И в Москве семья Аксаковых не расставалась с привычным укладом деревенского житья. В своих воспоминаниях Иван Панаев, бывавший в доме Аксаковых, оставил живое свидетельство о той обстановке и тех нравах, которые сложились в их семье. «С. Т. Аксаков был большой хлебосол и гордился этою московскою добродетелью. Аксаковы жили тогда (то есть в 1839 году. — М. Л.) в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке. Для многочисленного семейства требовалась многочисленная прислуга. Дом был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем теперь, а патриархальная, широкая, помещичья жизнь, перенесенная в город… Дом Аксаковых и снаружи, и внутри, по устройству и расположению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: обширный двор, людские, сад и даже баня в саду».
В своей семье Сергей Тимофеевич был уже Приамом, пусть не таким древним, но столь же чадолюбивым и основательным, отцом взрослеющих детей. Михаил Петрович Погодин, находившийся в дружеских отношениях с Аксаковым, любивший навещать их дом, умилялся, видя, как дети «облепили» Сергея Тимофеевича и за столом собирается девять детей. Давно минуло то время, когда дети лепились к нему, как котята, кучей, мал мала меньше, и он мог с ними беспечно играть, иногда забавляясь в угоду своей актерской прихоти (никак не забывалось, что он имел решительно сценический талант!), впрочем, когда знаешь, что дети в надежных материнских руках, да и все в доме под моральной защитою его жены, Ольги Семеновны, то можно и самому порезвиться. Но в свое время шестилетний Гриша, когда они только что переехали в Москву, отучил его от забав. Одной из увеселительных сцен тридцатипятилетнего отца было, меняясь в лице и в голосе, уверять ребенка, что с ним говорит булочник Дромер, немец. Мальчик начинал смехом: «Нет, вы не немец, вы отесенька». Но фарс продолжался, доводя в конце концов ребенка до слез. Однажды, преследуемый опять «немцем» Дромером, Гриша вышел из себя, голубые глаза его потемнели, помутились, и он дал изо всех силенок затрещину «немцу», примолвя: «Когда вы не отесенька, то как смеете лежать на его постели?» Вот тогда и отрезвел от своих шуток «отесенька», пораженный вспыхнувшим гневом в шестилетнем сыне, напомнившем ему деда, Степана Михайловича, вспышек бешеного гнева которого он так боялся в детстве. Действительно, Гриша «укинулся», как говорили крестьяне, в своего прадедушку Степана Михайловича и обличьем и обычьем — горячностью, вспыльчивостью. Полученная затрещина испугала отца возможными для будущего молодого человека последствиями такой горячности, хотя он не сомневался в смягчающем влиянии на пылкость души семейной любви, которою были окружены дети и в атмосфере которой закладывалась основа характера каждого из них.
После Гришиного урока он уже не «играл» перед детьми, зато по-прежнему был большой охотник до декламации, дети во все глаза глядели на него, декламирующего, даже с испугом, когда голос его звучно раздавался на весь дом, но потом привыкли, и когда гости просили их «отесеньку» что-нибудь почитать, то дружно присоединялись к просьбе.
Все в этом доме дышало приветом и любовью. Дети кидались к появлявшемуся любимому гостю, выражая свою радость, приобщая его к общему настроению семьи, так хорошо действовавшему на душу. Сергей Тимофеевич был искренне рад каждому своему гостю, приходившему и просто посидеть, отвести душу в разговорах, поделиться новостями, общественными, литературными, театральными и прочими; а то и попросить совета в каком-нибудь важном, даже личном деле, и всегда находя сердечное участие в хозяине дома, принимавшем чужие радости и невзгоды как свои собственные. Иные приходили поиграть в карты, в излюбленный «бостон», и этому не чужд был Аксаков, до страсти поддаваясь игре, как при всяких своих увлечениях.
Рядом с хозяином, находившимся постоянно в окружении гостей и детей, малозаметна, казалось, была роль хозяйки дома Ольги Семеновны. Она не то чтобы держалась в тени мужа, а просто и скромно исполняла свой долг жены, матери, хозяйки, как она его понимала, без всяких притязаний на какое бы то ни было преобладание, нравственное ли, умственное, не демонстрируя своего всезнайства, своего просветительского первенства, как это нередко бывало с хозяйками литературных салонов. Но это не значило, что Ольга Семеновна была далека от интересов мужа, всего того, что говорилось и обсуждалось на их вечерах. С мнением ее очень считались, в том числе и авторы литературных произведений. Как близко к сердцу могла принимать она происходившее в стране, в той же литературе, говорит следующий факт: по свидетельству современника, гибель Пушкина особенно горестно была воспринята в семье Аксаковых именно ею, Ольгой Семеновной.
Высокая, спокойная, она производила впечатление строгой, даже суровой женщины, но стоило только, впервые увидев ее, разговориться с нею, просто посмотреть в ее глаза, добрые, глубокие, на ее лицо, осветленное задушевной улыбкой, — как тотчас же менялось мнение и человек невольно проникался симпатией к ней. И все же она была действительно строгой — с серьезным взглядом на жизнь, на свои обязанности, с твердыми моральными правилами. Нравственный авторитет ее не только в семье, но и среди знакомых, был так высок, что Гоголь делился с нею духовными своими нуждами и в письмах из-за границы благодарил ее «за все», а Погодин, например, почитавший Ольгу Семеновну беззаветно, не иначе ее называл, как своей «первой начальницей», и говорил обычно так: «Ольга Семеновна велела». Но вовсе не начальствуя, не командирствуя в доме, не беря верх над мужем (так же, как сам он не выставлял себя главой, повелителем в семье, а влиял на нее как добрый гений своей мудрой сердечностью), Ольга Семеновна была тем началом, на котором держался не только внешний порядок, но и внутренний лад семейной жизни, как бы освещенный изнутри ее теплым, ровным светом.
Наступало двадцать пятое сентября — именины Сергея Тимофеевича (месяц домашних праздников — именины четырех дочерей, день рождения сыновей Миши и Ивана), поутру, когда отец, случалось, еще был в постели, все они, братья и сестры, приходили его поздравлять, по обыкновению сев вокруг него и разговаривая с ним.
Приветливость с гостями не мешала детям быть и довольно критическими наблюдателями. Приходил, например, к ним в дом сослуживец Сергея Тимофеевича по цензурному комитету Сергей Николаевич Глинка, не мудрствовал особенно, как держаться и вести себя за столом, ему и в голову не могло прийти, что кто-то не упускает из виду ни одного его движения, ни одной промашки. А в это время семилетняя Верочка делала свое дело, о чем она расскажет в письме к старшему, девятилетнему братцу Косте: «У нас сегодня обедало довольно много гостей… Как ты думаешь, кто у нас сегодня обедал? Но я назову тебе их, потому что ты бы никогда не отгадал. Это С. Н. Глинка и брат его Ф. Н. Я тебе скажу только, как он, то есть С. Н., сидел за столом. Он так гадко себя держал, так пил, так провожал глазами каждое блюдо, которое еще не доходило до него, так превозносил себя похвалами, что меня беспрестанно мороз по коже подирал». Кто, вероятно, мог бы подумать, что Верунок, Верунчик (как называл старшую дочь Сергей Тимофеевич) так беспощадно может подсматривать за гостем и рассказывать об увиденном.
Благоговея перед «отесенькой», дети и от него не скрывали своих приговоров, хотя бы они касались и его самого. Сам Сергей Тимофеевич писал жене, Ольге Семеновне, о восьмилетней дочери: «Марихен проснулась, когда я ложился, и сказала: „Не стыдно ли всю ночь играть в карты у Васькова?“» (приятель Аксакова. — М. Л.). Впрочем, мог послышаться Сергею Тимофеевичу в этом детском упреке и голос самой Ольги Семеновны, находившейся в отъезде, но продолжавшей неизменно быть в сознании домашних вместе с ними. Эти случавшиеся вынужденно отъезды по делам явно расстраивали жизнь в оставшейся семье. Правда, скучавшие по матери дети старались даже и в отдалении сделать ей что-то приятное, выводили в конце писем «отесеньки» каракули: «Я умна» (то есть послушна), передавая, чем они занимаются и где бывают, справляясь, весело ли ей, маменьке, и т. д. Письма же самого Сергея Тимофеевича к жене с обстоятельными рассказами о домашних делах, о детях дышали и чувством любви к «милой, бесценной Оллине». Если даже жена с кем-нибудь из детей уезжала и недалеко, все равно Сергею Тимофеевичу было тревожно: «Благодарю Бога, если вы все здоровы, — писал он Ольге Семеновне, — но и за шестьдесят верст также не видишь, как и за тысячу; на меня находило большое беспокойство об вас и большое раскаяние в этом добровольном разделении на две половины семейства, без крайней необходимости».
