В ночь с 12 на 13 июля 1645 года умер Михаил Федорович, первый царь из династии Романовых. Умер неожиданно, накануне собственных именин. Утром 12-го, придя к заутрене, он почувствовал себя плохо. Царя отнесли в комнаты, призвали врачей, но хлопоты не принесли облегчения. К ночи Михаил Федорович совсем разнемогся и велел позвать сына, царицу и патриарха с боярами. Повесть «О преставлении благочестивого государя… Михаила Федоровича» в традиционно трогательных интонациях передает последние часы жизни царя. «Уже бо отхожу от вас», — объявил он и благословил сына своего Алексея на царство. Затем последовали причащение, прощание и тихое упокоение, «яко неким сладким сном усне»[1]. Можно лишь догадываться, насколько описание смерти соответствовало действительности: литературный канон обязывал представлять кончину благочестивых государей в тонах возвышенных и благостных — как кончину-просветление.
Неожиданная смерть вызвала смутные толки. Тотчас пошли слухи, будто государя «опоили». Называли и другую причину смерти: будто бы царь умер от великой печали, «сиречь кручины», вызванной неудачной попыткой обвенчать дочь Ирину с датским королевичем Вальдемаром…
Слухи пустые. Скорая смерть была делом обычным для того времени. Хватало и легкого дуновения, чтобы загасить жизнь в здоровом человеке. А первый Романов крепостью не отличался и в последние годы «скорбел ножками». «Такое то… наше житие: вчерась здорово, а ныне мертвы», — с неожиданной для молодого человека житейской мудростью скажет позднее о зыбкости человеческого бытия сын Михаила Федоровича и герой нашего повествования, царь Алексей Михайлович[2]. Скажет, утешая заскорбевшего патриарха Иосифа, уже стоявшего одной ногой в могиле и очень не желавшего в нее сходить…
Тело Михаила Федоровича еще не успело остыть, как верхушка государева двора, высшие думные, придворные и московские чины стали приносить присягу Алексею Михайловичу. История начинала новый отсчет с переменой имени в государевом титле, которое в продолжение следующих тридцати с лишним лет станут выводить в документах грамотеи-приказные. Это имя будет повторяться до 29 января 1676 года и еще несколько месяцев спустя, покуда известие о кончине «блаженные памяти» Алексея Михайловича не достигнет самых отдаленных городков на востоке страны[3].
Для любой монархии смена государя — момент чрезвычайно ответственный, нередко даже поворотный. Сколько надежд, резких и не очень резких перемен связано с этим событием. Восшествие на престол — всегда сбой в пульсирующем государственном организме, настороженное дыхание подданных — что-то будет?
И не случайно!
Слишком много в монархическом государстве зависело от личности правителя, его пристрастий, взглядов, характера и темперамента. Но вот и обратная сторона медали: какие бы планы ни вынашивал новый монарх, что бы ни нашептывали ему его советники, они всегда были принуждены отталкиваться от прошлого, которое предопределяло цели, высоту и дела очередного государя.
Каким было это прошлое для Алексея Михайловича? Что унаследовал он в 1645 году? Ответ этот можно свести к формуле предельно лаконичной — то было наследие Смуты.
Ко времени воцарения Алексея Михайловича прошло более четверти века с окончания смутного лихолетья. С годами следы страшного разорения стирались и раны затягивались. В прошлое уходили упоминания о «дворищах» и «пустых дворах» на страницах дозорных и писцовых книг. Росли и полнились города, растекались по уездам крестьянские починки. Соха, топор и купеческий насад с товаром — вот истинные символы послесмутной эпохи. Несомненно, что с завершением хозяйственного восстановления стартовые возможности царя Алексея Михайловича были несравненно выше скромных возможностей его отца, обосновавшегося в 1613 году в разграбленном и опустошенном Кремле.
Однако наследие Смуты вовсе не сводится к одной проблеме преодоления разорения. Существо происходившего было много драматичнее и сложнее, последствия — масштабнее и глубже, чем просто хозяйственное опустошение, пускай и вселенского размаха.
Смута — гражданская война, и как всякая гражданская война, она наложила отпечаток на все стороны жизни общества и государства. В какую бы сферу мы ни бросили взгляд, везде ощущается влияние Смуты и явственно видны ее следы. Смута начертала программу царствования Михаила Федоровича, и во многом — программу царствования его сына. И не только в смысле тех политических и социальных задач, которые пришлось разрешать «тишайшему» Алексею Михайловичу. Смута определила способы и средства их достижения, наметила темпы и, в отдельных случаях, даже начертала границы возможного. Из этого вовсе не следует, что XVII столетие не создало ничего нового и жило одной Смутой. Просто новое переплеталось и вырастало из старого в такой степени, что можно без особой натяжки утверждать — «бунташный» и «богатырский» век (определение современников и потомков) долгое время жил и развивался под воздействием Смуты.
Династия Романовых взошла на престол под лозунгами обретения порядка и возврата к старине. В новоизбранном царственном отроке измученное междоусобицами общество жаждало обрести долгожданную «тишину» и всеобщее замирение «безо всяких сердечных злоб». Михаил Федорович собственно тем и был дорог, что он — живой символ возрожденной государственности и простой человеческой надежды. Вручая ему скипетр и державу, выборные люди, по словам Утверженной грамоты, видели в том промысел Божий, который «его государским призрением во всем Московском государстве расточиние и разорение исправил, и во едино благочестие совокупил, и межусобие в Московском государстве утолил, и всякая благая Московскому государству устроил».
Высокопарно-выспренний тон Утверженной грамоты вовсе не означал, что Михаил Федорович был принят всеми сразу и единодушно. За опустевший трон шла острейшая борьба. Но именно эта борьба и весь обретенный за годы Смуты горький опыт побуждали искать кандидатуру не самого сильного, а самого подходящего. Нужен был тот, кто примирял и устраивал если не всех, то многих. Михаил Федорович более других кандидатов отвечал этому требованию. Не только своим родством с угасшей династией, «благоцветущая ветвь, от благороднаго корени отрасль», а и своей… безликостью. Последнее нередко отождествляется с заурядностью. И верно, будущий государь действительно оказался личностью неяркой. Однако это стало очевидно позднее.
В 1613 году безликость Михаила Федоровича — это прежде всего его нейтральность. В хороводе претендентов на Мономахов венец почти каждое имя вызывало или сильную неприязнь или, напротив, горячую поддержку. И то и другое было равно опасно. Имена кандидатов оказывались как бы эмоционально окрашены, проявлены и… засвечены, чего нельзя было сказать о Михаиле Федоровиче. Его, собственно, выручил возраст. В сознании общества он еще юноша, недавний отрок. А отрок всегда чист душой. Его детский лепет — «немотствование», свидетельство общения с Богом[4]. Смута придала образу «отрока» еще больший смысл: невинный отрок Дмитрий, последний сын Ивана Грозного, зарезанный в Угличе, — исход всех бедствий; безвестный отрок в Новодевичьем монастыре, якобы прокричавший инокине-царице Александре, чтобы она побудила своего брата Бориса Годунова внять народному молению и принять скипетр; наконец, Михаил Федорович, собственно уже не отрок, недоросль. Весь этот ряд — чистота, безгрешность в море порока. В психологическом плане для людей Смуты в этих символах таилась спасительная надежда на очищение и возрождение.
К тому же Михаил Федорович, как и все его родственники, был стороной страдательной, что всегда казалось привлекательным и дорогим русскому умонастроению. Прошедший через страдания всегда поймет страдания другого, а значит — умилосердствует и поможет. Михаил отроком пострадал от злого Бориса Годунова, когда его разлучили с отцом и матерью и сослали вместе с теткой в Заонежский Толвуйский погост. Вкладывая в уста Филарета Никитича горькие причитания: «милые… мои детки маленки, бедные остались, кому… их кормить и поить?» — книжник вполне обоснованно рассчитывал на горячее читательское сочувствие[5].
Безликость первого Романова имела и то преимущество, что позволяла каждой из общественных сил связывать с ним свое представление о том, каким будет будущее. Ближайшее окружение Михаила Федоровича, для которого личные качества претендента не были тайной за семью печатями, делало ставку на его покладистость и молодость. «Миша Романов молод, разумом еще не дошел и нам будет поваден», — эти слова, якобы принадлежащие боярину Ф. И. Шереметеву, непременно упоминают историки для характеристики позиции аристократии в момент избрания Михаила Федоровича.
Позиция аристократии нашла свое выражение в попытке Боярской думы ограничить власть будущего царя. Правда, сама ограничительная запись не найдена и исследователям приходится довольствоваться туманными намеками на факт ее существования. Между тем в самой идее ограничения не было ничего необычайного. После опричного неистовства знатные роды стремились оградить себя от крайних проявлений самодержавного деспотизма, бессудных и безвинных опал и конфискаций. Сидевшие с 1608 года в Москве польские послы сообщали о настроениях «очень знатных людей», которым чрезвычайно импонировала «наша свобода, потому что своя неволя им уж очень надоела, особенно когда они вспомнят, что было во времена Бориса и теперь при Шуйском»[6].
Ограничительную запись дал царь Василий Шуйский. Правовые гарантии были внесены в договоры об избрании на русский престол польского королевича Владислава. То был, по определению В. О. Ключевского, «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти», с которым в 1613 году столкнулись и Романовы.
В этой череде ограничительных договоров и клятв некоторые ученые усматривают один из важнейших перекрестков отечественной истории — появление уникальной возможности оградиться от самодержавного произвола правами, пускай и закрепленными на первых порах за элитарной частью правящего класса. Однако размышления о подобных вариантах развития мало связаны с реальной ситуацией начала века. Вольно было высшим чинам, хлебнувшим царского лиха, мечтать об ограничении власти государя. Но мечтания эти совершенно не соответствовали тому, чего жаждали чины меньшие, заполнявшие государев двор и принадлежавшие к провинциальному дворянству. Для них самодержавие и «холопий статус» надменной и гордой аристократии были гарантией от произвола «земледержавцев». Они хотели одной власти — власти царя, и одного права — равного бесправия всех перед монархом. Они вовсе не желали власти множества, которое представлялось дворянству именно как приобретение знатью политических прав в обход старины и обычая.
Понятно, что в подобной среде всякое ограничение, не подкрепленное серьезной силой, должно было незаметно раствориться. Тем более что большая часть аристократии искала удачу не в защите своих корпоративных интересов, а в зыбких личных связях и преимуществах, в близости к государю. Словом, не палата пэров, а покоившаяся на обычае Боярская дума; не Великая хартия вольностей, а интрига и «поваден нам будет» — вот идеал боярина.
Многолетнее разрушение государственности ради достижения узкосословных целей сменилось к концу Смуты пониманием самоценности государства, воплощенного в образе православного монарха. Восстановление единства Московского царства и выбор «всенародным множеством» богоданного и богохранимого государя воспринимались как единственный путь спасения и дополнялись готовностью к жертвенности. Весь опыт Смуты упрочивал идею монархии, поставив перед новой династией задачу ее укрепления.
Но было бы ошибкой думать, что утверждавшаяся связь между правителем и подданными была точным слепком прежних отношений. Для старой узкодинастической политики уже не оставалось места. Окрепло и получило распространение представление о взаимных обязательствах сторон — власти и сословий, всех чинов Московского государства. Едва завершилась Смута, как правительство Михаила Романова принялось «за устроение земли». Оно должно было усмирять «сильных людей» и идти навстречу многочисленным челобитным, «слезному гласу» представителей посадского населения и служилых людей.
Это становилось нормой.
Отступление — нарушением нормы, злоупотреблением, утратой «правды». Когда с течением времени голос провинциального дворянства и посада перестал доходить до царских палат, грянули события 1648 года с восстаниями в столице и в городах, с волнением служилого люда и Земским собором. При этом поведение посада и дворянства было во многом сходно с временами смутного лихолетья. Сословия выступили «едино», так же как и в Смуту, когда, спасая страну, они стояли «заодно».
Смута стала первым общенациональным движением, которое втянуло в политическую жизнь служилых и посадских людей. Правда, с ее окончанием они охотно устранились от политики, ограничившись — в полном соответствии со своими представлениями — прошениями и стенаниями. Однако власти уже опасно было не замечать их требований. Смута с ее движением сословий и «чинов», с ее «земщиной» и взглядом на соотношение «государева и земского дела» побуждала Романовых выстраивать по-новому модель взаимоотношений с подданными. Забвение этой истины и уж тем более серьезные сбои в выстраиваемой модели дорого обходились власти.
Еще одно обременительное наследие Смуты — самозванство и самозванцы. Этой болезнью страна захворала всерьез и надолго. Самозванцы с начала века посыпались как из рога изобилия — в великом множестве, под разными именами живших и даже никогда не живших царственных отроков. Дело дошло до тройного самозванства, связанного с именем псковского «вора» Сидорки. Сидорка выдавал себя за чудесным образом спасшегося от сабли князя Урусова царя Дмитрия Ивановича — Лжедмитрия II; Лжедмитрий II, как известно, продолжал роль Лжедмитрия I, якобы не убитого и не брошенного в мае 1606 года в навозную кучу на Красной площади; Лжедмитрий I потому и первый, что первым присвоил себе имя царевича Дмитрия. В замысловатой истории со всякого рода Лже, по меткому определению замечательного русского историка И. Е. Забелина, достигался предел — «новая ложной лжи ложь». А между тем Сидорка — пускай и на мгновенье — стал политической фигурой: ведь в 1612 году ему присягали в казацких таборах Первого ополчения!
На первый взгляд самозванство противоречило тому окрепшему монархическому чувству, которое вынес народ из Смуты. Но это внешнее противоречие. Напротив, самозванство было продолжением монархизма. Смута научила различать царский сан и личность государя. Эти понятия стали разниться, и первый удар здесь — не первый самозванец, а пресечение со смертью Федора Ивановича «царского корня». Избрание на царство Бориса Годунова волей Земского собора вовсе не уравновешивало утраченную священную старину, династическую преемственность. Русский человек столетиями жил под сенью одной династии. Отрасль Калиты, казалось, никогда не пресечется. Династия поднималась вместе с Москвою, сводя бывшую родню, потомков великих и удельных князей к своему двору уже как государевых слуг. Потомок скромных Московских князей стал в конце концов помазанником Божием, единственным наследником православных царей, фигурой сакральной, недосягаемой для окружения. И служилый человек гордился такой исключительностью своего государства, Третьего Рима, хранящего истинную веру, где залогом всему был не только государь, но и его предки и потомки. И сам дворянин, предки и потомки которого служили и будут служить предкам и потомкам государя, тоже был таким залогом. Эта неразрывная связь казалась стержнем всей государственно-служилой системы России. Каждый знал свое место. Каждый ведал, на что может претендовать и что требовать[7]. Но вот на престол взошел Годунов — выбранный, выкрикнутый, возвысившийся над «своей братией». Теперь уже нельзя было писать традиционное — служили-де мои родители твоим, великий государь, родителям. Оборвалась не просто многовековая цепочка родовой и служебной связи. Пошатнулись сами основы, появились сомнения в тех, кто искал и занимал престол московских государей.
Дальнейшие события Смуты еще более способствовали десакрализации личности царя и вели к кризису монархического сознания. Государь, не соответствующий образу истинного самодержца, легко обращался в самозванца и наоборот. Самозванство превращалось в апробированный способ достижения недостижимого. «Сойдемся вместе, выберем царя», — разгульно шумели в кабаках русские люди, соблазненные возможностью обратить свои требования в «государеву волю». И далеко не всегда власти могли с уверенностью сказать, останутся ли эти слова просто «воровскими» или же станут прелюдией к новой самозванческой авантюре. Не случайно московские люди говаривали, что у Спасского набата веревка к языку привязана — слова и вправду в эпоху смут легко оборачивались делом. К этому и восходит обостренная реакция Романовых на всякого рода «непригожие слова», диапазон которой простирался от «вкинуть в тюрьму» и ободрать кнутом, «чтоб им неповадно было плутать», до виселицы и плахи. Воистину для таких неосмотрительных говорунов все получалось, как в песне:
А дружка да свашка — топорик да плашка.
Кошмар самозванства буквально преследовал первых Романовых. В условиях выборности династии самозванство ставило перед новой властью множество проблем, разрешение которых требовало терпения, политической ловкости и кропотливого труда. Романовым пришлось заново выстраивать образ благочестивого и справедливого государя, царя-батюшки. Эпоха потребовала от Михаила Федоровича и Алексея Михайловича обновить потускневший царский лик. Государю реальному предстояло совпасть с образом государя, который существовал в потрясенном Смутой народном сознании. Отныне — и как никогда прежде — надо было соответствовать. Такая сверхзадача диктовала своеобразную парадигму поведения, особую заботу об ореоле и высоте царской власти и сана.
Упрочивая свои позиции, первые Романовы всячески подчеркивали связь с прежней династией. Сама выборность настойчиво вытеснялась из памяти и заменялась идеей законного и естественного наследования. «Новизна» сознательно отдавалась на заклание «старине», столь высоко почитаемой в средневековом обществе. Не случайно в молитвенном обращении к новому чудотворцу, митрополиту Филиппу Колычеву, Алексей Михайлович станет просить прощения за невольные прегрешения «деда его», царя Ивана Грозного. Второму Романову и предстояло окончательно связать прошлое с настоящим.
Новые представления, выкованные в Смуту, сильно влияли на линию поведения монархов. После пережитого государь уже не виделся единственным воплощением и носителем идеи государства. Государство — это еще, как оказалось, и «вся земля», и «люди Московского государства». Произошел этот поворот отчасти поневоле, когда государи исчезали, а идея оставалась. «Из-за лица проглянулась идея», как выразился В. О. Ключевский. Последствия подобного разделения государя и государства на сознание и политику были огромными. В перспективе то была ступенька к становой идее петровской эпохи — служению Отечеству. Но сначала Романовым предстояло вновь вернуться к исходному, к олицетворению собой всего преславного Московского государства.
