Едва ли будет ошибкой утверждать, что духовную, нравственную и даже психологическую атмосферу русского общества второй четверти XVII века во многом определило смутное лихолетье. Православные люди хорошо помнили, что за совершенные грехи и шатания в вере они «понаказались» Смутой. Книжники не скупились на исчисление вин православных. Бог наказует их «за попустительство злодеяниям», «от неумения сплотиться и действовать дружно»[134]. Грехов, впрочем, так много, что они, «аки волны морские: едва погибнет, другая встает, такоже и наши беды и напасти: та беда полегаше, а другая грех ради наших встававше»[135].
Памятуя об избранности Руси, единственной хранительницы истинного христианства, ревнители православия приходили в ужас от того, что могло случиться, не опомнись и не покайся они вовремя. Но — опомнились и покаялись, и Бог в безмерном своем милосердии отвел беду. Однако урок был слишком суровым, раны еще сильно кровоточили, чтобы все, казавшееся далеким от спасительного благочестия и благочиния, не волновало и не заставляло задуматься о настоящем и о будущем.
Подвижники и радетели за веру продолжали размышлять над тем, как могло «единственное и последнее Православное царство» дойти до последней черты. И не может ли страшное прошлое повториться вновь. Ведь буря улеглась, но где зарок, что грешное безверие не подымет новые волны?
Оглядываясь вокруг, многие из них предавались горестным мыслям. Мир возрождался в разительном контрасте с тем, чего они жаждали. По их убеждению, в этом мире вновь было мало места для истинной веры и благочестия. А это могло закончиться новой смутой, еще более страшной, потому что не бесконечно милосердие Божье к тем, кто этим милосердием пренебрегает. И тогда рухнет Москва — Третий Рим, и не быть Риму Четвертому, и наступит конец мира, поскольку не останется царства, где было бы место истинной, «неиспакаженной» православной вере.
Апокалипсические картины, рожденные мессианским мировосприятием, страшили и побуждали русских ревнителей благочестия к действию немедленному. Их уже не могли удовлетворить привычные пути подвижничества — земляная келья в глухой чащобе и одинокая молитва о спасении суетного мира. Формировался новый тип подвижника и новая, непривычная модель его поведения — спасение мира спасением в миру. Подвижники выступали на историческую сцену как пастыри, готовые ежечасно и ежеминутно обращаться к пастве с учительским словом, ревностные не только в вере, но и в поведении. Очень скоро не один только храм становится местом их проповеди. Они готовы были произносить ее везде. Этот неожиданный всплеск активности вполне вписывался в контекст переходной эпохи, еще не отринувшей покойного созерцания, но уже потянувшейся к бурной деятельности.
Ревнители начинали скромно, так что едва ли кто мог ожидать, к чему приведет их подвижничество. Один из духовных отцов ревнителей — знаменитый Троицкий архимандрит Дионисий. В 1611 году, услышав страстный призыв патриарха Гермогена к сопротивлению, он стал рассылать по городам грамоты с призывом объединяться и «стояти заодно» против литовцев и поляков. Книгочей и любитель «учительных словес», Дионисий в последующем ратовал за обновление и исправление церковной жизни, далекой от заветов Христа. Он много размышлял о значении греческой культурной и религиозной традиции. В период междупатриаршества архимандрит возглавил ответственное дело исправления и правки богослужебных книг, пытаясь дать прочное основание редактуре с помощью православной догматики. Он готов был даже идти на исправление древних образцов, если текст казался ему не каноничным и лишенным смысла. Это дало хороший повод недругам старца обвинить его чуть ли не в ереси. За исправления в Требнике старец был осужден: в праздничные дни его водили в кандалах по московским улицам в назидание народу, кричавшему: «Вот еретик!» Спас Дионисия вернувшийся на родину патриарх Филарет. Он достаточно настороженно относился к безусловному грекофильству пострадавшего настоятеля, но еще большую неприязнь вызывали у него недруги и гонители Дионисия. Это и решило дело. Дионисий был вызволен из монастырского узилища и на церковном соборе полностью оправдан. Исправлением книг занимались теперь уже другие. Но именно такие люди, как Дионисий, своим поведением и своей проповедью напоминали о религиозных и духовных ценностях, затемненных в период Смуты. Нравственное их воздействие было огромным, хотя до поры до времени мало кто мог осознать это. Не случайно бесновавшаяся толпа бросала в осужденного страдальца чем ни попадя.
При жизни Филарета, владыки строгого и самовластного, движение ревнителей не могло получить сколько-нибудь самостоятельное и широкое распространение. Но после его смерти — а умер Филарет в 1633 году, в один год с Дионисием, — ситуация несколько изменилась. Среди ревнителей на первые роли выдвинулся ученик и почитатель Дионисия Иван Неронов. Некогда юношей он прибрел к Дионисию, надеясь найти у него защиту и учительское слово. Ушел же он от него не только устроенным и сытым, но и на всю жизнь вдохновленным и нацеленным на обновленческую работу.
Неронов — подлинный подвижник. Неистовый, фанатично настроенный. Родился он около 1590 года в Заволжье, в семье вологодского крестьянина. Рано вступив на духовное поприще, он проявил столько неистовства и рвения, что решительно разошелся с местным причтом. Священнослужители предпочитали проводить время в безделье и пьянстве, молодой же причетник — в молитве и обличении их «многого бесчиния». Понятно, что он сильно колол глаза. Конфликт разрешился тем, чем должен был разрешиться: глубокой ночью Неронову пришлось спасаться от побоев разгневанных служителей[136].
Позднее нечто подобное повторится с другим знаменитым ревнителем, протопопом Аввакумом. И это вовсе не кажется случайным: изгнание и избиение ревнителей — лишь следствие одинакового отношения их к жизни, яростного неприятия того, с чем они не хотели и не желали мириться. Конечно, куда легче было не замечать слабости и пороки окружающих. Так и поступали большинство приходских священников, снисходительных к пастве, а еще более — к себе. Неронов и Аввакум именно потому и ревнители, что они все замечали и ничего без покаяния и наказания не прощали. Они чувствовали в себе силу и нравственную уверенность, чтобы выступить против большинства. В них уже угадывается характер бойца, пускай иногда еще и обращаемого превосходящими силами в позорное бегство. Но это отступление всегда после боя! Это были люди одной закваски, одного темперамента, одной роли.
