Глава VII ПО РАЗНЫМ ДОРОГАМ

Жил в Москве, на Собачьей площадке, около Арбата, Алексей Степанович Хомяков. Жил он в собственном доме, вполне счастливый в своей семье, любящий отец и супруг, любимый своей молодой женой. Семейная жизнь, казалось, нисколько не охладила первоначальной любви тридцатидвухлетнего молодого человека и восемнадцатилетней девушки. Оба равно целомудренными встретившие друг друга, они обратили всю силу и чистоту чувства во взаимную радость, полноту семейного блага. Могло показаться удивительным, что этот блюститель чистоты и нравственной строгости не какой-то тихий отшельник, а бывший конногвардеец, участник войны 1828–1829 годов с турками, бывавший во многих делах, отличившийся в атаке храбростью и получивший за это Святую Анну с бантом. И вообще человек хотя и несколько застенчивый, но вовсе не тихий, а наоборот: при всем своем миролюбии боевой, готовый в любое время вступить в сражение, правда, с оружием особого рода — словом. В этом была для многих странность его.

Удивляло и другое: всесторонняя и глубокая образованность человека, свободно владевшего французским, английским, немецким языками, знавшего хорошо латинский, греческий, впоследствии изучившего даже санскрит. А какая необычайная широта интересов: философия, история, литература, искусство, технические достижения, медицина — в каждой из этих областей проявлялась редкая пытливость и самостоятельность его мысли. От писания философских работ, стихов он переходил вдруг к занятиям совершенно другого рода: придумал, например, ружье и передал его в военное министерство. Изобретенная им паровая машина, отправленная в Лондон, получила там патент. Превосходный знаток живописи (сам рисовавший в молодости), он был одним из основателей Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Одним словом, богатство его дарований и сил было таково, что Сергей Тимофеевич Аксаков, находившийся с ним в дружбе, говорил о нем шутя: «Из Хомякова можно выкроить десять человек, и каждый будет лучше его».

Но странность в глазах некоторых людей была в том, что столь богатая во всех отношениях натура, этот высокообразованный человек слыл за славянофила. Человек проповедует вещи, которым давно пора, так сказать, в отставку за несовременностью. Вполне серьезно, с каким-то даже фанатичным упорством проповедует он учение о церкви, причем церковь толкует не как казенное учреждение, а как некую соборность в благодати всех живших, живущих и тех, кто будет жить. То же и в других вопросах, чего бы ни касалось — государственности, права ли, человеческой личности, семьи, социальной этики, современного просвещения, словесности, — все у него сводится к религиозной идее, и это — в век европейской философской мысли! Таково было мнение части публики об этом человеке.

Обладающий многими дарованиями, Алексей Степанович более всего любил беседовать, развивать свои излюбленные мысли в разговоре, в споре. «Изустное слово плодотворнее писаного; оно живит слушающего и еще более говорящего. Чувствую, что в разговоре с людьми я и умнее, и сильнее, чем за столом и с пером в руках. Слова произнесенные и слышанные коренистее слов писанных и читанных». Спор, казалось, был стихией Хомякова, в которой выявлялись его могучие силы бойца. Герцен, удивлявшийся неутомимости Хомякова, «могшего спорить с вечера до утра», видел в нем сильного диалектика. Искусность Хомякова в споре, умевшего всякий раз развивать мысль в применении к конкретным обстоятельствам, принималась иными за «софистику». Сам же Хомяков говорил на этот счет так: «Наше общество так апатично, так сонливо и понятия его покоятся под такою толстою корою, что необходимо ошеломлять людей и молотом пробивать кору их умственного бездействия и безмыслия».

Мысль о самобытной русской философии зародилась у Хомякова еще в молодости, в двадцатых годах, в кружке любомудров, средоточием которого был его друг, поэт и мыслитель Д. Веневитинов, подававший большие надежды и так рано скончавшийся в 1827 году, в возрасте всего двадцати двух лет. Здесь Хомяков получил первую закалку в споре с теми, кто был сторонником западного просвещения. Шли годы. Не пришло еще время союза Хомякова с Иваном Киреевским, сделавшего их двумя столпами славянофильства. И не он, Иван Васильевич, будет первым, перед кем Хомяков начнет расточать свои идеи. Первыми идейными учениками Алексея Степановича стали юные Константин Аксаков и его друг Юрий Самарин. Константину Аксакову было двадцать два, а Юрию Самарину — двадцать, когда они в 1839 году, оба кандидаты Московского университета, познакомившись друг с другом, решили вместе готовиться к экзамену на магистра. Гегель был их кумиром, и долгие часы они проводили за чтением, обсуждая каждое его философское положение, ища во всем «философское оправдание» на началах Гегеля. Но неведомое, волнующее вошло в их сознание, когда они стали читать памятники древней русской словесности, изучать летописи, старинные грамоты и акты. Целый мир, до того совершенно не известный им, со своими духовными сокровищами, видимыми и еще не изведанными, со своеобразием народной жизни, быта открылся им. Какая-то почва почувствовалась вдруг под ногами после зыбкого блуждания в гегелевской «феноменологии духа».

Так явились они в московском обществе со своим новым словом. В сущности, наиболее рьяным провозвестником его был Константин Аксаков. Громкий голос раздавался в литературной гостиной, и все уже знали, что пришел конец шуткам, светской игривости разговора, взаимным уступкам во мнениях, а начнется сейчас проповедь. Мало кто с пониманием, сочувствием слушал входившего на глазах в рьяность молодого богатыря, заспорившего сначала с пожилым соседом о каких-то грамотах и вскоре уже горячо доказывавшего свое во весь голос, на всю гостиную. Хотя оратор и невольно подкупал слушателей своим неподдельным энтузиазмом, глубиной суждений, внезапными после яростных споров вспышками детского простодушия, — большинство иронично, чуть насмешливо относились к его речам: «чудак», «фанатик», «человек с крайностями», «идеалист». Но с ним, как всегда, неразлучно находился рядом Юрий Самарин, давая знать то замечанием, то кивком головы, то выразительным взглядом, что он целиком согласен со своим другом, и это имело свое действие: всем был известен блестящий, саркастический ум этого молодого аристократа, спокойного, воздержанного, с безупречными светскими манерами, трезвостью взгляда. Уступая Константину Аксакову в творчестве, Юрий Самарин превосходил его аналитической зоркостью, логической отчетливостью и последовательностью мысли, выводов, эти качества проявлялись в нем уже в молодости, обещая богатое развитие. Так оба они как бы дополняли друг друга.

В 1840 году произошла встреча, оказавшая решающее влияние на их жизнь. Алексей Степанович Хомяков был значительно старше каждого из них: ему было тридцать шесть лет, человек всесторонне образованный философски, со сложившимся давно мировоззрением. Но не только духовным опытом, зрелостью мысли превосходил он своих молодых товарищей. То, что было порознь в каждом из них — творчество и сила аналитическая, — соединилось в нем в полном согласии, составляя цельность его натуры. Поэтому молодые друзья должны были бы, казалось, найти каждый свое, свою точку опоры в Хомякове, но на первых порах этого не произошло. Для обоих, как уже говорилось, кумиром являлся Гегель, и расстаться с ним было им не так-то просто. Хомяков же, прекрасно изучивший Гегеля, сам редкий диалектик, по высокой терпимости своей не подавлял мнения молодых людей, только непреклонно держался своего «камня» — русской истории, ее духовно-культурных, бытовых особенностей. Это было главным для него, а потом уже Гегель и «гегелята» (как он говорил), «гегелизм», ценимый им, но имеющий в его глазах все-таки косвенное отношение к «русскому началу» (как вообще вся германская, рационалистическая в своей основе, философия). Друзья-противники оказались довольно крепкими орешками, с которыми непросто было справиться. Особенно упорствовал в стоянии за Гегеля Константин Аксаков, которого Хомяков прозвал «свирепым агнцем», соединявшим в себе идейное неистовство с детскостью сердца. Веря в прочность главного в Константине Аксакове, Хомяков говорил ему: «Я с вами более согласен, чем вы сами». И дело сдвинулось с места, благоговение хомяковских оппонентов к Гегелю как всеобъемлющему абсолютному началу познания померкло. По словам младшего брата Ивана, освобождение Константина Аксакова от оков Гегеля было полным: «Гегель как бы потонул в его любви к русскому народу». Впоследствии сам Константин Сергеевич признавался: «Живой голос народный освободил меня от отвлеченности философской. Благодарение ему».