«Овии к востоку зрят, овии к западу» — в этом восклицании одного из самых известных летописцев Смуты, дьяка Ивана Тимофеева, — горестный вздох по поводу разномыслия, занесенного в общество катаклизмами эпохи. Тесное общение с иноземцами, заполнившими царство, не прошло бесследно и не ограничилось лишь одной ненавистью ко всему латинскому. Упрочился интерес к происходящему на Западе. Явились первые сомнения в собственных ценностях и укладе жизни. В первые послесмутные годы эта болезнь была еще похожа на легкое недомогание. Хворают немногие, как, к примеру, бывший любимец Лжедмитрия I князь Иван Хворостинин. Он держал у себя иконы «латинского письма» и жаловался на духовное одиночество: в Москве де всё люд глупый, жить не с кем, сеют землю рожью, а живут ложью. Возраст и монастырская келья выправили отступника. Князь «образумился» и вполне сравнялся со своим окружением.
Но судьба одного человека — еще не судьба всей страны. Вскоре оказалось, что иноземную хворь не излечить ни тюрьмами, ни внушениями. Хворь прилипчива. Она соблазняла западными диковинками и невиданными новшествами. Она питалась соображением государственной пользы, которая заставляла преобразовывать худые поместные полки в полки «нового строя» — прообраз будущих соединений регулярной армии. Она, наконец, со временем осозналась как жизненная потребность учиться у Запада. Не случайно младший сын царя Алексея, отправляясь в свое первое Великое посольство, закажет себе печать, текст которой будет венчать все преобразовательное движение уходящего XVII столетия: «Аз бо есмь в чину учимых и учащих мя требую».
Вот персонифицированная линия этого движения к западной культуре.
Ее начало — Лжедмитрий I, которого открыто поносят за пренебрежение к московским обычаям и склонность к польскому политесу.
Середина столетия — Алексей Михайлович. Он до кончиков ногтей, до последнего поклона перед иконописным ликом русский и православный, но уже «подпорченный» острым интересом ко всему западному, уже болеющий сомнительными «комедийными потехами».
Исход века — Петр Алексеевич, царственный брадобрей, готовый переиначить жизнь на новый лад и ведущий себя почти так же, как всеми осуждаемый первый самозванец. За столетие многое переменилось и… вернулось к самому началу с полной заменой минуса на плюс. Преданный анафеме, «западник» Отрепьев сгинул. Петр же начал свое восхождение к Петру Великому.
Смута — исток этого замысловатого движения. Именно она во многом придала ему ту взрывчатую противоречивость, которая вычеканила «бунташные узоры» на всей истории XVII столетия.
В обстановке послесмутного хаоса православие оказалось той крепью, которая объединяла общество. Призывы к всеобщему покаянию и милосердию играли огромное значение. Они соединяли людей духовно и психологически, направляли энергию не на разрушение, а на созидание. Истории угодно было распорядиться так, чтобы во главе этого созидания встали Романовы.
Созидание это было довольно своеобразным — с сильным налетом консерватизма. И одновременно с внутренним, до излома, напряжением. В представлениях книжников, православные, погрязшие в грехе и забывшие страх Божий, «понаказались» Смутой. Повторение пережитого страшило необычайно. Спасение виделось в обретении твердости, в приверженности к православию и старине. Такое умонастроение подталкивало к самоизоляции. Отступничество каралось Смутой. Смута преодолевалась твердостью в вере и незыблемостью привычных ценностей. То была, по сути, продиктованная временем модель замкнутого социокультурного развития.
Однако то, что было спасением в прошлом, старело в настоящем. Консолидация общества и изгнание иноземных отрядов в годы Смуты возможны были лишь вокруг идеи защиты и обережения православия. Но к началу правления Алексея Михайловича все более ощущалась необходимость обращения к достижениям европейской культуры. Выстроенная Смутой замкнутая модель социокультурного развития сильно осложняла такой поворот. Речь шла не просто о прямом запрете, который побуждал московского человека далеко обходить «немцев». Общению и восприятию мешала вся идейно-нравственная и психологическая атмосфера, сильно сгущенная горьким опытом «всеконечного разорения».
Эпоха ставила перед новым правителем трудные задачи — сделать первые шаги к восприятию европейской культуры и образованности при сильном ограничении в средствах и способах, в самом состоянии общества, почти не склонного к переменам. В итоге — духовная противоречивость и напряженность, которые, в свою очередь, ведут к потрясениям. В этом смысле церковный раскол, который стал важнейшим событием второй половины XVII столетия, в большой мере был предопределен всем предшествующим развитием.
Тяжелым было наследие Смуты во внешней политике.
Итоги Смуты на долгие десятилетия определили основные направления военных и дипломатических усилий Михаила и Алексея Романовых. Московское государство вышло из гражданской войны с двумя унизительными международными договорами. В 1617 году был заключен Столбовский мир со Швецией, по которому был утрачен выход к Балтике. Для Москвы это мирное «докончание» означало признание своего поражения в затянувшемся споре со своим северо-западным соседом. К Швеции отошли такие старорусские города, как Ям, Ивангород, Корела с уездом. Правда, шведы вернули захваченный в Смуту Новгород и ряд других территорий. Щедрый подарок был сделан отчасти по необходимости, отчасти из-за политического расчета. Удержание Новгорода таило перманентную угрозу военного конфликта с Русским государством. В Стокгольме, где спешно готовились к новому туру борьбы с более грозным, чем Москва, противником — Речью Посполитой это прекрасно понимали и искали на востоке победоносного и одновременно высвобождающего мира. Здесь не хотели доводить дело до крайности и предпочли ограничиться более «скромными» результатами. При этом в Швеции понимали, что значат для России и эти отторгнутые земли. Внимательно следивший за всеми перипетиями переговоров в Столбове король Густав Адольф II прозорливо отмечал, что если бы Россия имела выход к морю и «подозревала собственное свое могущество, то… благодаря ее огромным средствам и неизмеримым пределам» она покрыла бы Балтийское море своими кораблями.
В Кремле были осведомлены о назревавшем конфликте Швеции с Речью Посполитой, но воспользоваться этим не сумели — здесь нуждались в мире куда сильнее, чем в Стокгольме. Потому с условиями смирились и за слабость — прямое последствие Смуты — расплатились стратегически важными территориями.
Столбовский мир осложнил русскую торговлю на Балтике. Вскоре после его заключения под контроль Швеции попала Рига, а с ней — и контроль над всей прибалтийской торговлей России. Швеция получила возможность дозировать общение восточного соседа с европейскими странами в соответствии с собственными интересами. Унизительное и невыгодное посредничество в балтийской торговле окончательно превратило отдаленный Архангельский порт в главные морские ворота Московского государства. Правда, такая независимость дорого стоила: путь через суровые северные воды в Архангельск был не так длинен, как в Новый Свет, но не менее труден и опасен. Однако при всех сложностях он был предпочтительнее Балтийского с его услужливо-разорительным посредничеством немецких купцов и «небольшой и справедливой», по словам все того же Густава Адольфа II, а на деле прямо-таки грабительской таможенной пошлиной стокгольмского правительства.
Обременительны были и политические статьи Столбовского мира. Они еще более ограничивали возможности участия России в восточноевропейских делах, ставили ее в зависимость от западного соседа.
История показала, что в споре за обладание побережьем Финского залива этот мир стал не точкой, а многоточием. Великодержавное намерение Швеции превратить Балтику в шведское озеро вызвало противодействие всех стран балтийского бассейна. Для России и Романовых возвращение утраченных «отчин» и преодоление шведского барьера в продолжении всего XVII столетия обретали статус задачи национальной и государственной. Осознание этого ощутимо в деятельности многих государственных мужей правления Алексея Михайловича.
Однако та же Смута и последовавшая в 1632–1634 годах русско-польская война (то же порождение итогов Смуты) со всей убедительностью показали, что прочный внешнеполитический успех может быть достигнут лишь при последовательном, поочередном разрешении стоящих перед страной задач. Иными словами, как ни болезненными оказывались воспоминания об утраченных прибалтийских городах и крепостях, надо было выбирать внешнеполитические приоритеты, отказываясь от одного ради другого, более важного и необходимого.
В этом смысле Смута почти не оставила для первых Романовых выбора. Столбовское «докончание» было горько. Но еще горше был мир, или, точнее, перемирие с Речью Посполитой. Многовековое соперничество с ней закончилось тем, что чаша весов решительно склонилась в сторону польской короны. Речь Посполитая осталась главным и бесспорным противником, против которого ослабевшее Московское государство принуждено было сосредоточивать все свои скудные ресурсы.
Преимущество Речи Посполитой было закреплено в Деулинском перемирии, заключенном в декабре 1618 года. По его условиям к Польше отходили черниговские и новгород-северские земли, всего 29 городов и городков, среди которых был и Смоленск.
Избранный в годы Смуты на русский престол королевич Владислав не отказывался от своих претензий на наследие Рюриковичей. Это привносило дополнительную напряженность в русско-польские отношения. Деулинский договор не случайно был перемирием: острота противоречий была такова, что, едва прекратив военные действия, стороны стали грезить о новом столкновении.
В Москве особенно болезненно переживали потерю Смоленска. Отправляясь на восток, к примеру на воеводство в Енисейск, служилый человек мог сетовать: путь «туды ходу, назад два года и там быть два года». Зато до западных рубежей, до приграничной Вязьмы и при неспешной езде добирались в несколько дней. Но недолгий путь от столицы на запад означал столь же короткий путь с запада на восток, к Москве. С утратой Смоленска, который был ключом-городом к Москве, страна сталкивалась с реальной опасностью уязвимости своих центральных уездов и самой столицы. Это вполне убедительно доказали на исходе Смуты королевич Владислав и гетман Ходкевич, когда, захватив Дорогобуж и Вязьму, они объявились под стенами Земляного города.
С начала 20-х годов, несмотря на плачевное состояние казны, правительство Михаила Федоровича стало лихорадочно укреплять дальние и ближние подступы к столице. Но коренное решение проблемы лежало в возвращении отторгнутых земель. С 1619 года, когда политический курс страны стал определять вернувшийся из польского плена отец первого Романова, патриарх Филарет, эта идея стала доминирующей. Какие бы дипломатические шаги ни предпринимали в те годы, какие бы планы ни выстраивали — все они в конечном итоге оценивались через призму польско-русских отношений, по пригодности к решению основной внешнеполитической задачи.
Уже в первые годы после Деулинского перемирия, когда Речь Посполитая оказалась связанной войной со Швецией, а Турция соблазняла идеей антипольского военного союза, в Кремле всерьез задумывались о нарушении перемирных лет. Главным сдерживающим фактором, который побудил отложить воинственные планы, стали внутренняя слабость страны и нестабильность положения власти. Лишь с конца 20-х годов патриарх Филарет посчитал, что настало благоприятное время для реализации своих замыслов. В результате нелегких переговоров стали вырисовываться контуры военного союза со Швецией, острие которого было направлено против Речи Посполитой.
Однако попытка вернуть силой Смоленск закончилась полной неудачей. Русско-польская война 1632–1634 годов завершилась Поляновским «вечным миром», который пришел на место шатких «перемирных лет». По этому миру Москва признавала за небольшими изменениями существующие границы «на вечные времена». Колоссальные и разорительные усилия пошли прахом. Правда, избранный на польский престол королевич Владислав — Владислав IV — отказался от своих претензий на царский венец. Но этому успеху Романовы были обязаны скорее не силе русского оружия, а политическому здравомыслию польского правителя.
Впрочем, Смоленская война была из тех неудач, которые хорошо учат. В Москве неплохо усвоили ее горькие уроки. Одной из причин поражения стало бегство служилых людей из царских полков. «Рать твоя, государь, разбежалась», — писал из-под Смоленска воевода М. Б. Шеин, и в этом крике отчаянья не было преувеличения. В иные дни из русского лагеря уходили по 200–300 человек сразу. Но вовсе не трусость побуждала ратных людей к бегству. В полках со страхом и тревогой внимали известиям о разорительных набегах крымских татар на южные окраины Московского государства.
Воспользовавшись ослаблением обороны юга, крымцы жгли и грабили уезды, уводили с собой толпы пленных. Оголяя на время войны с Польшей границу, правительство надеялось на лояльность султана и на то, что он удержит от набегов своего вассала — крымского царя. Надежды рухнули, просчет обернулся подлинной трагедией. В Кремле не учли степень самостоятельности, или, точнее, своеволия крымского царя, укоренившейся хищнической психологии алчной до военной добычи и полона крымской знати. Крым, по собственному признанию, «жил войной». Иногда же для «черных улусных людей», простых татар, это было более чем жить — оборачиваясь единственной возможностью выжить. Под бунчуки князей и мурз стекались сотни и тысячи человек. По степным дорогам-шляхам крымцы двинулись на север — и застонали московские окраины, побежали, обеспокоенные за свои семьи и имения, помещики из-под Смоленска, а в самой Москве недруги Филарета со злорадством зашептали о напрасно затеянной «старцем» войне с королем.
Эти драматические события еще раз напомнили об ограниченных возможностях государства, необходимости осторожного и последовательного решения внешнеполитических задач. Оказалось, что мало было заручиться союзом со Швецией. Надо было, чтобы этот союз свелся не к пустым обещаниям шведского короля и правительства, а к вполне прозаическим военным действиям. Следовало позаботиться о безопасности юга, не надеясь на обычный русский «авось», а опираясь на единственно весомый в глазах крымских правителей аргумент — на силу.
Если Смоленск — ключ к Москве, то ключ к самому Смоленску, как это ни странно, был спрятан… на юге страны. Или по крайней мере один из ключей к городу. Этот достаточно парадоксальный вывод, вытекавший из опыта русско-польской войны 1632–1634 годов, и побуждал правительство Михаила Федоровича к наращиванию оборонительных усилий на юге. Со второй половины 30-х годов началось восстановление Большой оборонительной засечной черты, а несколько лет спустя — и создание новой, Белгородской. То была огромная, требовавшая больших затрат и человеческих усилий работа. На сотни верст непрерывной чертой вытягивались укрепления — города, городки, острожки, валы и рвы — и подправленные человеческой рукой природные препятствия — поваленные по-особому заповедные леса, перегороженные броды, которые должны были огородить южные и центральные районы страны от степных набегов. К моменту воцарения Алексея Михайловича эта работа сильно продвинулась вперед, но не была еще закончена. Так что и она оставалась в ряду того, что унаследовал второй Романов после Смуты и царствования своего отца.
В 1613 году русские люди присягали не только царю Михаилу Федоровичу, но и его детям, которых «Бог даст». Однако первый Романов долгое время не имел наследника. Впервые о государевом венчании заговорили в 1616 году. Выбор царя пал на дочь московского дворянина Марью Ивановну Хлопову. При том, что по обычаю это произошло во время государева «обирания», царь, возможно, заприметил Марью ранее, когда та участвовала в богомольных походах его матери, великой старицы Марфы Ивановны[8]. Старица-царица благоволила Хлоповой, а ее расположение было, пожалуй, поважнее расположения самого Михаила Федоровича. При жесткой и властной матери молодой царь был что воск в мягких руках — послушен и податлив.
Хлопову нарекли царевной, по тогдашней традиции дали новое имя — Анастасия, в память Анастасии Романовой, и взяли «в Верх», во дворец — место для государевой избранницы, которая отрывалась от родных стен, очень опасное. И действительно, выпавшее счастье очень скоро сменилось на несчастье и злоключения, которые пришлось пережить царской избраннице и ее семье.
Женитьбу государя всегда можно уподобить стихийному бедствию, которое обрушивается на придворных. Народная присказка про ночную кукушку, которая «всех перекукует», на деле часто оборачивалась вполне реальными и осязаемыми переменами при дворе. В самых верхах появлялись новые лица. Прежнему окружению нередко приходилось расступаться и высвобождать «места» для родственников царицы. Бояре «по кике» — женскому головному убору — не новость уже для XVI века.
Неудивительно, что люди сильные, державшие в руках все нити власти, очень ревниво относились к царскому выбору. Правда, после того как царь платком и кольцом, отданными избраннице, закреплял свой выбор, трудно было открыто противиться государевой воле. Но трудно не значит нельзя. В арсенале придворной борьбы было немало действенных способов расстроить женитьбу. Охотников же сделать подобное среди ближних людей, которым царский выбор — нож в сердце, всегда хватало.
При дворе в это время большим влиянием пользовались Салтыковы, двоюродные братья Михаила Федоровича по матери, великой инокине Марфе. Они увидели в Хлоповых людей себе неугодных и опасных и сделали все, чтобы «остудить» симпатии тетки к Хлоповой. Воспользовавшись легким недомоганием вырванной из-под строгого родительского присмотра Марьи, они пустили слух о серьезной болезни.
Источники не позволяют сказать, в какой мере царские «сродичи» были причастны к недомоганию Хлоповой. Во дворце шептали об отраве. Сами Хлоповы, отвергнув сомнительные с точки зрения истинно православного человека «скляницы» с лекарством, предпочитали потчевать нареченную царицу святой водой «с честных крестов» и давать ей камень безуй, исцеляющий будто бы от всякой немощи, отравы и порчи. Однако прецедент был уже создан и сомнение заронено. Нареченную царицу осматривали иноземные доктора, после чего торжествующие Салтыковы объявили царице-матери и царю: «Дохтуры болезни ее (Марии Хлоповой. — И.А.) смотрели и говорили, что в ней болезнь великая, излечить ее невозможно».
При том, что традиция определяла предназначение царицы прежде всего как родительницы, — по образному замечанию И. Е. Забелина, «почвы, в которой не должен иссякнуть корень государева рода», — признание непригодности к этой роли царской невесты оборачивалось крушением всей брачной затеи. Нездоровье грозило бесплодием, иссушением царского рода. Потому Боярская дума, на рассмотрение которой вынесено было дело, признала Хлопову непригодной к «государевой радости» и приговорила выслать ее из дворца. Салтыковы и дальше явили свою силу — Марию Хлопову выпроводили подальше с глаз (царских естественно!) долой и из столицы.
Михаил Федорович долго не мог забыть сосланную «юницу» и даже подумывал о ее возвращении, тем более что все попытки вернувшегося из польского плена Филарета приискать сыну невесту за пределами Московского государства оканчивались неудачей. Поневоле пришлось искать царицу среди дочерей собственных «холопов». Вот тут-то обыкновенно покладистый Михаил Федорович заупрямился и объявил, что ни с кем, кроме как с Хлоповой, под венец идти не желает. «Обручена ми есть царица, кроме ее иные не хощу пояти», — будто бы говорил царь.