И было, пожалуй, еще неуютнее на душе Сергея Тимофеевича, когда он сам уезжал из дому, тяготясь всегда тяжелым, почти невыносимым для него «разделением» семейства. Из Петербурга, куда приехал с сыном Григорием, поступавшим в Училище правоведения, он писал жене: «Если бы ты могла понять — до какой степени мне нестерпима суета и разъединенная жизнь». Особенно длительна для него была последняя, совсем недавняя разлука, когда он в течение трех месяцев, от конца июня до конца сентября 1839 года, пробыл по хозяйственным делам в Новом Аксакове и Надеждине. Оттуда, за тысячу верст, беспрестанно переносился он воображением в Подмосковье, где жила в это время его семья, представлял себе воочию «в разных положениях» милых своих детей, разговаривал с каждым из них, начиная с первенца Кости: «Возишь ли братьев на Клязьму? Впрочем, это Миша должен делать: он там бывал. Гуляет ли мой Веренок? Что читает? Оля чтоб не слишком много ходила. Удишь ли и стреляешь ли ты, мой юрист Гриша?.. Что мой Ваня? Поет ли, сидя с удочкой на пруду?» «Здравствуйте мои душеньки-дочери. Мой подорешничек, моя хозяюшка — Надя, моя француженка — Люба, моя кошурка-Машурка и моя актриса Соня. Гуляете ли вы, весело ли вам, ходите ли за грибами, которых здесь вовсе нет? Умны ли вы? Утешаете ли маменьку? Бережете ли ее здоровье? всех вас целую и благословляю. Отец и друг ваш С. А.». А жене Сергей Тимофеевич признавался: «Утро прелестное, но без тебя, моя Оллина, и без моего семейства не существует для меня даже и прелести природы».
…Да, время летит быстро, уже на исходе 1839 год. Их и теперь столько же, когда они садятся за стол — десять детей, но уже не мал мала меньше, а наоборот, один больше, старше другого. Константину — двадцать два года, Вере — двадцать, Грише — девятнадцать, Ольге — восемнадцать, Ивану — шестнадцать, Мише — пятнадцать, Наденьке — десять, Любочке — девять, Машеньке — восемь лет и актрисе Сонечке — шесть. И были, бы еще у них братья и сестрицы, если бы те не скончались во младенчестве. Старший сын, первенец Константин, или, как его называли в семье, Конста — любимец родителей, непререкаемый авторитет для всех братьев и сестер. Еще мальчиком он затевал с ними разные игры — сражения с финальной победой русских князей над врагами. В комнате его, наверху, висели старинные палаши из солингенской стали, когда-то валявшиеся в амбарах в Аксакове и привезенные оттуда в Москву. Как будто о дедушке, отце маменьки, боевом суворовском генерале, напоминали эти прямые и широкие сабли. Конста зачитывался книгами о прошлом России. Он собирал братьев и сестер в своей комнатке и рассказывал им о давних событиях, вслух читал историю Карамзина, объяснял прочитанное, заставляя всех слушать себя. Насколько сам Сергей Тимофеевич не имел никаких наклонностей к пропаганде, настолько они рано проявились в его старшем сыне, готовом при всяком удобном случае горячо развивать свои излюбленные мысли о великом прошлом русского народа, о его славной столице — белокаменной Москве.
Но зато от отца в детстве воспринял Костя любовь к русской литературе.
Маленький Костя принимал живое участие в жизни отца, как, впрочем, и все другие дети; по экспансивности, открытости своего характера Сергей Тимофеевич не мог скрывать того, что его захватывало и волновало, и все в семье знали, кто написал такую-то пьесу, когда она будет поставлена на театре, как она была встречена публикой, кто из актеров играл замечательно и кто дурно. Дети знали, кто друг, а кто противник «отесеньки». На вопрос: кто главный противник? — могли бы крикнуть хором: «Полевой!» Действительно Николая Полевого, критика, издателя журнала «Московский телеграф», Сергей Тимофеевич считал своим неприятелем, не прощая ему «дерзких», «наглых» нападок на своих друзей — драматурга и театрала А. Шаховского, водевилиста А. Писарева (увы, надо признать, чаще всего справедливо подвергавшегося за свою легковесность резкой оценке со стороны Полевого). Не один год продолжалась полемическая тяжба Аксакова и его друзей с энергичным Полевым, и все это время имя Полевого не переставало склоняться в аксаковском доме.
Такие доверительные отношения, чуждые дидактических поучений и наставлений, больше всего, может быть, влияли на детские души, были благоприятны для их нормального, плодотворного развития и в то же время укореняли прочную любовь к родителям. Ибо всякая нравственная прочность покоится на нераздельности слова и дела, а здесь все на виду, скрывать нечего: чем жили неложно сами, то передавалось им, детям.
Наступило время, когда пора было определять первенца, закончившего гимназию. Друг Аксакова Погодин хотел взять его старшего сына в свой домашний пансион, но Сергей Тимофеевич воспротивился и отвечал: «Мне казалось странно, что мой старший сын (это важно для братьев) в то время, когда должен был поступить в друзья мне, будет жить не под одною кровлею со мною».
Пятнадцатилетним отроком поступил Константин Аксаков в Московский университет на словесное отделение. Из домашнего гнезда попал он как бы на торжище молодых умов, на умственный сквозняк, где какие только идеи не проносились. Разнилась эта разношерстная толпа по своему социальному положению: дети дворян, чиновников, духовенства, купцов, мещан, крестьян. Были здесь и разночинцы и аристократы, ярые атеисты и те, кто сторонился их; дети своих консервативных отцов и ниспровергатели всего существующего в России.
Иные напоминали того студента Сашку из одноименной поэмы А. Полежаева, «чертами характера» которого были «жажда вольности строптивой и необузданность страстей» и к кому не скрывал своей симпатии поэт:
Конечно, многим не по вкусу
Такой безбожный сорванец,
Хоть и не верит он Исусу,
А право, добрый молодец.
Но этот «добрый молодец» был не по вкусу Константину Аксакову, и он сторонился подобных ему.
Одно время Константин сошелся и даже стал приятелем своего сверстника Александра Сухово-Кобылина. Это был худой длиннолицый юноша, почти еще подросток, но уже с манерами самоуверенными и властными, вспыхивающим темным огоньком в глазах в минуту раздражения, надменный в обращении с товарищами. Всегда одетый в модный изящный сюртук или полуфрак, он как бы инстинктивно отстранялся от усевшейся с ним рядом в аудитории фризовой шинели, выцветшего демикотонового сюртука или казакина.
Однажды произошел случай, заставивший студентов много говорить о Сухово-Кобылине. Его младшая сестра влюбилась в своего домашнего учителя, профессора Московского университета Н. И. Надеждина. Узнав о романе своей сестры с «поповичем», Александр был взбешен. Он сказал тогда Константину Аксакову, с которым был в приятельских отношениях: «Если бы у меня дочь вздумала выйти за неровного себе человека, я бы ее убил или заставил умереть взаперти». Он властно вмешался в семейную историю, при полном бездействии мягкого, безвольного отца, с одобрения обожавшей сына матери потребовал выезда Надеждина из их дома. Бедный Надеждин страшился самой мысли, что он должен будет принимать после всего происшедшего экзамен у Александра, для него это была пытка, но самого Сухово-Кобылина это нисколько не смущало, и он пришел на экзамен к незадачливому жениху своей сестры как ни в чем не бывало. Прямодушному Константину Аксакову было не по душе «бездушное приличие своей сферы», которое внесли в университетскую жизнь молодые люди из аристократических домов, такие, как Сухово-Кобылин, даже и то, что они предпочитали говорить не на русском, а на французском языке. Эта наружная благовидность «принесла свои гнилые плоды». В конце концов он должен был разорвать свои товарищеские отношения с Сухово-Кобылиным, «напитанным лютейшей аристократией», по словам Сергея Тимофеевича Аксакова, который принял искреннее участие в несчастье Надеждина. Действительно, более разных людей, чем Константин Аксаков и Сухово-Кобылин, и нельзя было представить: один — весь дитя искренности и душевных порывов, готовый броситься в объятия каждому, в ком ему виделось добро; другой — не по возрасту как бы заледенелый в своем высокомерии. Собственно, это были два типа сознания, еще складывавшегося, но уже с видимыми задатками будущего развития обеих натур: сознания нравственно-цельного, не отчужденного от других, и сознания индивидуалистического.