Хомяков сделался постоянным гостем в доме Аксаковых, так же как и сам рад был видеть их у себя в гостях на Собачьей площадке (недалеко от Смоленского рынка, где одно время жили Аксаковы). Известная еще с семнадцатого века, Собачья площадка возникла, по преданию, на месте Псарного, или Собачьего, двора для царской охоты, и одним уже этим много говорила таким заядлым охотникам, как Алексей Степанович и Сергей Тимофеевич (как, впрочем, и Юрию Самарину — также охотнику). Дом Хомякова охотно встречал гостей, в столовой находилось всем место у огромного раздвигающегося стола-«сороконожки». А в угловом кабинете хозяина в клубах дыма, забывая время, мирно беседовали или неистово спорили, не слыша, как во дворе уже кричали петухи.

***

7 сентября 1842 года Сергей Тимофеевич с сыном Константином, дочерью Верой и Хомяковым слушали и смотрели оперу Глинки «Жизнь за царя». Уже после представления долго был старший Аксаков под влиянием изумительной музыки, как и подвига костромского крестьянина Ивана Сусанина. С первого действия безоглядно отдался он родной музыкальной стихии, которая целиком, казалось, поглотила его, в красоте своей открывая ему, сцена за сценой, простоту и величие народной жизни. Каким же внутренне содержательным должен быть этот крестьянский мир, чтобы породить из себя такое богатство мелодий, музыкальных образов, такую силу чувств. И наши театралы, захваченные музыкой, вскоре как бы и забыли о ней, чувствуя себя уже посреди действующих лиц; таким близким, понятным веяло и от этих крестьянских изб, и от пашен, и от мужиков в сермягах, и от Сусанина, одного из тех, кто составляет «хор» — не только в опере, а в самой народной жизни, и силен этот Сусанин не как выделяющийся среди других крестьян герой, а как член их братской общины, выразитель их общего дела, — эта мысль о Сусанине особенно занимала Хомякова. Не менее чем Хомякову по душе было и Аксаковым все происходившее на сцене. Сергей Тимофеевич знал об отношении Глинки к своему Сусанину, поющему «вроде запевалы», и теперь в пении Сусанина, Антониды, Собинина, Вани, задевающем за живое, слышались ему ведущие голоса народного хора.

И вот эпилог. Заполненная народом Красная площадь в Москве. Ликование и скорбь, величие и еще живые в душе страдания — все слилось в полноте народного испытания и торжества. Грянул хор «Славься» — такой величественной, исполинской силы и вместе с тем солнечного звучания гимн Руси, народу, что мороз подирал по коже, и слушатели не сразу пришли в себя после этого финального потрясающего хора.

Нетрудно вообразить, с какими чувствами выходили из театра Аксаковы с Хомяковым, для которых творение Глинки значило больше, чем опера. Сергей Тимофеевич в какой-то мере был приготовлен к вынесенным им впечатлениям об этой музыке. Еще в 1834 году, в доме у своего знакомого литератора А. Н. Мельгунова, он и Шевырев часто встречались с вернувшимся из-за границы Глинкой, поглощенным замыслом написать национальную оперу. Сюжет тогда предполагался иной, не связанный с Иваном Сусаниным, но уже созданы были композитором мелодии, песни, которые войдут в оперу о костромском крестьянине. Аксакову приятно было видеть, как племянник С. Н. Глинки с таким неподдельным чувством говорил о народной песне, о своем желании написать оперу, где все было бы национальным — и сюжет и музыка, — «настолько, чтобы мои дорогие соотечественники чувствовали себя дома». Глинка садился за фортепьяно, изящными маленькими ручками прикасался к клавишам, и в комнате раздавались, лились удивительно задушевные звуки. Они всплывали в памяти Сергея Тимофеевича, когда он слушал оперу.

Опера Глинки произвела на них сильнейшее действие. Хомяков написал о ней статью для «Москвитянина», в которой, подробно разобрав сюжет, содержание сцен, развил попутно излюбленную свою мысль о народе, дающем нравственную силу каждому отдельному члену своему, в отличие от «аристократического рыцарства», «поклоняющегося своей личности». И заканчивал свою статью Хомяков возгласом: «Нет человечески-истинного без истинно-народного!» Более просто, без философствования, высказался об опере Глинки Сергей Тимофеевич в своем письме сыну Ивану: «Стыдно мне, что я до сих пор не слыхал этой музыки, и досадно, что я лишил себя этого наслаждения. Это именно то, о чем я мечтал; именно то, чего недостает операм Верстовского. Это не русские песни, даже не чисто русские мотивы, — это русская музыка, в которой каждый звук мне родной; я его слыхал, певал или непременно услышу, спою».

***

Кому из философствующих москвичей не был известен дом Елагиных у Красных ворот?[7] Хозяйка дома, Авдотья Петровна Елагина, племянница В. А. Жуковского, по первому мужу Киреевская, мать Ивана и Петра Киреевских, славилась как замечательная по уму и образованности женщина, умевшая собирать вокруг себя незаурядное общество. Кто только не перебывал здесь за тридцать лет (начиная с двадцатых годов), какие только разговоры здесь не велись. Царствовавшие в доме благосклонность внимания, тонкость вкуса и возвышенность интересов при терпимости к любым мнениям располагали гостей к полной свободе суждений и споров, это, видимо, и давало повод некоторым современникам называть елагинский дом «республикой у Красных ворот».

В начале сороковых годов, о которых идет речь, гостиная Елагиной была тем местом, где охотно сходились западники и славянофилы, тогда еще не порвавшие друг с другом. Здесь по воскресеньям можно было встретить Хомякова и Чаадаева, К. Аксакова и Грановского, Ю. Самарина и Герцена, много других, с такими же разными взглядами, людей. Старик В. А. Елагин, муж Авдотьи Петровны, грубоватый на вид, но добрый сердцем, обычно молча слушал. Авдотья Петровна с одинаковой чуткостью следила за мыслью каждого, иногда мягким своим замечанием сглаживая остроту спора. Меньше всего можно было бы заподозрить ее в салонном тщеславии, игре в просвещение. Однажды она писала: «Усовершенствование наук — еще не главное; ум — второе отделение души, нужно усовершенствовать душу и не дать ей пасть». И не только на детей своих влияла она этим убеждением, но и окружающие не могли не чувствовать ее душевной притягательности.

Елагинские вечера не обходились без Аксаковых. Если даже Сергей Тимофеевич и не бывал здесь, все равно он хорошо знал, что всякий раз происходило на них, от старшего сына и вместе с ним жил этими интересами.

Спокойный, сосредоточенный, сидел Иван Васильевич Киреевский. С его рано постаревшего, в очках, с бакенбардами, лица не сходила грусть, возможно, от того постоянного самоуглубления, которое было связано с его философскими раздумьями. Он жил, казалось, все той же поглощавшей его всего идеей цельности мышления и жизни, идеей целостного бытия. Но эта цельность, видимо, давалась ему нелегко, и следы этой борьбы, ненавистного ему раздвоения мысли и жизни проступали глубокой грустью на его лице. Другой Киреевский, Петр Васильевич, выглядел внешне обыденно, с усами, с трубкой в зубах — простой степной помещик (и жил он по-деревенски уединенно в своей маленькой деревеньке Киреевская слободка под Орлом, отлучаясь ненадолго в Москву). Но каждый, кто ближе узнавал его, мог только дивиться образованности, той громаде знаний, которыми обладал этот на редкость скромный человек, говоривший и писавший на семи языках (помимо многих cлавянских). И вся одинокая жизнь Петра Васильевича была посвящена одному — собиранию народных песен, и настолько это дело было подвижническим, что сам Пушкин передал ему записанные им песни, и столь же охотно посылали Киреевскому свои записи песен Гоголь, Языков, Кольцов, Даль, Шевырев и другие.

