штатов), но от той угрозы, которая, по крайней мере отчасти, возникла вследствие поддержки Соединенными Штатами Саддама Хусейна в войне против Ирана.
Переход от законной защиты к рэкету продолжался другими средствами при Клинтоне. США снова отказались от использования ООН для легитимации своих полицейских действий — теперь ради различных коллективных «гуманитарных» миссий с участием НАТО. Одновременно бреттон-вудские институты были превращены в инструменты американского господства на все более интегрировавшемся глобальном рынке. На фоне «успеха» миссий в Боснии и Косово и при все большем разрастании мыльного пузыря «новой экономики», госсекретарь Мадлен Олбрайт впервые назвала Соединенные Штаты «незаменимым государством». Однако основанием такой «незаменимости» была не сомнительная способность Соединенных Штатов, как утверждала Олбрайт, «смотреть в будущее дальше других стран»[462]. Скорее дело было в общем страхе перед тем непоправимым ущербом, который американская политика могла причинить остальному миру. Теперь Соединенные Штаты предлагали защиту от тех угроз, которые были (или могли быть) созданы самими же Соединенными Штатами. И триллионы долларов, которыми иностранные правительства начали наполнять казну американского правительства, свидетельствовали о том, что стоимость этой защиты очень выросла.
Таким образом, превращение США из законного защитника в вымогателя началось не при неоконсерваторах из администрации Буша. Ко времени их прихода к власти Соединенные Штаты уже далеко продвинулись в этом деле. Администрация Буша пошла еще дальше и наконец (невольно) достигла экономических и военных пределов данного движения. Как уже отмечалось в главе 7, провалились и их попытка показать, что американская военная мощь способна обеспечить безопасность в мире, и их стремление сохранить центральное положение Соединенных Штатов в глобальной политической экономии. Мы теперь попытаемся связать эту двойную неудачу с безмерным ростом претензий США на осуществление защиты-рэкета в мире.
Сам Колин Пауэлл однажды обратился к зловещему образу, предложенному Тилли, сказав, что США должны быть «квартальным громилой». Остальной мир с радостью согласился бы с этой ролью, продолжил он, будучи уверен, «что Соединенные Штаты не станут злоупотреблять этой властью»[463]. Мы не знаем, на чем основана такая убежденность Пауэлла. Но меньше чем через год после вторжения в Ирак со всего света начали поступать свидетельства того, что надежный образ американской защиты сменяется зловещим образом Соединенных Штатов, которые пытаются силой загнать остальные страны в рамки своей внешнеполитической программы. Эти попытки американцев провалились.
Особенно показательно в этом отношении нежелание даже самых преданных клиентов предоставить Соединенным Штатам средства для того, чтобы выбраться из иракской трясины. Несмотря на попытку Колина Пауэлла поднять дух потенциальных доноров заявлениями об успехе «конференции доноров» в Мадриде (после того как Совет Безопасности ООН отчасти узаконил оккупацию Ирака), взносы оказались гораздо меньше ожидаемых, особенно в сравнении с суммой, какую Соединенные Штаты собрали в 1991 году на войну в Заливе. Действительные пожертвования (то есть безвозмездная помощь) составили менее одной восьмой из намеченных 36 млрд долларов и значительно меньше четверти официально обещанного Соединенными Штатами взноса в 20 млрд долларов. Ничего похожего на исключительно щедрые пожертвования на первую иракскую войну (войну в Заливе); на этот раз никто не пришел на помощь США. Германия и Саудовская Аравия не дали почти ничего. Даже официально обещанные Японией 1,5 млрд долларов — самая крупная сумма на мадридской конференции — меркнут по сравнению 13 млрд, выделенными Японией на первую иракскую войну, особенно учитывая, что в реальном исчислении в 1991 году доллар стоил намного больше, чем в 2003-м.
Отчасти это резкое уменьшение пожертвований было вызвано тем, что американская защита стала приводить к обратным результатам, что Соединенные Штаты, выдавив из своих клиентов все что можно, оставляют их беззащитными перед еще более грозными опасностями, чем те, от которых их защищали, и что американские действия угрожают появлением более серьезной опасности, чем нынешняя, от которой они предлагают защиту. В любом случае, как заметил Джеймс Кэрролл (James Carroll), имея в виду в первую очередь Западную Азию, «незаменимая страна оказалась незаменимой только в насаждении хаоса».