После изгнания Неронов и прибрел к Дионисию. Тот ввел его в круг учеников, приохотил к чтению. Особенно полюбились Неронову проповеди Иоанна Златоуста, жестоко осуждавшего пороки утратившего благочестие общества. В конце концов, убедившись, что молодой священник «истинен и верен есть во всем», Дионисий напутствовал его на работу в миру: «Чадо Иоанне, буде на тебе милость Пресвятой Троицы и преподобных Сергия и Никона и мое грешное благословение отныне до века».
По рекомендации Троицкого архимандрита Неронов отправился в столицу, где предстал перед самим Филаретом. С патриаршего благословления он возвращается диаконом в то самое село Никольское-Соболево, откуда некогда был изгнан. Понятно, что это было триумфальное возвращение, значимость которого подчеркивалась грозным посланием Филарета к провинившимся пастырям и пастве. Позднее Неронов обосновался в богатом селе Лыскове.
После всего случившегося будущий ревнитель должен был до гроба молиться за заступника-патриарха. Но не таков Неронов. Ему не страшны никакие власти, преступающие Божественные заповеди. Он готов принять за Слово Божие любые муки. Здесь как раз приспела Смоленская война, развязанная по инициативе Филарета, великого ненавистника поляков, и Неронов осмелился громогласно осудить пролитие «всуе» христианской крови. Во всяком случае, именно так объяснялась ссылка Неронова в его позднейшем «Житии»[137].
Патриаршая грамота назвала более приземленную причину разрыва: Филарет не остался безучастным к противному слову. Оно наказуемо, особенно если исходило от того, кто должен лишь молчаливо повиноваться. В результате за «гордость и высокую мысль, во иступлении ума бысть, и ныне не в совершенном разуме, и в людях многую смуту чинил, и людей учил без нашего благословения и священником лаял и еретиками называл от своего безумства», Неронов был препровожден в Николо-Корельский монастырь. Впрочем, внимательный анализ «Жития» и патриаршей «опальный грамоты» позволяет предположить, что наказание Неронова последовало скорее по «совокупности» всех его проступков — за длинный и невоздержанный язык[138].
Смерть Филарета освободила Неронова. В дальнейшем его священническая карьера протекала в Нижнем Новгороде. Здесь он продолжил свою проповедь, толкуя «ясно и зело просто» божественные книги, причем не только в церкви, а прямо на улицах и площадях. Не случайно в «Житии Неронова» герой не расстается с книгой «великого светильника» Иоанна Златоуста «Маргарит»[139]. Из Нижнего началась широкая известность Неронова, которая привела скромного нижегородского священника не только в Москву, а даже в царские терема.
Нижегородский край занимает особое место в истории движения ревнителей. Именно из этих мест вышли почти все главные его деятели. Здесь сошлись, набрали силу и голос те, кто был недоволен неустройствами в церкви и образом жизни духовенства. Религиозное рвение и крепость в вере измеряли в крае по самой высокой мерке. Возможно, столь сильная концентрация «религиозного духа» и энергии — следствие патриотического движения, которое охватило Среднее Поволжье в годы Смуты. Его импульс не утих с изгнанием интервентов и передался обновленческому движению. Центрами движения стали сам Нижний Новгород и возрожденный почти через два столетия некогда разоренный татарами Макарьевский Желтоводский монастырь[140].
В 1636 году девять нижегородских священников во главе с Нероновым подали патриарху Иоасафу челобитную с перечислением церковных беспорядков и нестроений и способами исправить дело. То был настоящий манифест будущих боголюбцев-ревнителей. Челобитчики видели в небрежении, невежестве и пьянстве духовенства едва ли не главную причину упадка благочестия в народе. Пафос обличения был столь высок, что авторы замахиваются на церковную иерархию. Пастыри церкви, утверждают челобитчики, только «именем пастыри, а делом волцы, только наречением и образом учителя, а произволением тяжцы мучители…». В контексте времени такие слова — больше, чем просто обличение: это почти бунт — бунт бедного приходского духовенства против епископата, напрочь забывшего о своем предназначении.
Поразительны картины, изображенные в челобитной. Во время литургии священники, «омраченные пьянством… вскочут безобразно в церковь» и служат без соблюдения правил и устава. Чтобы скорее покончить с обременительным занятием, они не читают внятно и последовательно положенные поучения, а предпочитают петь и читать все одновременно, в несколько голосов. От такого многогласия в итоге ничего нельзя разобрать, и паства покидает храм, ничему не научившись и духовно не очистившись. Заканчивается послание призывом к исправлению нестроения. «Исправи, государь, хромое, да не како до конца совратится, но да исцелеет…»[141]
Нижегородское духовенство было не одиноко в своем радении о чистоте веры и поправлении народной нравственности. В эти годы были поданы и другие аналогичные челобитные. Причем при участии светских лиц[142]. Даже в виршах, все более становившихся предметом интеллектуального наслаждения книгочеев, зазвучала тема обличения духовенства и отсутствия религиозного рвения:
…Токмо домы своя и чрева строите,
И токмо паки брадами и брюхами своими взяли,
А божественное писание ногами своими едва не попрали[143].
Точнее и полнее, чем другие, выразив общие устремления, нижегородцы сильнее повлияли и на общественные настроения. Скоро у ревнителей появился настоящий идейный и организационный центр. В середине 40-х годов в столице возник так называемый кружок ревнителей благочестия, или кружок боголюбов. В истории XVII столетия этот кружок занимает особое место. Боголюбы не просто спорят, что и как надо реформировать в церкви и жизни, не просто выступают против формального благочестия. Они стали общаться с молодым Алексеем Михайловичем, который до такой степени увлекся их идеями, что сам может быть причислен к ревнителям. Одно это придало ревнителям огромный вес. До того они были кучкой единомышленников, над которыми иногда смеялись, к которым иногда прислушивались, но которых чаще всего просто не замечали. С царем все менялось. Они уже сила — правительственный кружок.
С известными оговорками ситуация напомнила события столетней давности, когда рядом с только что венчавшимся на царство Иваном IV появилась Избранная Рада. Правда, масштабы и направленность деятельности Рады и ревнителей несопоставимы. Однако последствия в обоих случаях были ощутимы для современников. Рада провела реформы, укрепившие государство. Ревнители пришли к церковной реформе, которая закончилась расколом.