Со времени ссылки государевой невесты прошло семь лет, и в таком постоянстве царя, раз сделавшего выбор, проглядываются черты по-человечески привлекательные. Однако ж дальнейшие шаги, несмотря на падение при патриархе Филарете влияния Салтыковых, требовали от Михаила Федоровича усилий чрезмерных. Против намерения сына решительно выступила великая старица Марфа Ивановна.
Позицию матери царя чаще всего объясняют тем, что она оскорбилась опалой своих родственников Салтыковых, отправленных в 1623 году в ссылку как раз за то, что они «государевой радости и женитьбе учинили помешку». Возможно, это и так. Но, должно быть, это лишь полправды, а вся правда — в характере великой старицы. Она была крута, быть может, даже круче и упрямее своего бывшего супруга, патриарха Филарета. Жизнь ее — точно езда по ледяным горкам. Счастливая женитьба, материнство, почетное положение боярыни — все в гору-гору, а затем в один момент: опала, ссылка, насильственное смирение, разлука с мужем и с сыном. Словом, с высоты да под горку, без надежды на перемену и с несбыточными надеждами на встречу с домашними. Когда явился Лжедмитрий, все опять изменилось. Правда, жить как раньше уже никак было нельзя: монашеский платок просто не сбросишь. Но ссылка окончилась. Такие перепады закалили характер, заставили дорожить благополучием, не забывая при этом о непрочности бытия.
Великая инокиня жила в Кремле по-царски, из оскудевшего скарба прежних цариц одаривала боярынь, занималась благотворительностью и в «государские дела» не вступалась. Но женитьба сына — это было ее, материнское дело. Неуступчивая нравом старица-царица отказала сыну в благословении. И Михаил Федорович не решился идти против воли матери. Мечты о Хлоповой, окончательно оправданной и признанной «во всем здоровой», были отставлены: ее окончательно и на этот раз бесповоротно препроводили на вечное житье в Нижний Новгород, объявив, что государь ее «взять за себя не изволили».
В стоустой народной молве симпатии остались на стороне отвергнутой невесты, безвинной жертвы придворной интриги. «Одна де тамо мутит государева матушка, не велит на Хлоповой жениться», — сетовали в народе, и в этом толке — редкий случай — все было правдой[9].
Окончательно расстроив одну свадьбу, начали хлопотать о другой. На этот раз избранницей Михаила Федоровича стала дочь боярина Владимира Тимофеевича Долгорукова Мария Владимировна. Свадьбу сыграли 19 сентября 1624 года. Но вскоре молодая царица занемогла и 6 января 1625 года скончалась.
Михаил Федорович вдовствовал чуть больше года и 5 февраля 1626 года обвенчался с дочерью можайского дворянина Евдокией Лукьяновной Стрешневой. О прежнем житье новой царицы злые языки судачили, что государыня была «не дорога», хаживала в простенькой обувке-жолтиках, а ныне ей повезло — «Бог возвеличил!»[10].
В 1627 и 1628 годах в царской семье родились две дочери, царевны Ирина и Пелагея. Первой суждена была долгая жизнь, вторая умерла во младенчестве. В неустойчивой послесмутной атмосфере появление царевен, а не всеми ожидаемого царевича-наследника было достаточным поводом к темным толкам. В государевой семье что-то не ладно, но, может быть, это «неладно» пришло в Кремлевские терема по Божьему прогневлению?
Как водится, обратились к молитвенному прошению. С Соловков приехал известный своим подвижничеством монах Елиазар, который, запершись в келье Чудова монастыря, молил о наследнике[11]. Накануне появления в царской семье третьего ребенка курские тюремные сидельцы в надежде на государеву милость говорили между собой о царевиче — когда тот родится, тогда государь непременно «пожалует, велит всех из тюрьмы роспустить». Но тут же явились сомнения. Что будет, если родится царевна? «Ино худо будет», — повздыхал один из сидельцев и уточнил, кому будет хуже всего: «Худо будет государю»[12].
10 (19) марта 1629 года, во втором часу ночи, в мыльне, царица родила царевича. По свидетельству Григория Котошихина, после того, как духовник дал очистительную молитву, в мыльню смотреть новорожденного приходил царь. Едва ли на этот раз были какие-то отступления от обычая — слишком долгожданным для Михаила Федоровича оказался этот младенец.
17 марта 1629 года младенца нарекли Алексеем — в честь празднуемого в этот день преподобного Алексия Человека Божия. 22 марта совершено было «рождение во Святом Духе» — крещение. Начиная с Ивана Грозного, в царской семье утвердилась традиция крестить новорожденных детей в Чудовом монастыре, где покоились мощи святого митрополита Алексея. Повелел крестить здесь своего первенца и Михаил Федорович. Крестными стали келарь Троицкой лавры Александр Булатников и двоюродная бабка новорожденного, Ирина Никитична Романова. По-видимому, из-за опасения застудить ребенка его крестили в трапезной монастыря — самом теплом помещении обители. Позднее, следуя примеру отца, Алексей Михайлович крестил в монастыре своего первенца Дмитрия. Но потом переменил обычай, и следующих детей опускали в купель чаще всего под сводами Успенского собора. Однако детей от второго брака с Натальей Нарышкиной Алексей Михайлович вновь стал крестить в Чудовом монастыре[13].
По традиции были устроены праздничные столы — родинный, а позднее крестинный. Патриарх Филарет благословил своего внука крестом, в котором находились частица Животворящего древа, Млеко Богородицы и восемь частиц мощей разных святых; великая инокиня Марфа — образом Богородицы в жестяном киоте. По мнению И. Е. Забелина, скромный подарок искупался его символическим значением. По-видимому, это была бесценная домашняя святыня Романовых, которую старица передавала внуку[14].
На крестинах преподнес свои святые дары сыну и царь Михаил Федорович. Помимо золотого креста с частью Ризы Христовой, это была часть мощей святого царевича Дмитрия — его зуб. Среди подношений были также мощи преподобного Михаила Малеина и святой Евдокии, тезоименитых отцу и матери Алексея Михайловича. То была как бы наследственная передача покровительства небесных охранителей родителей их новорожденному сыну.
Помимо благословенных крестов и иных святынь младенцу подносились обычные дары — от родителей, родственников и ближних людей. Подарки подносили не только придворные, но и духовенство, торговые и посадские люди. Во дворец их везли в продолжение нескольких месяцев, по мере того как собирали деньги, покупали подарок (обыкновенно кубки) и находили подходящую оказию.
Обычай требовал отвечать на подношения — отдариваться от имени самого новорожденного. Так что сладко посапывавший под неусыпным надзором мамок и кормилицы младенец и не ведал, что «раздает» обильные подарки. Так, старице Марфе для государевой радости о новорожденном были поднесены кубок и стопа серебряные золоченые, а также бархат, камка, сорок соболей. Всего на сумму в 152 рубля[15].
Но ответные дары подносились не всем. Часть подношений рассматривалась как проявление обязательного верноподданнического чина. Соответственно, не от всех и не все дары принимали. Из даров духовенства брали только святыни. Остальное же, по исполнении чина дарения, то есть по выражению почтения, уважения и преданности, возвращалось обратно. В Кремле пристально следили за строгим исполнением положенного, принявшего форму обряда. Таким образом оберегали государеву честь, а с марта 1629 года — и честь царевича.
Можно понять радость, которую испытывали в Кремле. Не только чисто человеческую, родительскую, но и «государственную»: все рассуждения о династии Романовых из области теоретической перемещались в область практическую. Важное событие, впрочем, долгое время оставалось условием династической стабилизации лишь в потенции: хрупкая жизнь младенца была слишком непрочным основанием для благополучия целой династии. Выживет ли он? Сумеет ли уже далеко не молодой по понятиям того времени Михаил Федорович огородить своего первенца от бед и несчастий? Успеет ли дать ему опереться и стать на крыло? Это были вопросы вовсе не праздные, особенно тогда, когда сознание современников было заражено вирусом самозванства. Однако ответ на них можно было получить только в будущем. Но вот как поворачивало и истолковывало эти вопросы настоящее: достаточно было только позднего рождения наследника, да еще рождения после двух дочерей, чтобы явилось сомнение уже в самом Алексее Михайловиче. Подлинный ли он, не подменный?
В 1633 году архимандрит новгородского Варлаамо-Хутынского монастыря Феодорит, будучи навеселе, поделился с диаконом Тимофеем Брюхановым своими сомнениями: «Бог де то ведает, что прямой ли царевич, на удачу де не подметный ли?» Речи были доводные, кнутобойные, и не удивительно, что, проспавшись, архимандрит испугался — не донесет ли Брюханов. Он кинулся выручать себя из беды. Лучшим средством здесь был посул — прозаическая взятка «сильному человеку». Дворцовому дьяку Ивану Дмитриеву была отправлена в подарок лошадь, после чего дьяк очень своеобразно успокоил несдержанного на язык игумена: то «де обычное дело, на Москве де не тайно говорят».
Возникшее почти одновременно другое дело объясняет, откуда взялись сомнения в происхождении Алексея Михайловича. В Курске старица Марфа прямо на торгу разъяснила, что поскольку государь женился «об исходе», у него и рождаться стали дочери. В итоге царь «хотел царицу постричь в черницы», а та — так получалось со слов всезнающей старицы — родившуюся девочку заменила мальчиком. Получалось — «и то де царевич подменный». Слух укоренялся и распространялся, обретая иногда самые замысловатые очертания. Стоило позднее в семье Михаила Федоровича родиться царевичу Ивану, как народное самосознание объявляет именно его «от премова царского корени», противопоставляя таким образом «подменному» Алексею Михайловичу. «Знаем де мы такие подмены», — многозначительно добавляли авторы смутных толков[16].
Отсюда оставался всего один шаг, чтобы усомниться в законности прав Алексея Михайловича на престол. Второй же шаг был и того страшнее — к скопу и мятежу. Не случайно в Москве в самый разгар летнего восстания 1648 года вновь покатились слухи, что царь Алексей «непрямой государь»[17], то есть подменный, незаконный, а значит, и выступление против него безгреховно.
Все это были бесконечные вариации самозванческой темы, которая продолжала сохранять свою злободневность. Разговоры об очередных искателях романовского престола и после рождения царевича не прекращались. О самозванцах помнили. Их ждали. За них поднимали заздравные чаши. Понятно, что такие речи обычно звучали в хмельном угаре, во время ссор и застолий. Но при всем том это свидетельство несомненной надломленности, нездоровья общественного сознания, готового поверить самым невероятным слухам. В этом свете болезненная реакция властей на любое неловкое, оброненное «пьяным обычаем» слово в адрес государя и его семейства вполне понятна и объяснима. Опалами пытались излечить самозванческий недуг. Тюрьмой — упрочить государственный порядок, угрозой ссылки — утвердить династические права. За стонами истязаемых по делам о так называемых непригожих речах стояла не только эпоха, но целая программа общественного «оздоровления» с помощью кнута и застенка.
Между тем Алексей Михайлович оправдывал надежды — жил и рос. Росла и царская семья. Следом за Алексеем вновь пошли дочери, царевны Анна и Марфа, в 1633 году родился брат царевич Иван Алексеевич, затем Софья, Татьяна, Евдокия и еще один сын Василий. Смерть нередко заглядывала на царицыну половину дворца, но при высокой детской смертности то было делом привычным. Последние двое детей умерли во младенчестве, не дожили до трех лет и Марфа с Софьей. 10 января 1639 года, «с середы на четверг, в 3 часу ночи», скончался пятилетний царевич Иван Михайлович[18].
Пристальное внимание к членам царской семьи нередко порождало домыслы самые немыслимые. Беглый подьячий Григорий Котошихин, автор знаменитого сочинения «О России в царствовании Алексея Михайловича», писал, что царевич Иван Михайлович «с младенческих лет велми был жесток», и это сильно пугало окружение: будто бы оно опасалось, что с возрастом Иван Михайлович начнет творить великое зло, и потому при первом благоприятном случае царевича поспешили попотчевать отравой.
При всей своей осведомленности Котошихин передавал слухи. Далекие от того, что происходило на самом деле, эти слухи сами по себе лучше всего иллюстрируют тогдашнюю атмосферу в обществе. Любая смерть в царской семье обязательно вызывала всевозможные толки и домыслы. По убеждению людей, подобное случалось не просто так, а по порче и злому умыслу. В пятилетнем, крепко схороненном за стены царских палат ребенке успевали заметить жестокий норов, который напоминал всем «нрав прадеда своего, первого Московского царя». Но это скорее не личностная характеристика царевича, а тот страх, который внушил своими бессудными опалами грозный царь, и свежесть воспоминаний об этом страхе.
Впрочем, смысл этих строк Котошихина становится более понятен, если иметь в виду, что один брат противопоставляется другому. Именно в сочинении Котошихина говорится о черте характера, которая «срастется» с образом Алексея Михайловича: в отличие от «жестоконравного» Ивана, Алексей «зело тих был в возрасте своем, как и отец»[19]. Это противопоставление — почти традиция. О злом нраве Ивана сообщает, между прочим, и Коллинс, англичанин-медик при дворе второго Романова. Его известия совсем мифические. Коллинс пишет о никогда не существовавшем старшем брате Алексея Михайловича, который будто бы находил удовольствия, убивая птиц. Здесь нетрудно провести аналогии с фактами, почерпнутыми из повествования А. М. Курбского об убийстве юным Иваном IV кошек и собак, и с «казнями» снеговиков, нареченных боярскими именами, которых лихо сокрушал маленький царевич Дмитрий.
Заметим, что смерть младшего брата Алексея Михайловича была связана с очередным «ведовским делом». Золотошвейку Дарью Ломакову обвинили в том, что она сыпала пепел на след царицы. Та тотчас почувствовала недомогание, стала печальна и не случайно — «вскоре государя царевича Ивана Михайловича не стало». Мало того, от «злых козней» Дарьи «в их государском здоровье и в любви стало не по прежнему, и до сих лет меж их, государей, скорбь, и в их государском здоровье помешка»[20].
«Помешка» в здоровье и любви оказалась действительно затянутой: после смерти младенца Василия (он родился через два с половиной месяца после смерти Ивана) у царствующей четы уже больше не было детей.
Алексей Михайлович с детства был наставлен и крепко утвержден в православной вере и благочестии. То было нравственное воспитание, взросление в страхе Божием, а страх Божий — «начало добродетели». Уже с трех-четырех лет царевич «упражняется» в молитвах и отстаивает службы. В этом не было ничего особенного. «Достигнув двухлетнего возраста, они уже соблюдают посты очень строгие», — заметил по поводу религиозного воспитания русских англичанин Самуэль Коллинс, успевший за семь лет своего пребывания в Москве неплохо познакомиться с местным укладом жизни[21].
Дворцовые разряды глухо сообщают об участии царевича в службах, причем вкупе с известиями о молитвенных и благочестивых поступках царицы Евдокии. Это понятно: по традиции до пяти лет царевич должен был пребывать под неусыпным материнским присмотром. Сообщения обыкновенно связаны с церковными праздниками. Причем царица водила детей к обедне или к молебну не только в верховые придворные церкви, но даже в приходские. Очень рано царевич вместе с матерью стал жаловать от своего имени священников за службы, славления и т. д.[22]
Дворцовые разряды называют дату первого причастия Алексея Михайловича — 5 июля 1629 года[23]. Косвенно это свидетельствовало о том, что младенец отличался отменным здоровьем. Заботясь о полном исполнении церковного устава, обыкновенно спешили отнести к причастию новорожденного слабого, будущее которого внушало большие опасения.
Известно имя первого духовника Алексея Михайловича. То был священник главной «домашней» церкви царского семейства — Благовещенский протопоп Максим. В январе 1631 года, на Рождество, за славление Христа в хоромах царицы Максим получил от Евдокии Лукьяновны и царевича Алексея Михайловича по паре соболей (а одна пара — 3 рубля). Десять дней спустя царевич и его сестра Анна причащались у протопопа, и царица вновь одарила духовника, отправив 2 рубля[24]. По мере взросления имя молодого царевича, выстаивающего с матерью и сестрами или в одиночестве службы по церковным праздникам, все чаще упоминается в Дворцовых разрядах.
Строгий дворцовый церемониал, включавший многочисленные богомольные поездки, очень скоро затронул новорожденного царевича. Уже 1 августа 1629 года пятимесячный Алексей ездил вместе с матерью-царицею в село Рубцово. С матерью же царевич отправляется в свое первое богомолье в Троицкий монастырь. Произошло это в начале сентября 1630 года. Евдокия Лукьяновна выехала в окружении знатных боярынь и близких родственниц. С ней ехали ее мать, Анна Константиновна Стрешнева, и сестра Феодосия Лукьяновна — то есть бабка и родная тетка Алексея Михайловича.
Как положено, царевича сопровождали его «мамка» и «нянька». Весь штат подбирали с особым старанием. «Да у того же царевича или царевны, — замечает Котошихин, — бывают приставлены для досмотру мамка, боярыня честная, вдова старая, да нянька и иные прислужницы». У Алексея Михайловича первой мамкою была дворовая боярыня Ирина Никитична Годунова. Затем на ее место заступила Ульяна Степановна Собакина. К последней царь сохранил привязанность на всю жизнь. Уже выросший, он будет справляться в своих письмах к сестрам о ее здоровье[25]. Внучка Ульяны, вдова окольничего князя Н. И. Лобанова-Ростовского, за заслуги бабки получит в пожизненное владение родовые вотчины мужа. При этом будут отклонены все челобитья «сродников» Лобанова-Ростовского, напоминавших, на вполне законных основаниях, о своих правах. И, кажется, это был не первый случай, когда предприимчивая княгиня станет успешно «эксплуатировать» благодарную память Алексея Михайловича о его «мамке»[26].
Заметим, что в 1630 году Ульяна Степановна еще не сопровождала царевича, а Ирина Никитична Годунова ехала в одной колымаге с самою царицею[27]. Но зато год спустя, в октябре 1631 года, они уже вдвоем приглядывали за царевичем в поездке в Троицу.