Главным бойцом на елагинских вечерах (продолжавшихся обычно далеко за полночь) был, по общему мнению, Алексей Степанович Хомяков. Огромная эрудиция, проницательность ума и сила убеждения делали Хомякова в глазах западников опасным противником. В споре Хомяков не оборонялся, а всегда наступал, используя любое противоречие во взглядах другого человека. С кем угодно и в какой угодно час готов он был спорить о том, что было для него заветным, о том, например, что нельзя одним рассудком, разумом дойти до истины; оставленный на самого себя разум может строить категорию за категорией, даже выводить свои отвлеченные законы, но из этой пустоты никогда не будет выхода к истине, тайнам бытия, к таким понятиям, как дух, бессмертие, доступным только, по Хомякову, откровению, вере.

Слушавшему его Герцену Хомяков представлялся Ильей Муромцем, и забавно было видеть, как люди, спорившие с Хомяковым, терялись, когда он загонял их в угол «материализма» или «атеизма». Но он-то, Герцен, не менее чувствовал себя Ильей Муромцем и не прочь был померяться с Хомяковым в споре хотя бы о той же «идее народности». Для него, Герцена, «народность, как знамя, как боевой клич, только тогда окружается революционной ореолой, когда народ борется за независимость». (Надо сказать, что под влиянием славянофилов западники снисходительнее стали относиться к народности, к самому понятию «народ», как тому «агенту мысли», с которым приходилось считаться при решении социально-философских вопросов.) Что же касается разума, Герцен видел в нем абсолютное и универсальное орудие познания, и, по его словам, никакие уловки ни в малейшей степени не поколеблют этой истины. Хомяков щурил свой косящий глаз, потряхивая смоляными черными волосами, и с простодушным лукавством улыбался.

— Знаете ли что? — мог вдруг начать Хомяков, как будто ему пришла в голову впервые эта мысль. — Одним только разумом не дойдешь и до того, чтобы понимать природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.

— Я вам и не говорил, — отвечал Герцен, — что я берусь это доказывать, я очень хорошо знал, что это невозможно.

— Как? — удивился Хомяков. — И в вашей душе ничего не возмущается?

— Нет, потому что выводы разума независимы от того, хочу я их или нет.

— Ну вы по крайней мере последовательны; однако как человеку надобно свихнуть себе душу, чтобы примириться с этими печальными выводами вашей науки и привыкнуть к ним!

— Докажите мне, что ненаука ваша истиннее, и я приму ее так же откровенно и безбоязненно, к чему бы она меня ни привела, хоть к Иверской.

Об этом разговоре Герцен впоследствии рассказал в «Былом и думах». В спорах он блистал остроумием, игрой сравнений. Всем было известно, что Константин Аксаков не любил Петербург, он даже ссылался на то, что в народе этот город называют «пятибрюхом», пожирающим пятью брюхами народный труд.

— Москва — столица русского народа, а Петербург только резиденция императора.

— И заметьте, — перебивая Аксакова, поспешно вставлял Герцен, — как далеко идет это различие: в Москве вас непременно посадят на съезжую, а в Петербурге сведут на гауптвахту.

Константину Аксакову было тесно в гостиной, он, вскакивая с места, ходил, провозглашал:

— Москва — истинная столица России, столица ее духа. Петербург — временный центр, выразивший чистое отрицание. Ни один народ не отважился на такое решительное, совершенное, строгое отрицание своей национальности, и потому ни один народ не может иметь такого общего всемирно-исторического значения, как русский народ.

— Согласитесь, дражайший Константин Сергеевич, что без православия наша народность дрянь, с православием наша народность имеет мировое значение, — внушительно басил Александр Иванович Кошелев, давний друг Ивана Киреевского и Хомякова, деятельный их единомысленник, впоследствии издававший на свои средства славянофильские журналы и сборники.

Грановский говорил меланхолическим тоном молодому соседу, пришедшему в числе других гостей на этот вечер:

— В основании исторических мнений Карамзина, кажется, лежала мысль, что русский народ и не способен ни к чему иному, кроме того, что сделают из него его правители.

Доносился негромкий, но твердый голос Ивана Киреевского:

— Уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю; заменить теоретическими понятиями коренные убеждения народа так же нельзя, как отвлеченною мыслью переменить кости развившегося организма.

Редко когда нарушал свое молчание Петр Киреевский, да и говорил он запинаясь, но и так всем было ясно, чем живет этот «своенародности подвижник просвещенный», как назвал его в стихотворном послании к нему поэт Николай Языков. Собираемые Петром Киреевским песни были тем миром, той стихией народной жизни, где он вслушивался в строй русского национального духа, находя в нем великое содержание, прочную опору для своих убеждений. И как народные песни принадлежат всему народу, рождены им и выражают его сущность, так правда-истина не может быть добыта единолично, одним человеком, каким бы он ни был философом; эта живая истина есть продукт самой жизни народа, в ее исторической традиционной целости, и постигается народом соборно, совокупно. И как в иных песнях видел он вместо «благородной прямоты — ужимистый характер сословия лакейского» — знак наступавшей «моды», так в некоторых физиономиях знакомых ему людей, в том числе и тех, кто посещал их вечера, — видел он страшное обмельчание душ, духовное ничтожество искателей «впечатлений полегче и посветлее», по его словам.

Чаадаев, по обыкновению сложа руки, стоял неподвижно, его восковое лицо было невозмутимо. Когда хозяйка дома заговаривала о знакомых молодых людях, Чаадаев возражал с печальной насмешливостью: «А вы думаете, что нынче еще есть молодые люди?» Герцен находил, что лета не исказили стройного стана Чаадаева, и любовался им, тщательно одетым, с прямо смотрящим взглядом. Вот где, думалось иногда Герцену, недоставало Белинского (жившего тогда уже в Петербурге), вот упала бы где конгривова ракета, выжигая кругом все, что попало.

Так проходили елагинские вечера. Каждое лицо, там присутствовавшее, было так или иначе, прямо или косвенно, связано с ним, Сергеем Тимофеевичем. Тот же Иван Васильевич Киреевский. Ведь это из-за него, из-за его статьи «Двадцатый век» схлопотал когда-то он, цензор Аксаков, служебную неприятность. Этот факт не был случайностью в их взаимоотношениях, поэтому читателя необходимо хотя бы вкратце познакомить с философскими взглядами Ивана Киреевского, без этого не будет полон показ той умственно-духовной среды, которая окружала Сергея Тимофеевича.

Иван Киреевский занимал в ней важное место. Еще в статье, написанной в 1830 году, «Обозрение русской словесности за 1829 год» он говорит: «Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта». Слушание в 1830 году лекций Гегеля в Берлинском университете, а затем — лекций Шеллинга в Мюнхенском университете не произвело особого действия на Ивана Киреевского, не вызвал у него сочувствия сам «способ мышления» немецких философов, даже и более близкого ему по духу Шеллинга. Пожалуй, больше дало ему личное знакомство с Гегелем и через младшего брата Петра Васильевича (ранее его приехавшего в Мюнхен) — с Шеллингом, который, кстати, в разговоре с Киреевскими высказывал мнение, что России суждено великое назначение (эту же мысль, видимо, под влиянием победы России над Наполеоном в 1812 году высказал и Гегель одному из молодых русских, слушавших его лекции). Издали отчетливее мог он осмотреть то огромное, что представляло собою его Отечество. Не отрицая поучительности опыта Западной Европы, Иван Киреевский считал, что любой иноземный опыт нельзя механически переносить на историческую почву другого народа, что и философия, образованность точно так же не могут быть внешне переняты, а рождаются из недр национальной жизни. Тем более это относится к «самобытной русской философии», которая должна была, по убеждению его, выйти далеко за пределы национального значения и приобрести мировую роль.

