Глава XI «ЖИВАЯ ЧАСТИЦА РОССИИ»

Счастлива большая семья, дружная и крепкая привязанностями родителей и детей, но и беззащитна в самом своем счастье, таком непрочном и непостоянном. Сергей Тимофеевич со всей болью почувствовал и понял это, когда в 1841 году умер семнадцатилетний сын Миша. Зажившая, казалось, со временем рана напоминала о себе и обострялась от сознания, что то же самое может повториться с другим сыном или дочерью, и тогда все мертвело в душе. Привязанность к детям была и несчастьем, это видел свой человек в аксаковском доме Михаил Петрович Погодин, любивший эту замечательную семью, благоговевший перед Ольгой Семеновной и о ней же говоривший, что она слишком связана «прихотью материнской нежности» и ей бы надо приготовлять себя к принятию смертей, чего не миновать в жизни. Гоголь об этом же писал Погодину: «Ужасно мне жаль Аксаковых, не потому только, что у них умер сын, но потому, что безграничная привязанность до упоения к чему бы то ни было в жизни — есть уже несчастье». Но ведь сердцу не закажешь, особенно материнскому.

Девять детей в аксаковской семье — как в обычной средней крестьянской семье. Плодится Русь, растут и поднимаются, как стены пшеницы, новые поколения землепашцев, работников и воинов, только здоровый и телом и духом народ может порождать такие многодетные семьи. Человек семьистый, семьянистый — говорят крестьяне о главе большой семьи, — так и о себе Сергей Тимофеевич может сказать. Вот только того же он не может сказать о своих детях, из них обзавелся семьей только один Григорий, женившийся в 1848 году на симбирской помещице Софье Ивановне Шишковой. Женившемуся сыну отец писал: «Из глубины твоего сердца и души поднялось много нового — прекрасного, которое оставалось неизвестным и нам и тебе самому. Я верю, что у многих людей, не испытавших полного чувства любви, остается много прекрасного в одной только возможности, не преходящего в их нравственный организм и погибающего, не родясь к жизни, вместе с ними… Жизнь не идиллия, не игрушка; она серьезна и трудна. На сбивчивом и скользком пути ее ты будешь верным путеводителем столь глубоко любимой тобою жены. Ты прямо, здраво и просто смотришь на жизнь. В этих качествах, особенно в последних, я вижу залог вашего счастья».

Сын уходит из отчего дома, отныне он будет созидать свою семью, и ему надо пожелать на этом великом пути счастья. «Да, мой дражайший сын Гриша, — обращался Сергей Тимофеевич к сыну, — теперь у тебя твоя собственная жизнь, новое семейство, новый домашний уют, и все это будет там, где ты будешь вместе с милой своей женой, с нашей бесценной дочерью!.. Странное дело, это чувство самобытности, в семейном смысле, кого-нибудь из детей — есть самое сладостное чувство для отца и матери, а между тем я много видел, что родители, особенно матери, им оскорбляются. Вероятно, они ложно видят в этом охлаждение». Видно, Сергей Тимофеевич вспоминал свою мать, которая так резко переменилась к нему, когда он женился, ревнуя его к семье и уже перестав видеть в нем любимого сына. И как ни важен для детей пример родителей, но им самим создавать семью.

Сергей Тимофеевич тепло и торжественно приветствовал в письме обвенчавшихся сына и невестку, которая отныне становилась родным человеком в их доме. И как же радовался он, когда на свет появилась его первая внучка, Ольга Григорьевна, Оленька, третье драгоценное для него существо, после жены и дочери, носящее это дорогое для него имя. (Внучке Ольге Сергей Тимофеевич потом посвятит «Детские годы Багрова-внука».) Но грустно иногда ему оттого, что вот подходит жизнь к концу, а нет у него внуков. И не предвидится пока пополнения рода. Никто из дочерей пока не замужем, а годы идут, и как сложится жизнь каждой из них? Константин так и останется, видно, один. Так и не одарила его судьба любящей подругой, о которой он мечтал. После Машеньки Карташевской, первой юношеской привязанности, также неудачей кончилась вторая его любовь. Летом 1852 года он искал руки Софьи Петровны Бестужевой, приходившейся племянницей жене Хомякова, но та медлила с ответом. Зная, как переживал отец за своего первенца, Юрий Самарин писал Сергею Тимофеевичу: «Все устроится, и Константину за то, что в жизни он искал не утех и наслаждений, а нравственного подвига, приложится… счастливое супружество». Но вышло не так, как предполагал Самарин, Бестужева отказала, и Самарин, узнав об этом, писал Константину: «Я не стану говорить тебе, что это — ничего, что все к лучшему и другие подобные утешения… Конечно, никто искреннее, живее меня не желал бы для тебя того, что составляет верх земного счастья… Наши отношения непременно бы изменились, и я помышлял об этом с грустью. Теперь мы опять свои и, вероятно, навсегда, по крайней мере, так с моей стороны. Посмотри, как теперь закипит у тебя работа, ты сделаешь много хорошего».

Но, видимо, в этих словах друга было мало убедительного для Константина Сергеевича, видевшего в семье, в «начале семейном» «основу всего доброго на земле»[15].

«Бродяге» Ивану было, видно, не до женитьбы, мать сначала сама не хотела, в самом начале его службы, чтобы он женился, а потом если бы и захотела того, то не возымела бы успеха. По его собственным словам, он закалился против «женской красоты» — службой, строгостью своего нрава и не думал пока ни о какой женитьбе. И впоследствии, когда он не прочь был войти в брачный союз, для него было небезразлично и общественное значение этого союза, об этом он прямо и заявил своей предполагаемой невесте, дочери Хомякова, открывши ей, как важно их супружество для общего дела, чем привел ее в удивление и получил отказ. Позже, когда ему исполнится сорок три года, его женой станет тридцативосьмилетняя Анна Федоровна Тютчева, дочь поэта (о нем Иван Сергеевич напишет прекрасную книгу — и в этом, возможно, не последнюю роль сыграет тот семейный долг, которому он привык быть верным еще смолоду в родительском доме).

Мысли о семье не покидали Сергея Тимофеевича. Меняется время — меняется семья. Уходила из русской семьи былая ее крепость, основанная на авторитете старших, отцов. Об этом с элегическим чувством поведал в своих «Семейных пирах» Михаил Александрович Дмитриев, старший приятель его, Аксакова, поэтический бытописатель Москвы, «антикварий литературных наших дел».

Прежде здесь были пиры. — Я помню: сбирались родные

К старшему в роде, в день именин или в праздник. — Бывало,

Длинные ставят столы; сыновья наезжают с женами,

Дочери, внуки, зятья: и беда не приехать к обеду!

Ласковы были до нас старики, а шутить не любили!