Был у боголюбов и «свой» Сильвестр — Стефан Вонифатьев. У этих двух церковных деятелей на самом деле имелось много общего. Оба — протопопы Благовещенского собора, царские духовники. Оба ревностно, до видений и пророчеств, отдавали себя пастырскому служению. Оба, наконец, имели большое нравственное и идейное влияние на своих духовных чад — на Ивана Грозного и на Алексея Михайловича. Впрочем, Грозный со временем переменит свое отношение к Сильвестру, который в конце концов превратится в «проклятого попа», будто бы до смерти запугивавшего богобоязненного юношу-государя. Алексей Михайлович будет до конца почитать Стефана, что, однако, не помешает ему в последующем приискать себе куда менее строгого исповедника.
Фигура Стефана Вонифатьева в окружении Алексея Михайловича столь же ключевая, сколь и таинственная. Его биография полна пробелов. Неизвестны точная дата и место рождения протопопа. Одни исследователи называют родиной будущего царского духовника Новгород, другие, опираясь на факт хранения синодика с записью рода Вонифатьевых в Макарьевском Желтоводском монастыре, склоняются к другому Новгороду — уже Нижнему[144].
Не ясно, как, когда и каким образом Вонифатьев оказался в столице. По мнению исследователей, около 1645 года он стал царским духовником[145]. Как истинный ревнитель, Вонифатьев стремился придать своему служению то значение, какое было изначально заложено в исповедальном чине. В нем духовный отец представал не просто «послухом» покаявшегося пред Богом, но как бы ответчиком за содеянное и потому — безусловным и неограниченным нравственным руководителем, «поручником», которому предстояло привести духовное чадо «в вышний Иерусалим». Покаяльного отца следовало беспрекословно слушаться и почитать «яко Бога». Древнее «Слово о покаянии» сравнивало духовного сына с нивой, которая без «делателя» — духовника — рождает лишь сорные травы. А Вонифатьев хотел собрать богатый урожай!
Конечно, здесь чрезвычайно важен был нравственный облик самого духовника. Для молодого царя благовещенский протопоп стал авторитетом бесспорным. «Муж благоразумен и житием добродетелен, слово учительно во устах имея» — так характеризовала Вонифатьева панегирическая литература.
Нестяжатель по духу, Вонифатьев призывал бояр творить «суд правый без мзды, и не на лица зряще да судят». В стоянии за Правду он не побоялся в феврале 1649 года обрушиться на членов Освященного собора, которые отклонили предложение ревнителей о строгом соблюдении «единогласия» во время церковных служб. При этом казавшийся до сих пор человеком ровным и покладистым, царский духовник вдруг обнаружил неожиданный темперамент, приоткрыв, быть может, свою истинную сущность. Между тем горячность Стефана вполне объяснима: для ревнителей литургия — главное звено во внутреннем единении верующего с Богом. Достижимо же подобное при единогласном пении. Отсюда и требование протопопа петь везде «единогласно», не делая различия для уставов монастырских, где пели единогласно, и приходских «многогласных» церквей.
Выступление протопопа сильно задело патриарха Иосифа. Дело было не просто в произнесении «хульных словес» о пастырях. Слова Стефана — вольный пересказ слов апостола Павла против ложных пастырей: «…Не вы ли влезли в стадо, не вы ли те свирепые волки?.. Не вы ли не жалеете стада?» Оскорбленный патриарх Иосиф потребовал «дати на него, Стефана, собор»[146]. При этом патриарх ссылался на только что принятую первую главу Соборного уложения, предусматривавшую за оскорбление церкви смертную казнь. Понятно, что это требование более демонстрация, чем жажда крови взбунтовавшегося протопопа. Понятно и то, что последнему много легче было настаивать на церковных реформах и обвинять архиереев, зная о царском сочувствии и поддержке. Но все же именно Стефан Вонифатьев первым бросил открытый вызов противникам ревнителей, осмелился заговорить не шепотом, а во весь голос.
Вонифатьев был умерен и справедлив. Место благовещенского протопопа давало ему большую власть. Одного его слова могло быть достаточно, чтобы навсегда очернить человека в глазах государя. Перед ним заискивали, ему льстили. Но Стефан старался держаться в стороне от дворцовых интриг. Не прельщали его и деньги. Протопоп был, что называется, бессребреником. Немалые средства, пожертвованные богатой паствой, были им розданы бедным. По-видимому, не без влияния Вонифатьева сам царь сделался великим нищелюбом и милостником.
При этом протопоп вполне уживался с Морозовым, поведение которого было далеко не идеальным с точки зрения ортодоксального православия: ведь «умножение беззаконий», в глазах Вонифатьева, — свидетельство приближения «последнего времени». Но источники не сообщают нам ни об одном выпаде протопопа против Бориса Ивановича. И наоборот. Такое могло быть только при одном условии: Стефан не был опасен для Морозова. Он не осуждал и не настраивал против него Алексея Михайловича. И пускай он «владел» душой царя — реалиста-боярина интересовали вещи куда более прозаические — власть. Боярин и протопоп дополняли друг друга. Дополняя же, приоткрывали две достаточно отличные друг от друга стороны личности Тишайшего — прагматизм и возвышенную, одухотворенную религиозность.
Царский духовник стал душой кружка ревнителей, идейного и организационного центра, готовившего перемены в церковной и общественной жизни. Он — на острие споров, за ним последнее, едва ли не самое весомое для Алексея Михайловича слово.
Протопоп стоял у истоков церковных реформ и, значит, был ответствен за их последствия, одно из которых — раскол. Ответствен хотя бы потому, что содействовал выдвижению на первые роли Никона. Несомненно, он обманулся в будущем патриархе, как обманулись в Никоне Неронов и Аввакум, уже настороженные, но все же поддержавшие его избрание в патриархи. Однако если последние возмущены были воинствующим грекофильством Никона, то благовещенский протопоп это грекофильство вполне разделял. Вонифатьев ошибся в ином: за внешней почтительностью Никона он не разглядел его амбиции, усугубившие глубину раскола. В результате сотряслось все здание церкви, о процветании и благополучии которой так пекся поп Стефан.
Раскол между бывшими единомышленниками омрачил последние годы жизни Вонифатьева. Он и позднее продолжал поддерживать Никона, по-видимому, осуждая в узком кругу ту жестокость, с какой патриарх утверждал нововведения. Но здесь коса нашла на камень: заступничество протопопа лишь раздражало Никона. Образ всесокрушающего владыки, не отступающего ни перед чем, был патриарху больше по душе. У Вонифатьева же не нашлось ни сил, ни возможностей «укротить» Никона. Благовещенский протопоп постепенно отходил от дел и искал успокоения в молитве и уединении. Почтенный возраст здесь — скорее следствие, чем причина. В 1653 году Стефан основал в Москве Зосимо-Савватиевскую пустынь. Три года спустя половодье снесло все постройки, и обитель была перенесена в запустевшую после губительного морового поветрия 1654 года деревню Фаустово близ Бронниц. Здесь Стефан принял постриг и стал чернецом Савватием. Умер он в том же году, на Валдае, в Иверском монастыре. Похоронили бывшего царского духовника в Московском Покровском монастыре «на убогих домех», где находили приют нищие и убогие. Стефан, всю жизнь проповедовавший милосердие и нищелюбие, остался верен себе в выборе последнего места успокоения.