С поступлением в университет роль Константина, и без того заметная в доме, сделалась почти главенствующей. Братья Гриша и Иван, старшая сестра Вера обращались теперь к нему чуть ли не как к профессору с вопросами по изучаемым в гимназии предметам, прочитанным книгам, за литературными, филологическими и прочими разъяснениями. Для матери он по-прежнему оставался большим ребенком, который нуждался в неусыпном родительском попечении. Но Сергей Тимофеевич с отцовской восприимчивостью чувствовал нечто важное, происходившее в первенце, что вносило в дом новые интересы и в чем-то меняло его самого, отца, ведь любовь к детям тоже знает разные духовные фазисы.
Вскоре слова «Шеллинг», «философия тождества», а затем «Гегель», «гегелизм» на все лады зазвучали в доме, погромче тех звучных стихов, которые декламировал глава семьи. И поскольку никто не таил секретов, всем в доме стало известно, что у Кости завелись университетские товарищи, с которыми он упоенно читает немецких философов. То был кружок Станкевича — названный так по имени его вдохновителя Николая Станкевича (которому предстояла недолгая жизнь — он скончался в 1840 году двадцати семи лет с небольшим от роду). В этом кружке сойдутся такие разных впоследствии идейных путей люди, как Белинский, Бакунин, Грановский, К. Аксаков. Гегель вызвал к себе такое поклонение, даже обожествление со стороны «русских мальчиков» (ведь никому из них, за исключением Белинского, не было еще тогда и двадцати лет, а самому младшему, Константину Аксакову, — всего шестнадцать), что сами же они со временем будут иронически вспоминать крайности своего увлечения. Но тогда весь живой мир, живые люди, все в русской действительности сводилось для них к завершенным категориям: «перехватывающему духу», «абсолютной личности и ее по себе бытию», «субстанции в ее непосредственном и случайном явлении» и т. д. И хотя «гегелизм» оставит свой след в той или иной степени в сознании каждого из них, в том числе и Константина Аксакова, крайнее увлечение гегелевской философией уже вскоре уступит место глубоким разногласиям между ними.
Друзья собирались у Станкевича в его доме в Большом Афанасьевском переулке, у Аксаковых, — сначала в Красноворотском проезде, а потом на Смоленской площади, в доме Боткиных в Петроверигском переулке. И когда уже вышли из университета, по-прежнему встречались, делились мыслями, спорили вплоть до отъезда Станкевича за границу в 1837 году, до перехода в конце 1839 года Белинского в петербургские «Отечественные записки». Вина почти не пили, только не было пощады чаю и булкам, не успевавшим остывать и залеживаться на столе. Но если раньше, во времена «студентской молодости» они могли принять за личную обиду и не говорить друг с другом по неделям из-за разного понимания, толкования какого-нибудь гегелевского определения вроде «перехватывающего духа», то теперь непримиримым пунктом расхождения стал вопрос об отношении России к Европе: должна ли она, Россия, следовать по пути Европы или у нее свой, самобытный исторический путь?
Кроме Станкевича, Белинского, Бакунина, К.Аксакова, Грановского участвовали в собраниях кружка и В. Боткин, Кетчер, Катков, Самарин. Начинали весело, с шуток, но вскоре закипали споры, переходившие нередко в крик. Белинский, забыв про булку и чай, мог вдруг вскочить со стула и зашагать по комнате, вскрикивая на ходу:
— Да, у нас нет литературы, это я писал в своих «Литературных мечтаниях», и каждый волен подумать о причинах такой пустоты…
— Висяша, зачем думать? — нежным, вкрадчивым голосом перебивал Боткин, подходя к Белинскому и гладя его по голове; был Боткин в какой-то цветной шапочке, прикрывавшей лысеющую голову; в глазах его мелькала то осторожная, то добродушная, с каким-то чувственным огоньком улыбка. — Никакой пустоты русской литературы нет, есть же у нас Кирша Данилов, — иронически продолжал Боткин, глядя со значением на Аксакова, как бы намекая на его восторженное отношение к песням Кирши Данилова.
— Оставьте в покое Киршу Данилова, не вам с вашей иронией судить об этой жемчужине народной поэзии! — Константин Аксаков, произнесший эти слова громким, суровым голосом, стоял против осторожно улыбавшегося Боткина, глядя на него с нескрываемым гневом.
Бакунин, с кудрявой львиной головой, с дымящимся чубуком у рта, переводил свой тяжелый, пытливый, беспокойный взгляд с одного приятеля на другого. Совсем недавно, всего год назад он, служивший в армейской части в глухой провинции, тайком от отца вышел в отставку и поселился в Москве. Здесь он познакомился со Станкевичем и его друзьями и вошел в их кружок, никакой философией он раньше не занимался и не интересовался, Станкевич угадал в новобранце сильные диалектические способности и засадил его за немецкую философию. После Канта и Фихте наступил черед Гегеля, и он-то стал любимым коньком бывшего артиллерийского прапорщика. Усвоив крепко гегелевскую методу и логику, он начал проповедовать ее со всей яростью новообращенного фанатика.
Здесь, в кружке, двадцатитрехлетний, но не по возрасту атлетически мощный Мишель (как называли Бакунина его приятели), весь был поглощен своим гегелизмом, безразличный, кажется, к спорам о России и Европе. От него, поглядывающего тяжелым, налитым взглядом на спорящих, можно ожидать каждую минуту, как он «срежет» заговорившегося, подойдет к нему и, загребая нелепо длинной, свободною от чубука правою рукою, сложивши два длиннейших перста, покажет, что в нем, в разгорячившемся спорщике, спекулятивности нет «вот на эстолько».
Совсем юный, но уже с властным выражением как бы застекленевших зеленых глаз, с готовностью «тяжело навалиться на человека», как заметил о нем бывавший в кружке, чуткий к людям поэт Кольцов, стоял в стороне Катков, по-наполеоновски сложив руки на груди. Вопил, хохотал громко по всякому поводу Нелепый, как называли приятели Кетчера, являвшегося обычно на собрание с бутылкой рейнвейна или шампанского, им же самим большей частью и осушавшейся. Переводчик Шекспира, он «жарил» с чудовищным маханием рук шекспировскими цитатами, хохоча гомерически.
«Шепелявый профессор», как называли Грановского за его пришепетывание, выразительно менявшейся складкой полных, припухлых губ как бы высказывал свое отношение к тому, что слышал. Скромно сидел, внимательно слушая, Самарин, самый юный, державшийся поближе к Константину Аксакову.
В кружке, как говорил впоследствии Белинский, люди сошлись «со всех четырех сторон света», в нем царило разномыслие. Спор кипел, голоса перебивали, заглушали друг друга, мешались, в общем шуме не все можно было разобрать…
— Господа, не пора ли вам грянуть «За туманною горою»?
Споры иногда так и пресекались — вмешательством Станкевича, считавшего задачей кружка не разжигание политических страстей, а чисто философское нравственное развитие каждого из его членов. Но берега не удерживали, споры перехлестывали их, и Станкевичу, натуре живой, одаренной, приходилось для успокоения, примирения расходившихся спорщиков прибегать к шутке, к передразниванию, большим мастером коего он был (передразнивая, например, стучанье Белинским по столу кулаком), и часто к запеву какой-нибудь «студентской» песни. Доставалось обычно за «буйные хулы» Белинскому, прозванному в кружке «неистовым Виссарионом», а столь же «неистовый» Константин Аксаков вызывал шутки Станкевича, он иронически горячо «по-славянски жал руки Константину и по-русски низко кланялся ему в пояс». А самому Константину Аксакову по природной суровости, серьезности отношения к своему верованию было не до шуток. Впоследствии он в «Воспоминаниях студентства» скажет о кружке, о своем положении в нем: «В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир — воззрение большею частию отрицательное… я был поражен таким направлением, и мне оно было больно; в особенности больны были мне нападения на Россию, которую я любил, которую люблю с самых малых лет».