Иракцы, ливанцы, израильтяне и палестинцы — все они избрали насилие и теперь пожинают печальные плоды такого выбора, но их выбор был сделан в контексте, который определялся выбором Вашингтона, сделавшего ставку на насилие[464].
Отчасти столь резкое уменьшение взносов можно приписать убеждению, что необходимость в защите со стороны США (какой бы она ни была) не так остра, как в 1991 году. И осознание этого распространено гораздо шире ритуального уважения к американскому могуществу, дань которому по-прежнему продолжают отдавать. Но, возможно, это в большей степени относится к клиентам Соединенных Штатов в восточноазиатском регионе. Если в прошлом многие страны в этом регионе считали американскую защиту основой противодействия реальной или мнимой угрозе собственной безопасности со стороны Китая, то сегодня Китай перестал считаться серьезной угрозой. На случай же, если такая угроза вновь возникнет, американская защита представляется ненадежной. Кроме того, получение Соединенными Штатами платы за защиту со своих восточноазиатских клиентов теперь ограничивается еще и тем, что зависимость США от восточноазиатских денег выросла, а зависимость стран Восточной Азии от американского рынка уменьшилась в связи с усилением Китая как крупного и быстрорастущего рынка.
Выше мы уже отметили, что привлекательность Китая как экономического и стратегического партнера вышла за пределы восточноазиатского региона. Взлет Китая напоминает взлет США во время мировых войн первой половины XX века. Как Соединенные Штаты оказались настоящим победителем во Второй мировой войне после того, как СССР переломил хребет вермахту в 1942-1943 годах, так и сегодня все указывает на Китай как на настоящего победителя в войне с терроризмом, независимо от того, удастся ли Соединенным Штатам победить «Аль-Каиду» и подавить восстание в Ираке[465].
В эпилоге настоящей книги мы займемся вопросом, какой новый миропорядок (или миробеспорядок) может вырасти из этой «победы». Пока же отметим, что новый империализм проекта «За новый американский век», возможно, знаменует бесславный конец шестидесяти лет борьбы Соединенных Штатов за то, чтобы стать создателем мирового государства. Эта борьба изменила мир, но даже при самых триумфальных победах Соединенные Штаты так и не сумели достичь поставленной цели. И вот в конце этого долгого процесса все, что удалось Джорджу Бушу-младшему, — это опровергнуть Олбрайт. «Соединенные Штаты, оказывается, — жалуется Майкл Линд (Michael Lind), — заменимая страна».
На нашей памяти без США в мире не делалось ничего. Сегодня, однако, создание практически всех новых сколько-нибудь важных долгосрочных международных институтов мировой дипломатии и торговли происходит без участия США... Европа, Китай, Россия, Латинская Америка и другие регионы и страны потихоньку принимают меры... чтобы сократить влияние Америки[466].
«Менее чем за четыре года столь сильно подорвать почетное положение мирового лидера, за которое США боролись столетие или даже больше, — писал Брайан Уркхарт (Brian Urquhart) перед выборами в ноябре 2004 года, — это исключительное достижение»[467]. Но несмотря на это «исключительное достижение» и к изумлению всего остального мира, выборы не только вернули президента Буша в Белый дом, но и усилили положение неоконсерваторов во всех ветвях американской власти. После победы на выборах Буш заявил, что завоевал «политический капитал», который он теперь намерен потратить по собственному усмотрению. Однако если мы посчитаем разницу между количеством одобряющих его политику и количеством не одобряющих ее за грубый показатель размеров этого политического капитала, то увидим (см. график 5), что он очень далек от понимания реального положения дел.
Источник: Washington Post — ABC News Poll.