Но вернемся к началу царствования Алексея Михайловича, когда Вонифатьев еще был полон сил и его вдохновляли надежды на скорое поправление дел церкви. Благодаря трудам протопопа множились ряды боголюбов. В Москву, в Казанский собор, перебрался Иван Неронов. Место, что называется, на виду: храм, возведенный князем Д. М. Пожарским в память об освобождении Москвы в 1612 году, стоял на Красной площади, против Никольских ворот. Сюда, как минимум дважды в год, совершал богомольный ход сам Алексей Михайлович.
В Казанской церкви Неронов стал произносить свои знаменитые проповеди. Проповедь — тоже одно из новшеств ревнителей. До того проповедничество занимало довольно скромное место в жизни церкви и обыкновенно сводилось к так называемому уставному чтению. Неронов поднял проповедь на новый уровень. Он поучал, увещевал и остерегал свою паству. Он превратил проповедь в поучение с сюжетами, взятыми из гущи самой жизни и к этой жизни обращенными. К тому же он мастерски владел словом — и не случайно народ валом валил в небольшую церковь, терпеливо выстаивая долгую одногласную службу. Сам царь приходил в церковь послушать нижегородского Златоуста.
Ревнители активно действовали в провинции. Это священники Даниил из Костромы, Логин из Мурома, Даниил из Темникова. Наконец к кружку примкнул знаменитый впоследствии Аввакум. Именно своим московским покровителям он был обязан протопопством в Юрьевце. Все это были люди разных способностей, темперамента и чувствования и одновременно удивительно схожие в своем фанатизме и бескомпромиссности. Они — люди идеи, которых легче сломать, чем согнуть.
В кружок к боголюбам были вхожи люди светские. Сам по себе этот факт — свидетельство того, что постепенно оформлявшаяся программа ревнителей выходила за рамки одной только церковной реформы. Отсюда и живой интерес к ней, соучастие в делах боголюбов царедворцев. Первое место среди них по праву принадлежит Федору Михайловичу Ртищеву. Кажется, он был тем человеком, который во всей полноте воплотил в себе идеал светского православного человека в представлении боголюбов. Общение с ними — душевная потребность Федора Михайловича, который, «во многия нощи в дом его (Стефана Вонифатьевича. — И.А.) приходя, беседовал с ним».
Близкий к Морозову Ртищев имел все возможности для стремительного восхождения вверх. И хотя он действительно добрался до самых высоких чинов и званий, произошло это как бы само собой, помимо хлопот Ртищева. В нем не было жажды власти, неуемного стремления повелевать. Кажется, что чины мало волновали Ртищева и чем выше они были, тем сильнее обременяли. Много лет спустя, когда Федора Михайловича, назначенного воспитателем царевича Алексея Алексеевича, по обычаю собрались пожаловать боярством, он воспротивился. Воспитателем, «дядькой» царевича — да, но в прежнем, «заслуженном» им чине окольничего.
При этом нельзя сказать, что Ртищев был не способен к государственной деятельности. Напротив, все, что ему поручалось (а как близкому к Алексею Михайловичу человеку ему поручалось многое), он выполнял успешно или, во всяком случае, с великим старанием. Тем не менее он не был корыстолюбив и не спешил обратить заслуги в прибыток. В окружении второго Романова Федор Михайлович оказался одним из немногих, кто не лихоимничал и не преступал закона ради собственной выгоды. Даже A. Л. Ордин-Нащокин, равно требовательный в делах службы к себе и другим и оттого постоянно сетовавший на скудость в государственных мужах, делал для Ртищева исключение. Он считал его «крепкостоятельным» и способным человеком.
Лестно отзывался о нем столь же жесткий в оценках Аввакум. Федор Михайлович для него — «дружище наше старое Федор Ртищев». Впрочем, позднее протопоп все же рассорился с Ртищевым. Он проведал, что тот уговаривал знаменитую раскольницу, боярыню Морозову, уступить государю и прилюдно махнуть трехперстное знамение, а потом тайком креститься, как ей угодно. Такое отступничество для Аввакума было неприемлемо, и Федор Ртищев в момент превратился у него в «шиша антихристова».
Ртищев был сторонником идей столичных ревнителей. Но проповедовал их не столько словом, сколько своим поведением. Он исправно создавал образ «светского боголюбца», во всем старался быть справедливым и безупречным, радел о просвещении, был нищелюб. На свои деньги открыл училище, отстроил богадельню и больницу для солдат, в голодные годы покупал хлеб и раздавал его голодным.
Благотворительность и милосердие обходились дорого. Ртищев нередко оказывался в затруднительном материальном положении. Однако это его не останавливало. Не хватало денег — на продажу несли из дома утварь и мягкую рухлядь. В свое время борьба москвичей за возвращение пригородных земель-выгонов, захваченных светскими и духовными феодалами, стала одной из причин выступлений 1648 года. Ртищев, прослышав о том, что жителям Арзамаса негде пасти скотину, сам отдал им свои близлежащие земли. В другой раз, продавая село Илинское, Федор Михайлович снизил цену с условием, что новый владелец не будет отягчать крестьян чрезмерными работами и податями.
Лишенный алчности и чувства зависти, Федор Михайлович казался белой вороной при дворе. И, несомненно, он был бы сильно стеснен и даже «заклеван» властолюбивыми соперниками, если бы не близость к Алексею Михайловичу. Эта духовная связь возникла еще в ранние годы и отчасти прослеживается в восхождении Федора Михайловича по придворным должностям. Мы почти всегда видим его около государя. В 1646 году он унаследовал отцовскую должность стряпчего с ключом. Четыре года спустя вновь сменил отца, на этот раз на ответственной должности постельничего. Видно, что Алексей Михайлович чувствовал постоянную потребность в этом человеке и старался держать его вблизи и почасту общаться с ним.