Неожиданным для друзей Константина Аксакова явился его отъезд осенью 1838 года за границу, и только в семье знали о причине этого, о разрыве с Машенькой Карташевской, боль которого он думал утолить вдали, на чужбине. Но и там не удавалось ему избавиться от мучительного любимого образа, он писал родным: «С нами (только не в одном экипаже со мною) ехала одна девушка, которая, особливо при свечах, была очень похожа на М., так что я с изумлением смотрел на нее. На другой день утром очарование исчезло, но не совсем». Тосковал он и по семье, по родителям, братьям и сестрам, чужеземные лица напоминали ему свои, родные. «В тот же день, на пароходе, на котором я приехал в Линдау, была одна англичанка, очень похожая на Верочку».
И за границей Константин Аксаков оставался самим собою. Читая его письмо, Сергей Тимофеевич хохотал, восклицая: «Узнаю Костю!» И в самом деле, как было не узнать, читая такое: «Когда я воротился в гостиницу, то мой пруссак вместе с пруссаком из Кенигсберга обедали в столовой зале. До сих пор, благодаря Бога, не было у меня такого неприятного разговора, как от Кенигсберга до Берлина, тот, кенигсбергец, спросил меня: „Что, видели вы здесь русский монумент?“ — „Какой русский монумент?“ — „Монумент, воздвигнутый 30 тысячам баварцев, погибшим в России, но больше от холеры, чем от меча русских…“ Тогда я сказал: „Я, господа, видел другой монумент, недалеко от Москвы, в селе Кунцеве, на этом монументе написано: 'Король Фридрих Вильгельм Первый благодарил отсюда Москву за спасение своего Отечества…' Так написано по крайней мере, господа“. — „Что ж! Это правда“, — сказал мне пруссак. Трактирщик, старый, добрый человек с удовольствием, казалось, слушал мой спор с пруссаками, и потом ласково заговорил со мною, уверяя, что он знал много моих земляков».
И тут, на чужбине, мыслями он был с Москвой, с родными, друзьями. «Хотелось бы мне заехать в Эмс, если Станкевич там». И разве только на время была загнана внутрь тоска по Машеньке. Он возвращался домой с обновленным чувством родины — всего того родного, необходимого ему, как воздух, чем и жил до этой поездки.
…Каждый из «неистовых» — и Белинский и Константин Аксаков — проповедовал свое, был готов положить душу «за други своя», за свои убеждения. Каждая встреча с новым человеком была как бы вербовкой в свои ряды. Упоминавшийся Панаев в тех же литературных воспоминаниях рассказывает, как Константин водил его, петербуржца, приехавшего в Москву, по улицам первопрестольной, показывал достопримечательности. «Константин Аксаков был такого же атлетического сложения, как его отец, только пониже ростом. Его открытое, широкое, некрасивое, несколько татарское лицо имело между тем что-то привлекательное; в его несколько неуклюжих движениях, в его манере говорить (он говорил о любимых своих предметах нараспев), во всей его фигуре выражались честность, прямота, твердость и благородство; в его маленьких глазках сверкало то бесконечное добродушие, то ничем не преодолимое упорство… Он останавливал меня перед Иваном Великим, перед Васильем Блаженным, перед Царь-пушкою, перед колоколом — и глазки его сверкали, он сжимал мою руку своей толстой и широкой рукой… „Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!“ — вскрикивал он певучим голосом. Он возил меня в Симонов и Донской монастыри и, когда я обнаруживал мой восторг от Москвы, восхищался ее живописностью и ее старинными церквами, К. Аксаков схватывал мою руку, жал мне ее так, что я только из деликатности не вскрикивал, даже обнимал меня и воскликнул: „Да, вы наш, москвич по сердцу!“»
Глубоко уважал К. Аксакова за честность, благородство, глубину, силу характера и Белинский. В его письмах к приятелям то и дело повторяется: «Константина Аксакова я, чем более узнаю, тем более люблю: это один из малолюдной семьи сынов божиих». «Рад, что вам понравился Аксаков. Это душа чистая, девственная, и человек с дарованием»; «из старых друзей, только добрый, благоугодный, любящий Аксаков все так же хорош со мною, как и прежде». Но, расхваливая Константина Аксакова, Белинский видел в нем и существенный, в его глазах, недостаток: он «еще не искушен внешнею жизнью, внешнею борьбою, которые потому необходимы человеку, что, как толчки, пробуждают в нем жизнь и борьбу внутреннюю». «Да, славное дитя Константин: жаль только, что движения в нем маловато. Я и теперь почти каждый день рассчитываюсь с каким-нибудь своим прежним убеждением и постукиваю его, а прежде так у меня что ни день, то новое убеждение. Вот уж не в моей натуре засесть в какое-нибудь узенькое определеньице и блаженствовать в нем».
С одной стороны, у Белинского — восхищение незаурядной личностью Аксакова, с другой стороны — неприятие в нем того, что сам Белинский называет «неподвижностью». «С Аксаковым мои отношения хороши. Я вижусь с ним с удовольствием и, когда увижу его, то люблю, а когда не вижу, то чувствую к нему род какой-то враждебности. Чудный, прекрасный человек, богатая и сильная натура, но я не знаю, когда он выйдет из китайской стены ощущений и чувств, своей детскости, в которых с таким упорством и с такою неподвижностью так мандарински пребывает», — писал Белинский Станкевичу в начале октября 1839 года незадолго до своего переезда в Петербург, положившего конец его дружеским отношениям с Аксаковым.
Осень 1839 года как бы заметала их молодую, семилетнюю дружбу. Они еще встречались, Белинский по обыкновению навещал Константина, подойдя к дому, он как-то беспокойно оглядывался, опасаясь увидеть неблаговолившую к нему, смотревшую косо на его дружбу с сыном Ольгу Семеновну, и спешил по лестнице наверх, в мезонин, в комнату Константина. Здесь ему было свободно и вольно, усевшись на диван, ссутулившись, он усмехался чему-то своему, покачивая головою и поглядывая большими серыми глазами на хозяина.
— И воротился бы назад, да ноги сами идут к тебе, любезный Константин, несмотря ни на что! — Белинский на миг полуприкрыл глаза, как всегда в редкие спокойные минуты, и о чем-то задумался. — Вот скоро уезжаю в Питер, в «Отечественные записки», содействовать предприятию Краевского и успехам отечественной литературы, — заговорил он с иронией, которая обычно не удавалась ему, и выходило как-то простодушно, в лоб.
— Наконец-то я перебираюсь в Питер! — и замолк, увидев перемену в лице Аксакова, не любившего Петербург, считавшего его городом бюрократии и космополитизма. — Для тебя все Москва, Москва! Я и сам, брат, москвич: могу ли я забыть, как впервые я въехал в Москву десять лет назад, как сильно билось у меня ретивое, когда за несколько верст до заставы завиднелась, как в тумане, колокольня Ивана Великого, а потом увиденный Кремль, монумент Минина и Пожарского на Красной площади. Но ведь всему свое время! Нельзя же вечно заниматься «москводушием».
— Ты чаще говоришь «москвобесие», — тихо вставил Константин.
— Зарезал, брат, зарезал! — захохотал Белинский, откидываясь головой на диване и тут же закашлявшись; кашлял он долго и громко, с выражением досады на худощавом лице: этого еще не хватало, эдакий, право, глупый ремиз. И, справившись с приступом кашля, продолжал, переводя дух:
— Нелегко мне, Костя, оставить Москву, где совершилось столько важных переворотов и процессов моего духа, где завязался и кипел наш кружок, где много прекрасного узнал я в друзьях. Но наш удел — не постоянный дом с филистерским халатом, а ряд бивуаков, судьбе угодно, чтобы я переехал в Питер. Это великое детище Петра, божества, вызвавшего нас к жизни, разбудившего от смертной дремоты древнюю Россию… — и как бы вспомнив, чего можно ждать от Аксакова в ответ на этот дифирамб, какой бури, Белинский закончил: — Да и тебе стоило бы пожить в этой отрицательно-полезной сфере петербургской жизни, чтобы избавиться от прекраснодушия.