Говор, и гам, и детей беготня: но за стол — все утихнут!

Дед сидит на переднем конце, близ внучки старушка.

Жены с мужьями рядком: а подалее — дети постарше…

Все по порядку и чинно разносятся вкусные блюда;

После жаркова обносят бокал — и все поздравляют!..

Связи семейные! Что вас крепит? — Не обычай ли дедов,

Не почет ли наследственный к горю и опыту старших,

Нам передавших и жизнь, и заботливо с ней нажитое?..

В их, аксаковской, семье не было ни такой чинности за столом, ни строгости в домашнем быту, но связи семейные крепились, в сущности, тем же — опытом родителей, передавших детям «и жизнь, и заботливо с ней нажитое». О себе, как всякий отец, Сергей Тимофеевич не мог думать лучше, чем о детях, но так выходило, что полнота семейной жизни была именно в нем, он объединял в себе, как бы гармонически обнимал интересы всех детей, и в этом отношении он был лицом универсальным. Детям уже менее была свойственна эта широта понимания. Каждый из них был одностороннее отца, уйдя преимущественно в какую-то одну область — в философию, как Константин, в политику, как Иван, в практическое служебное дело, как Григорий, в нравственный аскетизм, как Вера. И сама жизнь их была дисгармоничной, драматически складывались судьбы. Они становились уже детьми середины XIX века — предреформенной, реформенной эпохи вторжения новых, буржуазных отношений во все сферы общественной и личной жизни, времени крушения многовековых этических, культурно-бытовых ценностей. Аксаковская семья, созданная главой ее, подвергалась, как и все в то кризисное время, изменению.

…Дома, как всегда, было людно. Все жили вместе, за исключением Григория Сергеевича, служившего теперь после Владимира в Самаре, и вовсе не наездами служившего, как Иван, а вполне оседло, подолгу на одном месте. У каждого свое дело. Константин, хотя его Иван и поругивал за лень, бодрствовал в любой час дня, переходя от письменного стола, где сражался безмолвно, к собранию людей, где продолжал прерванную на бумаге борьбу. Иван погружался в свои газеты и журналы, московские и иностранные. Отправлялся к знакомым и возвращался с политическими, литературными и прочими известиями. Сергей Тимофеевич, не в силах сам писать, ибо зрение все ухудшалось, в часы спокойного расположения духа диктовал дочери Вере главы «Семейной хроники».

Из Крыма поступали все более тревожные известия, и все в доме Аксаковых жили ими. Соединенный англо-французский флот вошел в Черное море. Начались кровопролитные сражения, бомбардировка, осада Севастополя. Оттуда притекали вести о подвигах солдат, «нахимовских львов», о самом Нахимове. Сергей Тимофеевич писал Погодину: «Нахимов молодец, истинный герой русский. Я думаю, и рожа у него настоящая липовая лопата, как я называю Дмитрия Михайловича Пожарского». «Простонародность» Павла Степановича Нахимова была обманчивой. Этот адмирал при всей своей внешней «боцманской» простоте был человек великий и душой и умом. Он не просто был воин, слепо выполнявший приказы сверху и не видевший ничего, кроме своего военного дела. Он внимательно следил за европейскими событиями и видел то, что было скрыто даже и от профессиональных политиков. 18(30) ноября 1853 года русские корабли под командованием Нахимова в ожесточенном сражении в Синопской бухте наголову разгромили турецкий флот. Турция отныне не могла уже ничем помешать русскому господству на Черном море. Петербург ликовал. Только не рад был победе сам синопский победитель, прославляемый всеми. Тогда так и говорили: есть один человек в России, который не радуется победе, — Нахимов. Для него было ясно, что Англия и Франция, боявшиеся усиления России в Европе и мире, не простят Синопа. Вскоре это и подтвердилось — как в опубликованном письме французского императора Наполеона III к русскому императору Николаю I (где говорилось, что гром синопских пушек оскорбил французскую и английскую национальную честь), так и в крайней враждебности английского правительства к России.

Вчерашний синопский победитель возглавил героическую оборону Севастополя. Трагизм Нахимова был в том, что он видел обреченность Севастополя. Но следовало скрывать это. Матросы, безгранично любившие его, готовы были идти за него в огонь и воду, верили, что с Павлом Степановичем не сдадут города, и он должен был неослабно поддерживать эту веру. Как это бывает в грозный год исторических испытаний, когда сами события выбирают народных деятелей, руководителей (сметая с арены все бездарное, рутинное), так власть Нахимова в Севастополе сплачивала защитников не столько даже его официальным положением, сколько силою духа (он самолично отстраняет назначенного сверху начальником Севастопольской крепости старшего себя по чину генерала, которому должен был подчиняться).

Гибель Нахимова (считали, что он сам искал вражеской пули) потрясла севастопольцев. Э. И. Тотлебен, руководивший инженерными работами при обороне города, мучившийся сам от тяжелой раны, узнав о смертельном ранении Нахимова, писал жене, что Нахимов был патриот России подобно благородным героям Древнего Рима и Греции. «Никогда я не буду в силах передать тебе этого глубоко грустного впечатления, — писал один из очевидцев похорон адмирала. — Море с грозным и многочисленным флотом наших врагов. Горы с нашими бастионами, где Нахимов бывал беспрестанно, ободряя еще более примером, чем словом. И горы с их батареями, с которых так беспощадно они громят Севастополь и с которых они и теперь могли стрелять прямо в процессию; но они были так любезны, что во все это время не было ни одного выстрела. Представь же себе этот огромный вид, и над всем этим, а особливо над морем, мрачные, тяжелые тучи; только кой-где вверху блистало светлое облако. Заунывная музыка, грустный перезвон колоколов, печально-торжественное пение… Так хоронили моряки своего Синопского героя, так хоронил Севастополь своего неустрашимого защитника».

Смерть Нахимова вызвала скорбные чувства во всей России, Москва была в трауре. «Нахимов получил тяжкую рану! Нахимов скончался! Боже мой, какое несчастье!» — эти роковые слова не сходили с уст у московских жителей в продолжение трех последних дней. Везде только и был разговор, что о Нахимове. Глубокая, сердечная горесть слышалась в беспрерывных сетованиях. Старые и молодые, военные и невоенные, мужчины и женщины показывали одинаковое участие». Так писал Михаил Петрович Погодин. В этих всеобщих русских сетованиях слышались и голоса Аксаковых; бывая у них в доме, Погодин разделял с ними горечь тяжкой утраты. Реакцию семьи передала в своем дневнике Вера Сергеевна: «Нахимова нет!.. Каким тяжелым, безотрадным ударом была весть о его смерти!..»