Эти первые для Алексея Михайловича богомольные походы ничем не отличались от прежних богомольных выездов Евдокии Лукьяновны. Разве что прибавились новая колымага для царевича Алексея и новые хлопоты, связанные с сбережением наследника престола. В путь по размытой дождями дороге отправлялся огромный «поезд». Так, в 1631 году он состоял из 171 лошади и полусотни колымаг, заполненных людьми — приезжими и дворовыми боярынями, постельцами, мастерицами и даже двумя карликами. Среди сопровождавших — «казначея» Алексея Михайловича Татьяна Комынина и его постельницы Аксинья Сабурова, Анна Муханова, Настасья Лебедева, Аграфена Грекова и Лукерья Озерова[28]. Пройдут годы, и Алексей Михайлович станет ездить в Троицу уже с отцом, потом сам, потом с царицей, которая, как некогда его мать, будет идти особым поездом в окружении царевен и маленьких царевичей. Только новые поездки против прежних окажутся куда более многолюдными и внушительными. В сентябре 1668 года, отправляясь в свое последнее Троицкое богомолье, первая жена Алексея Михайловича, царица Мария Ильинична, возьмет с собой одних только карлиц и карликов 16 человек — росло царское семейство, возрастал и размах не только благочестия, но и дорожного веселья[29]…
Информационная скудность источников, выстроенных к тому же в соответствии с каноном, мало что дает для понимания того, как и в каких условиях формировались характер и мировоззрение царевича. Что происходило в тереме царицы, а затем в тереме царевича, что поражало его воображение и заставляло трепетать, возмущаться или радоваться — все, или почти все — мрак и неизвестность. Мы никогда не узнаем, какое впечатление производила на подрастающего Алексея Михайловича смерть его сестер и братьев. А смертей, при всей привычности к ним — Бог дал, Бог взял — на самом деле было с избытком: когда Алексею было четыре года — умерла царевна Марфа, семь лет — царевна Софья, восемь — Евдокия, десять — один за другим, братья Василий и Иван.
Эта плотная, без щелочек зашторенность, «потаенное» взросление не были случайными. Так и полагалось растить царевича, скрытого не только от дурного людского глаза, но и от житейских бурь. Но это имело и свою отрицательную сторону: безусловно, молодой Алексей Михайлович многое из того, с чем сталкивался в юные годы Михаил Федорович, знал только понаслышке или вообще не знал. Трудно сказать, насколько был разносторонен социальный опыт молодого Михаила Федоровича. Однако положение служилого человека, пускай и очень родовитого, царского «сродника», стоявшего неизмеримо высоко над массой служилого люда, давало ему возможность общаться со многими людьми, включая самые низы общества. Первый Романов был несравненно ближе к гуще жизни, чем его родившийся в царских хоромах сын. Алексей Михайлович с первого дня был окружен почтением, везде видел доброту и любовь. Равнодушие, пренебрежение, злость, зависть — словом, все людские большие и малые пороки долгое время если и были ему знакомы, то не из жизни, а из нравоучительных бесед и учительной литературы. Он рос, как комнатное растение на окне, не знающее ни холода, ни жажды. Сильные впечатления, не говоря уже о горестях, миновали его, оттого бойкий и живой от природы ум более питало богатое воображение. Он формировался во многом как книжный человек, всерьез принимающий должное за сущее. Позднее ему придется разувериться в этом. Последуют жестокие разочарования, раздадутся горькие сетования в адрес нерадивых и даже лживых слуг. Но разочарования никогда не достигнут градуса потрясения. Алексей Михайлович был для этого слишком благодушен и уравновешен. Несомненно, героическая трагедия — не его жанр. Тишайший, он и есть Тишайший. Ему никогда не будет хватать истинной, государственной страсти — повивальной бабки великих дел.
Это не значит, что молодой царевич был лишен темперамента. Стоит вспомнить о его увлеченности «красной соколиной охотой», зародившейся еще в юности. Известны и его вспышки гнева, доходившие до крика и тычков, щедро раздаваемых Тишайшим. Эти вулканические извержения приходились, правда, уже на годы царствования. Но вспыльчивость — черта, которая чаще всего проявляется уже в детстве, подавляясь или, напротив, получая простор в последующие годы. Однако от темперамента, даже самого горячего, до подлинной страсти — дистанция достаточно солидная. Страсть требует упорства, постоянных усилий воли, преодоления, а такая тяжелая внутренняя работа оказывалась непосильной для Алексея Михайловича. Царем будет двигать скорее глубоко воспринятое чувство долга, осознание того, что государь, столкнувшись с нерадением и неисполнением его воли, должен быть грозен. Мотив самодостаточный. Но по силе своей он блекнет перед мотивацией поступков у сына Тишайшего, Петра Алексеевича, у которого страсть и сознание долга, сплавляясь, одушевляются и становятся волей.
Алексею Михайловичу этой всесокрушающей воли никогда не хватало. Возможно, от того, что в детстве для него все складывалось удачно и ровно. Потому и не было особого стремления ломать и изменять. Царевич был послушен и восприимчив, признавая тех, кого положено было признавать, и слушая тех, кого следовало слушать.
Любопытно, что в будущем, воспитывая своих наследников, Алексей Михайлович несколько расширит круг их общения. Это нельзя будет назвать переменой радикальной. Но в новшествах, вводимых царем, несомненно, станет присутствовать осознание того, что будущий правитель Московского государства нуждается в более обширном личном опыте.
Как и положено, по достижении пятилетнего возраста Алексей Михайлович был передан в «мужские руки». В 1634 году он покинул царицыну половину и переселился в специальные покои. Это было не первое «новоселье» царевича. Однако на этот раз он оказался в пространстве, не доступном для женской половины царского дворца. Отныне все мамки, няньки, кормилицы, постельницы, к которым он так привык за первые годы жизни, уже не окружали и не ублажали его. В новом месте начиналась иная, «мужская» жизнь с новыми людьми и непривычно суровыми требованиями. В 1636 году было закончено строительство покоевых каменных хором — Теремного дворца, верхний этаж которого был отдан Алексею и его брату Ивану[30].
Ответственным за воспитание и обучение наследника, или, как тогда писали, для «бережения и научения», был поставлен Борис Иванович Морозов — «дядька» царевича. В товарищи ему назначили родственника царицы, Василия Ивановича Стрешнева. Оба были пожалованы в новые чины: Морозов из стольников сразу в бояре, Стрешнев — в окольничие. Выбор показателен и свидетельствует о степени доверия, которое питал первый Романов к новым воспитателям, особенно к Морозову. Это не удивительно. Борис Иванович уже в марте 1614 года упомянут как царский спальник. В дальнейшем Морозов часто жалуется первым Романовым и исполняет — «приказывает государевым словом» — его разнообразные поручения[31].
Для обучения Алексея Михайловича грамоте был приглашен дьяк Василий Сергеевич Прокофьев, письму его учил подьячий Посольского приказа Григорий Васильевич Львов, пению — певчие дьяки Лука Иванов, Иван Семенов, Михаил Осипов, Николай Вяземский.
«Москвитяне без всякой науки и образования, все однолетки в этом отношении», — писал позднее барон Августин Мейерберг, автор одного из самых интересных иностранных сочинений о России XVII века. Писал как раз в связи с рассказом об обучении Алексея Михайловича, давая уничижительную характеристику образованности как самого Морозова, не способного «запечатлеть на чистой скрижали отроческой души те образы, о которых у самого него не было в голове понятия», так и его воспитанника[32].
Приговор суровый и далеко не справедливый. Естественно, с точки зрения просвещенного Мейерберга, Борис Иванович был вместилищем необразованности и суеверий. Однако в Московском государстве существовали свои представления об образованности. Во главу ставились православные ценности, познания которых открывали путь к спасению. Не случайно первая фраза Алексея Михайловича на церковном соборе, судившем патриарха Никона, была: «Я рожден и воспитан во благочестии». Он этим гордился. И был смертельно оскорблен, когда Никон в своих письмах восточным иерархам пытался поставить под сомнение эту бесспорную для него истину.
Но и суетная «внешняя мудрость» не была чужда учителям царевича. Или, точнее, в соответствующих дозах она входила в православное образование. Заметим, что эти «дозы» на протяжении жизни Алексея Михайловича возрастали. Отправленный в Испанию и Францию посол П. И. Потемкин на расспросы о государе должен был отвечать, что тот «многим премудрым философским наукам» обучен. Это было, конечно, далекое от истины и столь же привычное для практики межгосударственного общения утверждение (кто из послов получал инструкции говорить, что их государь глуп, недалек и необразован?). Но показательно, что в Москве уже считали важным ставить эти знания в заслугу монарху.
Из учителей царевича более всего известен Г. В. Львов, получивший позднее чин думного дьяка и возглавивший Посольский приказ. По московским меркам он был человеком вполне образованным, интересовавшимся даже тем, чем вполне можно было и пренебречь. Известно, например, что он был заказчиком редкой математической рукописи[33]. Трудно сказать, что удалось Львову, помимо умения писать, передать царевичу. Во всяком случае, не страстный интерес к математике, общение с которой для Алексея Михайловича в последующем сведется к бесконечным подсчетам прихода и расхода казны и людей в полках. Не мог он, конечно, обучить своего ученика и «премудрым философским наукам». Но, по крайней мере, Львов не охладил природную любознательность царевича. А это уже заслуга, и немалая.
Повзрослев, Алексей Михайлович сохранит чувство благодарности к своему учителю. Правда, достаточно своеобразное, не лишенное налета утилитарности. Справляясь о здоровье думного дьяка, он одновременно станет наказывать прислать себе чернильницу, «а чернил возьми у Григория у Львова, да и перья ему вели очинить»[34]. Поскольку подготовка гусиных перьев для письма — дело тонкое и «индивидуальное», то последнее приказание — свидетельство того, что царь с детства привык к очинке перьев на львовский манер.
Традиционное обучение начиналось с чтения. Одолев грамоту, ученик переходил к толковой грамоте, в которой изречения Христа и толкования о вере располагались в алфавитной последовательности. Обучение проходило вслух и нараспев, как церковная служба. Заучивались Псалтырь и Апостол. После чтения следовало обучение письму. Затем переходили к знакомству с нотной богословской книгой — Октоихом, после чего приступали к изучению песнопений Страстной седмицы. В результате учащийся должен был свободно петь по крюкам стихиры и каноны. Позднее поэт-учитель Симеон Полоцкий с согласия Алексея Михайловича применит для его детей иную систему обучения: «учение грамматичное» и познание «семи свободных художеств» — грамматики, риторики, диалектики, арифметики, геометрии, музыки, астрологии. Полоцким же были сформулированы дидактические принципы обучения и воспитания, пригодные всем отрокам: здесь был и добрый родительский пример, и признание вреда от чрезмерной родительской любви. Но все это будет потом: отроку Алексею пришлось шагать путем протоптанным, в полезности которого еще ни у кого не было сомнений.
По исполнении пяти лет царевича усадили за Азбуку. Известно, что в середине мая 1634 года для Азбуки был сделан футляр, а сама книга была переплетена[35]. По-видимому, это и есть приблизительная дата начала обучения второго Романова.
В сентябре 1635 года, покончив с первой учебной книгой, учитель и ученик принялись за обязательный Часовник — Часослов, содержавший литургические тексты суточных служб, часть которых выучивалась наизусть. За Часословом последовала Псалтырь. В мае 1636 года царевич приступил уже к Деяниям Апостолов — последней книге начального обучения. Высокие темпы обучения свидетельствовали о прилежании Алексея Михайловича и отменных способностях. «Дух его наделен такими блестящими врожденными дарованиями, что нельзя не пожалеть, что свободные науки не присоединились еще украсить изваяние, грубо вылепленное природой вчерне», — сетовал позднее Мейерберг, признавая природную даровитость царя[36].
Старания Прокофьева не остались незамеченными. Переход от одной книги начального обучения к другой каждый раз поощрялся денежными и иными пожалованиями. Трудно сказать, в какой связи оказалась тяга Алексея Михайловича к чтению с «учительными приемами» дьяка. Но факт остается фактом: царевич не только скоро овладел чтением, но и пристрастился к нему. Очень рано у него стала формироваться своя библиотека, куда входили подаренные и купленные ему книги — Азбуки, Апостол, Октоих, Псалтырь, Тестамент (поучения византийского императора Василия сыну Льву), Космография, Лексикон, Стихирарь, Триоди, Грамматика литовской печати[37].
С семи лет с царевичем стал заниматься Григорий Васильевич Львов. Едва ли обучение письму отличалось от традиционного. Руку «ставили», упражняясь на прописях, с вариантами написания букв, слогов, слов. Затем последовали образцы скорописи, содержавшие нравоучительные изречения и советы. Позднейшие образцы почерка Алексея Михайловича могут привести исследователя в отчаяние: писал царь, что называется, как курица лапой, особенно если речь шла о пометках. Однако едва ли следует упрекать в этом учителя царевича. Небрежность и неразборчивость почерка в известной степени были статусным признаком. Чем выше стоял человек, тем чудовищней оказывалась его скоропись. В этом смысле Алексей Михайлович вполне «соответствовал» своему царскому сану. Однако при необходимости его рука могла выводить почти каллиграфические письмена.
На восьмом году Алексей Михайлович стал осваивать Октоих, содержавший церковные песнопения. Около двух лет ушло на изучение ежедневных и праздничных служб, пока на десятом году не пришло время «Страшного пения» — служб Страстной седмицы. Царевич и здесь старался не на страх, а на совесть, и причина тому — не только искренняя религиозность, но и поэтичность его натуры: песнопения, помимо начал духовных, оказались созвучными с этическими потребностями будущего царя, его пониманием красоты. Позднее Алексей Михайлович станет даже писать распевы, дав исследователям повод причислить себя к мастерам церковных распевов[38].
Общий надзор за обучением Алексея Михайловича осуществлял «дядька» Борис Иванович. Нам еще придется обратиться к этой фигуре, сыгравшей огромную роль в жизни второго Романова. Здесь же отметим, что помимо контроля «дядька» должен был предуготовлять своего питомца к нелегкой науке царствовать. Трудно, однако, сказать, что было сделано в этом направлении. Панегиристы Морозова, каких было немало в первые годы правления Тишайшего, превозносили царского воспитателя. Он де царевича ради «пользы душевной» к «божественным книгам» и ко «всяким мудрым наукам» приучал, а главное, «ко управлению великого государства» подготовил — «яко губу напоял»[39]. Но если что-то и было сделано Борисом Ивановичем, то едва ли это «напоение» можно назвать удачным. Вступив на престол, Алексей Михайлович еще долгое время будет пребывать в состоянии беспомощности и даже растерянности.
Обучение царевича окончилось на рубеже 30–40-х годов. Любопытно, что приезжавшие в Москву в конце 30-х годов польские послы должны были выяснить, «есть ли воля царская, что царевича дать учить польскому и латинскому языку»[40]. Скорее всего, это была инициатива польской стороны, но, возможно, до нее дошли какие-то слухи о намерении царя раздвинуть для сына рамки традиционного образования. Во всяком случае, двадцать лет спустя сам Алексей Михайлович уже не побоится сделать это для своих детей.
В целом образование Алексея Михайловича носило традиционный характер. Главное, однако, что царевич по окончании обучения не утратил интереса к книге и стал в полном смысле слова «книжным человеком». Уже без всякого принуждения, по одной только охоте и внутренней потребности к самообразованию он много и постоянно читал, так что очень скоро стал вровень с немногочисленными московскими интеллектуалами.
Однако если сравнивать образование Алексея Михайловича с тем, что получали наследники престола в Западной Европе, то разница получается разительная. Так, например, в соседней Швеции одновременно с Алексеем Михайловичем воспитывалась королева Христина, возведенная на престол после гибели ее отца, знаменитого короля-воителя Густава Адольфа (Христина была на три года старше царевича Алексея). План ее обучения был самолично составлен отцом и предусматривал нравственное и интеллектуальное воспитание вровень со временем. Очень скоро королева овладела классическими и «живыми» языками, да так, что изустно переводила с греческого или латинского на французский, итальянский, не говоря уже о шведском языке. Ее собеседники — крупнейшие ученые, среди которых приглашенный в Стокгольм Декарт. Собрание ее книг включало библиотеки Гуго Гроция, кардинала Мазарини, Петотавия, Фосса. И все это было сделано ею до своего отречения от престола в 1654 году.
Мы привели этот пример вовсе не для того, чтобы оттенить «невежество» нашего героя. На самом деле это сравнение подчеркивает то огромное различие, которое существовало в культурном уровне и в принципах устроения и восприятия жизни в Московском государстве и на протестантском и католическом Западе. Различие по сути базисное, вовсе не требующее раздачи ярлыков по принципу «положительно» и «отрицательно». Монархи Московской Руси и Западной Европы были людьми разных ориентаций и ценностей. Если брать личностную парадигму, то, например, «просвещенная» Христина впоследствии совершила массу безнравственных поступков, заставивших краснеть за нее некогда так гордившихся ученостью своей королевы соотечественников. «Невежественный» же Алексей Михайлович, ставивший превыше всего нравственно-религиозные принципы, ничего подобного себе не позволял. Люди разных цивилизаций (в рамкой одной христианской цивилизации) и разных цивилизационных уровней развития, они, строго говоря, были просто несравнимы.
Любопытно, что в Москве начали осознавать ценность обучения и были вовсе не против несколько расширенно толковать степень образованности Алексея Михайловича. Пример, на который мы сошлемся ниже, — из дипломатической практики, и в нем понятно стремление выдать идеал за действительное. Однако любопытен сам идеал — круг знаний, талантов и увлечений Тишайшего, который ему старательно приписали в посольском наказе. Дело происходило в 1653 году в Персии, на отпуске посольства окольничего Ивана Лобанова-Ростовского. С послом беседовал сам шах, поинтересовавшийся, есть ли у «брата его», московского государя, такое же виноградное вино, как у него. Полный достоинства посол ответил, что у царя «питей всяких много, и из винограда есть пития». Шах не унимался: «В Московском государстве такие цветы есть ли?» Послы и здесь не оплошали: у государя «цветы, этим подобные, есть, пианея кудрявая и других многих разноличных цветом много».
Шах все же не терял надежды обнаружить в Московском государстве что-то такое, чего у царя нет. Он поинтересовался, чем тешится Алексей Михайлович и какие игры у него есть. «У великого государя нашего, — важно ответили послы, — всяких игр и умеющих людей, кому в те игры играть, много; но царское величество теми играми не тешится, тешится духовными: органы поют при нем, воздая Богу хвалу многогласным пением, и сам он наукам премудрым философским многим и храброму учению навычен и к воинскому ратному рыцарскому строю хотение держит большое по своему государскому чину и достоянию; выезжая в поле, сам тешится и велит себя тешить своим близким людям служилым строем: играют перед ним древками, стреляют из луков и пищалей»[41].