Судя по графику, большая часть политического капитала Буша заработана не им самим, но получена 11 сентября в подарок от Бен Ладена. К тому же, несмотря на резкое, но кратковременное улучшение показателей после вторжения в Ирак в марте 2003 года, ко времени перевыборов в 2004 году он этот подарок уже промотал и теперь живет непонятно чем. Еще четыре года достались ему не только в связи с отсутствием у конкурентов-де-мократов каких-нибудь предложений о том, как же справиться с тем беспорядком, который Буш создал. Особую роль сыграла прославленная изобретательность его советника Карла Роува (Karl Rove), выдвинувшего идею, что войну с терроризмом лучше вести вне США, а не у себя дома, и что, если террористов не разбить в Ираке, они появятся на улицах Сан-Франциско и Де-Мойна. Этот аргумент, хоть он и «опять до смерти напугал американцев» и позволил переизбрать Буша, едва ли был убедительным для иракцев, которым навязанный США хаос сократил или отнял жизнь. Не убедил он и другие страны, которые почувствовали опасность жесткого и необдуманного распространения Соединенными Штатами угроз, защитником от которых они себя провозглашали. Но даже американцев нельзя было дурачить все время, как не мог хитроумный Карл Роув бесконечно справляться со сложностью замысла исторического процесса, так что — как показывает график 5 — вскоре после второй инаугурации Буша возобновилось неуклонное истощение его политического капитала.
Решающим моментом стало разорение Луизианы ураганом Катрина в сентябре 2005 года. «Если 11 сентября — это первая серия фильма под названием “Правление администрации Буша”, — писал Томас Фридман, — то Катрина — вторая. Если 11 сентября было ударом в спину, то Катрина ударила в лицо»[468]. «Вопреки утверждениям Буша и Рамсфельда, что эта трагедия не имеет ничего общего с Ираком, — замечает Майк Девис (Mike Davis), — отсутствие более трети национальных гвардейцев Луизианы и большей части тяжелой техники с самого начала мешало успеху спасательных операций и операций по оказанию помощи... Как с горечью констатировал прихожанин разрушенной церкви Св. Бернарда в разговоре с корреспондентом Times-Picayune, “помощь из Канады прибыла раньше, чем американская армия”»[469]. И вопреки заявлению Буша, что никто не мог предсказать пролом в дамбах Нового Орлеана, Катрина, по словам Симона Шамы (Simon Schama), «была самой предсказуемой катастрофой в современной истории Америки».
На выборах [2004 года] Джордж Буш-младший просил американцев голосовать за него как за человека, который лучше всех исполнит наиглавнейшее обязательство правительства: справедливую и неусыпную защиту своих граждан. Теперь это ложное заявление обратилось против него — не в Багдаде, но в затопленных графствах Луизианы[470].
На самом деле Ирак и Луизиана были двумя сторонами одной медали для страны, которая в течение четверти века формировала стойкую веру в чудодейственные силы высоких технологий и в чудодейственные силы саморегулирующихся рынков. Войдя в Ирак под лозунгом «Шок и трепет», что означало «демонстрировать такую силу, какой не видывали на земле», пишет Поли Тойнби (Polly Toynbee), Соединенным Штатам затем пришлось испытать другой шок.
Это шок от осознания, что... Америка теперь выглядит эдаким жутким динозавром-роботом, топающим по земле, гигантским заводным солдатиком с потрясающими наворотами и дисплеем, но не имеющим силы и пустым внутри... Ирак показал, что мудреные ракеты, высокотехнологичные приемчики и солдаты, получающие команды прямо в шлем с электронных пультов в Южном округе в Тампе, — все это практически бесполезно. И теперь, когда Белый дом в смятении смотрит в лицо своему поражению, повсюду вспоминают уроки, которые преподали этому Левиафану вьетконговцы на велосипедах... Когда Соединенные Штаты обнаружили, что сила сломить государство бесполезна без силы его воссоздать, страх и трепет кончились. Но понадобилась Катрина, чтобы увидеть пустоту под панцирем Соединенных Штатов. Неудивительно, что не смогла управлять Ираком держава, которая так плохо управляется у себя дома. Да и на что хорошее способно государство, где половина избирателей не доверяют правительству? Великая катастрофа Луизианы показала страну, которая вовсе и не страна, но отдельные, распыленные индивидуумы, ведущие параллельную жизнь как можно дальше друг от друга, у которых нет ничего общего, кроме идеи верности флагу[471].