События Крымской войны, неудачный ход ее для России, неопределенность будущего тяжело переживались в семье Аксаковых. Сергей Тимофеевич писал тогда в одном из своих писем: «Много великих событий совершилось на моей памяти (я помню, как возникал Наполеон); но ни одно так не волновало меня, как настоящее или, лучше сказать, грядущее событие. Я расстроен не только духом, но и телом; нервы мои напряжены и раздражены, и я захварываю от каждого известия из Крыма». В толках и разговорах много было безотрадного, а сдача Севастополя совсем сразила, «сердце болит от тоски», как сказала Вера Сергеевна.

Константину Аксакову мало уже было одних разговоров и речей, он решил от слов перейти к делу. Он должен написать письмо к государю, где скажет о необходимости сменить главнокомандующего в Крыму Горчакова, сдавшего Севастополь, и укажет на Ермолова как на единственно народное имя, столь нужное в теперешнее грозное время; и вообще выскажется о настоящем положении, о том, что Севастополь не сдан, а временно уступлен, и т. д. Он и написал это письмо.

Но помимо неприятеля, вторгшегося в Крым, был у России, по убеждению Аксаковых, еще один враг, даже более опасный, чем неприятель внешний, и находился он в Петербурге. Имя этого врага — Нессельроде, который ведал министерством иностранных дел России. Результатом его дипломатической практики стала полная политическая изоляция России в начале 50-х годов. Это была действительно зловещая фигура, роль ее в международных делах во вред России, и в частности во время Крымской войны, может быть, не до конца еще раскрыта. На поверхности лишь то, что бросалось в глаза современникам: связь Нессельроде с австрийским двором, служение его интересам. Нессельроде сумел внушить Николаю I, что Австрия является верной, преданной союзницей России, и строившаяся на этой убежденности русская дипломатическая комбинация оказалась роковой: Австрия не только отказалась от «дружественного нейтралитета», на что в крайнем случае рассчитывали в России, но открыто присоединилась к союзникам — Франции и Англии. Однако и после этого не прекращались тайные сношения Нессельроде с австрийским кабинетом. Героическая борьба Севастополя, длившаяся почти год, произвела такое сильное действие на французов, что император Наполеон III предпринял шаги для переговоров с Россией, которые и начались секретно в Париже. Тотчас же Нессельроде поставил в известность об этих переговорах венский двор, что крайне осложнило положение России: Австрия, боясь изоляции от западных держав, немедленно предъявила России унизительный для нее ультиматум, неприятие которого вело к войне; кроме того, еще более агрессивными стали намерения Англии. В семье Аксаковых Нессельроде прямо называли изменником и предателем. Еще не остывшие от возмущения Аксаковых слова так и падали в дневник Веры Сергеевны, проклинавшей Нессельроде, этого «австрийского агента», «изменника», «предателя», все действия которого были «во вред России», «клонились к гибели России»; «но я все-таки уверена, что государь не был бы так уверен в невозможности высадки, если бы его не постарался в этом убедить и поддержать предатель Нессельроде». Общее мнение семьи слышится и в следующем рассуждении Веры Сергеевны, когда она писала, ссылаясь на донесение английского дипломата: «Еще в начале войны… англичане объявили, что им нечего бояться, пока Нессельроде управляет русской политикой, потому что Нессельроде вполне разделяет взгляды Англии».

Преемник Нессельроде на посту министра иностранных дел А. М. Горчаков (лицейский друг Пушкина) рассказал как-то в частной беседе следующее: «Знаете одну из особенностей моей деятельности как дипломата? Я первый в своих депешах стал употреблять выражение: государь и Россия. До меня для Европы не существовало другого понятия по отношению к нашему отечеству, как только: император. Граф Нессельроде даже прямо говорил мне с укоризной, для чего я это так делаю? Мы знаем только одного царя, говорил мой предместник: нам нет дела до России». Они и были для Аксаковых неприятелями — все те, кому «нет дела до России».

Немаловажно и то, что в недоверии к Нессельроде они не были одиноки.

В разные десятилетия о политическом интриганстве Нессельроде, граничащем с предательством государственных интересов России, высказывались П. Вяземский и Тютчев, Ермолов и Паскевич, В. Перовский и Муравьев-Амурский.

Константин Сергеевич все это время был в состоянии необычайного внутреннего горения, практические, общественные вопросы целиком поглотили его. Крымская война, смерть Николая I и восшествие на престол Александра II вызвали в нем глубокие переживания и напряженную работу мысли. Настоящее и будущее России мучительно волновало его. Что надо делать для ее блага, для избежания опасностей, таящихся в современной общественной жизни? У него есть свое мнение, и он должен это мнение высказать, довести до самого государя. Так, вскоре же после вступления Александра II на престол, весной 1855 года, Константин Сергеевич начал составление своей записки «О внутреннем состоянии России», предназначенной для государя. Зная, можно сказать, преклонение Сергея Тимофеевича перед «святыми убеждениями» старшего сына, легко представить себе, с каким пониманием и одобрением отнесся он к его замыслу. Вскоре записка была готова и через близкого к Аксаковым графа Блудова подана государю. Тогда это было нередкое дело — сочинение записок, обращенных к царю с советами и предложениями. Но мнение самого царя об этих записках было приблизительно то же самое, как отношение его позднее к назначению писателя Салтыкова-Щедрина на должность вице-губернатора провинциального города: когда Александру II преподнесли всеподданнейший доклад об этом, то он сказал, что вот и хорошо, пусть теперь служит, как пишет. Но служить оказалось труднее, чем писать, что и доказал наш писатель, распростившись с вице-губернаторством. Так и записка Константина Аксакова осталась просто запиской, но в ней его характер, убеждения выявились со всей прямотой.

В ней повторяется прежде всего излюбленная мысль Константина Аксакова о раздельности «земли» и государства, особенно подчеркнута важность этого положения в тезисах, заключающих записку. Автор утверждает, что русский народ «государствовать не хочет» и, предоставляя правительству власть государственную, взамен того предоставляет себе «нравственную свободу, свободу жизни и духа». Не народ нарушил это начало русского гражданского устройства, а правительство. И тут автор не особенно выбирает выражения, клеймя правительство за то, что оно «вмешалось в нравственную свободу народа, стеснило свободу жизни и духа (мысли, слова) и перешло таким образом в душевный деспотизм, гнетущий духовный мир и человеческое достоинство народа»; «правительство наложило нравственный и жизненный гнет на Россию — оно должно снять этот гнет» и т. д. Отделяя правительство от государя, Константин Аксаков не особенно жалует и последнего, также прямо обличая лесть перед царем, заверяя, что «русский народ не воздает царю божеской почести, из царя не творит себе идола»… Константин Аксаков дает и практические советы, главный из которых следующий: поскольку «свобода духовная или нравственная народа есть свобода слова», то и необходимо предоставить России эту свободу слова, свободу «общественному мнению». Сергей Тимофеевич по-отцовски мог присоединиться к энтузиазму сына, хотя он и сам был в свое время цензором, налагавшим некоторым образом стеснение на эту вожделенную свободу слова. Но теперь в цензуре Сергей Тимофеевич ожидал встретить препятствие своей «Семейной хронике», и поэтому слова из записки сына: «Полная свобода слова устного, письменного и печатного» — звучали для него весьма волнующе. Правда, опасения старика Аксакова насчет «Семейной хроники» не оправдались, ее пропустили всю, без единой помарки, но это нисколько не было и в дальнейшем препятствием к тому, чтобы бывший цензор Аксаков не разделял мнения своего старшего сына о цензуре, гнетущей «свободное слово»…