Так в ответе были выставлены две главные «научные добродетели» Тишайшего: знание премудрых философских наук и военного дела.
Жизнь царевича не сводилась к одному только обучению. Сколь ни был изолирован Алексей Михайлович от внешнего мира, его окружали не только воспитатели и учителя, но и ровесники. Набранные для услуг, игр и забав, они взрослели вместе с царевичем, поневоле оказывая влияние на формирование личности Тишайшего. Само это влияние ускользает от историков. Можно лишь отметить, что из ближайшего окружения юного Алексея Михайловича никто не стал крупной государственной фигурой. Однако пребывая на ролях ближних, комнатных людей, запросто вхожих в государевы покои, они со временем приобрели известный вес при дворе и достигли высоких чинов. Последнее свидетельствует о человеческих качествах Тишайшего, который не любил менять свои привязанности и привычки. Исключение — с точки зрения масштабов личности — составили лишь Ф. М. Ртищев и князь Ю. А. Долгорукий. Последний появился около Алексея Михайловича достаточно поздно, и едва ли его можно причислить к товарищам по детским играм. Зато Ртищев, по-видимому, стал общаться с Алексеем Михайловичем много раньше. К тому же они были ровесниками, что, конечно, немало способствовало их сближению.
Создавая «двор» царевича, Морозов предпочитал включать в него отроков из семейств не слишком знатных и от него зависимых. Для этого особенно подходили родственники и свойственники как царицы Евдокии Лукьяновны, так и самого Бориса Ивановича. В итоге круг общения юного Алексея Михайловича — дворянские отпрыски из нехудших дворянских семейств, полутоварищи-полуслуги, призванные приучить царевича повелевать людьми.
Мир маленького Алексея — это не только мир книжного научения. Игрушки, игры и потехи — вот с чем столкнулся царевич еще до того, как его усадили за азбуку. В свое время И. Е. Забелин ввел в распоряжение исследователей не просто перечень игрушек царевича, а и время их появления, что в сумме с известиями о забавах Тишайшего позволяет проследить в самых общих чертах историю формирования его увлечений и пристрастий.
Одно из первых известий связано с появлением у царевича потешной лошадки. Она была принесена по приказу Михаила Федоровича в палаты царицы, когда мальчику не исполнилось и года. Сама игрушка была из разряда обязательных и отличалась от тех, что преподносили своим малолетним сыновьям все чадолюбивые родители, разве только богатством отделки. Саму же традицию дарить игрушечного коня исследователи связывают с древним дружинным обычаем сажать мальчика на живого коня. В таком случае появление игрушки было как бы предуготовление к будущему. Трудно сказать, насколько верна эта догадка. Во всяком случае, обряда посажения царевича на коня в XVII веке уже не было. А вот потребность в овладении искусством верховой езды имелась. По отзывам современников, Алексей Михайлович был лихим наездником. И, вероятно, в этом немалая «заслуга» потешного коня «немецкого дела», некогда заказанного Михаилом Федоровичем для сына.
Любопытно, что в комнаты царевича попадали далеко не самые изысканные игрушки, купленные у иноземцев или заказанные в Кремлевских мастерских. Преобладали изделия «домашнего производства» из Овощного, Пряничного или Потешных рядов. Немало игрушек покупали у случайных умельцев во время богомольных походов или поездок в подмосковные усадьбы. Нет сомнений, что это были достаточно незамысловатые, грубоватые поделки, которые можно было встретить даже в крестьянской избе. Подобная параллельность не просто значима, но и знакова. «Простонародность» многих игрушек царевича — свидетельство близости быта царского к быту народному. В свое время такие факты давали основания историкам XIX столетия говорить о патриархальном, народном характере допетровского единодержавия. Нам же хотелось бы напомнить о другом, более существенном для биографического исследования обстоятельстве: эта «общность» игр и игрушек — свидетельство культурной близости, пронизанности сословного общества некими едиными представлениями, понятиями, действиями, которые сплавлялись и проявлялись на ментальном уровне. Если говорить проще, то это означает примерно следующее: несмотря на всю замкнутость жизни юного царевича, он мог на равных сыграть с крестьянскими детьми в свайку, потому что делал это в Кремле неоднократно. Для XVIII столетия с его культурным разломом такая ситуация для наследника просто немыслима — иная культурная среда, иные, отличные от «подлого сословия», развлечения и игры.
Михаил Федорович был большим поклонником охоты и связанных с нею утех. Особенно любил он смотреть на борьбу человека с медведем. Дворцовые разряды заполнены сообщениями о щедрых царских пожалованиях псарям, стрельцам, просто молодцам, которые, решивши потешить государя, выходили на свирепого зверя. Медведи драли таких молодцов вместе с их кафтанами (царь жаловал новые кафтаны и давал деньги «на лечбу»), «изгрызали» руки и головы, но и молодцы, к вящему удовольствию царя, не оставались в долгу, били и кололи зверя вилами, рогатинами[42]. От полноты душевной Михаил Федорович решил приобщить к подобному зрелищу сына.
В конце 1631 года стрелец Андрей Прох тешил Алексея Михайловича в селе Тайнинском во время Троицкого похода[43]. В чем, впрочем, заключалась сама потеха, не ясно. Скорее всего речь шла о борьбе с медведем. Тогда же придворный потешник Иван Лодыгин развлекал Михаила Федоровича и царевича соколами. Хорошо известно, каким заядлым поклонником «красной соколиной охоты» стал Алексей Михайлович. Отрывочные записи о наградах потешников и охотников — первые свидетельства зарождения этой неистребимой страсти. Забава сразу запала и пробудила интерес ко всяким птицам, включая и певчих, которых стали держать в клетках в покоях Алексея Михайловича.
Вскоре у царевича появляются свои собственные музыканты — накрачеи. Штат для развлечения трехлетнего мальчика смотрится довольно внушительно — кафтаны шьют для 18 человек. Тогда же проявились музыкальные «пристрастия» Алексея Михайловича. В октябре 1633 года токарь точит для царевича дубовые палочки к барабану.
Комнаты царевича очень скоро оказались заполнены самым разнообразным оружием. Царевич еще оставался на царицыной половине дворца, а уже явно пристрастился к оружию и военным играм. В том же октябре 1633 года для него, к примеру, шьют бархатные «пулешные мешочки» к карабину и «двойному пистолету».
Зимой 1633/34 года царевичу покупают санки и салазки. Кажется, слетает он с горок не в одиночестве: приобретено сразу трое санок и двое салазок. В дальнейшем подобные покупки случались неоднократно. В девять лет зимние забавы Алексея Михайловича дополнились катанием на коньках. Весной и летом наступало время для качелей и мячиков. Все говорит о том, что царевич Алексей рос резвым и здоровым ребенком, охочим до всякого рода игр на воздухе.
Весной 1634 года Алексея Михайловича усадили за книгу. Обучение, кажется, не ограничилось упомянутыми выше Азбукой, Псалтырью и другими церковными книгами. В июне в Овощном ряду были приобретены немецкие печатные листы. Неизвестно, что было изображено на них. Тем не менее символично само их появление во дворце. Но не все листы предназначались для царевича. Часть В. И. Стрешнев отнес царевнам. В январе следующего года были вновь приобретены 32 листа «писаных немецких и русских». Покупали и карты. Но не игральные — географические.
Этим не исчерпывается список «наглядных пособий». Так, прапорщик Вествол изготовил из воска и раскрасил «виноградные цветы» и лимоны. Помимо «учебно-дидактических» задач эти поделки пошли скорее всего на украшение «потешной вербы» — ведь сделаны были восковые «овощи» в канун Вербного воскресенья.
В январе 1635 года для царевича была куплена плеть — пятилетний мальчик изображал из себя лихого наездника. Впрочем, прежний конь явно стал ему мал, и на следующий месяц для Алексея Михайловича и его товарищей было приобретено целых четыре деревянных скакуна.
Забавы и игры быстро усложняются. Январем 1636 года датируется первое упоминание о шахматах. Весной следующего года из Колпачного ряда для Алексея Михайловича приносят колпак. Но не для того, чтобы покрыть голову. Царевич решил подражать отцу — большому любителю стрельбы по колпакам и шапкам. Мало какой царский поход обходился без этого развлечения. Придворные, желая угодить царю, охотно подставляли свои головные уборы под стрелы и пули. Нередко к концу забавы колпаки более походили на решето, но зато «пострадавший» не оставался внакладе: Михаил Федорович обыкновенно жаловал его прибором на новый, еще более роскошный головной убор.
Принесенный Алексею Михайловичу мужицкий колпак должен был стать мишенью для стрельбы из лука. Заметим, что лучная потеха стала одним из самых любимых занятий Алексея Михайловича и его младшего брата Ивана. В документах дворца сохранилось упоминание о стрельнике Проньке Донкове, которому приходилось не покладая рук делать стрелы для воинственных царевичей.
Вообще ратные игры и «потешное» оружие, приучавшие к воинскому чину, все настойчивее проникали в повседневную жизнь наследника. Оружие попадало в палаты в результате частых и щедрых подношений. Здесь оно оседало в личной казне царевича. Разумеется, далеко не со всякой саблей, ружьем или луком царевич Алексей мог справиться. Но немало было оружия вполне для него подходящего, «потешного», отличного от настоящего лишь весом и размерами. Оно, по-видимому, надолго покидало казну и застревало в руках царевича. Документы упоминают о пистолетиках, ножичках, сабельках, топориках, с которыми играл второй Романов.
С годами расширялся штат потешников царевича. Известны даже имена некоторых из них. Макар и Иван Андреев числились «метальниками» — акробатами и жонглерами. В штат входили также дураки и карлы (часто упоминался какой-то Ивашка Псковитин). По записям не всегда удается понять, чем, собственно, «тешил» себя Алексей Михайлович. Зачем, к примеру, ему понадобились сукна, полотно, мотки ниток и т. д.? Но определенно можно сказать, что потехи становились разнообразнее и случались столь часто, что «дядька» Борис Иванович едва успевает отдавать нужные распоряжения.
Иные потехи были достаточно своеобразны. Так, в Потешной палате царевича хранилось немецкое платье. «Совершенно неизвестно, каким путем зашло это немецкое платье в комнаты государя, к его детям, и кто подал первую мысль об этом костюме», — замечает по этому поводу И. Е. Забелин[44]. Ответ не найден до настоящего времени. Тем не менее иноземное платье — шубы гусарские, юпы, пукши, жупаны, шляпы, куртки, штаны и т. д. — появилось в окружении Алексея Михайловича и даже на самом царевиче.
В ряде исследований это немецкое платье преподносится чуть ли не как причина рождения интереса царевича к западноевропейской культуре. Едва ли такое предположение отвечает действительности. Напомним, что немецкое платье хранилось отдельно от всего гардероба царевича, в Потешной палате, как веселая забава и объект насмешек. Именно в таком качестве его использовали в Потешной палате самого Михаила Федоровича, которая, по заключению И. Е. Забелина, «мало по малу совсем онемечивается»[45]. Но в таком случае корректно ли протаптывать дорожку от потешного «немецкого платья» к устойчивому интересу к западной культуре? С равным основанием можно говорить о стремлении воспитать царевича ярым приверженцем собственной старины, высмеять все то, что имело отношение к чужому, иноверческому.
С момента рождения при втором Романове стала создаваться казна, положенная ему по самой принадлежности к правящей династии. Она как бы закрепляла статус Алексея Михайловича, приучала его воспринимать себя царевичем. Формировалась казна из подарков и поминков-почестей. Преподносили их не только родные и члены государева двора. Каждое иноземное посольство привозило богатые дары старшему царевичу. Не оставались в стороне торговые люди. Трудно перечислить все то, что стекалось в его казну. Однако из этого вовсе не следует, что попадало сюда все без разбору. Во всем была мера, к которой бессознательно приучали Алексея Михайловича. Эта была мера чести царевича и мера, положенная дарителю. Потому дар одного могли просто отвергнуть, а другому указать на неуместность скромного подношения.
На четырнадцатом году жизни Алексея предъявили народу. Этот акт объявления царевича был чрезвычайно важным как для самого Алексея Михайловича, так и для всего государства.
Церемония объявления существовала еще в Византии. Там она обрела свой особый подтекст, связанный с особенностями наследия и существованием института соправительства. Этот обряд призван был обеспечить преемственность власти и политическую стабильность. Однако на практике это не всегда удавалось. Немало соправителей, так и не взойдя на престол, оказывались поверженными более удачливыми и энергичными соперниками. И все же соправительство повышало права на престол, что и побуждало императоров короновать при жизни своих преемников[46].
Обряд объявления царевича в Московском государстве и по форме, и по существу сильно отличался от византийского. Речь вовсе не шла о том, что царь, потеснившись, высвобождал место преемнику. Не было ничего похожего и на обряд коронования. Объявление царевича означало, что наследник престола, до того тщательно оберегаемый от чужих взоров и злых умыслов, представал перед придворными и народом как человек, достигший совершеннолетия и получивший право публичного участия в церемониях и государственных делах.
Впрочем, в контексте XVII столетия на церемонию возлагалась еще одна, едва ли не самая важная функция: то была гарантия от самозванства в любых его проявлениях. Ведь весь опыт гражданских потрясений, приобретенный с начала века, свидетельствовал, сколь опасно с точки зрения распространения всевозможных самозванческих толков продолжительное «утаивание» наследника. В накаленной послесмутной обстановке толпа легко реагировала на всякий мало-мальски правдоподобный самозванческий слух, пресечь который можно было, явив «миру» живого, осязаемого наследника.
Позднее сам Алексей Михайлович более других уловил смысл объявления царевича, превратив его в подлинный обряд. Тишайшему пришлось объявлять наследников дважды: сначала царевича Алексея Алексеевича, а после его смерти — Федора Алексеевича. При этом царевичей «предъявляли» не только подданным, но и иноземцам. В последнем случае Алексей Алексеевич даже произнес перед польскими послами приветственную речь по-латыни и по-польски.
Появление самого Алексея Михайловича рядом с отцом было обставлено много скромнее. И все же это был важный момент в жизни второго Романова. Он приучался к царству и приучал будущих подданных, «государевых холопов» и «сирот», к себе.
Едва ли детская память Алексея Михайловича сохранила хоть какие-то воспоминания о своем деде, святейшем патриархе, великом государе Филарете Никитиче. Он ушел из жизни в 1633 году, когда царевичу шел пятый год. Еще раньше сошла в могилу бывшая супруга Филарета, великая старица Марфа Ивановна. Она, правда, успела понянчить своих внучек и даже брала в Воскресенскую обитель, где для нее были выстроены кельи, царевну Ирину. Возможно, позднее старшая сестра что-то и рассказывала державному брату о деде и бабке. Впрочем, не приходится сомневаться, что в правление Тишайшего напомнить о великом государе, грозном патриархе Филарете, находилось немало охотников. И в первую очередь сказанное относится к патриарху Никону. Выстраивая свои отношения с царем, он «эксплуатировал» образ Филарета, психологически тем более убедительный, что для второго Романова отношения «отец — дед», «царь — патриарх» сливались воедино и эмоционально окрашивались в самые привлекательные цвета. Никогда не отличавшийся особой крепостью духа, Алексей Михайлович подсознательно искал, к кому можно было бы прислониться, кому передать часть непосильной государственной ноши, но так, чтобы это было сделано как положено, законно. Соправительство патриарха Филарета, второго «великого государя», было тем прецедентом, который рассеивал на этот счет сомнения. По крайней мере до поры до времени. Так что эти воспоминания поначалу вдохновили Тишайшего на возвышение Никона и на его активное участие в государственных делах.
Но в 1633 году для отца Алексея Михайловича царя Михаила Федоровича кончина Филарета оказалась в известном смысле освобождением: покойный патриарх был слишком властен и норовист, отчего его опека с годами становилась обременительной для великовозрастного сына. Михаил Федорович возродил единовластие и повел себя по отношению к последующим патриархам подчеркнуто независимо. Вызывавшее немалое смущение среди подданных титулование «великий государь» уже более никогда и никому не жаловалось первым Романовым.
Зато возросло значение Боярской думы, призванной помогать государю в управлении страной. При этом в самой думе и при дворе возникли несколько борющихся за влияние на государя группировок, замешанных на родственных связях и общих интересах.
Естественно, на расстановку сил очень влияли личные симпатии царя. Постепенно со сцены сходили прежние герои Смуты, соратники покойного патриарха. Все менее заметен князь Дмитрий Пожарский, которого, кажется, уже начала тяготить нескончаемая царская служба. Падает роль князя Бориса Михайловича Лыкова, человека равно заслуженного, гордого и вздорного. Вернувшиеся из ссылки гонители несчастной Хлоповой Салтыковы, родственники покойной великой старицы Марфы, уже не получают того веса, который имели прежде, до своей опалы. Не особенно сильны, впрочем, и родственники царицы, Стрешневы.
Во главе правительства встал боярин князь Иван Борисович Черкасский. Его позиции кажутся незыблемыми и прочными — князь был сыном родной тетки Михаила Федоровича, Марфы Никитичны, жены Бориса Камбулатовича Черкасского. Среди царских родственников никто не пользовался таким доверием Михаила Федоровича. Царь благоволил к двоюродному брату на протяжении всего своего царствования. Черкасский первым из стольников был возведен в боярское звание, а в 1624 году, на свадьбе Михаила Федоровича, занял первенствующее место тысяцкого.
Важно и то, что И. Б. Черкасскому доверял патриарх Филарет. Это означало известную преемственность правительственного курса, в чем, конечно, был заинтересован Михаил Федорович. И верно, И. Б. Черкасскому удалось отвести обвинения, связанные с оглушительным проигрышем и тяготами Смоленской войны, от имени главного ее инициатора Филарета. А ведь Филарет — это не только патриарх, а сама династия. Правда, для этого пришлось многим пожертвовать, в том числе и головой преданного первого воеводы М. Б. Шеина. Но надо же было кому-то отвечать за свои собственные, а главное, за чужие ошибки?