Теперь нам следует вернуться к утверждению Арендт, что «государство Гоббса представляет собой неустойчивую структуру и вынуждено находить для себя все новые опоры извне, чтобы быстро не превратиться в бесцельный и бессмысленный хаос частных интересов, из которого оно возникло». Но именно поэтому, по мере того как стирается память о Катрине, страх американцев перед дальнейшими бедствиями, которые Буш может навлечь на американский флаг, начинает превосходить страх перед террористами, которые могут объявиться на улицах Сан-Франциско и Де-Мойна, что ведет к дальнейшему сокращению политического капитала Буша. В своем самом откровенном высказывании о стоимости иракской войны в марте 2006 года Буш с неохотой признал: «Я бы сказал, что я трачу на эту войну свой [политический] капитал»[472]. К промежуточным выборам 2006 года он был уже по уши в долгах; демократы победили на выборах в обе палаты Конгресса; все оставшиеся неоконсерваторы в правительстве, кроме Чейни, были отправлены в отставку; и были отставлены все мечты о Новом американском веке — пришлось сконцентрироваться на мерах борьбы со стихийными бедствиями.
«История армии всего нагляднее подтверждает правильность воззрения на связь производительных сил и общественных отношений, — писал Маркс Энгельсу 25 сентября 1857 года. — Вообще армия играет важную роль в экономическом развитии. Например, в Древнем мире salaire (система оплаты) труда впервые появилась именно в армии. Здесь же впервые в крупном масштабе применяются машины. И даже особая ценность металлов и употребление их в качестве денег первоначально, по-видимому, была основана на их военном значении. В армиях же было впервые осуществлено и разделение труда внутри одной отрасли производства. Кроме того, в истории армии с поразительной ясностью резюмируется вся история гражданского общества. Если у тебя будет как-нибудь время, ты должен разработать данный вопрос с этой точки зрения»[473].
Буде Энгельс нашел время, он сумел бы продемонстрировать верность своих и Маркса взглядов на связь производительных сил и общественных отношений, но только при условии включения в производительные силы производства защиты. Важнее то, что он, по всей видимости, почувствовал бы необходимость заняться вопросом об отношениях между капитализмом, индустриализмом и милитаризмом, вопросом, который имплицитно был поднят Адамом Смитом, заметившим, что высокая стоимость современных военных действий дает богатым народам военное преимущество над бедными народами. В главе 3 мы задавались вот каким вопросом: при той преимущественной роли, какую промышленность, внешняя торговля и навигация играли в европейском пути развития капитализма — сравнительно с «естественным» путем Адама Смита с его рыночной основой, — не станут ли капитализм, индустриализм и милитаризм усиливать друг друга посредством положительной обратной связи, обогащаясь и укрепляясь за счет остального мира? А если да, то каковы пределы этого обогащения и усиления?
Захватывающий рассказ Уильяма Макнила о погоне за властью на путях европейского развития наряду с анализом, предложенным в этой и предыдущих двух главах, позволяют сделать несколько замечаний и ответить на поставленные вопросы. Первое замечание состоит в том, что коммерциализация войны и непрерывная гонка вооружений были характерной чертой западного пути развития капиталистического производства от самого его начала в итальянских городах-государствах до кульминации — провала плана установления мирового господства Соединенных Штатов. Так называемый военный кейнсианизм — когда за счет военных расходов повышаются доходы граждан производящего эти расходы государства, повышая таким образом налоговые поступления и возможность финансировать новые военные расходы, — не является изобретением XX века, как не новы и финансовый капитал, и транснациональные предприятия. Развивая систему наемного труда в деле ведения войны и строительства государства, уже итальянские города-государства практиковали своего рода маломасштабный военный кейнсианизм, обращавший часть их расходов на защиту в доходы, так что войны становились самоокупаемыми.