В эту трудную для России эпоху Иван Сергеевич не выдержал домашнего сидения и записался «охотником» в ополчение. Он стал штабс-капитаном Серпуховской дружины московского ополчения, облачился в мундир, исполнившись при этом, по его словам, очень серьезного и строгого чувства, и снова пошел мерить бесчисленные версты. В должности казначея и квартирмейстера ведал хозяйством целой дружины: снабжением людей провиантом, лошадей фуражом, хранением амуниции, приемом и размещением ружей, патронов, пуль, пороха. «Все ополчения теперь двинулись, — писал Иван Сергеевич родителям и старшему брату, — заколыхались сотни тысяч людей, и по всем дорогам теперь топот и говор идущих масс».

Так были пройдены дружиной великороссийские большаки, малороссийские «черноземные полотна дорог с лоснящимися полосами от колес», миновали Киев, вступили в Одессу, походом прошли по Бессарабии.

В письмах к родным Иван Сергеевич делился впечатлениями обо всем том, что встречалось на пути, о своих заботах и делах казначея, квартирмейстера, о казнокрадстве, взяточничестве (уже после окончания Крымской войны Иван Аксаков был приглашен принять участие в следственной комиссии, назначенной по делу о злоупотреблениях интендантства во время войны). В глазах сослуживцев примером честности было то, что по окончании кампании Иван Аксаков сдал в казну крупную сумму сэкономленных казенных денег. Крымская война, поражение России в ней тяжело переживались Аксаковыми, заставляли их глубоко задуматься о причине этого поражения. «Для меня, — писал Иван Аксаков вскоре же после войны, — одна только новость была бы утешительна, если бы сделан был хоть бы один шаг к освобождению крестьян, со стороны ли правительства или со стороны частных лиц. Чем больше думаю, тем сильнее убеждаюсь, что это единственное средство спасения для России, и что если этого вскоре не совершится, то будем мы биты и опозорены не один раз».

В марте 1856 года при известии о мире Иван Аксаков оставил дружины и возвратился в Москву… Через год он закончил свой труд по исследованию украинских ярмарок и был награжден за него Географическим обществом Константиновскою медалью, а впоследствии получил за него же Демидовскую премию Академии наук.

«Бродяжничество», однако, еще не перебродило в Иване Сергеевиче, его тянуло в новое путешествие, но на этот раз уже по чужим краям, которые надобно было увидеть собственными глазами, чтобы глубже понять существенные для него вопросы (относящиеся к России и Европе), и только после этого можно было зажить оседлой жизнью, серьезно приняться за какое-то постоянное дело.

И вот он за границей, в Париже, на первых порах оглушенный, ошеломленный шумом, гулом, движением, блеском этого «волшебного города», но вскоре же, по прошествии первого впечатления, видящий за всем этим блестящим водоворотом некую суетность и никчемность. И что всего возмутительнее в его глазах — это «раболепство умных народов, у которых есть жизнь духовная, перед внешним блеском чисто внешней жизни». Хотелось ему отыскать и понять те «добрые стороны», которые есть же у всякого народа, но сделать это было нелегко, лучшее, видимо, было разбросано, как все редкое, и находилось где-нибудь в другом месте, недоступное за дальностью расстояния. Краткость пребывания в Париже не помешала Ивану Сергеевичу сделать суровый вывод о здешней духовной среде, где «отовсюду видны края и дно, стремлений высших нет».

Вольнее, внутренне свободнее почувствовал себя Иван Сергеевич с приездом в Италию, оказавшись сразу же под неодолимой властью красоты, изобилием которой, кажется, здесь насыщен сам воздух. В Риме он насчитывает четыре города: Рим древний (с Колизеем, соответствующим идее древнего владычества Рима), Рим католический (с храмом Святого Петра, соответствующим идее католического всемирного владычества), Рим художественный и Рим народный. И о каждом Риме у него свое мнение, свои мысли, вынесенные не из книг, а из собственных впечатлений, — так важно все это увидеть своими глазами. После Рима с его развалинами, вещающими про могучую жизнь древнего мира, с неисчислимыми сокровищами музеев, ласкающей синевой моря и упоительной природой встретил путешественника Неаполь; и совсем очаровала Венеция; с площадью Святого Марка, с сотнями мостиков и арок, возносящихся над каналами, с почерневшими от времени дворцами, опоясанными водою. Сама итальянская природа, по-юному яркая, пышная, впечатляющая, пришлась, как видно, ему по вкусу. Путешествуя по югу России, он задумывался о мироощущении современного человека, о том, как угасает, исчезает тепло, интимность быта и в сознание, в жизнь человека входит холод неких горних высот. И здесь, в Италии, его потянуло испытать высоту особого рода. Он совершил восхождение на Везувий, был в самом кратере, стоя на застывшей, отвердевшей лаве и видя, как неподалеку со страшным шумом и ревом вырываются из двух жерл, дымясь и беснуясь, изрыгая камни и серу, два огненных языка, и рядом, почти под ногами, под застывшим слоем, сквозь трещины дышит, выбиваясь дымом, раскаленная лава, кажется, из самой преисподней земли. Великолепное, ужасное, торжественное зрелище, думал он, и здесь же закурил сигару на «огне Везувия», то есть от горячего куска лавы, выброшенного на глазах.

Такие моменты бывают редко в жизни человека, они оставляют в нем особое ощущение исключительности положения: дух захватывает от сдавленной ярости и гула подспудных стихий, необычайно обостряются слух и зрение, само сознание человека, поставленного перед вулканической силой. Нечто подобное не раз испытывал впоследствии Иван Сергеевич, будучи уже знаменитым публицистом и общественным деятелем, находясь как бы в кратерах социально-общественной жизни, чутко прислушиваясь к гулу времени, стараясь уловить подспудное движение событий.