Двенадцать лет правления царя Михаила после Филарета не были отмечены сколько-нибудь крупными достижениями. Но зато не было и провалов, подобных русско-польской войне. За эти годы удалось сделать то, что действительно нужно было стране: началось возведение новых городов и строительство оборонительных черт, призванных обезопасить южные уезды от татарских набегов. Последующие события показали, насколько своевременными и жизненно важными оказались эти шаги.
Людям, далеким от истории, мало что говорит название «засечная черта». Между тем в отечественной истории ее роль можно сравнить с ролью Великой Китайской стены, о которую разбивались приливные волны набегов кочевников. Перерезая шляхи, засеки должны были первыми принять удары злой степной силы, и если не отразить, то по крайней мере ослабить их и дать возможность населению спрятаться за стенами городов, а свежим дворянским сотням — выдвинуться из глубины и опрокинуться на неприятеля.
Вместе с тем засечная черта с ее многокилометровыми укреплениями, городами, жилыми и «стоялыми» острожками, с единственными в своем роде проездными воротами, орудия которых смотрели вперед, в степь, и назад, на случай появления возвращавшихся после прорыва неприятелей — все это вместе взятое представляло собой гигантское для своего времени инженерное сооружение, требовавшее огромных материальных и трудовых затрат, терпения и самоотверженности населения. К этому надо добавить, что засечные черты могли появиться только в стране с сильной самодержавной властью, способной мобилизовать, организовать и заставить всех возводить и защищать эти укрепления. Примечательно, что Речь Посполитая, не менее страдавшая от разорительных набегов крымцев, никогда не прибегала к столь масштабным оборонительным мерам. И дело здесь не в одном скепсисе — адекватны ли такие огромные усилия и затраты получаемым результатам? Засеки были попросту недоступны для польских государей, вечно страдавших от безденежья, своеволия и сословного эгоизма магнатов и шляхты, всегда готовых наложить «вето» на подозрительную королевскую «затейку».
Большая или Старая засечная черта, о которой уже упоминалось выше, имела своим центром Тулу. Не случайно здесь располагались главные силы прикрытия. Из Тулы легче всего было поспеть к любому пункту засечной черты, подвергшейся нападению татар. От Тулы на запад, восток и юг расходились линии укреплений. Особенно сильными были они по Крапивенским и Соловским засекам. Здесь, из-за отсутствия естественных укреплений, пришлось копать рвы и возводить вал верст в пятнадцать, который получил название «Завитай». Перед рвом в несколько рядов были пущены надолбы, а на валу поставлены острожки и башни. Строили «Завитай» голландские инженеры. Само же дело находилось под крепким присмотром И. Б. Черкасского.
В Москве хорошо осознавали, что восстановлением обороны Старой засечной черты уже нельзя ограничиться. Тучные земли Дикого поля не оставляли равнодушными ни само правительство, ни землевладельца, ни крестьянина. Опасность была велика, но и велик был соблазн осесть, освоить и получить землю во владение. Потому с завершением Тульской черты правительство приступило к строительству засек на новых направлениях. Строились эти засеки с городками и острожками просто удивительными по скорости темпами. Строительные планы простирались в глубь Дикого поля, где раньше, как далеко выдвинутые вперед пешки, стояли лишь одинокие русские городки. Решено было поставить между ними новые опорные пункты, связанные непрерывной системой укреплений.
Так возникли города: Обоянь между Белгородом и Курском на Муравском шляхе, Чернавск на Быстрой Сосне, Козлов на лесном Воронеже, Тамбов на Цне, два Ломова — Старый и Новый, Усерд на Тихой Сосне, Хотмышск на Ворскле, возобновлен Орел и расширены прежние города.
Это не было хаотичное строительство: на самом деле все было в достаточной мере продумано: тучную степную землю «нарезали», как хорошо пропеченный каравай — ломоть за ломтем, последовательно сдвигая к югу пограничные рубежи государства.
В 1642 году скончался И. Б. Черкасский. Смерть ключевой фигуры на русской политической сцене не вызвала потрясений. Преемником стал боярин Ф. И. Шереметев, женатый на дочери Черкасского. Уже при жизни Черкасского он занимал видные позиции, и смена первых лиц обошлась без резких перемен в политическом курсе. Федор Иванович по-прежнему уделял много внимания засечным чертам, потребность в которых стала особенно ощутимой после событий под Азовом. В 1637 году донские казаки лихим налетом заняли крепость и, отразив посланные на штурм турецкие полчища, били челом Михаилу Федоровичу о взятии города в подданство. Соблазн был немалый — тот, кто владел Азовом, контролировал нижнее течение Дона. Но присоединение Азова означало войну с Турцией. Собранные на Земский собор представители дворянства и посадских людей, на словах высказываясь за войну, дали понять, что они тяготы и нужды нести не желают. Правительство Шереметева сигнал услышало и к мнению выборных прислушалось. К тому же среди прочих факторов к отказу от Азова подталкивала и незавершенность работ на Белгородской черте.
Донское посольство получило отрицательный ответ. В 1642 году казаки оставили Азов. Войны удалось избежать, однако отношения с турецким султаном и крымским ханом настолько испортились, что приходилось ежегодно ждать «большой татарской войны».
Утверждавшиеся с началом века на московском престоле государи пытались упрочить свои позиции династическими браками. При этом искали они невест, а для царевен женихов за пределами отечества, среди членов королевских домов. Тем самым они стремились еще более вознестись над окружавшими их родами, некогда стоявшими вровень или даже выше их, а теперь обратившимися в «государевых холопов». Кроме того, такие браки должны были разорвать своеобразную династическую изоляцию, в которой оказались новоявленные правители. И в данном случае не важно, что вероисповедальный вопрос или неблагоприятное стечение обстоятельств стали неодолимыми препятствиями в осуществлении этих планов. Показательно само стремление поймать в династические паруса попутный ветер, который бы помог укрепиться и обрести союзников в Европе.
Первым в этой роли в XVII столетии выступил Борис Годунов, подыскивавший в женихи для дочери Ксении какого-нибудь владетельного европейского принца. Для этого в Москву зазвали изгнанного из Швеции королевича Густава. Но тот возымел к московским порядкам такое отвращение, а к своей протестантской вере такое рвение, что из сватовства ничего не вышло. Тогда в 1602 году из Дании привезли младшего брата короля Христиана принца Иоанна. Но оказалось, что некоторым принцам противопоказано не одно датское королевство, а и Московское царство. В Москве Иоанн неожиданно заболел и умер чуть ли не на руках скорбящего Бориса.
Спустя сорок лет на Данию обратил свой взор уже царь Михаил Федорович. Старшей его дочери Ирине исполнилось 13 лет, и пришло время приискивать жениха. За своего «холопа» отдавать царевну было зазорно, равных же православных государей, за отсутствием самостоятельных православных царств, не было вовсе. Из этого заколдованного круга Михаил Федорович попытался вырваться, взявши за образец годуновскую задумку. Выбор пал на третьего сына датского короля Христиана IV Вальдемара, племянника умершего в Москве герцога Иоанна.
Положение Вальдемара было двусмысленное. Рожденный в морганическом браке, он был, что называется, белой вороной. Отец возвел его в графское достоинство, пожаловав во владение Шлезвиг и Голштинию, однако это не избавляло его от косых взглядов двух старших братьев, появившихся на свет в первом, освященном церковью браке. Предложение из далекой Московии открывало хотя и не совсем ясные, но неожиданные перспективы. Просвещенный принц «жертвовал» собой, приобретая для Дании нового союзника. И если структура зыбкого восточноевропейского равновесия с этим браком и не менялась кардинально, то позиции Копенгагена и Москвы должны были усилиться — особенно по отношению к Швеции, сопернику для обеих стран традиционному и опасному.
Первая попытка прощупать намерения сторон, однако, едва не окончилась неудачей. Посланное весной 1642 года в Данию посольство окольничего С. Проестева и дьяка И. Патрикеева, грубейшим образом нарушив статьи наказа, повело переговоры к срыву. Датчанам они отвечали «самыми короткими словами, что к делу непристало», о лютеранстве принца бухнули прямо — непременно перекрещиваться, тогда как надо было «говорить гладко и пословно, а не отказывать». В итоге послы вернулись, «не соверша дела»[47].
В русской дипломатической практике разговор «мимо наказа» — нонсенс. Для этого нужны были или невероятно веские причины, или немыслимая «простота ума». Последнее иногда случалось, но не одновременно с послом и с дьяком. И если окольничий Семен Проестев ничем особенно не выделялся, то дьяк Иван Патрикеев за свои деловые качества пользовался полным царским доверием. С 1641 года он сидел дьяком в Новой Четверти и, по слухам, должен был перейти вскоре во Дворец[48].
Ключ к столь странному поведению послов следует искать не в Копенгагене, а в Москве. Сватовство к иноземному принцу было слишком крупным событием, чтобы придворные группировки остались безучастными. Правда, трудно согласиться со встречающейся иногда трактовкой всего дела, как с попыткой посадить Вальдемара на российский престол мимо живого наследника, царевича Алексея Михайловича. Нужно же это было якобы для того, чтобы ограничить самодержавие на условиях клятвоцеловальных записей, периодически появлявшихся еще в годы Смуты. Взгляд на Вальдемара, как на соперника Алексея Михайловича, причем соперника, которого старательно и слепо взращивал в обход прав сына сам Михаил Федорович, кажется нам малоубедительным.
Позднее Вальдемар будто бы сообщал, что в брачном деле столкнулся с таким могущественным противодействием боярина А. М. Львова, что, предугадай он такое, — не приехал бы в Москву. Более того, при европейских дворах ходили упорные слухи, «что тому браку никак не бывать, хоти он (Вальдемар. — И.А.) себя и перекрестить велит, но в большом страху… его со всем у себя имеющим в Сибирь в опалу не сослали». Все эти далеко не ясные, отрывочные свидетельства позволяют говорить об острейшей борьбе, которая развернулась в Кремле по поводу сватовства королевича. Кажется, женитьба Вальдемара, столь милая сердцу первого Романова, в представлении Ф. И. Шереметева и его сторонников должна была стать средством укрепления их позиции, чему, естественно, противились недруги Федора Ивановича. Для того ими было выбрано мощное средство — вероисповедальный вопрос.
Патриарх Иосиф и высшее духовенство настаивали на переходе принца в православие. При этом они, по-видимому, опасались возможности религиозного компромисса со стороны Михаила Федоровича, крайне заинтересованного в браке. Пример уже был: царь Борис, хоть и не без колебаний, дал согласие на брак православной Ксении с лютеранином Иоанном. Решение Бориса казалось современникам необъяснимым: родственник царя Семен Годунов говорил, что государь «верно обезумел, что выдает свою дочь за латина и оказывает такую честь тому, что недостоин быть в святой земле — так они (русские) называют свою землю»[49]. И это слова человека, к царю, безусловно, расположенного, прозванного за наушничество его «правым ухом»! Какова же должна была быть реакция противников?!
Со времен Годунова мало что переменилось. Поступок Михаила Федоровича в глазах большинства оставался столь же безумным, как и поступок Бориса. Потому вовсе не случайным кажется усилившаяся именно в это время антипротестантская пропаганда, пиком которой стало разрушение лютеранских кирх в Москве.
Соответственно было настроено и посольство в Данию. Известно, что его провожали из Москвы будущие противники Вальдемара, в том числе боярин князь А. М. Львов, который стоял во главе Большого дворца, куда, как уже отмечалось, якобы должен был перейти Патрикеев. Какие наставления получили послы в момент расставания — тайна. Но можно предположить, что повели они дело к срыву не сами по себе, а в надежде на крепкую поруку в Москве. Словом, это был заговор, ибо трудно поверить, чтобы послы решились говорить «самыми короткими словами» исключительно по скудоумию[50].
Однако Михаил Федорович не пожелал смириться с неудачей. В Данию был отправлен Петр Марселиус, который повел переговоры совсем иначе. Он напирал на взаимные выгоды от сближения сторон и совсем не настаивал на смене веры принцем. Датчане, не особенно доверяя русской стороне, потребовали гарантий свободы вероисповедания и предоставления Вальдемару особого статуса. В Москве он должен был быть третьей, следом за царем и царевичем, персоной. Марселиус отделался общими обещаниями, так что датская сторона восприняла их как готовность Михаила Федоровича принять условия. Последние должны были быть окончательно утверждены с приездом в Москву датского посольства и королевича, который официально был объявлен женихом русской царевны.
Остается только догадываться, какие чувства испытывал — и испытывал ли вообще — молодой граф к царевне. Сватовство было устроено по-московски, без «парсуны». Но зато царские посланники еще в Дании добросовестно изложили жениху все положительные качества Ирины Михайловны. Они поведали Вальдемару, что царевна — девица умная и скромная, «во всю жизнь свою ни разу не была пьяна».
Датское посольство добиралось до русских рубежей через Речь Посполитую. Король Владислав, в надежде, что русско-датское сближение обернется против Швеции, принимал принца с большой торжественностью, отчего дело сразу приобретало международный подтекст.
Но еще большие торжества начались со вступлением принца на Московскую землю. Специально к его приезду на месте бывшего двора Бориса Годунова выстроили новые трехъярусные деревянные хоромы. «Волдемар Христианусович» — так, согласно русской традиции, именовался высокий гость — поселился в них в январе 1644 года. 25 января к нему пришел сам Михаил Федорович, что, конечно, изначально свидетельствовало об особом положении принца. Царь обнял королевича и объявил, что тот ему столь же дорог, как и родной сын, царевич Алексей. Через несколько дней у королевича появился и Алексей Михайлович. Беседа продолжалась около двух часов, но о чем говорили царевич и королевич — неизвестно. Встреча не носила характера официального — не случайно царевич пришел внутренними переходами. И. Е. Забелин предполагает, что именно тогда Вальдемар преподнес царевичу богатейшую алмазную запону, которую мастера Золотой палаты оценили в 6722 рубля. Алексею Михайловичу подарок понравился чрезвычайно, и впоследствии запона кочевала с одной царской шапки на другую.
Но буквально сразу возникли препятствия для заключения брака. Среди торжеств Вальдемару вдруг объявили, что от него ждут перехода в православную веру. Напрасно королевич ссылался на договоренность с Марселиусом, где ему было обещано сохранение вероисповедания — царь и его окружение настаивали на своем. Тогда 26 февраля 1644 года королевич запросил отпуск. Ему объявили, что ехать назад «нечестно», а без перекрещивания брак невозможен. Поступать так русскую сторону побуждало не только одно упрямство, а и ход очередной шведско-датской войны: шведы брали верх, и в Москве на свой лад рассудили, что принц и его отец должны быть более покладистыми. Тем более что сами датские послы в спор о крещении почти не вмешивались и более хлопотали о помощи и военном союзе.
В Москве даже пошли на организацию настоящего диспута о вере, который, по мнению устроителей, должен был отвратить принца от богопротивного лютеранства и обратить к православию. Стороны обменивались пространными посланиями и четырежды сходились в остром споре. Но напрасно ярились московские богословы, ссылавшиеся на авторитет самого патриарха. Вальдемар оставался непоколебим.
Нет оснований сомневаться в искренности Вальдемара, отвергавшего православие. Он не лукавил и не искал выгоды — просто верил. К тому же он был возмущен обманом: в Дании русская сторона говорила одно, в Москве — иное. Причем убеждение здесь дополнилось чуть ли не принуждением: вокруг дворца усилены были стрелецкие караулы, а самим датчанам из свиты Вальдемара было запрещено общаться со своими земляками и единоверцами, проживавшими в Москве. Как тут было не вспомнить о привычных обвинениях московитов в природном коварстве и невежестве!
У Вальдемара кровь была горячая. Он не собирался ждать защиты из далекого Копенгагена и решил добыть свободу немедля, самим простым и доступным средством — бегством. В ночь на 9 мая Вальдемар с несколькими десятками спутников отправился в путь. Затея была, конечно, изначально сумасбродная, равно свидетельствующая об отчаянии, смелости и мальчишестве графа. Беглецы добрались лишь до Тверских ворот Белого города, где их остановил стрелецкий караул. Завязалась свалка, принцу пришлось отступить, оставив в руках стрельцов одного «пленного». Однако когда стрельцы отправились с захваченным «немцем» в Кремль, Вальдемар по всем правилам военной науки устроил засаду и напал на них. На этот раз кровь полилась обильно — датчане лихо кололи шпагами, шесть человек ранили, одного проткнули насмерть. Принц взял на себя вину за убийство, быть может, выгораживая кого-то или желая окончательно вывести из себя «гостеприимных тюремщиков» — вдруг да и выпроводят?!
Михаил Федорович был очень опечален происшедшим. Но печаль преодолел и с новой энергией принялся за сватовство.
Ближайшее окружение царя, не отказавшись от мысли уговорить королевича принять православие, одновременно искало другие способы развязать проклятый «узол». Князь С. И. Шаховской предложил вести Вальдемара под венец без перекрещивания, ибо сказано ведь в Послании апостола Павла к коринфянам, что «святитца муж неверен от жены верны». Богословские изыски князя-письменника стоили ему дорого: взявшие верх противники Вальдемара отправили Шаховского на далекое воеводство. Когда же спустя несколько лет по своем возвращении он имел неосторожность заявить, что писал то, «исполняя повеленье блаженные памяти государя царя и великого князя Михаила Федоровича», то едва не поплатился «за клевету» головой. Надо было быть очень неосмотрительным, чтобы в 1647 году бросить тень на благочестие почившего государя. Между тем совершенно ясно, что Семен Шаховской действовал в 1644 году если и не по прямому повелению царя, то с его молчаливого согласия, предугадывая потаенное желание государя. Но предлагал он вещи слишком смелые, или, точнее, слишком сомнительные — «королевичу быть в Московском государстве некрещену», — чтобы можно было прибегнуть к ним[51].
После неудачной попытки побега для датчан были введены новые ограничения и строгости. Однако из этого вовсе не следует, что режим пребывания принца приравнен был к острожному. Вальдемар забавлялся охотой. Другим развлечением стало наблюдение за церемониями встречи послов. В начале сентября в Москве объявился турецкий посол, и сам Алексей Михайлович отправился к Вальдемару звать смотреть встречу. 10 сентября принц был приглашен к царскому столу, а на следующий день его вновь навестил Алексей Михайлович, и «время у них прошло в любви и дружеском расположении». Памятуя о любознательности Алексея Михайловича, можно предположить, что общался он с королевичем охотно. Здесь ему было все внове. По сути встречи с Вальдемаром помогли юному Алексею Михайловичу если не осознать (едва ли он об этом задумывался), то увидеть на бытовом уровне разность двух миров — своего, русского, и «немецкого», европейского. Проявлялась она не только во внешнем различии — то уже было для царевича делом привычным, а во множестве иных мелочей, в обхождении, в манере вести себя.