— Оставь ты меня в покое со своей отрицательно-полезной сферой! — отвечал Аксаков, нахмурившись.
Прежде разговор между ними тек легко, Константин был смешлив; закрывая глаза, в восторге кричал «каково зрелище!», когда Виссарион со своей прямотой и наклонностью к сильным выражениям припечатывал кого-либо из своих друзей. И острые углы (которые, конечно, тогда были же!) как-то сглаживались, забывались перед взаимной симпатией и любовью. Но теперь уже не было этой гладкости отношений, то и дело находила коса на камень, оба были не из уступчивых.
— Всем ты, Костя, взял — и благородством, и умом, и глубиной духа, но сколько тебя знаю — никакого движения…
— А твои движения?
— Ты знаешь их сам, но могу и напомнить, мне нечего стыдиться своего развития. У меня было и «к черту политика, да здравствует наука», и рефлектирование, которое я побил органическою духовной жизнью, был фихтиянский взгляд на жизнь, — я уцепился за него с фанатизмом, фихтионизм я понял, как робеспьеризм, и в новой теории чуял запах крови, пока по возвращении с Кавказа я не оказался в переходном состоянии: дух утомился отвлеченностью и жаждал сближения с действительностью. Вот тут-то и явился Мишель с гегелизмом: это был новый момент, потрясший меня до основания! Действительность! Действительность! — твержу я, вставая и ложась спать, днем и ночью! Напрасно ты умаляешь во мне движение, хотел бы я, чтобы каждый так подвигался, как я двигался от масленицы прошлого года до вчерашнего дня, когда я окончил письмо Станкевичу.
Белинский, как это с ним бывало при возбуждении и волнении, уже ходил большими шагами из угла в угол комнаты, как бы приседая при каждом шаге. Аксаков слушал, не вставая со стула, опираясь ребрами огромных ладоней на стол.
— Сейчас я готовлю яростный залп по тем, кто отвергает разумную необходимость в истории. Не аплодисмена я жду, а крика негодования вчерашних друзей. Но что нужды? Истина для меня превыше всего.
— Желаю тебе подольше задержаться на этом моменте, — вставил Аксаков, внимательно слушавший Белинского, — мы ведь и повиты оба одной веревочкой — Гегелем, он связал нас с тобой…
— Посмотрим, время покажет, — отвечал Белинский, плюхаясь на диван и растягиваясь на нем во весь рост с заложенными за голову руками. — Откуда мне знать, что может выкинуть действительность? Это ты непробиваемый мандарин, ты еще и не нюхал действительности…
Аксаков казался спокойным, но в глазах его, отражавших так красноречиво всю смену его душевных состояний, уже сверкало то волевое, ничем не преодолимое упорство, которое было так хорошо известно Виссариону, хорошо знавшему, что предвещало это упорство. Вдруг Константин поднялся со стула и, рубя ладонью воздух, высокий, отчужденный, суровым голосом заговорил:
— Ты все нападаешь на русскую народность и тех, кто предан ей, обвиняешь в застое, в неподвижности. Ты кичишься своим развитием, без которого у тебя дня не проходит, но ведь развиваться — значит предыдущее полагать в себе моментом развития и идти далее, а не то, чтоб целый век прыгать с ноги на ногу и качаться из стороны в сторону на одном месте. Вот тебе мой ответ на твое так называемое развитие.
«Отрицательно-полезная сфера» петербургской жизни способствовала еще большим радикальным переворотам в сознании Белинского. Разрыв между прежними друзьями становился неизбежным, он и наступил летом 1841 года. А после выхода в мае 1842 года гоголевских «Мертвых душ» между Белинским и Константином Аксаковым произошла яростная идейная схватка. Суть спора касалась отношения не только к искусству, но и к самой действительности: есть ли в ней силы положительные, созидательные (достойные утверждения) или же она заслуживает только отрицания. Белинский, разделавшийся со своей вчерашней «разумной действительностью», весь был теперь поглощен отрицанием «гнусной действительности», и в литературе главным для него сделалось это отрицание, социальное обличение. А знаменем этого обличения стал Гоголь, его «Мертвые души».
После переезда Сергея Тимофеевича с семьей из Оренбургского края на житье в Москву он стал всерьез думать о службе. В это время прошел слух о создании в Москве нового цензурного комитета, который должен был находиться в ведении министра народного просвещения. А поскольку этим министром был старый знакомый Аксакова — Александр Семенович Шишков, то с ним следовало и вести разговор.
За эти десять лет, протекших со времени их последней встречи в 1816 году, в жизни Шишкова произошло много перемен: уже не было на свете Дарьи Алексеевны, первой его жены, оставшейся в памяти Аксакова «истинно доброй и достойной уважения»; Александр Семенович второй раз женился, «имея нужду в няньке», как он сказал при встрече Сергею Тимофеевичу. Но могло казаться, что все в его жизни ровно и спокойно, как в гавани, после того невиданного шторма, каким была для него, как и для всех русских людей, Отечественная война 1812 года. Уже становились историей и его деятельность на посту государственного секретаря (вместо M. M. Сперанского), и писанные им от царского имени во время войны манифесты, обращения к народу, которые, по словам Аксакова, «действовали электрически на целую Россию». В своей деятельности Шишков видел служение благу Отечества, как он это понимал: чтил власть, но никогда не раболепствовал пред нею, оставался всегда верным своим убеждениям, не боясь опалы. Прямота и честность не изменяли ему и в отношениях с Александром I. Шишков отказывался от писания манифестов в тех случаях, когда они не отвечали истинному положению дел. Надо было обладать недюжинной нравственной силой, смелостью, чтобы настаивать, как это сделал Шишков, на отъезде из армии императора, присутствие которого неблагоприятно отражалось на руководстве русскими войсками.
Исполнив свой общественный долг в суровую годину для России, чуждый какому бы то ни было карьеризму, Шишков после изгнания Наполеона из России по собственной воле избрал служебное место более скромное и близкое ему, став президентом Российской академии. Но не только излюбленная этимология занимала его в это время. Никто, пожалуй, не знал, что в 1818 году Шишков начал писать воспоминания, или, по его словам, «Домашние мои записки», и закончил их в 1828 году. Стало быть, в том 1826 году, когда Сергей Тимофеевич, спустя десять лет, снова встретился с Шишковым, уже министром народного просвещения, он даже не догадывался, какие грандиозные события проходят через душу этого рассеянного старика. Начиная с восьмидесятых годов XVIII века, когда он при Екатерине II начал свое служебное поприще с Морского кадетского корпуса, Шишков был свидетелем и участником многих событий, и малых и великих, и внутренних и международных. И в своих «Домашних записках» он подробно повествовал об этих событиях, зачастую оставшихся тайной для современников, развертывал картины государственной, общественной жизни, военных столкновений, со свойственной ему прямотой рассказывал о закулисных сторонах происходившего.
Писал свои «Записки» Шишков не для печати, а как он сам укажет через два года, в 1828 году, в предисловии к ним — «собственно для себя или для весьма немногого числа моих приятелей», и даже завещал сжечь их после своей смерти. Однако сам же Александр Семенович и нарушит свою авторскую волю, когда впоследствии, в 1831 году, выпустит свои «Краткие записки» (основанные на тексте «Домашних записок»).