Все относящееся к итальянской природе, расписываемой с увлечением Иваном, не встречало сочувствия отца. «Мать и сестры приходят в восхищение от местностей и природы, тебя окружающей, — отвечал он сыну, — но мы с Константином, испорченные нашей русской природой, не увлекаемся восторгами, и признаюсь тебе: ни разу не мелькнула у меня мысль или желание — взглянуть на эти чудеса». Сергей Тимофеевич не любил ничего грандиозного в природе, никаких эффектов и ничего вызывающе яркого, броского. На что, казалось бы, вода, в которой он видел «красоту всей природы», которая всегда жива, всегда движется и дает жизнь и движение всему ее окружающему; но не всякая вода, не во всякой своей стихии люба Сергею Тимофеевичу. Ему по душе небольшие речки и реки, бегущие по глубокому лесному оврагу или же по ровной долине, по широкому кругу, по степи, но не любимы им реки большие, с «необъятной массой воды», с громадными, утесистыми берегами. «Волга или Кама во время бури — ужасное зрелище! Я не раз видал их в грозе и гневе. Желтые, бурые водяные бугры с белыми гребнями и потопленные, как щепки, суда — живы в моей памяти. Впрочем, я не стану спорить с любителями величественных и грозных образов и охотно соглашусь, что не способен к принятию грандиозных впечатлений». В природе Сергея Тимофеевича привлекают не «величественные и грозные образы», а все простое и повседневное, дающее не столько зрительное удовольствие, сколько душевную радость общения с ней, с природой, и самой жизни в ней. Потому-то он довольно равнодушно внимал сыновним описаниям красот итальянской природы, не переставая, впрочем, восхищаться «славными письмами» Ивана. Как всегда, Иван отправлял домой письма с подробнейшими и выразительными рассказами о тех местах, где бывал, об особенностях культурной, бытовой, общественной жизни, делясь и своим неудовольствием по поводу того, что люди живут там преимущественно «вне общих современных интересов» — и за границей не убывал в Иване Сергеевиче его общественный темперамент, обращаясь хотя бы в эту критику. Послания его, как обычно, по нескольку раз читались всей семьей, да и гостями, которые даже уносили их из дому с разрешения хозяев (чтобы дать и другим почитать).

В одном из писем Иван Сергеевич признавался родителям, что «хотел бы взглянуть на Лондон». Нетрудно догадаться, что, главным образом, побуждало его отправиться туда. Ну конечно же разве можно было, побывав за границей, не навестить Герцена? По обыкновению русских путешественников, завершавших свои хождения по Германии, Франции, Италии переправой через Ламанш, зачастую единственно только для того, чтобы встретиться в Лондоне со знаменитым эмигрантом, и наш Иван Сергеевич оказался на Альбионе. В молодости не раз видевший Герцена (с ним был ближе знаком старший брат Константин), он теперь, спустя десять лет после эмиграции его, с любопытством ожидал встречи с этим человеком, сделавшимся предметом столь разноречивых суждений в русской публике. Герцен жил не в самом Лондоне, а в окрестностях его, в Путнее, куда надо добираться минут двадцать по железной дороге.

Герцен встретил гостя с живостью и энергией в жестах и движениях. В приемной зале, обставленной с большим комфортом, со старинным камином и коврами, хозяин и гость только успели обменяться первыми фразами, как с верхнего этажа (где были спальня и детские комнаты) сбежали вниз дети Герцена, которые и были представлены им Ивану Сергеевичу: шестнадцатилетний Саша, Наташа, двумя годами моложе брата, и семилетняя Ольга. Тут же появился Огарев, живший в двух шагах от дома Герцена и большую часть времени проводивший у него. Здесь они вместе встречали эмигрантов разных национальностей, обсуждали все, что касалось издания «Колокола». Только год с небольшим, как приехали Огарев и его молодая жена Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева в Лондон, покинув Россию, но они уже так сжились с герценовским домом, как будто не год, а все эти десять лет обитали здесь, настолько был близок и прямо-таки необходим Огареву его друг по клятве на Воробьевых горах. Впрочем, друзей настигло тяжелое испытание: вскоре же по приезде в Лондон Наталья Алексеевна, порвав с Огаревым, связала свою жизнь с Герценом, но преданность Огарева и Герцена друг другу не пострадала. И вот, видя сейчас пришедшего к Герцену Огарева, Иван Аксаков невольно подумал, насколько не сходны между собою эти два человека: из Герцена, кипучего, непоседливого, словно бил фонтан остроумия, в то время как полноватый, с круглым лицом скорее русского купца, чем поэта, Николай Платонович Огарев казался унылым, меланхолическим молчальником (хотя именно этот молчальник, как потом стало известно Ивану Сергеевичу, предложил Герцену издавать «Колокол»).

Вскоре последовало приглашение в столовую, где на правах хозяйки была Наталья Алексеевна. За столом Герцен еще более оживился, избрав, как он выразился, должность разливателя шампанского, заговорил о Москве, о Московском университете, где началась его первая сознательная политическая жизнь. Может быть, гость слышал о маловской истории, этой Илиаде типично российской дикости и самовластия во всех его формах, от которого он с молодости претерпел гонения?

После обеда перешли в кабинет, также с камином и коврами; за курением и за бутылкой шампанского продолжалась беседа. Герцен завел речь о «Семейной хронике» Сергея Тимофеевича, рассказал, что он написал в Мейзенбург бывшей воспитательнице его дочерей, а недавно задумавшей перевести книгу С. Т. Аксакова на английский язык: перевести «Семейную хронику» нелегко, потому что это очень национальное произведение; поэтому он, Герцен, считая, что «это сочинение слишком длинно для рядового читателя», предложил переводчице выбрать «ряд отрывков, а пропуски вкратце» пересказать. А что еще пишет Сергей Тимофеевич? Написал «Детские годы Багрова-внука», и книга, говорите, превосходная? Надо непременно почитать.

Герцен приступил к щекотливой теме. Неизвестно, какими путями в Лондон попали два экземпляра драматических сцен «Утро в уголовной палате», написанных Иваном Аксаковым. Это была довольно резкая вещь, обличающая судебные порядки в России, и не только судебные, но и крепостнические. Показано заседание губернской уголовной палаты, продолжающееся с одиннадцати утра до обеда. Вот и все действие драмы. Как и в обыденных такого рода заседаниях действуют, вернее, заняты своим делом самые обыкновенные, заурядные чиновники: председатель и секретарь палаты, заседатели от дворянства, заседатель от купечества и т. д. Но в том, как бездумно, формально председатель с заседателями подписывают подготовленные секретарем решения, как бездушно вершат они судьбы людей, как вместе с тем спокойно проходят мимо злоупотреблений помещика-крепостника; в разговорах этих чиновников, скрывающих под маской правосудия свои личные интересы, — во всем этом обнаруживается некое незаурядное общественное зло. И понятно, почему за «Судебные сцены», «сатирически да еще талантливо написанные», ухватился Герцен, когда они попали ему в руки. За три с половиною месяца до приезда в Лондон Иван писал родителям из Парижа: «Я получил из Лондона предложение напечатать „Утро в уголовной палате“ отдельным изданием, с именем или без имени; в Лондоне — бог знает как — два экземпляра моей „Уголовной палаты“. Но я не дал согласия. Надеюсь, что пропустят мне ее и в России. Впрочем, так как там есть экземпляры, то, пожалуй, могут и не уважить мой отказ». И сейчас он повторил свою просьбу «уважить его отказ». Герцен громким, звонким голосом начал, как всегда быстро, говорить о русском чиновничестве, об этом «каком-то гражданском духовенстве, священнодействующем в судах и полициях», среди которой «кража становится respublica[16]».