В создании такой философии Иван Васильевич видел свое призвание, задачу своего служения Отечеству и жил, собственно, этим однодумьем. Он не разрабатывал систему, наподобие немецких философов, а развил ряд положений, которые легли в основание славянофильской философии. Суть этих положений вкратце сводилась к следующему.

Исторически сложилось так, что в основании просвещения Европы и России легли разные элементы, разные начала. Что касается Европы, то этими началами в ее просвещении стали христианство, проникшее туда через церковь римскую, древнеримская образованность и государственность варваров, возникшая из насилий завоевания. Как видно уже из этого, определяющей в судьбе просвещения европейских народов была роль Рима, римской образованности. Между тем было еще греческое просвещение, которое в своем чистом виде почти не проникало в Европу до XV века, до самого взятия турками Константинополя (когда на Западе появились греческие изгнанники со своими «драгоценными рукописями»). Но это было уже запоздалое знакомство, которое не могло изменить заложенного склада ума и жизни. Господствующий дух римской образованности, римские законы и римское устройство наложили властную печать на всю историю и жизненный уклад европейских народов, начиная от частного быта и кончая религией. Если говорить о главной особенности «римского ума», то это будет преобладание в нем наружной рассудочности над внутренней сущностью. Таким характером рассудочной образованности отмечены все проявления общественной, религиозной, семейной жизни в Древнем Риме, унаследованные Западной Европой.

Если на Западе христианство привилось через римскую церковь, то в России — через церковь восточную. В отличие от западного, рационалистического в своей основе богословия богословие восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогизмов, держалось постоянно полноты и цельности умозрения. Восточные мыслители заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа; западные — больше о внешней связи понятий. Восточные писатели, по словам Ивана Киреевского, ищут внутренней цельности разума, того средоточия умственных сил, где все отдельные деятельности духа сливаются в одно живое и высшее единство; западные, напротив того, полагают, что достижение полной истины возможно и для разделившихся сил, для раздробленного духа, что одним чувством можно понимать нравственное, другим — изящное, третьим — личное удовольствие и т. д.

Эта цельность духа, самого бытия как наследие восточного христианства, православия отличала, говорит Киреевский, древнерусское просвещение, быт и жизнь древнерусского человека и теперь еще не утрачена в простом народе, в русском крестьянстве. Необходимость такой цельности духа, цельности мировоззрения и жизни Киреевский считал центральной задачей русской философии независимо от времени, от исторических обстоятельств. Причем он призывал следовать не букве, а духу этого положения, приводя его в соответствие с современными, в том числе научными требованиями, не допуская решительно никаких элементов архаичности.

Итак, главное, по Киреевскому, заключается в том, чтобы та цельность бытия, которой отличалась древнерусская образованность и которая сохранилась в народе, была навсегда уделом настоящей и будущей России. Но в этом Иван Киреевский видит не узконациональную задачу, а мировое призвание России, ее историческую роль в судьбах Европы. Ошибаются те, кто считает славянофилов некими провинциалами, которые хотели бы вновь заколотить «окно в Европу», отгородиться от нее, замкнуться в своих национальных рамках (чуть ли не удельной Руси) и похаживать в мурмолках да косоворотках. Вопрос об их отношении к Европе гораздо глубже, не имеет ничего общего с этим карикатурным представлением.

Мысль Ивана Киреевского была такова: историческая жизнь России была лишена классического элемента, а так как прямой наследницей древнего мира является Европа, то и следует перенять у нее этот классический элемент — через лучшие черты западной образованности. Усвоив это все лучшее в культуре Запада, обогатившись ею, придав, таким образом, общечеловеческое значение русскому просвещению, можно успешнее влиять им и на Запад, внося в его жизнь, в его сознание недостающее ему единство духовного бытия. Сутью мировоззрения Киреевского было требование цельности, неразрывности убеждения и образа жизни. Еще в молодости он поставил своей целью «чистоту жизни возвысить над чистотою слога». Это был девиз всех его друзей — и брата Петра Васильевича, и Хомякова, Константина и Ивана Аксаковых, Юрия Самарина и других. «Чистота жизни», нравственная высота славянофилов наложили отпечаток и на их «слог», стиль творений, о чем В. В. Розанов, писавший по своему непостоянству разное о них, иногда прямо противоположное, в итоге мог сказать, что творения их «исходят из необыкновенно высокого настроения души, из какого-то священного ее восторга, обращенного к русской земле, но не к ней одной, а и к иным вещам… Чего бы они ни касались, Европы, религии, христианства, язычества, античного мира, — везде речь их лилась золотом самого возвышенного строя мысли, самого страстного углубления в предмет, величайшей компетентности в суждениях о нем» (Статья «И. В. Киреевский и Герцен»).

Та цельность, к которой стремился Иван Киреевский, не сводилась для него к сугубо личному самопознанию. Нравственная цельность личности может иметь большое воздействие на людей, стать средоточием их единомыслия и духовной общности. Иван Киреевский знал, что значит для других людей нравственная высота человека, какая это вдохновляющая и влекущая к себе собирательная сила.

Как философия не умозрительная, а практическая, жизненная, философия цельности Ивана Киреевского вбирала в себя и его бытовые впечатления и не могла, конечно, не вобрать его впечатлений от общения с хорошо знакомой ему, близкой семьей Аксаковых. Сергей Тимофеевич, не имея склонности к философствованию, мог и не вникать во все оттенки взглядов Ивана Васильевича, но ему родственно было понимание жизни человека в единстве, нераздельности его мысли и поведения. И в творчестве его эта цельность стала основой той удивительной истинности повествования, которая так властно действует на читателя, и не только эстетически, но и нравственно.

***

Бывавший у Хомякова Сергей Тимофеевич мог видеть, как менялись отношения между людьми, которых он всех хорошо знал и «по веротерпимости своей» готов был каждому отдать должное. Еще, казалось, недавно тот же Хомяков дружески встречался с Грановским, поздравлял его с успехом публичных лекций в Московском университете. А в доме Аксаковых был даже дан торжественный обед в честь популярного лектора, распорядителем «по части кушанья» был сам Сергей Тимофеевич Аксаков, «по части пития» — Герцен и «по части цигарок» — Самарин.

Но уже в этих лекциях таилось зерно разрыва. Как ни поздравляли устроители обеда виновника торжества, а видели прекрасно, что застольными тостами и кончится это веселое единодушие: все эти обеды — дань уважения людей, достойных той же веротерпимости, а суть оставалась ясной с самого же начала.

Спустя год после лекций Грановского в том же Московском университете с публичным курсом по истории русской словесности выступил другой профессор, Степан Петрович Шевырев. Для многих, даже скептиков, открылось вдруг нечто поразительное. Оказывается, в древней русской словесности такие богатства, о которых мало кто и знал. Ведь выходит, что русской литературе почти тысяча лет — самая древняя литература среди литератур Запада! У нас уже были шедевры словесности, когда она еще не значилась ни во Франции, ни в Германии, ни в Англии. Открылось как бы окно в Древнюю Русь, в мир ее духовного бытия и культуры.

Вскоре Шевырев издал свои лекции отдельной книгой, озаглавленной: «История Русской Словесности, преимущественно Древней». Получив эту книгу, Гоголь писал автору: «Читаю я твои лекции. Это первое степенное дело в нашей литературе». Живейший интерес вызвали чтения Шевырева и у поэта Н. Языкова, который в письмах к брату то и дело возвращался к лекциям, видя в них массу «нового» по части древней русской литературы («это Америка, открытая Шевыревым»). «Аксаков говорит, что как бы ни была драка на лекциях!! — писал Языков, — партия европеистов выходит из себя» и т. д.