В богатых итальянских городах было достаточно денег, чтобы граждане, заплатив налоги, могли использовать наемников. Затем наемные солдаты возвращали эти деньги в оборот просто тем фактом, что тратили их. Таким образом они участвовали в рыночном обмене (и способствовали ему), в результате чего эти города в первую очередь коммерциализировали ведение войны. Складывающаяся система имела тенденцию превращаться в самообеспечивающуюся[474].
Но в действительности система превращалась в самообеспечивающуюся только при условии, что военные расходы приносили доход, превышавший сумму потраченных на них налогов. Из этого мы делаем второй вывод: в европейской системе активизация этого условия в некоторых государствах была возможна только при одновременном действии двух механизмов. Во-первых, механизма установления баланса сил, который позволял ведущим капиталистическим государствам определенной эпохи употреблять вырученное от межгосударственной конкуренции и таким образом реально заставлять войны оплачивать себя. Второй механизм — это систематическое расширение своих границ, что имело двойную функцию: непрерывно актуализировало конкуренцию европейских государств в деле изобретения все более совершенных орудий и техник войны и в то же время позволяло забирать у остального мира ресурсы, необходимые для расширения торговли, и увеличивать налоговые поступления. Как обобщенно описывает этот процесс Макнил, имея в виду конкретные полтора столетия перед промышленной революцией, «в рамках Западной Европы одна усовершенствованная современная армия могла потеснить своих соперников. В результате баланс сил нарушался только временно и только локально, с чем вполне могла справиться дипломатия. С приближением к границам европейского радиуса действия, однако, это выливалось в систематическую экспансию — будь то Индия, Сибирь или Америка. Расширение границ поддерживалось расширением торговой сети, увеличивало облагаемое налогом богатство Европы, а также делало менее обременительным содержание армий (что в ином случае было бы более чувствительным для европейцев). Таким образом, Европа вступила в саморазворачивающийся цикл, когда ее военные структуры поддерживали экономическую и политическую экспансию за счет других народов и государств и сами военные структуры этой экспансией поддерживались[475].
Третье наблюдение состоит в том, что этот саморазворачивающийся цикл был одновременно и причиной, и следствием двух отдельных нововведений в области защиты. Первое, как заметил Маркс в письме к Энгельсу, касалось технического разделения труда в армии. Вновь открыв и усовершенствовав давно забытые римские военные техники, Мориц фон Нассау в начале XVII века реорганизовал голландскую армию так же, как двумя столетиями позднее реорганизовал американскую промышленность Фредерик Уинслоу Тейлор: на основе научного менеджмента. Он изменил технику осады, повысил эффективность военных действий (а именно — сократив потери) и укрепил дисциплину в армии. Он стандартизировал строевой шаг, ружейные приемы и приемы ведения огня, а также ввел регулярное обучение солдат. Он разделил армию на более мелкие тактические единицы, повысил количество офицеров младшего и высшего командного состава, а также усовершенствовал способы подачи команд.
За счет этого армия оформилась как единый организм с центральной нервной системой, способный чутко реагировать на непредвиденные обстоятельства и давать на них более или менее разумный ответ. Каждое движение армии стало более четким и быстрым. Теперь стали предсказуемыми движения и действия отдельных солдат и передвижения батальонов на поле боя. Хорошо обученное боевое соединение, каждое действие которого было оправданно, могло теперь увеличить плотность огня, направленного на противника. Теперь уже мало что значили ловкость и решительность отдельного солдата. Доблесть и личное мужество почти перестали иметь значение ввиду появления общеармейской системы действий... И войска, обученные по системе Морица, автоматически демонстрировали большую эффективность в бою[476].
Второй тип нововведений соответствует тому, что Маркс назвал применением «машин в крупном масштабе». Как мы уже упоминали в главе 8, Макнил среди прочего приписывает решающее значение для британской экономики во время наполеоновских войн усовершенствованию парового двигателя и таким эпохальным нововведениям, как железные дороги и корабли, которые просто не могли появиться, если бы не потребность военного времени в металлургической промышленности. В этом смысле промышленная революция в действительно важных секторах — то есть в производстве средств производства — была в основном побочным продуктом европейской гонки вооружений. И очень скоро применение продуктов и процессов современной промышленности в целях ведения войны — что Макнил называет «индустриализацией войны» — чрезвычайно стимулировало гонку вооружений.