Отвлекаясь на время от беседы Герцена с Иваном Аксаковым, заметим, что вскоре «Утро в уголовной палате» было напечатано под измененным названием «Присутственный день уголовной палаты» в герценовской «Полярной звезде», книге четвертой за 1858 год. В одном из своих писем Герцен оценил эту драму Ивана Аксакова как «гениальную вещь». И в будущем имя Ивана Аксакова оказывалось связанным с Герценом-издателем; так, в 1861 году в Лондоне «Вольной русской типографией» был издан сборник «Русская потаенная литература», в котором значилась и поэма Ивана Сергеевича «Жизнь чиновника», написанная еще в 1843 году, молодым тогда автором, только что начинавшим службу и с чистотою, благородством молодости содрогавшимся при одной мысли, что служба может загубить все святое в душе. В поэме, названной «мистерией», и показан этот путь чиновника, мечтавшего в молодости служить «для общей пользы», но с годами растратившего «в мертвом деле свежих сил своих запас» и превратившегося спустя тридцать лет в жалкую жертву «жизни бумажной», осознавшего с грустью, что даром прожита жизнь, и сама его смерть, похороны (со злословьем толпы) только подтверждают этот печальный вывод.

Слушая «диатрибу» Герцена против русского чиновничества, его хвалу «Утру в уголовной палате», Иван Сергеевич думал о том, насколько оправдываются его предположения о возможном сходстве их теперешних взглядов хотя бы на некоторые вопросы русской жизни. Ведь и явился он к Герцену не ради «судебных сцен» и моды побывать у «знаменитого изгнанника». У него, Аксакова, были свои причины для такого визита. Ему было известно о разочаровании Герцена Западом, о неприятии им буржуазного пути для России, и, видимо, в этом слышался ему «живой голос» Герцена, а он, Аксаков, считал, что «необходимо затронуть все живое». Иван Сергеевич и высказал начистоту, откровенно перед хозяином свои предположения, Герцен, откинувшись на спинку кушетки, отвечал охотно:

— Мои мысли, Иван Сергеевич, о близкой вам партии будут рапсодичны, будет бегло обозначенный очерк о «не наших», как я назвал в своем мемуаре славянофилов сороковых годов. Да, мы были противниками, но очень странными, у нас была одна любовь, но не одинакая. Мы — друзья-враги. Нам одинаково ненавистны крепостничество, бюрократия, произвол власти, мы за свободу слова, и я, сперва один, а потом вместе с Ником[17] стоим за первым станком вольного русского слова. Здесь, вдали от России, мне понятнее стали иеремиады славянофилов о гниющем Западе. По странной иронии после бурь 1848 года мне пришлось делать на Западе пропаганду части того, что в сороковых годах проповедовали в Москве Хомяков, Киреевские и что я тогда высмеивал. Нам равно дорога русская община, хотя мой социализм нечто иное, чем славянофильская община. Но непримиримое разделяет нас — это отношение к религии, здесь мы заклятые враги. С детства я был плохой верующий, причастие вызывало у меня страх, так действует ворожба, заговаривание. Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, зачем нам нужна была церковь и вообще церковная mise-en-scène[18], когда перед нами развертывался форум человеческой истории и борьбы! Гонения же, которые я претерпел от царского правительства, должны были мне служить рукоположением. Не прикладывание к честному кресту в удостоверение обета, а честный и мужественный путь борьбы в осуществление человеческого прогресса — вот мой девиз, символ веры.

Большинство визитеров обычно не вызывали в Герцене потребности разубедить собеседника. Но здесь был случай другой, исключительный, когда гость, внимательно слушая оратора, на доводы отвечал своими доводами, развивал основательно свою мысль, доказывал. Чувствовалось, что это глубокое убеждение, и нельзя было отказать этому человеку в идейной силе и цельности.

Встреча с Иваном Аксаковым произвела большое впечатление на Герцена. Вскоре же он сообщил об этом в одном из писем: «Наиболее интересное лицо — сын Аксакова (брат ярого славянофила), человек большого таланта, сам немного славянофил, человек с практической жилкой и проницательностью». «Мы с ним очень, очень сошлись», — писал Герцен И. С. Тургеневу.

Но подходил конец заграничному путешествию Ивана Сергеевича, его новому «бродяжничеству». Проехано немало, Европа уже не что-то отвлеченное, чуждое и вместе с тем заманчивое, а увидена своими глазами и, как всегда бывает при непосредственном знакомстве, оказалась в чем-то иной, чем представлялась прежде. «Священные камни» Европы, ее великое культурное наследие много говорили уму и сердцу русского человека. Но это был и другой мир, с наложенной на него печатью утилитаризма и сугубо деловых, практических интересов, это же бросалось в глаза и в самом католицизме с его земным устроением дел и волею к внешнему, мирскому могуществу. Это был другой мир, живущий своей жизнью, которому и дела нет до мнения о нем какого-то заезжего русского, до его мыслей, неотвязных раздумий о «судьбах России и Европы», мир этот был непроницаем для него. Нет, здесь он не прижился бы, на этом европейском торжище. Где родился, там и пригодился. Отсюда, из «прекрасного далека», Россия виделась в своей таинственности и беспредельности, вовлекая и на таком громадном расстоянии от себя в тяжкие думы и в то же время открывая очистительный простор для мысли[19].