Приехавший в том, 1826 году, на короткий срок из Петербурга в Москву Шишков не мог, конечно, не вспомнить о своем давнем плане, касавшемся первопрестольной. Еще в конце 1812 года он замыслил, получив одобрение императора, описать пребывание наполеоновской армии в Москве и тогда же поручил этот труд литератору и переводчику религиозной литературы Я. И. Бардовскому. Для Шишкова варварство завоевателей, руины Москвы, оскверненные ее святыни были обличением ненавистного ему западного «безверия». Он внимательно следил за работой Бардовского, в переписке с ним наставлял, как лучше собирать известия, что смотреть, куда поехать, каких отыскивать людей, которые уведомляли бы его о собранных подробностях «в Москве и, сколько можно, во всех окрестностях, по которым шатался неприятель». Затеянное дело получило широкую известность, о нем много говорили, ему сочувствовали, но, по непонятным причинам, труд Бардовского так и не появился в свет. Теперь, спустя четырнадцать лет после московских бедствий, Шишков мог только радоваться, видя вновь выстроенную, прекрасную Москву, но и досадовать, что уходит время, следы пребывания французов в Москве уже исчезли, а задуманного описания все еще нет.
Сергей Тимофеевич дивился этому человеку, простодушному, житейски нетребовательному, скромному в быту, и в то же время твердому, непреклонному в своих консервативных убеждениях. Пушкин приветствовал назначение Шишкова министром народного просвещения («Шишков уже наук правленье восприял»), славил его как «честного министра», видя в нем друга русского просвещения, русской науки (и другие отмечали заслуги Шишкова — в утверждении национальных начал в народном образовании после космополитической ориентации его предшественника на посту министра; в открытии славянских кафедр в русских университетах, в посылке русских ученых за границу и т. д.). А память о нем запечатлена в известном двустишии Пушкина, которое любил повторять при имени Шишкова Сергей Тимофеевич Аксаков.
Сей старец дорог нам он блещет средь народа
Священной памятью двенадцатого года
Прежний министр народного просвещения князь А. Н. Голицын был связан с масонами, хотел «европеизировать», «обновить» православие. Против Голицына с его «смесью веры» яростно восстал знаменитый архимандрит Фотий, который при поддержке Аракчеева добился у Александра I отставки Голицына, длительное время бывшего главным советником императора по вероисповедным вопросам. Свою министерскую задачу Шишков видел в искоренении ереси, в восстановлении чистоты православия и не боялся говорить правду императору, который мечтал о «соединении всех вер» в одном христианстве. Шишков писал Александру I, призывал его осознать свою «прежнюю ошибку», тем более, что «все и без объявления Твоего знают сию ошибку, а потому упорное пребывание Твое в оной не закроет ее от глаз людских, но только покажет, что Ты любишь себя больше, нежели общее благо».
Таков был Александр Семенович Шишков. Он очень обрадовался Аксакову, своему младшему собеседнику, которого не видел десять лет, расспрашивал его о деревенском житье-бытье и по своей простодушной недогадливости пропустил мимо ушей признание Сергея Тимофеевича, что ему нужно место в Москве с «порядочным жалованьем». Пришлось через два дня снова приехать и спросить прямо: не может ли он, Аксаков, занять место цензора? «Почему же нет? Лучшего цензора я желать не могу», — Шишков был очень рад и удивился, как это раньше он сам об этом не догадался.
Так, с лета 1827 года началось цензорство Аксакова. После десятилетнего деревенского уединения он оказался на месте довольно бойком и хлопотном, требовавшем служебной ловкости и достаточной осведомленности в современной обстановке, в том числе литературной. Впрочем, сам Аксаков, вступая в цензорскую должность, дал себе слово толковать в цензурном уставе «все в хорошую сторону», и, стало быть, не ущемлять авторов и издателей. Об этом у него в первый же день службы разгорелся горячий спор с председателем комитета князем В. П. Мещерским, который настаивал на крайне строгом следовании уставу, каждой букве его. Однако не прошло и месяца, как председатель Цензурного комитета был отстранен от должности, и Аксакову было предписано временно исполнять эту должность, что и длилось более года. На выходивших книгах значилось: «Печатать дозволяется, Москва, 1828 года (такого-то месяца, дня). В должности Председателя Московского Цензурного Комитета Сергей Аксаков».
Служба шла успешно. Литераторы, известные и начинающие, журналисты, книгопродавцы, содержатели типографии, букинисты, — все они довольны быстрым решением их дел в новом комитете (кроме С. Т. Аксакова цензорами состояли писатели С. Н. Глинка и В. В. Измайлов). Небольшие рукописи, листа в два или три, просматривались и цензуровались тут же, при авторах. Ничего подобного не знал прежний цензурный комитет, из профессоров, которым, по их ученой занятости, в тягость были посторонние обязанности, возня с кучами книг и всяким литературным «хламом». Поэтому неудивительно, что издатель «Московского телеграфа» Н. Полевой, узнав, что его журнал будет цензуровать Аксаков, попробовал было сблизиться с ним, но Сергей Тимофеевич вовсе не склонен был к такому сближению и откровенно сказал Полевому, что только как цензор он может быть в сношениях с ним и при этом вежливо добавил, что господин издатель, без сомнения, может быть уверен в скором и снисходительном удовлетворении его требований. Но этой снисходительности хватило ненадолго, вскоре начались недоразумения, красный карандаш цензора разгуливал по страницам «Московского телеграфа», приводя издателя в отчаяние… Кто из них был прав, кто виноват — об этом немало писали и говорили, но даже и те, кто держал сторону Аксакова, должны были признать, что в конфликте с Полевым не всегда прав был Сергей Тимофеевич.
Совсем иные отношения сложились у Аксакова с издателем «Московского вестника» М. П. Погодиным, эти отношения положили начало их тридцатилетней, вплоть до смерти Сергея Тимофеевича, дружбы. Аксаков вскоре уже был не только цензором погодинского журнала, но и его деятельным автором, писавшим статьи о театре, игре московских актеров и актрис, разборы спектаклей. Эти материалы вносили разнообразие и оживление в журнал, благодарный издатель к каждой книжке «Московского вестника» стал прилагать специальное прибавление по листу и по два, где помещались аксаковские вещи.
Аксаков фактически возглавил театральный отдел журнала. Страсть неисправимого любителя декламации, игры в домашних (и не только в домашних) спектаклях отныне находила новую точку приложения — в театрально-критической деятельности Аксакова. Писал он о спектаклях так, как будто сам участвовал в них — с увлечением, с таким подробным разбором игры актеров и актрис, что перед читателем возникал живой портрет исполнителя с его удачами и промахами. Доскональное, требовательное, доброжелательное вникание Аксакова в секреты актерской игры, его точные, психологически правдивые замечания, без сомнения, оказывали неоценимую услугу актерам, были для них школой «натуральности», как определял сам Сергей Тимофеевич жизненную правду исполнения. Несмотря на тогдашнее представление его о «пошлой», «низкой» действительности как недостойной театрального искусства; несмотря на некоторую дань «условной натуральности», то есть декламации, напевности в трагедии, Аксаков в принципе отстаивал саму «натуральность», видя «единый способ — обратиться к натуре, истине, простоте: изучить и искусство представлять на театре людей не на ходулях, а в настоящем их виде». Тем самым он содействовал утверждению реалистичности в русском театре, изживанию в нем всего искусственного, рутинного, натянутого. Уже здесь заявила о себе эстетика будущего художника, автора «Семейной хроники» и «Детских годов Багрова-внука» с их высокой простотой, истинностью человеческих характеров.
Проницательность Аксакова выразилась и в том, что он первым в театральной критике оценил по достоинству искусство Щепкина и Мочалова — актеров разных сценических направлений: реалистически-комедийного и романтико-трагического, но которых объединяло и нечто общее: психологическая правда в раскрытии характера героя. Аксаковские характеристики их актерского дарования исполнены меткости и тонкости оценки. Особенно замечательна оценка Мочалова во «2-м письме из Петербурга» (напечатанном в «Московском вестнике») — в сравнении с другим трагиком — Каратыгиным, игравшим на петербургской сцене. Художническое вдохновение Мочалова, при всех срывах, неровностях его игры, потрясает силою, глубиною переживания, «имеет такие минуты, такие превосходные места, которые доходят прямо до сердца, в восторг приводя зрителя, чего г. Каратыгин в своей игре не имеет и едва ли достигнуть может». Каратыгин — «неограниченный властелин своих средств», «методическая игра» удерживает его от срывов, но, рассчитанная на внешнюю картинность, эффектные жесты, она производит впечатление хотя и блестящего, но холодного актерства, оставляющего зрителя, в сущности, равнодушным. Сравнение двух трагиков и столь точная характеристика каждого из них были даны Аксаковым в 1828 году, за семь лет до появления известной статьи Белинского «И мое мнение об игре г. Каратыгина», где также проводится «параллель» между обоими актерами и отдается предпочтение «сильному и самобытному» таланту Мочалова перед эффектной, искусственной игрой Каратыгина. А впоследствии Белинский повторит аксаковское сравнение Мочалова с «самородком чистого золота».