Индустриализация войны по-настоящему началась в 1840-е годы, когда во французском флоте появились броненосцы, на которых были установлены крупнокалиберные пушки, и деревянные военные корабли безнадежно устарели. По мере того как французы строили все более совершенные броненосцы, британцам ничего не оставалось, как пойти тем же путем. Когда же присоединились и другие государства, новая гонка вооружений развернулась с невиданной силой, и ее уже не могли контролировать ни Великобритания, ни Франция.
Поворотным пунктом стала Крымская война (1854-1856).
В середине века по всей Европе производство оружия еще оставалось кустарно-ремесленным, как и другие отрасли капиталистического товарного производства. Но в 1855-1870 годах под влиянием Крымской войны эти методы были вытеснены тем, что тогда называли американской системой производства. Главным здесь было применение автоматических и полуавтоматических фрезерных станков для нарезания взаимозаменяемых деталей нужной формы. Эти станки были дорогими и неэкономичными в отношении исходного материала: «Но если было нужно много ружей (или пушек), автоматизация окупалась многократно за счет экономичного массового производства». Британское правительство и бельгийские оружейники первыми стали импортировать американские станки; к 1870 году к ним присоединились Австрия, Франция, Пруссия, Россия, Испания, Дания, Швеция, Турция и даже Египет. В результате межгосударственная конкуренция в поставке стрелкового оружия освободилась от пут ремесленного производства; теперь можно было перевооружить целые армии уже не за десятилетия, а всего лишь за годы; и это ускорение само по себе стало фактором непрерывного совершенствования стрелкового оружия[477].
Одновременно фактором гонки вооружений стало широкомасштабное частное предпринимательство. Главным изобретением, сделанным под влиянием Крымской войны, стало открытие бессемеровского процесса производства стали, что покончило со старыми методами отливки орудий. В противоположность тому, что происходило в производстве малокалиберного стрелкового вооружения, где государственные арсеналы возглавили изменения в трудовом процессе и конструировании производимого вооружения, сосредоточив производство в своих руках и вытесняя мелкий частный бизнес, в производстве тяжелой артиллерии введение новых методов и материалов осуществлялось большими частными предприятиями, и теперь в их руки перешла та деятельность, которая раньше была сосредоточена в государственных арсеналах.
Таким образом, всемирный индустриализованный бизнес по производству вооружения появился в 1860-е годы. Даже передовым в техническом отношении правительственным арсеналам, как французский, британский и прусский, теперь постоянно бросали вызов частные производители, охотно демонстрировавшие, чем их продукт превосходит то, что выпускается государством. Так что к соперничеству наций добавилась коммерческая конкуренция, ускоряя совершенствование артиллерийских орудий[478].
Крымская война ускорила создание государственных систем железных дорог по всей континентальной Европе. Эта война продемонстрировала, что установка паровых двигателей на судах усиливает преимущества флота сравнительно с сухопутными войсками. Если из Франция и Англии войска и поставки для армии по морю доходили до Крыма за три недели, то русские войска и поставки из Москвы нередко добирались до фронта три месяца. Кроме того, из-за блокады англичан русские не могли получать по морю оружие, как не могли экспортировать зерно и другие товары в оплату поставок по импорту, пусть даже они шли сухопутным путем. Так что строительство в стране надежной системы железных дорог стало неотъемлемой частью военно-государственной деятельности не только в России, но также в Центральной и Южной Европе, и постепенно стало истинной манией европейских правительств. В 1850-1870 годах в Европе было проложено 50 тысяч миль новых дорог, а за все время до того — только 15 тысяч. Развитие железных дорог в Европе, в свою очередь, стало важнейшим, по сути, единственным, фактором сокращения промышленного разрыва между Великобританией и континентальными европейскими государствами[479].