***

Жизнь в доме Аксаковых текла по-прежнему, по-семейному, с домашними страстишками, как по привычке именовал Сергей Тимофеевич свои родительские переживания, заботы, и трудными, уже не домашними думами. При гостях и без них вспыхивали, разгорались уже не страстишки, а страсти, касавшиеся больших общественных вопросов. И первый из них — крестьянский вопрос. В конце ноября 1857 года в печати был опубликован рескрипт Александра II, предписывавший виленскому генерал-губернатору В. И. Назимову образовать в Ковенской, Виленской и Гродненской губерниях особые комитеты из представителей дворянства для разработки проектов крестьянской реформы. Этот рескрипт был встречен в семье Аксаковых и среди близких к нему людей как начало великих свершений. Сам Сергей Тимофеевич, еще недавно, менее полугода тому назад, погруженный в свои воспоминания, в свои «Детские годы Багрова-внука» и отрешенный от злобы дня, теперь весь был поглощен предположениями, мыслями о реформе. «Корабль тронулся! — повторял он. — Никто не может, не имеет права равнодушно взирать на то, что происходит теперь в России». Как может в такое время жить за границей Тургенев? Всегда снисходительный к Тургеневу, не разделявший антипатию к нему Константина и особенно Веры, Сергей Тимофеевич на этот раз не выдержал и решил начистоту объясниться. В письме он энергично призывал его «немедленно воротиться в Россию». «Мы переживаем теперь великое время!.. Нельзя жить на чужой стороне, когда решается судьба Родины».

Стены гостиной оглашались помолодевшим, с нотами давно забытого, казалось, декламаторства голосом хозяина, заводившего с гостями все тот же разговор. И сами гости не знали иной темы, как крестьянский вопрос. Юрий Самарин уже три года был занят проектом об освобождении крепостных и читал этот проект в доме Аксаковых, вызывая у слушателей понимание и самое горячее сочувствие. Вообще Самарин был одним из немногих славянофилов, которые не довольствовались теоретизированием, а стремились практически осуществить свои идеи, убеждения, облечь их в непосредственные общественно-административные действия. Теперь Самарин принимал самое деятельное участие в подготовке реформы. В своей написанной в 1856 году новой «записке» «О крепостном состоянии…», насыщенной громадным фактическим материалом, формулами, параграфами, деловыми предложениями, выводами, Юрий Самарин характеризовал тревожным современное положение страны и призывал к немедленной «эмансипации», то есть освобождению крестьян. Славянофилы рассматривали крепостное право, введенное при Борисе Годунове, как историческую жертву русского народа, благодаря которой государство сохранило себя в чрезвычайную кризисную эпоху: закрепленной оседлостью земледельцев государство смогло противостоять тем центростремительным силам, которые раздирали его в период войн и смут конца XVI и XVII веков. Вся тяжесть закрепощения легла на плечи и душу русского народа, представлявшего Центральную Россию (известно, что ни Сибирь, ни Север России не знали крепостного права). Если возникновение крепостного права исторически объяснимо, считали славянофилы, то позднейшее его существование вплоть до настоящего времени — это явное зло, тормозящее развитие России и грозящее ей опасными последствиями. Поэтому борьба с крепостным правом была одной из главных побудительных причин публицистической, общественной деятельности славянофилов. Кроме Ю. Ф. Самарина, ставшего автором одного из проектов манифеста 19 февраля 1861 года, энергично участвовали в подготовке реформы и другие аксаковские знакомые славянофилы — А. Кошелев, В. Черкасский. А. Кошелев, сам помещик, воочию видел зло крепостного права. Впоследствии в своих «Записках» он писал, что, будучи предводителем дворянства в одном из уездных городков Рязанской губернии, он стал свидетелем «страшного злоупотребления помещичьей властью». При этом он приводит примеры потрясающей жестокости дворян-помещиков по отношению к крестьянам. Так, прежний предводитель дворянства «засекал людей до смерти, зарывал их у себя в саду и подавал объявления о том, что такой-то бежал от него». Это не мешало ему ханжески соблюдать все посты и церковные праздники. Все его злодеяния покрывались деньгами. У другого помещика крепостной, не выдержав его издевательств, повесился. Молодой помещик приковал девушку к стене дома ее родителей, не согласных на «право первой ночи» с их дочерью, и на их глазах изнасиловал ее. Против бесчеловечности крепостничества вопило само христианское чувство, веками сформированный опыт народной этики. И не отголоски каких-то далеких жарких обсуждений доходили до дома Аксаковых, а в нем самом закипали эти обсуждения, здесь много и горячо говорили о деталях проектов.

Крестьянский вопрос всегда был волнующим, животрепещущим в их доме. Разговоры, споры о положении крестьян, о судьбах страны не утихали среди западников и славянофилов, когда в 30–40-х годах в один из дней недели они собирались у Аксаковых. А Константин Аксаков еще задолго до подготовки к освобождению крестьян занялся изучением русских древностей, чтобы дойти до корня — как началось закрепощение крестьян, и пришел к выводу об «историческом праве крестьян на землю». Практически это означало — обязательное наделение крестьян землей при их освобождении. И этот вывод Константина Аксакова был использован Самариным и Черкасским во время выработки Положения 19 февраля 1861 года в редакционных комиссиях.

Казалось, что аксаковский дом был кораблем, который тронулся и где все как пассажиры чувствовали себя в ожидании небывалых открытий. Константин повторял восторженным голосом свое мнение о русском крестьянине: наконец-то этот богатырь распрямит свои плечи! Иван Сергеевич после возвращения осенью 1857 года из заграничного путешествия осел как будто надолго в Москве, в своем семействе, и предался усиленной деятельности по изданию журнала «Русская беседа», а затем газеты «Парус». Он давно определил свое отношение к крепостному праву, двадцатипятилетним чиновником он писал отцу: «Я же дал себе слово никогда не иметь у себя крепостных и вообще крестьян… Я же держусь того мнения, что помещики непременно должны понести правомерный убыток при эмансипации крестьян за то, что целые столетия пользовались безобразными правами над собственностью и лицом крестьянина; я считаю их, лучше сказать, я не вывожу этого логически, но душа моя говорит мне, что крестьянин, обрабатывающий землю, крестьянин, для которого она единственная мать и кормилица, более меня имеет на нее право». И теперь эти мысли, высказанные десять лет тому назад, Иван Сергеевич проповедовал со страниц, или, как тогда говорили, с кафедры журнала. Когда-то, совсем еще молодым, двадцатитрехлетним, он возражал старшему брату, призывавшему во всем следовать народу: «Когда я говорю об образованности, то вовсе не значит, чтоб в противоположность ей я поставлял другую крайность, мужика… Я сошел бы с ума, если б мне пришлось жить постоянно с мужиком». Но вскоре, под влиянием путешествий по России, развернувшихся перед ним картин народной жизни («Что за народ во Владимирской губернии! Живой, бодрый, великорослый, умный, деятельный, промышленный; богатые, чистые села, красивые наряды… Чудо, что такое!»), под обаянием открывшейся ему красоты народного характера Иван Аксаков, как и старший брат, готов будет «сочувствовать вполне народу». Эта любовь к народу выработается в Иване Аксакове во всей полноте впоследствии, уже после смерти Константина Сергеевича станет его душевным убеждением, войдет в плоть его публицистической, общественной деятельности…

Так была встречена весть в семействе Аксаковых о готовящейся реформе. Ну а сам глава, Сергей Тимофеевич? Былая страстность, увлеченность его натуры ожила и потребовала не слов, а самого действия. Сразу же после объявленного царского рескрипта он письменно известил оренбургского предводителя дворянства о своем желании освободить крестьян, не дожидаясь специального решения вопроса об этом. Нравственное бремя было сброшено, и как-то самому стало свободнее, легче.