Участие Аксакова в «Московском вестнике» оживляло его литературно-театральные интересы, через Погодина расширялся круг литературных знакомств. В январе 1829 года Погодин записал в своем «Дневнике»: «Завтрак у меня, представители русской образованности и просвещения: Пушкин, Мицкевич, Хомяков, Щепкин, Венелин, Аксаков, Верстовский… Разговор от еды и (?) до Евангелия, без всякой последовательности, как и обыкновенно». Пушкин был в дружеских отношениях с Погодиным, возлагал надежды на издателя «Московского вестника» (где был опубликован отрывок из его «Бориса Годунова»), вообще на московских литераторов как на противодействие петербургской журналистике булгариных. Называя петербургских литераторов «предприимчивыми и смышлеными литературными откупщиками», Пушкин говорил, что «ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы». «Московская критика с честию, отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойных стать наряду с лучшими статьями английских Reviews («Обозрений»), между тем как петербургские журналы судят о литературе… наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно». Пушкин ценил Погодина за ученость, за его работу в области русской истории, сочувствовал его опытам народной трагедии, что же до отношения Погодина к Пушкину, то это было благоговение к великому поэту, олицетворяющему собою русскую литературу. Погодин мог только пожалеть, что Аксакову не довелось слушать чтение Пушкиным «Бориса Годунова». Как и для многих из собравшихся тогда, для Погодина привычным было господствовавшее в то время чтение стихов нараспев, завещанное французской декламацией, мастером которой считался Кокошкин. И вот вместо кокошкинской декламации услышали речь простую, внятную и вместе с тем поэтическую. Читал без всяких притязаний человек среднего роста, с длинными курчавыми волосами, с живыми быстрыми глазами, с порывистыми жестами, в черном сюртуке, в небрежно завязанном галстуке. Спустя сорок лет Погодин признавался, что «кровь приходит в движение при одном воспоминании» об этом чтении. «Сцена летописца с Григорием просто всех ошеломила. Что было со мною, и я рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков: „Да ниспошлет Господь покой его душе, страдающей и бурной“, — мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом…»
С Пушкиным же у Сергея Тимофеевича будет своя, хотя и скромная, история взаимоотношений. В 1830 году, когда в журналах начались нападки на Пушкина, он написал «Письмо к издателю „Московского вестника“» (там же оно было напечатано) «О значении поэзии Пушкина». Аксаков писал о достоинствах поэзии Пушкина, о том, что «многие стихи его, огненными чертами врезанные в душу читателей, сделались народным достоянием!». По словам самого Сергея Тимофеевича, Пушкин был очень доволен этим письмом. Не зная, кто автор его, он сказал однажды в присутствии Аксакова: «Никто еще никогда не говорил обо мне, то есть о моем даровании, так верно, как говорит в последнем номере „Московского вестника“ какой-то неизвестный барин».
При жизни Пушкина Аксаков не заявил еще о себе как писатель, единственное, что он напишет (в 1834 году) в прозе — небольшой очерк «Буран». Однако уже и здесь будет виден крупный художник: сколько поэтической выразительности в описании зимней вьюги в степи, действительного ощущения ярости бурана, смешавшего землю и небо, леденящего душу человека-песчинки в рассвирепевшей природе. Аксаковский буран произвел большое впечатление на Пушкина и отозвался в знаменитом описании метели во второй главе «Капитанской дочки».
В приведенной выше дневниковой записи Погодина о завтраке у него «представителей русской образованности и просвещения» в числе других назван и Юрий Иванович Венелин. С этим замечательным человеком у Сергея Тимофеевича сложатся самые приязненные отношения. Настоящая фамилия Венелина была Гуца; родом закарпатский украинец, учившийся в Львовском университете, он в возрасте двадцати одного года, в 1823-м, переехал в Россию, где так плодотворно развернулась его ученая деятельность как слависта. Оригинальный филолог и историк без обычного для его времени безоговорочного поклонения европейским авторитетам, с проницательным историческим чутьем, Венелин был еще более человеком сердца. За свои убеждения, за свое дело он готов был идти на крест. Это был боец за идеи славянства, за национальные культуры славянских народов. Особенно много он делал для болгар. Вскоре после встречи у Погодина, в том же 1829 году, выйдет книга Венелина «Древние и нынешние болгаре в политическом, народописном, историческом и религиозном их отношении к россиянам». Этот труд положит основание национально-культурному возрождению болгар, окажет большое влияние на деятелей болгарского просвещения. Странник по натуре, Венелин в своих трудах как бы пускался в историческое паломничество по славянским землям, уходя и в древнюю историю русского народа в его связях с другими народами, не только славянскими; и в прошлое словенцев, сербов, словаков, стараясь понять их исторические судьбы. Венелин никогда не расставался, куда бы он ни забредал, со своим ученым коробом, наполняя его каждый раз дорогими для него неповторимыми дарами именно этой славянской земли, куда он попадал, дарами народного быта, языка, литературы, фольклора.
Собирая то, что было для него богатством, он и вокруг себя распространял его. И семья Аксаковых окажется не без влияния его дела. Венелин стал учителем Константина Аксакова, когда тот в 1832 году готовился к поступлению в Московский университет, с тех пор возбужденный Юрием Ивановичем интерес к истории и культуре славянских народов уже не покидал Константина Сергеевича. В том же, 1832 году, во время приезда в Москву А. С. Шишкова Сергей Тимофеевич представил ему, как президенту русской академии, Венелина. Шишков, знавший и очень уважавший книгу «Древние и нынешние болгаре…», внимательно отнесся к ее автору, поддержал его просьбу совершить поездку в Болгарию[5], предложив выделить для этого из средств Российской академии необходимую сумму денег. Вернется Венелин из Болгарии с обильным фактическим материалом, ценными документами, грамотами, которые потом будут изданы.
И не только поклонники ценили его. С уважением будет писать о нем Белинский, полемизируя с излишеством, по его мнению, славянских симпатий Венелина. Уже спустя четверть века после смерти Венелина (он скончался в 1839 году) Аполлон Григорьев, признавая за ним черты гениальности, причислит его к тому направлению мышления, которое он назовет «органической критикой» (связывающей предмет разговора с глубочайшими задачами жизни).
Но вернемся к службе Сергея Тимофеевича. Однажды явился в цензурный комитет небольшого роста худощавый человек с глубоко посаженными буравящими глазами и завел речь о том, чтобы ему дозволили издавать журнал отечественной истории, словесности и критики под названием «Русский зритель». Посетитель назвался Калайдовичем. Имя Константина Федоровича Калайдовича было и прежде хорошо известно Аксакову как имя ученого, имеющего заслуги в разыскании и публикации российских древностей. Он был один из тех, кто входил в знаменитый «кружок Румянцева». Основатель, вдохновитель и меценат кружка Николай Петрович Румянцев был сыном знаменитого русского полководца, генерал-фельдмаршала Петра Александровича Румянцева-Задунайского. Сын полководца как бы оправдал девиз, начертанный на их фамильном гербе: «Не только оружием». В молодости дипломат, представлявший Россию в Европе, затем министр коммерции, принимавший энергичные меры для укрепления экономики страны, министр иностранных дел, способности которого высоко оценил сам Наполеон, который вел с ним переговоры в Париже (и в знак своего уважения к нему предоставил ему возможность ознакомиться с французской Национальной библиотекой); наконец — канцлер, председатель Государственного совета — таков был служебный путь Румянцева. После того как в 1814 году шестидесятилетний граф ушел в отставку, началась новая полоса его деятельности, не менее, а более славная, принесшая ему посмертное признание большее, чем вся его блестящая государственная карьера. Он выбрал необычное поприще для дальнейшего служения Отечеству, решив объединить вокруг себя ученых, сплотить их усилия в научных исследованиях, в изучении исторических памятников прошлого. То было время, когда после победы 1812 года русское национальное самосознание находило свое выражение в литературе, искусстве, во всех сферах общественно-культурной жизни. Это же обстоятельство и одушевило деятельность Румянцева и сложившегося вокруг него кружка, развернувшего научные изыскания с небывалым размахом и сознанием своего патриотического долга. Сын великого полководца как бы созидал исторический тыл русским военным победам, доказывая тем самым, что «не только оружием» может быть силен народ. Можно даже сказать, что это тоже было оружие, та духовная сила, без которой непрочны никакие военные победы.