Индустриализация войны дала новый могучий импульс са-моразворачивающемуся циклу, при котором европейский милитаризм поддерживал экономическую и политическую экспансию за счет других стран и народов и сам ею поддерживался. По мере того как пароходы и железные дороги уничтожали естественные географические препятствия и сокращали расстояния, «в одной части света, а потом в следующей становился очевидным вопиющий разрыв военных возможностей европейцев и местного населения». Вновь обретенная «почти что монополия на стратегические коммуникации и транспортировку вкупе с быстроразвивающимся вооружением всегда намного превосходили то, что имели в своем распоряжении местные воины», и имперская экспансия становилась «столь же легкой и дешевой для европейцев, сколь катастрофической она была для азиатов, африканцев и жителей Океании»[480].
Четвертое наблюдение, касающееся связи капитализма, индустриализма и милитаризма, состоит в том, что для обеспечения военного преимущества необходимо контролировать мировую ликвидность. В этом отношении шумпетеровские капиталисты действуют удачнее, чем мелкие предприниматели. Так, большое количество ликвидности, скопившейся у британцев или прошедшей через их руки в XIX веке, было действенным инструментом в конкурентной борьбе не только на товарных рынках, но и в гонке вооружений. С середины 1840-х и до конца 1860-х самые важные технологические прорывы в строительстве военных кораблей делала Франция. Однако для внедрения этих новшеств на флоте Великобритания выделяла несравнимо больше средств, чем Франция, так что «королевский флот сравнительно легко догонял французский по техническим характеристикам и превосходил его количественно всякий раз, как французы вносили изменения в конкурентную базу»[481]. Эта модель гонки вооружений XIX века впервые и с величайшим успехом была применена капиталистической диаспорой генуэзцев за три столетия до того (о чем мы уже писали в главе 8), когда они в полной мере воспользовались тем, что совершили их иберийские партнеры, открывшие для европейцев новые торговые пути и континенты. Эта модель снова была задействована в соревновании Соединенных Штатов с СССР во время холодной войны. Важнейшим технологическим нововведением этого периода был запуск Советами спутника в октябре 1957 года, однако это достижение решительно померкло в тени космической программы, начатой США в 1961 году, программы, получившей колоссальное финансирование, какое было совершенно недоступно для СССР.
Итак, конкурентная борьба между странами за контроль над мировыми ресурсами была неотъемлемой составляющей капиталистической конкуренции как движущей силы «бесконечного» накопления власти и капитала на путях европейского развития. А гонка вооружений стала главным источником бесконечных инноваций, непрерывно порождавших все новые и все более маштабные пространственные конфигурации торговли и производства, сменявшие устаревающие. При этом особый капиталистический характер европейского пути развития определялся тем, что контроль над мировыми финансовыми ресурсами был решающим преимуществом в борьбе за все прочие ресурсы. И хотя индустриализм с самого начала был неотделим от этого пути развития, сама промышленная революция была «промежуточной», а не «независимой» переменной: результатом двух или трех столетий взаимодействия финансового капитализма, милитаризма и империализма, проверившим действенность этой смеси. Больше того, как только индустриализация стала главным определяющим фактором военной мощи, положительная обратная связь обогащения и усиления на европейском пути развития начала истощаться. Борьба европейцев за территории, необходимая для создания и поддержания конкурентоспособных военно-промышленных комплексов, вышла из-под контроля и открыла путь «восстанию против Запада» первой половины XX века, отчего территориальная экспансия стала гораздо дороже, а доходы от нее сократились. Одновременно произошедшие перемены спровоцировали перенос средоточия власти дальше на запад и на восток по направлению к двум огромным государствам, которые уже приобрели достаточно территории, чтобы создать и поддерживать конкурентоспособные военно-промышленные комплексы. В результате необратимо изменилась структура глобализованной европейской системы, описанной Дейо в приведенном в начале этой главы отрывке.
В рамках этой новой системы мировой военный потенциал приобрел вид эффективной двухполярности (США и СССР), но гонка вооружений продолжалась с удвоенной силой под действием политики устрашения, а не равновесия. Как пишет Макнил, «с появлением атомного оружия разрушительность вооружения, создаваемого людьми, достигла нового, самоубийственного уровня, в немыслимой степени превосходя все, что было известно раньше». Причем разрушительная сила новых вооружений еще возросла, когда после 1957 года были установлены сотни межконтинентальных ракет, так что Соединенные Штаты и СССР могли уничтожить друг друга буквально в считаные минуты. Подписание в 1972 году Договора об ограничении стратегических вооружений (ОСВ) сроком на пять лет позволило установить политическое равновесие между двумя сверхдержавами на основе равного доступа к «средствам устрашения», но не остановило гонки вооружений. Теперь гонка шла «в тех видах оружия, которые не были упомянуты в договоре, поскольку их еще не существовало на момент его подписания»[482].