Чаще других в последнее время в доме Аксаковых бывал В. П. Безобразов, видный экономист и публицист. Он вел с Сергеем Тимофеевичем «сочувственные беседы», по его собственному выражению; приветствуя отмену крепостного права, оба сходились во мнении, что она должна быть проведена без обострения противоречий между помещиками и крестьянами. Темы этих бесед легли в основу обширной статьи В. П. Безобразова, опубликованной во второй августовской книжке «Русского вестника» за 1858 год под заглавием: «Письмо к С. Т. Аксакову по поводу крестьянского вопроса». Самого Сергея Тимофеевича волновал вопрос: как пройдет реформа? В раздумье об этом он написал стихотворение «При вести о грядущем освобождении крестьян», которое начиналось словами:

Жребий брошен… Роковое

Слово выслушал народ…

Слово страшное, святое

Произнес минувший год.

С. Т. Аксаков считал, что «святое» дело освобождения крестьян откроет благотворную эпоху в истории России, народ, скинув крепостные оковы, стеснявшие его могучие силы, пойдет «в путь свой новый». В стихотворении и выражено это торжествующее настроение в преддверии события. И в то же время автор с тревогой думает о другом: какую дорогу может выбрать народ, куда он пойдет?

Тихая ль взойдет свобода

И незыблемый закон?

В церковь ли пойдешь с смиреньем

Иль, начавши кабаком,

Все свои недоуменья

Порешишь ты топором?

В мажорном тоне стихотворения это как бы попутный вопрос, но не случайный для автора. В семейных преданиях Аксаковых витал и этот призрак топора, конечно, мало заметный при общем мирном течении жизни, однако и не такой безобидный, чтобы забыть о нем. В «Семейной хронике» Сергей Тимофеевич по родовым преданиям вспоминает «пугачевщину». Упоминая о топоре, С. Т. Аксаков как бы предчувствовал то вскоре же после его смерти наступившее время, когда революционеры будут звать «Русь к топору».

Огромные перемены ждали Россию, и не только в «устройстве крестьян». Новые силы появились на исторической сцене. Уходила на глазах в прошлое столь любезная сердцу С. Т. Аксакова старая жизнь. Степан Михайлович Багров, дед писателя, как бы жил с ним, тешил его величием своим, пока он писал свои семейные предания, но как только окончил — особенно остро почувствовал, что таких людей, как Степан Михайлович, уже нет и не может быть в настоящее время. Сергей Тимофеевич даже рассердился на сына Ивана, когда тот заявил, что «Степан Михайлович теперь бы не годился». Он бы отлично годился, отвечал Сергей Тимофеевич, да вся беда в том, что он невозможен теперь.

Да что там Степан Михайлович, даже Куролесов уходит в прошлое, выглядит как злодей старомодный в сравнении с хищниками современными, цивилизованными, этими негоциантами, именуемыми новым на Руси словом «буржуа». Куда там Куролесову до современных «извергов»! Сравнивая его с ними, С. Т. Аксаков писал: «Тот был буйный гуляка, кровопийца по инстинкту и драл только прислугу свою, которая разделяла его пьянство, а крестьянам у него было жить хорошо. Он был нежаден на доходы (что я прибавлю в новом издании), и первою его заботою было благосостояние крестьян». Современный же нарождающийся тип «образованного» хозяина — это «такой изверг, которому и имени нет», по словам Сергея Тимофеевича. Знает ли этот новый хозяин, этот негоциант предел своим «доходам», есть ли ему какое дело до «благосостояния крестьян»? Одно у него дело и одна цель — приобретать любыми средствами все, что только можно приобрести, не останавливаясь ни перед чем, действуя с невиданной на Руси изощренностью и наглостью и поклоняясь одному божеству — деньгам. Что будет с Россией, думал Сергей Тимофеевич, хватит ли у нее здоровых сил, чтобы преодолеть это разлагающее народную жизнь вторжение, судя по всему, легионов «новых людей», хищников-негоциантов. За разговором вспоминались и мысли тех близких людей, которые бывают в их доме, и доходившие через них суждения знакомых литераторов. Не та ли же самая тревога за будущее России, подвергающейся со стороны «всемирных граждан» опасности духовного обезличивания, не эта ли тревога побудила Аполлона Григорьева сказать, что есть для нас, русских, вопрос первостепенной важности, это вопрос о нашей самобытности, о самостоятельности исторического пути. Константин как-то приутих: хотя и не могло быть и речи о перемене им своих заветных убеждений о народе, о русском мужике, но он стал больше говорить о другом, вернее, о другой стороне все той же медали — по контрасту с неизменными для него достоинствами русского крестьянина обличал механистичность тронутого буржуазным духом «современного человека». Позднее он напишет статью, так и названную: «О современном человеке», в которой выразит все волновавшее его. Не было для него ничего более мрачного и безотрадного, чем картина того, если бы все человечество отказалось от народных, других нравственных связей, высших связей веры, обратилось бы в разрозненные единицы, в эгоистические личности. Это была бы всеобщая сделка, основанная на эгоистическом расчете каждого. Это была бы всеобщая смерть на земле. Тогда беспрепятственно восторжествовало бы механическое начало в отношениях между людьми и человеческое общество обратилось бы в машину. Ум, все способности человека не имели бы иного назначения, как только быть средством, орудием материальных улучшений. Ничего живого, органического не осталось бы в человеке, кроме разве лишь его физической, грубой стороны. Человек стал бы не нужен миру, стал бы бесполезен на земле.

Не в пример непосредственному во всем старшему брату державшийся солидно, строговато, Иван Сергеевич в последнее время как бы ушел в себя, в свои думы, и, видимо, оттого какая-то непривычная задумчивость поселилась в его глазах. Его всегда удивляла всякая попытка втиснуть безмерность живой действительности в колодки той или иной теории. Его и волновало теперь больше всего наводнение в печати всякого рода теорий буржуазного прогресса, которые претендовали на универсальный охват всей действительности.

Не остывали разговоры в аксаковской семье о животрепещущем в русской жизни: этот дом был живой частицей той России, где в обеих столицах кипели общественные страсти, делались проекты, предположения о будущем, где на огромных, в глубине терявшихся пространствах все еще стояла, по словам Некрасова, «вековая тишина».

Загрузка...