Средоточием пытливой научно-исторической мысли целой ученой «дружины», как назвал сотрудников Румянцева M. П. Погодин, стали российские древности. И наиболее деятельным, усердным, кропотливым исследователем, пользовавшимся особым доверием и расположением графа, был Калайдович, отыскавший десятки ценнейших рукописей.
…Между тем Сергея Тимофеевича ожидали служебные неприятности. Цензорство оказалось не тихой заводью, а в некотором роде омутом неожиданностей, где впору самому не утонуть. Одной из таких неожиданностей и явилась для Аксакова история со статьей Ивана Киреевского «Девятнадцатый век» (напечатанной в журнале «Европеец»), которую он цензуровал и в которой содержались мысли о современном просвещении, расходившиеся с официальным мнением. Статья вызвала неудовольствие высших властей. Правда, Сергей Тимофеевич отделался на этот раз «строгим замечанием», но тут же вослед пожаловали другие неприятности, вроде поднявшегося шума вокруг пропущенной Аксаковым баллады «Двенадцать спящих будочников», в которой было усмотрено оскорбление московской полиции. Следствием было то, что в феврале 1832 года Аксаков был уволен со службы.
Так закончилась более чем трехлетняя с перерывами его цензорская деятельность.
Эти неудачи, однако, не подвели пока черту под послужным списком Сергея Тимофеевича. По прошествии менее чем двух лет, в октябре 1833 года, он поступил на новую службу — инспектором Константиновского землемерного училища. Полтора года спустя училище было преобразовано в Межевой институт, и Аксакова назначили его первым директором. И удивительное дело: вчерашний неумелый хозяин на ниве земледельческой обнаружил на новой, педагогической ниве способности и воспитательные, и организаторские, и даже хозяйственные. Новая должность была ему более по душе. Надзор здесь был другой — над воспитанниками училища, а затем института, которых было двести пятьдесят человек — будущие межевщики и чиновники межевой службы, землемеры бескрайних русских пространств. Может быть, потому Сергей Тимофеевич и сошелся с ними, потому и вошел во вкус новой службы, что сам был в каком-то смысле землемером, любил до подробностей знать родную землю. Да, это была служба желанная, хотя и хлопотная, отнимавшая много времени, стоившая немалого труда, облегчаемого сознанием его нужности и полезности. Во все надо было вникать, начиная от программы подготовки учеников, частностей их обучения, воспитания и кончая хозяйственными делами. Институт был молодой, с малопроторенными еще воспитательными путями, и было где приложить педагогические усилия. Аксаков и повел дело с этим чутьем истинного педагога, для которого нравственным долгом было создание наилучших условий для обучения воспитанников, а высшим удовлетворением — их успехи, делавшие его «очень счастливым», как он сам признавался. Сергей Тимофеевич разработал новый устав Межевого института, который был утвержден и послужил основанием для всех последующих уставов этого учебного заведения. Уже одним этим он вписывал свое имя в его летопись, и не случайно новые директора института с таким уважением и почтением относились к своему предшественнику, и со временем среди учителей и воспитанников сложились свои предания о директорстве Аксакова, знаменитого уже к тому времени писателя.
Но и в Межевом институте, среди землемеров, Сергею Тимофеевичу напоминала о себе литература. Он ближе узнал Белинского. Они и до этого знали друг друга: Белинский бывал в доме Аксаковых, о нем много рассказывал отцу Константин Сергеевич, не скрывавший ничего о своих спорах с Виссарионом, как и вообще о своей умственно-философской жизни, так что Аксаков-старший всегда был как бы соучастником ее. Сергей Тимофеевич цензуровал некоторые вещи молодого критика, помог напечатать его книгу «Основания русской грамматики», взяв на себя все материальные заботы по изданию. И вот теперь сильно нуждавшийся в средствах Белинский с благодарностью принял предложение Аксакова преподавать в Межевом институте русский язык. Недолго преподавал Белинский, всего семь с половиною месяцев, быстро он утратил интерес к работе и попросил увольнения. Впрочем, вскоре, на шестом году службы, в декабре 1838 года и сам Сергей Тимофеевич ушел в отставку, желая зажить «свободно и спокойно».
Отношения между Аксаковым и Белинским и после этого не прекратились. Белинский в кругу знакомых всегда с большим уважением и душевной приязнью отзывался о Сергее Тимофеевиче. Как рассказывает А. Я. Панаева в своих «Воспоминаниях», он однажды сказал: «Ах, если бы побольше было таких отцов у нас в России, как старик Аксаков…» В письме к сыну Аксакова Белинский признавался: «Верь, Константин, что я уважаю твоего отца искренне, хотя он, как мне кажется, и предубежден против меня… Наши лета и понятия разнят и рознят нас, но я тем не менее уважаю его за верное чувство поэзии и за добрый и благородный характер». Личные предубеждения могут и проходить, «понятия» же со временем «разнят» еще больше. Как человеку умеренных взглядов, снисходительному к мнениям других, Сергею Тимофеевичу чужда была идейная нетерпимость Белинского, резкость, радикальность его суждений, все более с годами проявляющееся отрицание действительности, в чем Аксакову виделось что-то разрушительное, и все это, конечно, не располагало его к критику. Не мог не повлиять на дальнейшее отдаление Сергея Тимофеевича от Белинского и разрыв Константина с Виссарионом.
А этот разрыв был уже окончательным и непримиримым. Белинский говорил: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но начинаю сознавать, что это с ее субстанциальной стороны, но ее определение, ее действительность настоящая, начинают приводить меня в отчаяние — грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески…» Константин Аксаков любил Россию в большой степени «субстанционально» — в ее нравственном идеале, в то время как Белинский все более обостренно чувствовал потребность видеть в ней, в России, именно социально-отрицательное — «мерзость», «безобразие» и т. д. И весь путь его, все «фазисы», «эпохи» его духовного развития, все бесконечные «перевороты» вели к крайнему радикализму. Для Белинского лозунгом стало «социальность или смерть». Социальность была и у Константина Аксакова, выступавшего, как и другие славянофилы, против крепостного права, которое он называл «бесчеловечным» и «делом возмутительным», против тех же «мерзостей» общественной жизни, произвола бюрократии; он отстаивал необходимость свободы слова, ратовал за распространение просвещения в народе. В этом отношении социальность Константина Аксакова, как, повторим, и других славянофилов, была столь активна, что вызывала резкое недовольство высших властей, прибегавших к их преследованию. И все-таки это была иная критика и, в сущности, иная позиция, чем у Белинского. Пропастью, разделявшей их, было отношение к пути исторического развития России. Для славянофилов это был путь, основанный на развитии исторически сложившихся начал тысячелетней русской государственности, основанный прежде всего на православии, вне которого они не мыслили себе ни судьбы, ни будущего русского народа. Белинского же при всех его «духовных переворотах», при «неоднозначности» идей даже и в последний период жизни, все более одержимым делала «идея отрицания как исторического права», говоря его словами. Письма его (о которых он говорил, что в них «вся жизнь моя») кипят и бурлят этим отрицанием. Он восклицает: «Да здравствует разум и отрицание… Проклятие и гибель думающим иначе!» «Отрицание — мой Бог». «Мне отраднее кощунство Вольтера, чем признание авторитета религии…» «Я понял и французскую революцию… понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством».
Современники Белинского вспоминали, с каким лихорадочным возбуждением слушал он чтение статей об истории французской революции, о терроре якобинцев. Путь к решению всех проблем он видит «через социальность». «И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью».
Это было сказано в 1841 году, и с тех пор вплоть до смерти Белинского в 1848 году каждый из бывших друзей шел своим избранным путем.