Лекции, прочитанные Грановским и Шевыревым, послужили тому, что и практически углубилось размежевание между западниками и славянофилами. Назревал разрыв. Но почти одновременно с лекциями Шевырева произошло и еще одно знаменательное событие. С «проклятиями в стихах» (как сказал один из современников) против западников выступил Н. Языков, в то время тяжело больной, бывший уже на пороге недалекой смерти, но горевший страстной верой в «Русь Святую» и враждой к идейным противникам. Поэт, любимый Пушкиным и Гоголем, их друг, Языков был близок славянофилам. Хомяков, женатый на его сестре, Катерине Михайловне, называл Языкова в письмах «любезным братом». Столкновение между западниками и славянофилами не оставило Языкова равнодушным. Он ринулся в стихию борьбы, как тот пловец в его знаменитом стихотворении о «нелюдимом нашем море», как бы в предчувствии, что «будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней». Целую бурю в обществе вызвало стихотворение Языкова «К ненашим». Оно было направлено против тех, кто жаждал «онемечить Русь». Стихотворение подействовало на общество как электрический разряд.

Так развертывались события, очевидцем которых стал Сергей Тимофеевич. Сам он был в приязненных отношениях с Языковым. Но еще в начале тридцатых годов, в бытность свою цензором Аксаков познакомился заочно с поэтом Языковым, нанеся некоторое «повреждение» его стихам. В стихотворении «Ау» Сергей Тимофеевич красным карандашом вычеркнул следующие строки:

О! Проклят будь, кто потревожит

Великолепье старины,

Кто на нее печать наложит

Мимоходящей новизны!

И это был, конечно, не произвол цензора С. Т. Аксакова, а его убеждение, которого впоследствии придерживался и сын Константин, да и все славянофилы: «старина» не может быть законсервирована, она должна помогать творить ей же подобную «новизну» в новых исторических условиях, в духе того же идеала. Под влиянием ли когда-то преподнесенного Сергеем Тимофеевичем урока, независимо ли от него — только «старина» в посланиях Языкова уже лишилась прежней неприкосновенности, покоя и стала силой, сопутствующей действию:

…самобытная, родная

Заговорила старина,

Нас к новой жизни подымая…

Западники и славянофилы размежевались. Вчерашние друзья стали идейными противниками. Что же касается Сергея Тимофеевича, то хотя «веротерпимость», как всегда, оставалась с ним, ему были ближе убеждения сына Константина и его друзей. Конечно, он не богословствовал, как Хомяков; не философствовал, как Иван Киреевский; не залезал с головой в летописи и акты для доказательства исторической основы русской общины, для выяснения бытовых и государственных стихий русской истории, как это делал Константин Аксаков; не проникал, как Юрий Самарин, с логической отточенностью в рационалистические процессы, исказившие нравственное учение «латинства», то есть католичества. Сергей Тимофеевич не углублялся и не заносился в сферы, которые могли казаться порой и отвлеченными для его реалистической натуры при всей ее художественности. В нем говорил человек, знающий цену жизненному опыту. Поэтому он мог пошутить над философскими увлечениями молодого Константина, неумеренного «почитателя немцев» (считая, что «немецкий мистицизм противен русскому духу»), мог и прямо сказать, что старший сын недостаточно знает действительность.

Слушая собиравшихся в его доме друзей, таких, как Хомяков, Киреевский, Юрий Самарин и другие, сам принимая участие в беседе, в спорах, Сергей Тимофеевич мог с неудовольствием отмечать, что нет порой единодушия среди, казалось бы, единомышленников, что сколько людей — столько и мнений по какому-то одному вопросу. Но правда и то, что сам он еще в молодости, будучи студентом Казанского университета, говорил о своем «русском направлении», а впоследствии о своем «московском направлении» — в смысле «чувства национальности». Не надо забывать, что великий художник уже потому патриот, что он связан самим своим творческим призванием с созидательным гением народа, и судьба, будущее его творений немыслимы вне судьбы народа, его языка. Родной язык был для С. Т. Аксакова той национальной стихией, в которой только и возможно проявление самосознания художника и самой его бытийной сущности. И можно представить себе, что значило для него умаление этого языка и творца его — народа. А в этом умалении не было недостатка.

Не так невинно выглядела эта «галломания», «англомания» и прочее. Как мы назовем человека, который отрекается от своей матери, от своих родителей? Не меньшее, а еще большее, может быть, падение, когда человек отрекается от своего народа, от его языка, стыдится его, как чего-то позорного, низкого, недостойного его. Сколько было таких блудных сыновей, русских иностранцев, вообще добровольных рабов Запада, по-холопски унижавших все русское. Умаление всего родного, неуважение к своему народу, его истории, великому языку было оскорбительным для С. Т. Аксакова. В этом и было то «чувство национальности», которое так много говорило ему и как человеку, и как художнику и без которого не было бы его замечательных творений.

***

В апреле 1844 года Сергей Тимофеевич писал Гоголю: «Мы сошлись с Языковым». И это произошло во многом благодаря Николаю Васильевичу, который сделал Языкова как бы посредником в переписке между собою и Аксаковым, в тех поручениях, которые он им обоим давал. Хотя лично с Языковым Гоголь познакомился только в 1839 году, за границей, то есть гораздо позже, чем с Аксаковым, он прекрасно знал его и раньше как поэта, с восторгом говорил и писал о его стихах. Тогда же, познакомившись за границей, они совершили поездку по Италии, вместе жили там. Среди друзей Николая Васильевича Языков был одним из первых, кто принял на себя бремя наставлений Гоголя с самого же начала его духовного перерождения. Наставления эти не были тягостны для Языкова хотя бы и потому, что, близко, в совместной жизни узнав Гоголя, он убедился, что советы эти даются Гоголем не только в поучение, в помощь ближним, но и в исправление себя, ибо, по его словам, давая советы другим, сделается стыдно самому, когда не исправляешься сам. Гоголь, стало быть, сам жаждал исправиться, наставляя других, понимая, какая пропасть лежит между стремлением к идеалу и его осуществлением. Когда Языков сообщил ему, что его огорчают неприятные слухи, рассеиваемые о нем, Гоголе, то получил ответ обезоруживающий: «Если бы я, положим, и оправдался во многом, то разве это послужило бы доказательством, что во мне нет других, не менее дурных качеств?» И здесь неуместны никакие поблажки со стороны друзей, вежливые уклонения и недоговаривания! Здесь больше подходит прямота Погодина, чем любовь да ласки Аксаковых, он так и писал своим московским друзьям, требуя от них слов простых и жестких: «словом, превратитесь в отношении ко мне все в Погодина и рубите прямо сплеча, не разбирая, прав ли я или виноват». Кстати, бедный Погодин мог и запутаться, не зная, с какого бока на него взглянет Николай Васильевич, в какой реестр занесет: то назовет его «душа моя и жизнь», то бессовестным, то неряшливым во всем, в том числе и в слоге, в ученых занятиях и т. д. Но скорее всего угодил он, Погодин, по воле Гоголя в Собакевичи, потому о нем и пишет Гоголь, как о Собакевиче: «Ты хватил сгоряча топором там, где следовало бы употребить инструмент помельче»; самоуправно, без ведома самого писателя, Погодин приложил к «Москвитянину» портрет Гоголя и «пришипился, как бы ничего не было» (точно как и Михаил Семенович Собакевич пришипился, отделавши целиком с аппетитом громадного осетра у губернатора), на этот раз портрет Погодина «обломился всей своей медвежьей натурой», наподобие все тому же Собаке — вичу. Но могли попасть в персонажи «Мертвых душ» и другие друзья Николая Васильевича, положим, те же Аксаковы с их безграничной, ну не маниловской ли любовью к нему (о них он и скажет в письме к А. О. Смирновой-Россет, что Аксаковы способны залюбить его до смерти).