Неудивительно, что такие личности, как Вонифатьев и Ртищев, сделали Алексея Михайловича своим горячим сторонником. Царь готов был вести жизнь, скроенную по меркам и лекалам ревнителей. В этом смысле его первая свадьба, во время которой девятнадцатилетний, полный жизни юноша находил отдохновение в духовных песнопениях, символична. Не веселье и грубое «бесовское» скоморошество, не обильное возлияние за заздравными тостами, а торжество благочестия и благочиния! В контексте последующих событий царская свадьба — своеобразная декларация о намерениях. При всем почитании Ивана IV, которому второй Романов во многом пытался подражать, молодой Алексей Михайлович не желал совершать сомнительные поступки и уж тем более плясать с придворными скоморохами в «машкарах» под загульные молодецкие песни.
Голос ревнителей слышен и в мартовском указе 1647 года, запрещавшем православным работать в воскресные и праздничные дни, предназначенные для молитвы и пребывания в церкви, а также в указах, преследующих скоморохов[147].
Даже на события 1648 года молодой государь взглянул глазами ревнителей. Для него скопы и бунты в городах — несомненное свидетельство остужения православного чувства в народе. Да и как иначе было реагировать на воеводские отписки с описанием народного своеволия, когда завсегдатаи кабаков похвалялись, что «не диковина» де им само государево дело и сама государева казна! Потому вовсе не случайно, что в самый разгар работы над Уложением царь и дума занялись законотворчеством, казалось бы, очень далеким от злобы дня, — заботой о народном благочестии.
В начале декабря 1648 года по городам была разослана грамота, навеянная проповедями боголюбов. Властям стало известно, что народ к «церквам Божим не ходят и умножилось в людях во всяких пьянство и всякое мятежное бесовское действо, глумления и скоморошество со всякими бесовскими играми и от тех сатанинских учиников в православных крестьянех учинилось многое неистовство». Осуждались зернь, карты и даже шахматы. Указано было ходить в церковь, слушать службы, пение и поучения «со страхом и со всяким благочестием»[148].
Конечно, практические «рекомендации» ревнителей оказывались много уже их идей. Но на самом деле они попытались решить труднейшую нравственную задачу — обновить православные ценности и сплотить вокруг них общество. При этом само обновление на поверку оказывалось не простым повторением забытой старины, не точной иконописной прописью, переходящей от одного поколения иконописцев к другому. Ни на минуту не забывая об особой ответственности Московского царства за судьбы христианства, ревнители стремились придать новый импульс религиозно-нравственной жизни. Они жаждали совместить ее с религиозным просвещением и образованием, ратовали за более тесное общение со всем православным миром.
Забегая вперед, скажем, что попытка была с изъяном. Она, строго говоря, и не могла удасться в том виде, в каком ее задумали московские боголюбы. Стремительно приближалась эпоха иных, светских ценностей, сильно отличных от прежних образцов. Однако нельзя не заметить, что ревнители создали одну из тех переходных форм, в которых отливалось национальное самосознание.
Естественно, что с наибольшей полнотой ревнители сформулировали свою «церковную программу». Само исчисление ими накопившихся «церковных неустройств» было пространным: утраченное литургическое единообразие, включая расхождения в обрядах и отступления от чина службы, многочисленные ошибки и разночтения, накопившиеся в литургической литературе и т. д. Острой оставалась все та же проблема возвращения к единогласию. Для ревнителей, мечтающих о религиозно-нравственном перерождении паствы, служба в два, три и более голосов была абсолютно неприемлема. О каком, собственно, воздействии на верующих могла в этом случае идти речь, когда многогласие превращало службу в шумное действо, схожее с торжищем?!
Уже Стоглав, высоко почитаемый ревнителями, решительно запретил подобное отступление, «занеже то в нашем православии великое безчиние и грех». Однако многогласие продолжало благополучно существовать, лишая литургию всякой чинности, стройности и назидания. Для ревнителей такая служба — чистая формальность, путь не к спасению, а к «погублению».
Высшие церковные иерархи, современники священников-ревнителей, прекрасно видели все негативные стороны многогласия с его отступлением от устава. Но что было делать, если занятая мирскими заботами паства предпочитала храмы с «короткой» многогласной службой? Со временем явилась привычка, и уже мало кого смущало, что во время литургии один пел, другой читал, третий произносил октеньи: зато все шло скоро и с произнесением положенного по чину. Приходское духовенство, зависимое от пожертвований мирян, потакало их вкусам и быстро перенимало многогласие. Те же храмы, где соблюдался полный церковный устав, стояли полупустыми, отчего причт их нищенствовал, а прихожане уходили в «многогласные» церкви.
Церковным властям приходилось считаться с подобной практикой. Они искали компромиссы, соединяя, казалось бы, несоединимое — низменный мирской интерес и строгий чин. В 1638 году патриарх Иосиф разослал «память», в которой разрешил вести службу в два голоса. Впрочем, в грамоте содержалась еще более пагубная, с точки зрения ревнителей, оговорка: разрешалась служба «…по нуже и в три голос». Лишь шестопсалмие, в котором исчислялись грозившие христианину опасности и звучала надежда на милосердие Божие, указано было всегда возглашать единогласно: «И в те поры ни псалтири, ни канонов говорить не дозволяется».
Для боголюбов, максималистов по натуре, такой компромисс не подходил. Послание архипастыря только укрепило их в недоверии к высшим властям. Вехой здесь стала схватка Стефана Вонифатьева с церковным собором в феврале 1649 года, о которой речь шла выше. Тогда дело выиграл Иосиф. Патриарх понимал, что столкновение с благовещенским протопопом на почве единогласия — это нечто большее, чем просто спор о дозволенном и недозволенном. Речь шла о том, кто станет определять церковную политику. Иосиф не желал отступать. Уступка в одном влекла уступку в другом. И кому? Тем, кто по своему положению в церковной иерархии должны были подчиняться и безмолвствовать!
Иосиф, который по натуре был склонен к компромиссам, стоял на этот раз непреклонно. Его даже не остановило ни явное сочувствие царя намерениям боголюбов, ни отказ ряда участников собора, среди которых был и Никон, подписать его решения[149]. Правда, он опирался на большинство собора, отклонившего «домогательства» Вонифатьева о повсеместном введении единогласия.