Неизвестно, уговаривал ли Алексей Михайлович принца перейти в православие. С годами Тишайший приобрел прямо-таки болезненную страсть к поучениям и наставлениям, так что он вполне мог на свой страх и риск «дебютировать» на этом поприще во время общения с Вальдемаром. При таком повороте неудача ему, конечно, не в укор — поражение потерпели уговорщики и посолиднее, чем пятнадцатилетний поборник православия. Не должны были пройти мимо юноши и споры о вере, сильно будоражившие все московское общество. Тогда много говорили об учености греческого и киевского духовенства, привлеченного для одоления сторонников «богопротивного Лютера». Так Алексей Михайлович усваивал мысль если не о первенстве греческих и киевских учителей-дидаскалов, то по крайней мере об их непременном участии при устроении русского религиозного просвещения.
17 сентября царя и царевича принимал у себя на дворе Вальдемар. По русскому обычаю придворные потребовали, чтобы Хозяева были без оружия. Королевич и здесь возразил, что у них, напротив, оружие к чести и к обороне государя. Михаил Федорович не стал настаивать (!) и пришел к вооруженным датчанам. Все эти уступки, на первый взгляд мелкие и несущественные, на самом деле были вопиющим нарушением общепринятых обычаев. И уж если они нарушались с ведома и попустительства самого царя, то для этого необходимы были очень веские мотивы.
Они скоро были «обнародованы»: своей ласкательностью и вниманием царь все еще надеялся сломить упрямство Вальдемара. Иностранный свидетель, оставивший описание приема царя и царевича, сообщает, что во время обеда дядька царевича Б. И. Морозов, «перемигнувшись» с Михаилом Федоровичем, громогласно порадовался любви между государем и графом и добавил, что она стала бы еще большей, соединись принц с царем в вероисповедании. Вальдемар тотчас парировал: он готов платить царю за его любовь даже кровью, но не верой.
Ответ этот не устроил Морозова, и он вновь принялся уговаривать принца. Настырность Бориса Ивановича вывела из себя даже царя, который велел боярину отойти. Тот спьяну заупрямился, и тогда якобы Алексей Михайлович, схватив боярина за грудки, вытолкал его вон. Этот эпизод стоит запомнить: при том огромном влиянии Бориса Ивановича на Алексея Михайловича, о котором пойдет речь дальше, последний в минуту раздражения готов был на поступки вполне «царские» — встряхнуть и выгнать, что, конечно, для людей типа Морозова было побудительным мотивом постоянно заботиться о прочности своего влияния. А вдруг когда-нибудь Тишайший в самом деле встряхнет и выгонит безвозвратно?
Общение принца и Алексея Михайловича продолжалось и в последующие месяцы. В конце декабря 1644 года они вместе наблюдали за приемом персидского посла, затем обедали у царевича. Во время обеда в палату вошел Михаил Федорович — обласкал гостя и вновь стал уговаривать принять православие. Последовали очередной отказ и новое неудовольствие государя.
Видя, что смелость и упрямство пока не дают результата, Вальдемар решил прибегнуть к хитрости. В конце июня 1645 года пронесся слух, что принц заболел сердечною болезнью — тоскою, отчего не ест и может разделить судьбу своего дяди Иоанна, жениха Ксении Годуновой. Михаил Федорович переполошился. Однако русские сторожа быстро развеяли опасения: «хворый» граф не выдержал свою роль и к вечеру весело пировал в кругу своих придворных, обильно поглощая под звуки цимбал присланные царем романею и рейнское.
Дело затягивалось и запутывалось. Приходилось считаться с неудовольствием датчан и их короля. Правда, высказывая беспокойство о судьбе сына, Христиан IV не менее Михаила Федоровича был заинтересован в благополучном исходе сватовства. Начавшаяся война со Швецией складывалась на редкость неудачно. Подписанный чуть позднее, в 1645 году, мир в Брёмзебро лишит Данию не только островов Эзель и Готланд, но и права сбора со шведов Зундской пошлины. Понятно, что мрачная перспектива утраты «святых ключей» от входа в Датский рай — Балтийское море — побуждала к активному поиску союзников. Так что упрямство Вальдемара, при всем протестантском патриотизме, вызывало в Копенгагене вздохи сожаления, достаточно сильные, чтобы их услышал сын короля.
Между тем в Москве особенно ретивые царские «доброхоты» попытались прибегнуть к последнему радикальному средству. Они обратились к помощи «ведунов», которые должны были разом «приворожить» принца к православию и царевне[52]. Но и колдуны не помогли. Вальдемар по-прежнему «костенел» в своей вере. Сам патриарх открыто выказывал недовольство. Однако мягкий и покладистый Михаил Федорович продолжал надеяться на лучшее. 4 июля 1645 года был устроен новый диспут. На этот раз его местом стали государевы палаты, что свидетельствовало о серьезности намерений. Но сцена была скомкана с самого начала: не пришел заболевший Михаил Федорович, которому жить оставалось всего девять дней. Узнав о болезни царя, на диспуте не появился и Вальдемар. Еще раньше он жаловался царю, что про аргументы его стороны «вашему царскому величеству не все подлинно объявлено». Ситуация повторялась — так стоило ли попусту тратить полемический запал?
Дело вновь зависло в неловкой паузе, из которой, кажется, не было выхода. Но 13 июля последовала неожиданная развязка. Умер царь Михаил Федорович, один из немногих, кто мечтал довести сватовство до логического конца — свадебного стола[53].
Царь Михаил Федорович не отличался отменным здоровьем. Он часто жаловался на «телесную скорбь» и особенно на боль в ногах, отчего во время поездок царя «в возок и из возка в кресле» носили. Позднее «скорбели ножками» и телесной слабостью сыновья царя Алексея от Марии Милославской, унаследовавшие эти недуги, по-видимому, от царственного деда. К концу жизни Михаил Федорович стал нередко пропускать торжественные церемонии, и в дворцовых записях все чаще появлялись фразы типа: «А государь за кресты не ходил и стола у государя не было». Даже в шествии на осляти в Вербное воскресенье Михаил Федорович уступал свое место сыну[54]. Это многолетнее колебание в состоянии здоровья между «плохо», «не очень плохо» и «терпимо» стало настолько привычным, что смерть царя поразила всех своей неожиданностью.
По убеждению современников, неудачное сватовство Вальдемара сильно подкосило царя. Весной 1645 года он в очередной раз слег. 23 апреля доктора смотрели «воды» — то есть мочу, «…а по воде знать, что желудок и печень и селезенка природные теплоты для слизи, которая в них копитца, безсильны. И от того понемногу кровь воденеет и холод бывает; да от того же цынга и иные мокроты родятся». Было назначено лечение — пить разогретое рейнское вино с травами, «чтоб слизь… вывесть». Доктора также прописали эликсир и для потения — порох «с инрогом».
Месяц спустя доктора вновь изучали «воду», признав, что внутренние органы по-прежнему «бессильны», «печень и селезенка заперты» «от многово сиденья… от холодных питей и от меланхолии, сиречь кручина». Прогноз был сделан неутешительный: ноги будут пухнуть и дальше, а «ветер и колотье возле ребр» не пройдут. Внесли перемены в лекарства, отчего Михаилу Федоровичу стало легче. Правда, он начал жаловаться на шум в ушах и головные боли. 5 июля (напомним, что накануне должен был пройти религиозный диспут в присутствии царя) дали состав от «главокружения». По-видимому, лекарство понизило давление, и Михаил Федорович вновь почувствовал облегчение[55]. Но это, кажется, и сыграло роковую роль. 12 июля, в день своих именин, все еще очень слабый царь решил отстоять службу в Благовещенском соборе, в приделе Михаила Малеина — своего небесного покровителя. Здесь с ним случился удар. Михаил Федорович потерял сознание и «едва жив» был отнесен во дворец. К вечеру стало совсем плохо, и царь позвал жену и сына. Далее последовали прощание, благословление Алексея на царство, соборование и тихая кончина в начале третьего часа ночи.
Вышедшая из кругов, близких к Морозову, «Повесть о кончине Михаила Федоровича» сообщает, что перед смертью царь призвал к себе боярина-дядьку и велел ему держать о сыне такое же радетельное попечение, какое было им показано доселе. Особое доверие Михаила Федоровича — прозаический вымысел: во время кончины государя Борис Иванович вовсе не имел того влияния, какое ему приписывается. Не говоря уже о желании царя наделить его властью. Такой ход — не новость в литературе. Одна из повестей о кончине царя Федора Ивановича, написанная в интересах Романовых, так же передавала волей умирающего скипетр и державу царства Федору Никитичу Романову. На этот раз «уровень» был несколько скромнее: автор лишь обосновывал права «дядьки-регента», в чем нетрудно расслышать отзвуки той острой борьбы за власть, которая развернулась над телом еще не остывшего царя Михаила.
Эту борьбу можно увидеть в двух вариантах крестоцеловальных записей, появившихся сразу же после смерти государя. Первая предлагала целовать крест на имя царицы Евдокии Лукьяновны и ее сына Алексея Михайловича. Вторая, которая и стала записью официальной и по которой присягали русские люди, имя царицы переносила на второе место, следом за именем Алексея Михайловича[56]. С известной осторожностью можно предположить, что первый вариант записи связан со сторонниками Шереметева, которые хорошо понимали, у кого окажется власть с приходом к власти сына Михаила Федоровича. Имя царицы создавало своеобразную видимость регентства-опеки, которую можно было использовать против Морозова. Но первый вариант клятвоцелования так и остался черновиком. 13–14 июля в столице и провинции стали приносить присягу Алексею Михайловичу.
Все делалось с большой поспешностью, словно главные действующие лица не были уверены в успехе. Собственно, так оно и было. Ситуация неопределенного, неустоявшегося, неясного порядка престолонаследия вызывала настоящее брожение в умах. В свете этого вовсе не случайным кажется вопрос одного тюремного сидельца, прозвучавший еще в 1634 году: «Только де государя у нас не будет, кто де у нас государь будет?»[57] Это было сказано тогда, когда у Михаила Федоровича уже имелось два сына! Разумеется, в подобных толках многое было произнесено «от простоты». И все же эти сомнения очень ярко характеризуют обстановку в стране: ничего толком до конца не ясно, ничего твердо в головах не устоялось[58].
Доходило до смешного. В конце 1645 года, уже после венчания Алексея Михайловича на царство, стольник Ф. И. Годунов был отправлен в ссылку на Соловки. Неожиданно опальный стольник возвращается в столицу и объявляет за собой государево дело. Наряжен розыск, на котором Годунов поведал, что его пристав, Трубник Руженинов, в яме близ Москвы пообещал за три рубля поведать ему важную тайну. Стольник выложил требуемую сумму, и тогда пристав сообщил нечто ужасное: велено «выкинуть ево, Федора, из лодьи в море». Понятно, что во время розыска Руженинов все отрицал — Годунов на него «клепает»[59]. Между тем ситуация очень показательная. Годунова, судя по всему, убирают из Москвы от греха подальше, за фамилию. Пристав, спеша воспользоваться моментом — почему бы на этом не подзаработать? — принимается пугать колодника. Годунов, памятуя о нравах, на всякий случай… пугается и бежит, подыскав подходящий предлог — «государево дело».
В такой обстановке каждый возможный претендент вызывал опасения, а каждая охранительная мера воспринималась как остро необходимая. В крестоцеловальной записи обязывали подданных не искать «иново государя» — литовских и немецких королей и королевичей, подразумевая, по-видимому, именно королевича Вальдемара. Кое-кто так и истолковал ситуацию. В 1646 году шацкий мурза Федот Бердишев сетовал, что напрасно посадили на государство Алексея Михайловича, надо было «посадить де… королевича датского»[60].
Не забыты были и прежние опыты с избранием государей на Земских соборах. В декабре 1645 года стрельцы приволокли из Стрелецкого приказа в Столовую избу, где сидела комиссия оставленных на Москве бояр, холопа Ивашку Ушакова. Тот, будто бы повторяя слова своего владельца, Михаила Пушкина, сетовал, что царевич «учинился не по их выбору» царем. Приведенный к допросу Пушкин объявил, что подобных слов никогда не произносил. Ушаков подтвердил его показания: проспавшись, он признался, что говорил то «собою, пьяным обычаем»[61]. В данном случае не столь уж и важно, кому изначально принадлежали «воровские речи»: Пушкину ли, тем самым подтверждая слова А. С. Пушкина об исконной мятежности его рода, или хмельному Ивашке. Показательно опять же другое — состояние, возможно, иногда и замутненного вином, общественного сознания, которое видело в земском избрании источник законных прав на престол.
О Земском соборе вспоминал в своем знаменитом сочинении и Григорий Котошихин. Причем в отличие от Ушакова, лишь посетовавшего на отсутствие соборного избрания, беглый подьячий говорил о соборе как о факте свершившемся. Он писал, что «патриарх, и митрополиты, и архиепископы, и епископы, и архимандриты, и игумены, и весь духовный чин соборовали, и бояре, и окольничие, и думные чины, и дворяне, и дети боярские, и гости, и торговые, и всяких чинов люди, и чернь после смерти прежнего царя на царство обрали сына его, нынешняго царя… А было тех дворян, и детей боярских, и посадских, для того обрания, человека по два из города»[62].
Сообщение Котошихина кажется трудноразрешимой загадкой. С одной стороны, в других источниках нет никаких указаний о созыве Земского собора. С другой — хорошо известно, насколько был точен подьячий в своем сочинении. Но, может быть, это противоречие мнимое? Ведь с точки зрения тогдашнего правосознания, Земский собор вовсе не обязательно должен был походить на «правильный» Земский собор, признаки которого безуспешно ищут исследователи применительно к событиям 1645 года. В острых ситуациях правительство собирало представителей московского и провинциального дворянства, оказавшихся в столице, прибавляло к ним московских посадских людей и «выпекало» Соборный приговор, законность которого никто не оспаривал. Заметим, однако, что в данном случае нет и самого приговора.
Существовал и другой вариант: когда все было слажено, победившая сторона не упускала случая подкрепить свои позиции и права земским признанием. При этом авторов мало беспокоило отсутствие самого Земского собора. Избрание оформлялось как волеизлияние всех чинов и всей «земли». Так представил свою власть Василий Шуйский. Так объявили о восшествии на престол мимо старшего брата Ивана царевича Петра. Возможно, в сообщении Котошихина отразились толки о восшествии второго Романова на престол по воле всех «чинов», а значит, по воле собора. Подьячий именно так и написал, добавив для убедительности нормы представительства, существовавшие на последних Земских соборах.
Но какими бы неясными ни оставались отдельные обстоятельства восшествия Алексея Михайловича на престол, дело в конечном итоге решала расстановка сил при дворе. А она была в пользу царевича Алексея. Его поддерживал патриарх. На царевича ориентировались большинство членов государева двора. Наконец, в сознании людей с именем Романовых прочно связывались представления о «тишине и покое», стабильности и богоугодной старине: при «благоуветливым» юноше-царе Михаиле Федоровиче началось одоление Смуты, при его юноше-сыне все должно было закончиться, для чего тому и надлежало наследовать царство.
В этом смысле очень показателен ответ крестьянина Стеньки Коновалова помещику Федоту Бердишеву, который, как мы помним, собрался «сажать на царство» королевича Вальдемара: «У тебя де дети есть, и только де после тебя детем твоим поместья твоего не дадут, и им каково будет?»[63]В своей простоте приведенный аргумент имел силу сокрушительную: если уж не Бердишев, закосневший в своем неразумном упрямстве, то по крайней мере все помещики только и мечтали о превращении своих поместий в вотчины, чтобы не было для их обездоленных детей горького вопроса: «и им каково будет?». Прямое наследование казалось естественным и разумным. Будь то небольшое поместьишко, должное стать в мечтах служилых людей «отчиной», или огромное царство, переданное своей волей царем Михаилом сыну Алексею. «А отходя сего света… Михаил Федорович благословил тебя, великого государя, быть на своем царском престоле», — объявлено было в указе о восшествии на престол второго Романова[64].
Присяга в столице прошла благополучно. Первым, по объявлении смерти царя, целовал крест двоюродному племяннику Н. И. Романов. Затем стали присягать думные и высшие придворные чины, члены государева двора. Правда, в эти дни во дворце не было видно патриарха Иосифа. Но это не проявление протеста, а следствие недомогания, из-за которого патриарх не мог присутствовать даже на праздничных службах.
Важной была реакция поместной армии, собранной летом по крымским вестям в южных городах для обороны границ. В Тулу, где располагались главные силы под началом воеводы Я. К. Черкасского, был отправлен князь Алексей Никитич Трубецкой.
Смута развела сыновей родовитого боярина, князя Никиты Романовича Трубецкого. Старший Юрий в 1611 году уехал с семьей в Польшу. Младший, Алексей Никитич, по смерти своего дяди, боярина Дмитрия Тимофеевича, остался на время единственным представителем древнего рода в Московском государстве. Однако князь не сошелся с всесильным Филаретом Никитичем, и Трубецкого-стольника сильно теснили. Лучшим средством здесь было удалить неугодного подальше с глаз: вроде есть человек, вроде и нет… В 1628 году князя отправили воеводой в столицу Сибири Тобольск. То было по форме назначение высокое, но по существу — полуссылка. Это тем более ясно, что почти сразу по возвращении Трубецкому пришлось отправиться на воеводство в Астрахань.
С появлением в столице в 1635 году князь долгое время не занимал никаких должностей. Ситуация, правда, несколько переменилась с начала сороковых годов, когда Трубецкой стал выдвигаться на военном поприще. В 1640 и 1642 годах он стоял в Туле большим воеводой, оберегая южные уезды от прихода крымцев. Мелькает Трубецкой и в ближайшем царском окружении. В 1645 году Трубецкому было далеко за сорок. По тем временам возраст почтенный. Между тем он до сих пор не был пожалован боярским чином, соответствовавшим высоте его «отеческой чести».