В августе 1843 года Языков возвратился в Россию, в Москву, поселившись в Малом Власьевском переулке, в доме княжны Гагариной. По этому адресу и потекли письма Гоголя. И почти в каждом письме в конце его приписка: спросить у Аксаковых, получили ли они его письмо, почему не пишут, поблагодарить их за милые письма и т. д. Почти каждое письмо Гоголя к Языкову собирало вместе Николая Михайловича и Сергея Тимофеевича. О чем бы ни говорили — о своих общих московских приятелях, особенно о Хомякове (он был женат на сестре Языкова, каждый из них называл друг друга братом), о деревне (Языкова тянуло в родную симбирскую глушь, отдохнуть от города), о литературных делах, — все сводилось к Гоголю. Николай Михайлович вспоминал их совместное римское житье-бытье, как Гоголь работал над «Мертвыми душами», ничего слаще этого названия не было для слуха Сергея Тимофеевича.

Так Языков сделался необходимым человеком для Аксакова, будто они век знали один другого. Однажды (это было в конце апреля 1845 года), узнав о полученном Языковым письме Гоголя (а это значило, что и к нему, Аксакову, есть у Николая Васильевича дело), Сергей Тимофеевич вместе с Константином отправился в Серебряный переулок, где жил теперь Языков. Как и ожидал, он застал хозяина сидящим в кресле, задумчивым, тихим. Сергею Тимофеевичу, который сошелся с уже больным Языковым, странно было представить его в той «хмельной» молодости, когда он, студент Дерптского университета, писал стихи, славившие любовь, поэзию, вино. Тот хмель прошел, но познал Языков теперь уже больше как человек, чем как поэт, другой хмель, о каком писал ему Гоголь, имея в виду некоего мужа, который «как бы вдруг пробуждается в великую минуту и так же запоем, как способен один только русский, который с горя вдруг вдается в пьянство, так же запоем из пьянства входит в трезвость души, великодушно объявляет брань самому себе, загорается еще сильнейшей жаждой небесного, чем всякий другой, и становится таким образом возвышеннее даже того, кто всю жизнь провел в честности».

Впрочем, как Гоголь о себе, так и Языков мог бы сказать, что у него не было «нового направления» в жизни, что он не менялся в основе своей, что даже в «хмельной» своей молодости он не утрачивал «трезвости души» (что видно и по его стихам), но с годами только усилилась жажда ее. Вряд ли, однако, такое признание встретило бы понимание Аксакова, боявшегося как чумы всякого «фанатического» влияния на Гоголя, повреждающего в нем художника: и так уж ходили слухи, что совместная жизнь за границей с Языковым вредно повлияла на Гоголя, в смысле упомянутой «фанатичности» (как будто какой-либо литератор мог свернуть Гоголя с его собственной дороги).

Языков, несколько оживившийся от разговора с Аксаковыми, взял лежавший на овальном столике пакет, достал из него листы и протянул их сидевшему напротив Константину Сергеевичу: «Здесь в конце есть и про вас». Нужное место тотчас же было найдено: «Узнай также от Константина Сергеевича, получил ли Сергей Тимофеевич от меня письмо с некоторым поученьем сыновьям его, в том числе и ему, то есть Константину Сергеевичу». Сергей Тимофеевич получил это письмо и хорошо помнил о тех поучениях, которые преподнес из Франкфурта его сыновьям Николай Васильевич. Он призывал их прежде всего смекать. По его мнению, Константин Сергеевич «один может у нас совершить словарь русского языка, такой, какого не совершит ни одна академия, со всеми своими членами; но этого он пока не смекает»[8]. Не смекает Константин Сергеевич и тогда, когда пишет свои статьи, не представляя себе конкретно, кому и для кого он пишет, оттого у него нет слога. Личность публики, для которой он пишет, трудно себе представить. Надо на место публики посадить кого-нибудь из своих знакомых. «Лучше всего, если он посадит вместо публики маленькую свою сестрицу и станет ей рассказывать (это особенно будет полезно в филологических статьях и производствах слов, которые требуют необыкновенной ясности слога), и если он сумеет так рассказать или написать, что во время чтения маленькой сестрице его не будет скучно и все понятно, тогда смело можно печатать статью; она понравится всем: старикам, гегелистам, щелкоперам, дамам, профессорам, учителям, и всякий подумает, что писано для него».

Константин Сергеевич широко улыбался, представляя, как он пишет диссертацию о Ломоносове, обращаясь к своей маленькой сестрице Марихен. Но в письме было и еще кое-что, касавшееся Константина. В самом же начале Гоголь сообщает о полученных им стихотворениях Языкова. Стихотворение «С. П. Шевыреву», писал Гоголь, «очень сильно и станет недалеко от „К ненашим“, а может быть, и сравнится даже с ним. Но не скажу того же о двух посланиях: „К молодому человеку“ и „Старому плешаку“. О них напрасно сказал ты, что они в том же духе; в них скорее есть повторение тех же слов, а не того же духа». Константин Сергеевич, было видно, не скрывал своего удовольствия от чтения письма, в самом тоне, с каким он выговаривал гоголевские слова, слышалось его согласие с Николаем Васильевичем, одобрение сказанного им. Ведь стихотворение «К молодому человеку» имело прямое отношение к нему, Константину. Языков в своем послании восторженно славил «молодого человека», то есть Константина Аксакова, он «молодец», «мил» поэту своей возвышенной, святой любовью к Родине, тем, что твердо, мужественно стоит за нее, страстно желает ей «судьбы великой», «жизни славной». Поэт в восхищении от молодого друга, но и упрекает его: ту же руку, которую жмет с такой любовью Языков, он, Константин Аксаков, дружелюбно подает и «ненашим», тем, кто ненавидит все то, что им обоим так дорого. Желая Константину Аксакову все той же смелости, мужества и в будущем, поэт советует ему «не мирволить своим врагам». Вот об этом послании Языкова писал Гоголь, видя в нем не столько «углубление самой истины», сколько полемическое «препирательство об истине», увлечение «гневным». Самому Языкову было известно, что Константин Аксаков недоволен этим посланием. Для Константина еще не пришел час разрыва с теми, кого он считал друзьями. Пройдет еще немного времени, и сам он объявит им, искренне переживая о невозможности дальнейших отношений между ними, как об этом свидетельствовали Герцен и Грановский. Любящая натура Константина Аксакова при всей непреклонности его убеждений брала свое, и хотя Языков не услышал от него на этот раз ни одного слова осуждения за его стихотворные «проклятия» (видимо, жалел сидящего перед ним больного человека), чувствовалось и без того, что Константину чужда ненависть к «ненашим». В письме Гоголя между тем речь пошла уже о другом стихотворении Языкова, «Старому плешаку», обращенном к П. Я. Чаадаеву. «В послании твоем „К плешаку“ слышно военнолюбивое расположение, вовсе неприличное твоему мирному характеру, по существу своему настроенному к прохладам тишины, а потому я отчасти думаю, не вмешались ли сюда нервы? А потому советую тебе рассмотреть хорошенько себя: точно ли это раздражение законное и не потому ли оно случилось, что дух твой был к тому приготовлен нервическим мятежом».

Но Языков уже не слушал ни Константина Аксакова, читавшего письмо Гоголя, ни самого Гоголя, стоявшего за своими торжественными глаголами, он смотрел перед собою невидящими, расширившимися глазами, словно пораженный какой-то внезапной мыслью. «Военнолюбивое расположение, неприличное моему мирному характеру… Мне бы прохлады тишины, а я вот взялся за плешака, — заговорил он глухим, насмешливым голосом. — Нет! Не для меня теперь эти прохлады тишины! И не раздражение тут виновато… Они торжествуют. Им все прилично… все…»

Вдруг неожиданно сильный голос как бы стеганул слух Аксаковых, внимание которых было еще занято письмом Гоголя:

Вполне чужда тебе Россия,

Твоя родимая страна.