Вскоре выяснилось, что против планов ревнителей настроены миряне. «Меня и самово за то (за единогласие. — И.А.) бывали (бивали. — И.А.) и гоняли безумнии: долго де поешь единогласно! Нам де дома недосуг!» — признавался позднее протопоп Аввакум, приводя вполне бытовую, но едва ли не самую весомую причину мирского протеста. Даже «братия» ревнителей, приходские священники, в подавляющем большинстве и вполне искренне поддерживали патриарха. Когда в 1651 году боголюбы принялись собирать подписи под новую челобитную о единогласии, они натолкнулись на общее непонимание. «Нам де хотя и умереть, а к выбору о единогласии рук не прикладывать!» — шумели столичные попы, более всего заботившиеся о своих доходах.
Обнародованы были и аргументы против. «Свечам де большой расход», — вздыхал один из старцев по поводу продолжительного единогласного пения в Казанской церкви. А Никольский поп Прокопий в своем споре с поклонником ревнителей, гавриловским попом Иваном, приводил другой довод: «Заводите де вы, ханжи, ересь новую — единогласное пение и людей в церкви учите, а мы де людей прежде сего в церкви не учивали, а учивали их в тайне». Подобные аргументы не могли поколебать решительный настрой боголюбов. Ересью называлось решение Стоглава; поучение на исповеди ими вовсе не отрицалось, а лишь необходимо дополнялось прилюдным поучением во время проповеди. Больше того, подобные речи лишь укрепляли их мнение о невежестве и нерадении духовенства, избегающего долгих и тягостных служб по чину и правилам.
Спор о единогласии превращался в оселок, на котором проявлялось, с точки зрения ревнителей, истинное благочестие. Обнаружился в этом споре и еще один водораздел: между сторонниками и противниками церковного обновления. Неудивительно, что Вонифатьев со своими единомышленниками не собирался отступать. Большим подспорьем для них стало царское сочувствие. С таким союзником можно было смело оспаривать решения церковного собора.
Под давлением боголюбов патриарх принужден был обратиться в 1650 году в Константинополь в поиске ответов о «великих церковных потребах»[150]. То был сильный ход: Иосифу по необходимости приходилось считаться с мнением первого из Вселенских патриархов. Ответ от патриарха Парфения был в пользу Вонифатьева и членов его кружка: единогласие «не только подобает, но и непременно должно быть».
В итоге новый февральский собор 1651 года принял решение, обратное прежнему: «Пети во святых Божиих церквах чинно и безмятежно… единогласно», псалмы и Псалтырь говорить в один голос, неспешно и тихо[151]. Иосифу поневоле пришлось делать хорошую мину при плохой игре: все было представлено так, что новое положение было принято без давления, по одной только доброй воле патриарха и властей.
Особая печаль ревнителей — отсутствие христианского воспитания народа, его низкий духовный и нравственный уровень. Но для этого следовало прежде всего позаботиться о повышении образованности духовенства. Учительство — вот о чем ратовали боголюбы, выступая, по сути дела, не только с религиозной, но и с просветительной программой. Важными элементами здесь были школа и Печатный двор.
Потребность в создании школы ощущалась давно. Еще Филарет просил константинопольского патриарха Кирилла Лукариса направить в Москву учителей. В 1632 году в столице появился посланец Александрийского патриарха Иосифа, человек ученый и к тому же знающий славянские языки. Но тут началась несчастная Смоленская война, и стало уже не до школы. Затем последовала смерть Филарета, а следом и самого «дидаскала» — учителя Иосифа. В итоге все само собой заглохло.
Эстафету подхватили ревнители. С 1645 года они принялись упрашивать заезжих греков взять на себя обучение русских детей философии, богословию, греческому языку. Греки откликались не особенно охотно. Немало трудностей представлял и языковой барьер. Неудивительно, что взоры ревнителей все чаще устремлялись на образованных киевлян.
Инициативу взял на себя Ртищев. Его стараниями в Андреевском монастыре близ Москвы была открыта школа, учительствовать в которой стали украинские и белорусские монахи, искусные в славянской и греческой грамматике, риторике и других науках[152]. Новшество породило немало толков. Ярые приверженцы московской православной старины с великим подозрением взирали на ученость наезжих «дидаскалов», находя в ней сильный налет латинства. «Кто по-латыни научится, тот с правого пути совратится» — такой суровый и безапелляционный приговор по поводу «затеек» ревнителей точно выражал общую убежденность ортодоксально настроенных православных.
Не остался в стороне от общего дела и Вонифатьев. Под его попечительством появилась греко-латинская школа при государевом Печатном дворе. Понятно, что это были лишь первые робкие шаги. Но важно было само намерение боголюбов. Алексей Михайлович поддержал их начинание. Царь был причастен и к вызову украинских ученых-монахов.
Ревнители дали новый импульс книжному делу. Государев Печатный двор в 40-х годах работал с большим напряжением. По числу названий именно это десятилетие опередило все остальные десятилетия XVII века. Даже отрезок петровского царствования, совпавшего с концом столетия, уступает «книжному десятилетию», во время которого книги выпекались, как подовые пироги. Всего с 1642 по 1652 год — то есть за время патриаршества Иосифа — было издано 113 названий книг. При этом новейшие исследователи связывают напряженную работу Печатного двора не с патриархом, а со Стефаном Вонифатьевым, определявшим, по крайней мере с середины 40-х годов, содержание и направленность всей книгоиздательской работы.
Вся эта разнообразная деятельность Стефана Вонифатьева и его единомышленников продвинула вперед дело подготовки церковных реформ, прежде всего тем, что заронила в общество мысль о грядущих изменениях. Произошло это вовсе не безболезненно — явилось ощущение религиозного напряжения. Но все это оказалось лишь легким дождичком перед никоновской грозой.
Пессимистический взгляд ревнителей на современное им состояние церкви и общества сочетался с твердой убежденностью, что русскому православию предначертана высокая миссия сохранения и возвеличивания «истинного христианства». Заглянув в годы Смуты за край бездны, подвижники связали все свои надежды с Московским царством. Ибо падет Москва — падет и истинное православие, настанет царствие Антихриста. Под удушливым бременем такой ответственности ревнители взирали на слабости и отступления не с милосердным снисхождением, а с апокалипсическим ужасом.
В самом деле, все поведение боголюбов было таково, будто они везде ощущали приближающееся дыхание Зверя. Отсюда и торопливость. Церковная реформа для них стала не просто насущной задачей, но своего рода идефикс. Но имея эту общую, объединяющую в начале пути цель, боголюбы решительно разошлись в методах и принципах ее достижения. Сходясь в диагнозе, они не сходились в способах лечения, едва только получили возможность врачевать. В этом — объяснение одной из самых драматичных страниц отечественной истории, получившей название «раскол» и превратившей в непримиримых врагов людей, некогда начинавших вместе и считавших себя единомышленниками.