В научных разработках новых систем вооружения — даже больше, чем при индустриализации войны, — сверхдержава, располагающая большими финансовыми ресурсами в глобальном масштабе, может обратить политическое равновесие на основе равного доступа к «средствам устрашения» к своей выгоде, расширяя эти разработки (или грозя их расширить) до такой степени, которая просто невозможна для другой сверхдержавы. Именно это проделали Соединенные Штаты в 1980-х годах, так что СССР обанкротился, а тенденция к централизации мирового военного потенциала достигла предела. Но если обращение богатства Америки в источник власти было сравнительно легким делом, то обращение воспоследовавшей почти полной монополии на мировой военный потенциал в источник обогащения было гораздо большей проблемой.
Для анализа связи богатства и власти нам будет полезнее воспользоваться не представлением Смита (об ограничении власти, приносимой богатством, покупательной способностью), а первоначальным представлением Гоббса (которое приводит и Смит, не воздавая, впрочем, ему должного). Замечание Гоббса, о котором здесь идет речь, в его труде следует за наблюдением: «Иметь слуг есть могущество, иметь друзей есть могущество, ибо все это означает объединенные силы». Из чего выводится следующая максима: «Богатство, соединенное с щедростью, также является могуществом, ибо оно дает друзей и слуг; без щедрости богатство — ничто, ибо в этом случае оно не защищает своих обладателей, а делает их добычей зависти»[483].
И хотя это замечание относится к частным лицам, оно очень пригодится нам для определения меняющейся логики власти капиталистических стран в европейской системе государств. Когда итальянские города-государства впервые открыли капиталистическую логику власти посредством огромного накопления капитала на маленькой территории, часть своего богатства они употребили на приобретение «друзей» и «слуг», но употребили недостаточно и стали добычей более крупных государств, которых они привлекали как союзников в борьбе друг с другом. Употребляя метафорическое выражение де ла Курта, та же судьба постигла и «кошечку Голландию», которая, несмотря на свои более крупные территориальные владения и гораздо более развитые сети торговли и накопления, переживала все более тяжелые времена, с трудом сдерживая «хищников» европейских джунглей. Ситуация изменилась, когда такой хищник, как «лев Англия», стал ведущим капиталистическим государством, привлекая ресурсы своей мировой империи, в первую очередь из Индии, для приобретения союзников и клиентов в расширяющемся европейском мире, в первую очередь в обеих Америках. Но, как и в случае с предшественниками, исключительное богатство английского «льва» вызвало зависть других государств, пошедших вслед за ним по пути индустриализма и империализма, что повышало стоимость того и другого и снижало доходы от них.
Ситуация изменилась еще решительнее, когда лидером капиталистического мира стали Соединенные Штаты и когда они в попытке сдержать силы национализма и коммунизма приступили к созданию мирового правительства, беспрецедентного в системе государств Запада. Для осуществления этого плана Соединенные Штаты взяли на вооружение идею Гоббса, что «богатство, соединенное с щедростью, также является могуществом, ибо оно доставляет друзей и слуг».
Щедрость, однако, была главным средством укрепления американского «могущества» на ранних стадиях холодной войны; она же превратила Германию и Японию, получивших больше других, в соперников, подрывая самые основы устанавливаемого американцами порядка. Сказанное не означает, что щедрость в межгосударственных отношениях недолговечна и обречена на провал. Мы можем продемонстрировать, как максима Гоббса может оставаться эффективной долгое время и в разных системах и может вернуть свою действенность после периода бездействия, но для этого перенесем наше внимание с европейского пути развития капиталистического производства на восточноазиатский путь рыночного развития — что мы теперь и сделаем в части IV.