Ее предания святые —

Ты ненавидишь все сполна.

Ты их отрекся малодушно,

Ты лобызаешь туфлю пап…

Почтенных предков сын ослушный,

Всего чужого гордый раб!..

Голос Языкова окреп, но никаких не было восклицаний, не было той звонкости, с какой он обычно читал свои стихи…

Замолкший Языков сделал движение всем телом в кресле, пытаясь, видимо, подняться, но, не в силах этого сделать, только качнул головой и продолжал:

Тебя мы слушаем смиренно;

Твои преступные слова

Мы осыпаем похвалами,

Друг другу их передаем

Странноприимными устами

И небрезгливым языком!

А ты тем выше; тем ты краше;

Тебе угоден этот срам,

Тебе любезно рабство наше,

О горе нам, о горе нам!!

До этого поэтическое одушевление давало полет, казалось, злой мысли автора, а тут такая томительная патриотическая тоска, как бы надорвавшись в конце, зазвенела в стихе, такая горечь, а не ненависть, что Аксаковым стало больно за поэта. А Языков, потрясенный, обессиленный, закрыв глаза, весь ушел в свои кресла, повесив голову, опустив ее почти на грудь. Что можно было сказать ему и надо ли было что говорить? Аксаковы посидели еще немного и попрощались с хозяином.

Наедине же с самим собой у Языкова с некоторого времени и начиналось главное. Предчувствия, каких не знал он прежде, томили его. Или близок его смертный час? Вот когда все расступается и покидает человека и он остается вдвоем с тайной. Но достанет ли мужества неотрывно смотреть в разверзающуюся жуть, от которой не зажмуришь глаз? Нет, он слишком слаб, всего лишь стихотворец, никакой не святой, не подвижник, даже не из тех простолюдинов, с истовым выражением лиц, которых видит в приходе Николы Явленного. Вот и опять мысли его повернулись все к тому же. От России ему никуда не деться, даже, видимо, и на том свете… Без нее мы никуда, хотя и пропадаем годами за границей, сибаритствуем там, наслаждаемся искусствами, а все никуда без нее. Вот и Гоголь вернется в Россию в конце концов, хоть умирать, а вернется. А кто мы? Все ли могут без России? Перешла же в католичество княгиня Зинаида Волконская, когда-то хозяйка блестящего литературного салона в Москве, на Тверской, «царица муз и красоты», увлекавшаяся русской историей, русскими древностями, а теперь, в Риме, в своем Palazzo Poli готовая окатоличить каждого приходящего к ней русского. Чем же все-таки им не угождает Русь, что они бегут из нее, предают, а живя в ней — клянут и позорят, за что ведь придется когда-то расплачиваться. А как дорого ему, Языкову, единственное, вечное Отечество его!

***

Петр Яковлевич Чаадаев уже долгие годы нес бремя отрицательной мысли и светской славы. Отрицания все того же — какого бы то ни было исторического значения России, вообще даже разумности ее существования. Ну не абсурдно ли — все европейское человечество, облагодетельствованное влиянием могучего католицизма, идет по пути истинного прогресса, а Россия, принявшая православие от Византии, бывшей в состоянии упадка и растления, оказавшаяся вне католицизма, как некая аномалия, прозябает в изолированности от просвещенного европейского мира, не участвуя в его исторической жизни, ничего не внося в него и коснея в собственном варварстве. Правда, находились люди, которые недоумевали по поводу уже самого ретроспективного «предвидения» Чаадаева, что католическою Россия была бы лучше… Жуковский с мудрой своей мягкостью отвечал на это: «Россия, изначала католическая, была бы совсем не та, какова теперь». Она «не была бы Россией». Однако подобные возражения не имели значения для Чаадаева. «Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас… Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».

Об этом он писал еще в своем знаменитом «Философическом письме» в 1829 году, напечатанном спустя семь лет в журнале «Телескоп». Статья была написана на французском языке в форме письма к даме, и местом ее сочинения был обозначен «Некрополь», то есть город мертвых — так называл Чаадаев Москву. Но это не мешало ему в том же мертвом городе искать и находить связи, разнообразившие его одинокую холостяцкую жизнь, проводить время в салонах, в беседах и спорах. Многозначительное его молчание на раутах прерывалось вдруг каким-нибудь замечанием, остроумным и едким, и тотчас на крыльях молвы переносилось из гостиной в гостиную, вроде сказанной им шутки, что Константин Аксаков одевается так национально, что народ на московских улицах принимает его за персиянина.

«Басманским философом» Чаадаев был прозван из-за места своего жительства и, понятно, по причине своих философических наклонностей. Безвыездно жил он на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, во флигеле, который он называл по-французски павильоном. Его квартира из трех небольших комнат, с годами все более ветшавшая (шутили, что она давно уже держится не на столбах, а одним духом), была известна, как говорили поклонники Чаадаева, всей Москве. Принимал он у себя еженедельно, сперва вечером по средам, потом утром по понедельникам. Петр Яковлевич не дожидался, когда его посетят нужные ему люди, а сам предпринимал для этого потребные меры. Он считал важным для себя, чтобы посещавшие Москву или проезжавшие через нее европейские знаменитости побывали и у него: среди его почетных гостей были Мериме, Лист, Берлиоз и другие, поскромнее именем — вроде французского публициста Сиркура.

Со своими было проще, те шли к Чаадаеву не только без особого искательства с его стороны, а большей частью спешили сами. Нелегкого труда стоило затащить к себе Гоголя, который все-таки вопреки своему нехотению однажды приехал. Не обращая никакого внимания на хозяина и гостей, он уселся в углу в кресло и так просидел все время, закрывши глаза, подремывая и даже похрапывая, пока не очнулся и тут же, пробормотав что-то в извинение, уехал.

Из соотечественников был, пожалуй, единственный человек, которого Чаадаев признавал более, чем даже себя, европейцем, хотя этот европеец спорил с ним, Петром Яковлевичем, и со многим не соглашался. Это Федор Иванович Тютчев, поэт и дипломат, будущий тесть сына Сергея Тимофеевича — Ивана Аксакова (который женится на дочери Тютчева Анне Федоровне, бывшей фрейлине царского двора). Но «европеец» Тютчев, которого Петр Яковлевич ценил за ум, образованность и дарование (зная и об ответном уважении), более склонялся к критике Европы и того же католицизма и в отличие от Чаадаева отдавал предпочтение России, ее историческому призванию.

После истории с «Философическим письмом» имя Чаадаева было окружено ореолом гонимого и мученика. Московское общество вскоре же повернулось к нему с сочувствием и как бы в забвение нанесенных ему обид во сто крат вознаградило его своим вниманием и ласками. Как об историческом событии говорили о благородстве И. И. Дмитриева, старого поэта и министра юстиции в отставке, посетившего Чаадаева в первый же день его опалы.

Аксаковы также бывали гостями на Басманной. Представлял обычно эту семью, точнее отца, Константин Сергеевич. Приходил он, по обыкновению, вместе с Юрием Самариным. Здесь когда-то в кабинете Чаадаева Юрий Самарин в первый раз встретился и познакомился с Хомяковым и Киреевским. Константина Аксакова Петр Яковлевич называл «милым, умным и благородным человеком», хотя, как уже говорилось выше, не пропускал случая поиронизировать над ним, то называя его за русскую одежду «персиянином», то «одним из сподвижников возвратного направления», то метя в него иносказанием о неких поклонниках Гоголя, ставящих его в один ряд с Гомером и «выше всех иных писателей настоящего времени и прошлого», оговариваясь тут же, что «этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю, они люди умные, хорошие». Петр Яковлевич следил за литературой, читая новинки и иногда разыскивая понравившегося ему автора. Он писал своему племяннику, что, навестив его, может найти у него «сочинение Аксакова». «На свете только и есть хорошего, что доброта!» — заканчивал он свое послание племяннику, и если это и не относилось непосредственно к «сочинению Аксакова», то уже и одно то знаменательно, что следовало это заключение сразу же после слов об этом «сочинении».