Многие из ревнителей очень тяжело переживут эту ситуацию. Не станет исключением и сам Алексей Михайлович, со скорбным воздыханием принявший раскол боголюбцев. Уговорами и лаской он будет пытаться склонить упрямцев к покаянию. С годами это окажется все труднее. Не только потому, что царю придется столкнуться не с искателями личных выгод, а с людьми идеи, фанатиками. Будет меняться сам Тишайший, все более проникавшийся той властностью, при которой неповиновение раздражает настолько, что не остается место никакому терпению.
Обратной стороной высокого почитания московского православия стал пренебрежительный взгляд на православие восточное. Авторитет греческой церкви долгое время на Руси был непререкаем. Греческая апостольская церковь дала Древней Руси христианскую веру. Константинопольская патриархия слала на Русь иерархов и была высшим судьей в вопросах веры. Но то все относилось к грекам древним, творившим литургию под сводами Святой Софии, кресты которой еще не были сменены на мусульманские полумесяцы.
Уже Флорентийский собор 1439 года, эта отчаянная попытка византийцев с помощью унии с католическим Западом устоять перед натиском турок-османов, заставил Москву усомниться в правоверии греков. Уния была с негодованием отвергнута, учителя-греки обратились в сребролюбцев. Отныне на Московское царство Бог обратил «свет благочестия», оставив прозябать в «латинской ереси» Константинополь.
С падением Византийской империи восточная церковь не исчезла. Однако в Москве сильно сомневались, что утратившие царство греки сумеют сохранить в чистоте православие. Греки сами посеяли подобные сомнения, укоренив мысль о неразрывной связи Царства и Веры. Царство утрачено. Могла ли устоять Вера?
Каждый год приносил с востока известия, подтверждавшие самые мрачные прогнозы. Под натиском турок почти все население Сирии и Малой Азии, часть населения Македонии, Греции, Боснии и Болгарии приняли мусульманство. Ареал восточного православия сжимался, как шагреневая кожа. Зато в ином свете представлялось свое собственное благочестие, теперь уже вне всякого сомнения самое высшее и совершенное во всем православном мире!
Смута с еще большим трепетом побудила относиться к собственному православию. Прошедший через горнило Смуты русский человек с особой гордостью оглядывался на свое многовековое прошлое и еще более укреплялся в мысли, что Русь жила недаром, что она приобрела славные традиции, собственных святых и угодников, что под покровами ее бесчисленных храмов покоятся мощи не только русских, но общехристианских святых, что она, наконец, не Византия и, пошатнувшись, все же сумела устоять в своем благочестии и не утратить православного царства.
Всем этим были обделены греки. Едва кончилось лихолетье, они толпами устремились в Москву за милостью и принялись бойко торговать привезенными мощами и другими сомнительными святынями. Все это происходило на глазах русских людей, и уже не традиция, а личный опыт общения побуждал косо смотреть на пришельцев. В обыденной жизни греков нередко называли попрошайками и иной раз одаривали обглоданной костью, оскорбительная символика которой едва ли нуждается в разъяснении.
Не лучшим было церковное прошлое самих искателей милостыни. В их жизни православие менялось на «латынство», «латынство» на мусульманство с легкостью, которая не укладывалась в сознании строгих приверженцев восточного христианства. Понятно, что такие гости предпочитали умалчивать о своем сомнительном прошлом. Но скрыть его оказывалось нелегко. Сами греки, ревниво следившие друг за другом, спешили при первой возможности донести на соперника и обойти его в симпатиях новообретенных покровителей. Постоянные обвинения, взаимные дрязги, наушничество и доносительство сопровождали едва ли не каждый приезд греческих архиереев.
Приходилось с осторожностью относиться даже к самим восточным патриархам. Только на константинопольском патриаршем престоле за 60 лет, с 1595 по 1657 год сменилось более сорока патриархов. Немногие из них оставили престол по своей воле или из-за смерти. Бесконечная череда патриархов — результат интриг, соперничества, гнева султана. Знаменитый патриарх Кирилл Лукарис, семь раз свергнутый и шесть раз возвращавшийся на престол, в конце жизни склонялся к соглашению с протестантами. Турки, подстрекаемые соперниками, низвели и умертвили Лукариса. Патриарший посох угодил в руки его непримиримого соперника, Кирилла Контариса, который в 1638 году тайно принял католичество. Но тайна стала явной, и Контарис в третий — и последний раз — оставил патриарший престол.
Подобные случаи воспринимались некоторыми ревнителями как новые доказательства неполноты и неблагополучия греческого православия. К тому же греки лишились своей школы и богословскую ученость получали в Италии под присмотром папы и иезуитов, а значит, вольно или невольно пропитывались духом «латынства». Даже книги их печатались в Европе и проходили папскую цензуру и редактуру, после которых, по их же собственному признанию, грекам приходилось вымарывать различные «смутки».
Православие греков казалось настолько сомнительным, что некоторых из них перестали по приезде в Москву пускать в православные храмы. Отныне им следовало сначала пройти исправление в монастырской келье[153].
Скептическое отношение к грекам и к восточному православию ярко выразилось в так называемых «Прениях о вере» Арсения Суханова.
В конце 40-х годов в Москве возникла мысль о посылке на восток сведущего человека для сбора древних греческих книг. Выбор пал на троицкого монаха Арсения Суханова, известного своим хорошим знанием греческого языка. Случай казался вполне подходящим: в 1649 году Москву покидал патриарх Паисий, который мог бы на первых порах покровительствовать монаху. Паисий, однако, не спешил возвращаться в бывшую свою патриархию и надолго застрял в Яссах. Здесь в мае 1650 года был устроен религиозный диспут с греками, содержание которого, в соответствии с тогдашней практикой, было изложено Сухановым в статейном списке — отчете о поездке. Понятно, что список — это мнение одной стороны, которая к тому же не могла удержаться от заурядного хвастовства: греки у Арсения нередко покидали словесное ристалище «кручиноваты». Но именно своей односторонностью сухановские «Прения» и любопытны. Перед нами предстает очень живой и очень русский человек, мыслящий и чувствующий подобно большинству своих соотечественников. Своей «прей» — спором — ученый старец лучше многих толстых книг объясняет, отчего всякая неуклюжесть и неловкость в делах касательно соотнесения русского и восточного православия могли легко привести к непоправимой беде.