Ситуация изменилась с воцарением Алексея Михайловича. Князь выдвигается на первые роли, и доказательства тому — поручение привести к присяге стоявшие в Туле дворянские сотни. Имя Трубецкого, не связанного с прежними, стоявшими у власти лицами, должно было стать для дворян своеобразным символом грядущих перемен и щедрых царских милостыней. Кроме того — а может быть, прежде всего — всесильный Б. И. Морозов не сомневается в лояльности князя.
Присяга в Туле и других городах также прошла благополучно. Из Ливен сообщали, что, узнав о смерти царя Михаила, все люди плакали, «а как прослышали, что Бог дал на Владимирское и Московское государство… государя Алексея Михайловича, и они все обрадовались».
В Мценск 20 июля прискакал стольник князь И. Лыков. Здесь выяснилось, что накануне воевода В. Шереметев уже привел к кресту служилых людей. Лыков всполошился — было неведомо, «по каковой грамоте целовали крест»? Шереметев, однако, оправдался, доказав, что приводил к присяге правильно[65].
Следом за присягой, по истечении сорока дней, должно было последовать венчание Алексея Михайловича на царство. Но 8 августа на молодого царя обрушился новый удар: немногим пережив своего супруга, скончалась «благоверная царица Евдокия Лукьяновна». Покуда Алексей Михайлович оплакивал смерть матери, Борис Иванович Морозов воспользовался моментом, чтобы окончательно освободиться от ненужного ему королевича Вальдемара. Покойная царица будто бы тому препятствовала: она не хотела отпускать принца и так же, как и Михаил Федорович, была чрезвычайно расстроена его упрямством. «Повесть о внезапной кончине… государя Михаила Федоровича» даже связала кручину и смерть царицы с очередным отказом королевича поменять веру[66]. Воистину, автор повести превращал несчастного королевича в этакого посланца смерти, нещадно истребляющего старших Романовых.
Позиция царицы была чрезвычайно важна для Ф. И. Шереметева и его сторонников в их противостоянии с Морозовым и дворецким Львовым. Опираясь на волю царицы, они уже в день смерти Михаила Федоровича объявили принцу: «…Что ни делай графская милость, а они его никуда не отпустят»[67].
Однако со смертью царицы исчезли последние препятствия в разрешении затянувшегося дела. Заканчивали его с необычайной прытью. Едва похоронили царицу, как состоялась прощальная аудиенция Вальдемара, и 17 августа он наконец-то получил возможность покинуть опостылевшую Москву. Принц полетел домой, что называется, на крыльях, должно быть из опасения, что в Кремле возьмут и передумают.
Внешне стороны расстались вполне дружественно. Но вскоре в Москве заговорили о намерении принца поквитаться за нанесенные обиды. По весне ждали даже прихода датских кораблей на Север. Но тревога оказалась ложной, будто бы спровоцированной польскими лазутчиками. Прошло еще несколько лет, и о Вальдемаре заговорили как о принце-генерале, которого император якобы направил на помощь польскому королю, изнемогавшему в борьбе с Богданом Хмельницким. Слухи и на этот раз оказались пустыми. Зато вскоре Вальдемар сам дал о себе знать. В декабре 1654 года он отправил грамоту Алексею Михайловичу, где вежливо называл себя «подданственным слугой» и желал московскому царю «долгое владение и телесное здравие и… одоление всех своих врагов»[68]. Последнее — реакция на начавшуюся русско-польскую войну. Больше того, тогда же стало известно, что Вальдемар участвует в войне против Речи Посполитой на стороне шведского короля Карла X. То было начало знаменитого Потопа, своеобразного польского «издания» Смуты. Потоп, впрочем, уносил не одних поляков, а и чужеземных завоевателей. Среди погибших в 1655 году значилось и имя Вальдемара. Известие о его смерти достигло Москвы и, конечно, царевны Ирины Михайловны. Нам никогда не узнать, какие чувства всколыхнула в ней эта новость. Давно уже не невеста, а просто «государыня моя матушка и сестрица» — так называл любимую сестру в письмах Алексей Михайлович — она единственная из сестер Тишайшего пережила это странное и необыкновенное для царевен состояние: надежду обрести семью, стать женою и матерью, хозяйкою дома. Надежда оказалась несбыточной, но ведь должен же был остаться ее привкус, воспоминание, связанное с именем сраженного Вальдемара.
В России символика и образность ритуалов и церемоний всегда имели огромное значение. В них власть не просто выражала себя. Она в них воплощалась. Это превращало ритуал и церемонию в настоящий «театр», призванный вылепить образ власти и воплотить его в монархе. Особое место здесь занимали чины венчания. В них находили свое выражение основополагающие политические идеи об основах власти и миссии самодержца. Венчание торжественно утверждало державные, суверенные основы верховной власти. Венчание, наделяя монарха особой, сверхъестественной силой, способствовало созданию некой магии власти, призванной внушить подданным представление о ее неодолимом сакральном могуществе и всепроникновении.
Венчание Алексея Михайловича состоялось 28 сентября 1645 года. Чин венчания был составлен по образцу отцовского. Однако время и здесь наложило свой отпечаток. Примечательно, что уже после церемонии дьяки продолжали работать над описанием венчания, внося необходимые, с точки зрения окружения Алексея Михайловича, дополнения. Так что само венчание и те сценарии «чина», которые дошли до нас, совпадают не во всем. Но для средневекового сознания важна была не правда, а правдоподобие, не то, как было, а то, как должно быть.
Накануне в соборе было воздвигнуто «чертожное место» — возвышение из 12 ступеней. Утром постельничий Аничков со стряпчими водрузил на него «персицкий» трон. Рядом было поставлено сиденье для патриарха. Замечательно, что во время следующего венчания царя Федора «место» для патриарха уже не ставили: после столкновения Никона с Алексеем Михайловичем светская власть по возможности избегала всякого символического «уравнения» с властью духовной.
На трех аналоях были подготовлены места под царские регалии и животворящий крест. Они были принесены с Казенного двора боярином В. И. Стрешневым, казначеем Дубровским и царским духовником Стефаном. Последний нес крест, Мономахов венец, диадему и цепь, «поставя на главу на златом блюде». То было самое высшее возложение, применяемое в церкви для особо почитаемых святынь. «Царскую утварь», в которую входили также еще скипетр и держава, разложили на аналоях. О предуготовлении к венчанию было сообщено царю.
Пока царь шел в собор, казначей с двумя дьяками «берегли путь» — по обычаю, перенятому из брачного обряда, никто не мог пересечь путь царю — тогда не будет удачи и счастья царствию и царству!
Торжественная церемония предусматривала обмен речами патриарха и государя. Подготовленная приказными царская речь особенно много внимания уделяла законности наследственных прав Алексея Михайловича. Понятно, что во время подобных церемоний каждое слово и жест обретали особый смысл, отчего любое отступление, каждая новация должны были быть вызваны действительно вескими причинами. Потому назойливо повторяемый мотив преемственности — косвенное свидетельство того, что новый государь и его окружение были крайне озабочены обоснованием прав на престол.
Во время венчания Алексея Михайловича впервые прозвучала особая молитва патриарха о воцарении русского царя над всей Вселенной. По наблюдению современного историка А. П. Богданова, она была заимствована в переработанном виде из молитвы Бориса Годунова, произнесенной им при заздравной чаше[69]. Молитва, несомненно, — свидетельство растущих амбиций Романовых, стремление опереться на ту мессианскую роль, которую средневековое сознание на Руси традиционно отводило монарху.
Патриарх возложил на Алексея Михайловича царский венец и бармы, вручил скипетр, державу и произнес учительное слово. Затем Алексей Михайлович был возведен на царское место, что «на десной стороне». Началась литургия, включавшая в себя чин помазания и причащение. Византийское чинопоследование требовало при этом вхождения императора через Святые ворота в алтарь. В 1676 году этот порядок ввели при венчании царя Федора Алексеевича. Алексей Михайлович, подобно всем своим предшественникам, остался перед Святыми воротами. Вообще, чины венчания Федора Алексеевича были самыми полными с точки зрения приближения к византийским образцам. Но зато во время помазания патриарх не окроплял Федора миром «на браде и под брадою», как это было в 1613 и 1645 годах. То было прямое следствие Смуты, превратившей бороду в символ истинного благочестия, в антитезу всему католическому и протестантскому[70].
В венчании принимали участие почти все главные действующие лица первых лет царствования Алексея Михайловича. Мономахов венец держал дед царя, боярин Стрешнев; царский венец во время обряда помазания находился у боярина Ф. И. Шереметева. Этот, впрочем, скоро сойдет со сцены. На заглавные роли станут претендовать другие и, в частности, осыпавший царя по выходе из церкви золотыми его дядя, последний представитель нецарствующей ветви Романовых, Никита Иванович. Пожалованный Алексеем Михайловичем в бояре, Н. И. Романов станет связывать с новым царствованием большие надежды.
В церемонии участвовал «дядька» царя, боярин Б. И. Морозов. Среди первых лиц он пока еще далеко не первый. Но, в отличие от Никиты Ивановича, который только надеялся на лучшее, Борис Иванович действовал. Залог его удачи — безграничное доверие Алексея Михайловича. Царь даже не прислушивался к Борису Ивановичу — он просто дышал им и во всем слушался его.
Несколько дней в Грановитой палате продолжались празднования по случаю венчания молодого царя. Объявлено было о царских милостынях и пожалованиях. Высший думный чин получили представители старой аристократии, князья Я. К. Черкасский, М. М. Темкин-Ростовский, Ф. Ф. Куракин. Еще ранее, как отмечалось, были пожалованы в бояре Н. И. Романов и князь А. Н. Трубецкой.
Торжества завершались объездами царя «по обещанию» особо чтимых монастырей. Сначала Алексей Михайлович отправился в Саввино-Сторожевский монастырь, затем в Можайск, к чудотворцу Николе, и в Боровск — в Пафнутьев монастырь[71].
Зная натуру второго Романова, можно утверждать, что венчание сильно повлияло на Алексея Михайловича. Нет, не в смысле его прямых признаний — таковые не дошли до нас, да и едва ли вообще существовали. И не в плане его мгновенного перерождения. К происходящему он готовился с самого детства, как наследник, которому предназначено принять скипетр из рук отца. Но та мистическая предрасположенность, которая всегда отличала Алексея Михайловича, его серьезность в восприятии всего, что было связано с верой, — все это говорит в пользу того, что происходящее в Успенском соборе было принято, впитано и пропущено им через ум и сердце. Для него все этапы венчания, включавшие таинство исповедания, присяги, помазания святым миром, причащения по Священническому чину, молитвы за царя, были наделены важным смыслом и означали вступление в особый царский чин, обязывающий и к служению особому. Плохо ли, хорошо ли, но к этому его готовили с самого детства, наставляли и настраивали. Он вполне усвоил мысль, что царское служение дарует не привилегии и радость власти, а «многи скорби праведных». Ведь весь богословский смысл земного православного царства — это образ и путь к Царству Небесному, и ему, новопоставленному по благоволению Божьему на государство, следовало по тогдашним представлениям весь этот путь пройти, опекая и заботясь о подданных.
Психологически Алексей Михайлович был готов принять эту ответственность. Но он понимал и свою неподготовленность, боялся своей слабости. Это его страшило и побуждало с особым старанием внимать поучительным словам патриарха, которые не менялись с самого первого венчания Ивана Грозного: «Имей страх Божий в сердце и храни веру христианскую греческого закона чисту и непоколебиму, соблюди царство свое чисто и непорочно… Бояр же своих и вельмож жалуй и бреги по их отечеству… К всему христолюбивому воинству буди приступен и милостив… Всех же православных крестьян блюди и жалуй и попечение имей о них ото всего сердца…»
Тема «сердца» зацепит Алексея Михайловича и затем неоднократно будет звучать во время его царствования в его собственных речах и особенно писаниях. Слова Евангелия: «Сердце царево в руке Божией. Бог же есть любовь» — для него всегда будут больше, чем просто наставление.
К концу 1645-го — началу 1646 года в верхах произошли заметные перемены. По замечанию австрийского посла Августина Мейерберга, живо интересовавшегося историей придворной борьбы при Алексее Михайловиче, Борис Иванович сразу же принялся теснить соперников: «Однако ж хитрый наставник Морозов, державший по своему произволу скипетр, чрезвычайно еще тяжелый для руки юноши, по обыкновенной предосторожности любимцев отправил всех бояр, особенно сильных во дворце расположением покойного царя, в почетную ссылку на выгодные воеводства»[72].
Первым потерял значение Ф. И. Шереметев. Большая часть подведомственных ему приказов отошла к Морозову. В конце концов в руках Бориса Ивановича оказались приказы, обладание которыми свидетельствовало об особой близости к государю. Это были Аптекарский и Стрелецкий приказы. Первый давал право беспрепятственного доступа к царю, поскольку его глава отвечал за царское здоровье. На второй возлагались задачи охраны особы государя и обеспечение порядка в столице. Приказы Большой казны и Новой Четверти поставили Морозова во главе финансовой системы страны. В 1646 году Борис Иванович возглавил также важный в военном отношении Иноземский приказ. Впрочем, число приказов совсем не отражало объема реальной власти, оказавшейся у Морозова. Она была куда весомее и значительнее. Настолько весомее, что впору говорить об эпохе Морозова, а не Алексея Михайловича.
Смена «караула» только внешне происходила безболезненно и спокойно. Напряженность в верхах, и немалая, сохранялась. Недовольных хватало. В оппозицию к Морозову встали некоторые родственники царя, не без основания посчитавшие боярина виновником их прозябания на вторых ролях. Оттесненная старая аристократия, сторонники Ф. И. Шереметева, также были разочарованы и затаились в ожидании подходящего момента для реванша.
Обострение борьбы в верхах привело к тому, что новое правительство оказалось во многом зависимо от настроений поместной армии. Это обстоятельство не ускользнуло от провинциального люда. Уездные корпоративно-служилые объединения дворян и детей боярских, так называемые «города», поспешили воспользоваться борьбой в верхах для реализации собственных интересов. В октябре 1645 года, с роспуском дворян из «береговых» пограничных полков (поздней осенью уже не приходилось опасаться прихода крымских татар), Москву «осадили» дворянские челобитчики. От каждого служилого «города» в столицу было отпущено по два человека, отчего они и назывались «двойниками». Возможно, что по прошествии многих лет именно их Г. Котошихин принял за выборных, присланных на «избирательный» Земский собор.
Челобитная от 44 служилых «городов» была подана с «большим невежеством». В своем обращении служилый люд поднял темы, давно уже знакомые по прежнему царствованию. Дворяне и дети боярские жаловались на насилия «сильных людей», безнаказанно преступавших все законы, на свое бедственное материальное положение, из-за которого государевой службе «чинится большая поруха», на крестьянские побеги и режим урочных лет, ущемлявший их владельческие права. Рецепт оздоровления был универсален: немедленно отменить урочные лета, которые вели к разорению уездного дворянства.
На прежние подобные требования правительство Михаила Федоровича с завидным упорством отвечало лишь удлинением урочных лет. С конца 30-х по 1645 год их продолжительность выросла вдвое — с 5 до 10 лет. Но за внешней уступчивостью первого Романова скрывалась, по сути дела, лишь видимость: судебная практика к этому времени позволяла возобновлять отсчет урочных лет каждый раз заново с момента подачи новой челобитной. Иначе говоря — растягивать сыскную давность до бесконечности. Но не об этом грезили помещики. Раз за разом они поднимали вопрос о полном прикреплении земледельца, лишении его всякой надежды сменить одного помещика на другого.
Борис Иванович не посмел открыто игнорировать требования служилых «городов». К тому же к этому времени стал ясен тупиковый характер привычного «арифметического» разрешения проблемы. Простое удлинение урочных лет как средство успокоения разбушевавшегося провинциального дворянства уже не могло дать новым правителям стабильность. Глава правительства решился на отмену урочных лет. Однако Морозов не был бы Морозовым, если бы не нашел возможность провернуть все дело так, чтобы убытки «сильных людей» оказались минимальны. Для него это был вопрос вполне актуальный: ведь он сам беззастенчиво переманивал у окрестных мелких землевладельцев их крестьян. Октябрьский указ 1645 года объявил об отмене урочных лет, но лишь после составления новых крепостей — переписных книг. Практически это означало, что с появлением книг большинство помещиков-истцов утрачивали собственнические права на беглых. Понятно, что такой поворот устраивал только тех помещиков и вотчинников, которые до этого всеми правдами и неправдами таили их у себя. Присутствовал в подобном решении и «государственный интерес»: правительство надеялось разрубить гордиев узел урочных лет, не обременяя себя разбирательством бесчисленных судебных тяжб. Однако очень скоро Морозову пришлось убедиться, что он не разрубил, а, напротив, еще сильнее затянул крепостнический «узол».
…Пройдет немного времени, и в Москву зачастят «великие» и простые иноземные посольства, участники которых оставят многословные описания Алексея Михайловича. Но в год восшествия второго Романова на престол никто из иноземцев не успел составить портрет нового московского правителя. «Пробел» — правда, на свой, очень своеобразный манер — восполнили приказные Посольского приказа. В 1645–1646 годах в разные страны были направлены гонцы с известием о воцарении Алексея Михайловича. Не обойден был даже «индийский шах». С последним дипломатические пересылки были так редки, что в Посольском приказе испытали немалые трудности при составлении наказа. Как водится, в наказе пытались предусмотреть ответы на все возможные и невозможные вопросы «индийского шаха». Но вопросы о новом московском государе нетрудно было предугадать, потому гонцы были здесь во всеоружии. Про Алексея Михайловича им велено было говорить, что государю всего семнадцать лет, «только Бог его, великого государя нашего, его царское величество, одаровал и украсил образом, и дородством, и храбростью, и разумом, и счастьем, и ко всем людям милостью и благонравием, и всеми благими делами наипаче всех людей».
Все старания, однако, пропали втуне: московские гонцы дальше Персии не добрались, так что в далекой Индии остались в горестном неведении о восшествии на российский престол государя, столь богато одаренного разнообразными «талантами». Зато собственная страна открывала перед вторым Романовым широкие возможности подтвердить — или опровергнуть — утверждения о его необыкновенных дарованиях и добродетелях.