Сергей Тимофеевич и сам встречался с Чаадаевым, и часто слышал о нем рассказы — не только сына Константина, но и своих друзей. С простодушной веселостью поведал ему Михаил Николаевич Загоскин, как он, директор московских театров, показывал Чаадаеву только что выстроенный Малый театр. «Не угодно ли осмотреть?» — предложил он Чаадаеву и показывал ему, как будто какому начальству, чем очень остался доволен «басманский философ». «С какой же целью была произведена эта демонстрация?» — спросил Сергей Тимофеевич. «Я давно искал случая публично показать Чаадаеву почтительное внимание, великодушно прощая ему его слабости, снисходя к прегрешениям, все-таки видя в нем человека с не совсем дурными зачатками, в сущности, более несчастного, нежели виновного», — благодушно улыбаясь, отвечал Загоскин. Сергей Тимофеевич от души смеялся, видя как бы воочию эту воспитательную сцену с пятидесятилетним Чаадаевым и вспоминая другую сцену в одной из комедий Загоскина, где тот же Петр Яковлевич выведен весьма неблаговидно, без всякого снисхождения.

Уже после разрыва западников со славянофилами Чаадаев продолжал поддерживать отношения с теми и другими, по-прежнему приглашал их к себе. Да он, в сущности, и не принадлежал ни к тем, ни к другим. Уже после известного послания к нему Языкова (впрочем, им самим не читанного тогда), Чаадаев, выражая в письме к Ивану Киреевскому сожаление, что тот не сможет быть у него, просит Ивана Васильевича прочесть речи западных публицистов. «Не знаю почему, мне что-то очень хочется, чтобы вы это прочли. Может статься, вы спокойно заметите, что в этом явлении европейской образованности находится одностороннего, и передадите впечатление ваше без ненависти и пристрастия». Не мог не оценить Чаадаев и великодушие Хомякова, который, прочитав «Философическое письмо», приготовился было за громовое опровержение его, но, узнав об опальном положении автора, решил, что не то время для полемики — «и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали». Константин же Аксаков, всегда располагавший к себе Чаадаева своим благородством и чистотой, только еще более возвысился в его глазах после того, как осудил послание Языкова. Так взаимными усилиями поддерживалась еще терпимость к мнениям друг друга. А здесь, на Басманной, мир поистине тесен, кажется, все из того десятка-другого лиц, которые осознают себя направляющей умственной силой в России, сходятся здесь. Даже и те, кто не приглашался на «понедельники» Чаадаева. Михаил Бакунин на правах жильца проживал в том же флигеле, что и Чаадаев, так что Петр Яковлевич в дальнейшем будет именовать его своим «воспитанником». Бывал здесь в московские свои годы и Белинский, дававший уроки сыну Левашовых, владельцев дома.

Однажды Константин Аксаков, войдя в комнату к Чаадаеву, увидел Петра Яковлевича, который, бережно складывая пополам исписанный лист бумаги, положил его затем в маленький портфельчик, который всегда держал при себе. В комнате были все знакомые лица, только что, видимо, слушавшие чтение хозяина.

— Mon cher, — обратился к нему Чаадаев, тут же переходя (с усилием над собою, как это он делал всегда в разговоре с Константином Аксаковым) на русский язык, — мы читали известное стихотворение графини Растопчиной о Москве, которое в свое время произвело в кругу здешних литераторов некоторый соблазн и оскорбило москвитян (так Чаадаев называл журнал «Москвитянин»), куда это стихотворение когда-то было послано мною.

Константин Сергеевич помнил эту давнюю историю, так же как и знал стихотворение Растопчиной, начинавшееся словами:

О! как пуста, о! как мертва

Первопрестольная Москва.

Сам Чаадаев иронически относился к графине с ее экзальтированными выходками. Но другое дело — стихотворение графини о Москве, созвучное с его ощущением первопрестольной, как Некрополиса, поэтому Петр Яковлевич и не забывал этого стихотворения.

Чаадаев прошелся по комнате, заложив руки за спину, потом, остановившись, принял свою привычную позу, скрестив руки на груди, уставившись неподвижным взглядом перед собою. Заговорил, как бы продолжая прерванную речь:

— У нас не хотят понять, что точка отправления народов определяет их судьбы. В этом вся история Европы и России. Я убежден в неминуемом и близком торжестве католичества над прочими вероисповеданиями. Католичество лучше других христианских исповеданий постигает своим здравым практическим смыслом человеческую природу и необходимую в ней связь наружного с внутренним, вещественного с духовным, формы с существом… У меня одна мысль, это вы знаете, и если невзначай я нашел бы в своем мозгу другие мысли, то они были бы связаны с той же самой.

Чаадаев, вдруг остановившись, задумался (что было непривычно видеть на его обыкновенно бесстрастном лице), потом подошел к креслу, стоявшему у стены, и показал рукой на темноватый выем на стене, чуть повыше спинки кресла.

— Здесь сидел Пушкин, откинувшись головой к стене, — Чаадаев бережно дотронулся до того темноватого места, к которому прикасалась голова обычно сидевшего здесь поэта. Петр Яковлевич любил напоминать об этом гостям, и было видно, как дорога для него эта живая замета его дружеских встреч и бесед с великим поэтом. Считая себя не только старшим другом Пушкина, но и наставником его, как бы даже хранителем и оберегателем на жизненном пути, сыгравшим решающую роль в судьбе, в образовании великого поэта России, Чаадаев воздал должное Пушкину в своей «Апологии сумасшедшего», написанной вскоре же после нашумевшего «Философического письма», как своего рода возражение на него. В этой «Апологии» не было уже прежнего столь беспросветно мрачного взгляда на Россию, и вчерашний критик ее, пропевший ей отходную, теперь глаголил нечто совсем иное: у него, Чаадаева, есть глубокое убеждение, что Россия призвана решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. И здесь же Чаадаев готов был признаться в недооценке им исторических, духовных возможностей народа, говоря, что «преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина».

Ну а как «грациозный гений» встретил «Философическое письмо» Чаадаева? Пушкин мог по щедрости души своей осыпать комплиментами своего старшего друга, но когда речь зашла о России, то тут уж никакой Чаадаев со своим наставничеством и попечительством не мог помешать ему. Получив от Чаадаева номер «Телескопа» с «Философическим письмом», Пушкин незадолго до своей смерти написал Чаадаеву письмо, которое осталось неотосланным. Он решительно не соглашался с чаадаевской мыслью о «нашей исторической ничтожности», видел «особое предназначение» России в тех величественных драмах и событиях, которыми полна ее история, и заканчивал письмо восклицанием: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

Все это можно было вспомнить в кабинете Чаадаева, глядя на кресло, в котором любил сидеть Пушкин, откинувшись головой к стене.

— Для меня драгоценно все, что относится до дружбы нашей с Пушкиным, — сказал Чаадаев, все еще стоя у кресла, заложив руки за спину.

Так и жил Петр Яковлевич. Аксаковы, как когда-то Хомяков, сменивший гнев на милость после возникших неприятностей у автора «Философического письма», к Чаадаеву также были снисходительны, мирволили ему, видя в его положении как бы охранную грамоту от всякой критики, следуя народному правилу, что нельзя бить лежачего. Константин Аксаков в споре с Чаадаевым не раз с досадой замечал в себе этот самому ему непонятный нравственный тормоз, и теперь он уходил не удовлетворенный самим собою, своей сдержанностью, как будто уступил в том важном, в чем нельзя никогда никому уступать.

Загрузка...