Первая тема спора — развенчание претензий греков на учительство и наставничество. В самом деле, как можно и чему можно научиться у «исшатавшихся» в вере греков? В пылу спора троицкий монах готов даже отступиться от исторической правды. Православие на Руси было принято не от греков, а от самого апостола Андрея, провозглашает старец, претендуя таким образом на равенство апостольских церквей. Впрочем, встретив яростные протесты и чувствуя свою уязвимость в этом вопросе, Суханов прибавляет: если и приняли веру от греков, то от тех, «которые непорочно сохраняли правила Святых апостолов, а не от нынешних». Одним словом, коли и был когда-то источник — греческое богословие, — то «ныне он пересох», отчего и сами греки «страдают от жажды».
Вторая тема спора — греческое «отступничество». Суханов с энтузиазмом исчислил все вины, в которых погрязли греки с точки зрения ортодоксально настроенного русского человека: склонность к латинству, нетвердость в вере, восприятие чуждых православной старине обрядов. Он спокойно выслушивает своего оппонента, митрополита Власия, о допустимости и двух-, и трехперстного знамения и даже как будто соглашается с ним, когда тот прибавляет: «Только нам мнится, что наше (то есть троеперстие. — И.А.) лучше, мы — старее». «Знаю, владыко, что вы старее», — ответил московский ритор и из дальнейшего совершенно ясно, что, кроме как «старее», ни с чем остальным он не согласился, потому что для него все московское не просто лучше — святее.
Третья тема — высота московского «большого православия». По Суханову Москва во всем обошла несчастных греков. «Был у вас царь благочестивый, а ныне нет, и в то место воздвиг Господь Бог на Москве царя благочестивого»; были монастыри и церкви «без числа» — все ушло, всем ныне завладели басурманы; были христианские бесценные ценности — «вы их разносили по землям, и ныне у вас нет, а у нас стало много». Все доброе благодатью Христовой перешло в Москву, заключает старец, и выносит приговор, предвосхищающий будущее поведение старообрядцев: Москва «может без вашего учения быть» и всех четырех восточных патриархов, как папу, «отринуть… если не православны будут». Так оно и случится, только «отринут» старообрядцы в первую очередь своего, пятого патриарха.
Рассуждения бойкого и словоохотливого Арсения Суханова очень типичны[154]. Но из них следовало, что, опираясь на подобную систему воззрений, исправление всех неустройств и непорядков необходимо осуществлять по святорусским, а не греческим образцам и уставам. Здесь сами действия, подчиняясь внутренней логике, выстраиваются в определенную цепочку. Сначала нужно исправление церкви, но не перенимающее новогреческое, а возвращающееся к совершенным старорусским образцам; затем или даже одновременно — проповедь и научение, чтобы никто не сбился с праведного пути, «но вси спасения да улучат».
Перед нами та основа и тот предел в церковных реформах, за которые ратовали твердые сторонники святости и полноты отечественного православия. Таких было немало в стане ревнителей, особенно среди выходцев из провинции. Для них верность святорусскому православию и традициям была жизненным кредо.
Но далеко не все ревнители были столь скептически настроены в отношении восточного православия. Среди боголюбов имелось немало грекофилов. При этом они, так же как их единомышленники-оппоненты, опирались на традицию. Только иную — глубокого почитания восточного христианства, взгляда на греков как на учителей. Конечно, и им были известны случаи сомнительного поведения греков, их шатания в вере. Однако для них это всего лишь досадные отступления. По убеждению грекофилов, восточная греческая церковь ни в чем не отступается от правил и уставов и по-прежнему «светится правою верою».
Ревнителей-грекофилов оказалось больше всего в столице, что дало повод историкам причислить их к столичным ревнителям в противовес провинциальным. К первым относят Стефана Вонифатьева, Федора Ртищева и самого Алексея Михайловича, ко вторым — Неронова, Аввакума. При всей условности подобного деления здесь схвачено главное. Близость ко двору делала для людей круга Вонифатьева важными не одни только церковные проблемы. В сравнении с провинциальными ревнителями их кругозор был шире, подход — свободнее. Само пребывание в столице заставляло их внимательно и взвешенно присматриваться ко всем новшествам и не спешить с их категоричным осуждением. Это дало им весомое преимущество при ответе на насущные вопросы, которые поставило перед государством и обществом само время.
Несомненное мессианское чувствование боголюбов требовало от них определиться в вопросе о месте и роли московского православия в православном мире. Ответ здесь давался в зависимости от принадлежности к тому или иному лагерю. Столичные ревнители видели себя во главе православного мира, которому предстояло сойтись в едином Московском православном царстве. Совсем иную перспективу предлагали провинциальные ревнители, ратовавшие за сохранение чистоты путем изоляции от всего восточного православия. Суть спора точно и образно сформулировал историк русской церкви А. В. Карташев: «Теократическая идеология „единого вселенского православного царя всех христиан“ толкала московских царей на пути сближения с греками и всеми другими православными. А доморощенная Москва, загородившая свое православие китайскими стенами, не пускала своих царей на вселенское поприще. Это значит, что столичные ревнители как раз помогали московским государям выбраться на вселенское поприще, провинциальные же огораживали их „китайскими стенами“»[155].
Но вот центральный вопрос: можно ли было отсидеться за этими «стенами»?
Все XVII столетие было пронизано движением России к европейской культуре. Само это движение шло неровно, прерывисто, но с несомненным ускорением, которое увенчалось в конце концов петровскими реформами. В истории этого движения середина столетия занимает важное место. Москва по-прежнему «потребительски» взирала на достижения западных соседей. Аристократия, двор, сам Алексей Михайлович охотно перенимали все то, что украшало и делало приятным быт. Явилась мода — подражание Западу, которую осуждала церковь, но которую так и не удалось изгнать. «Болезнь» оказалась прилипчивой и получила распространение при дворе.
«Обиходное» заимствование шло рука об руку с «государственным», еще более важным, поскольку оно было связано с фундаментальными потребностями развития страны. В верхах полагали, что просто перенять вполне достаточно, чтобы решить все проблемы. Потребность в сравнении, в сопоставлении пока отсутствовала. Сознание отсталости, этой повивальной бабки петровских реформ, явится тогда, когда секуляризованное сознание станет оперировать понятиями и ценностями, взятыми из одной системы координат с европейскими. В середине века до этого еще было далеко. Однако именно столичные ревнители, не ведая того, немало поспособствовали мировоззренческим переменам.
При Алексее Михайловиче общество столкнулось с проблемой общенациональной: что, как и в какой мере следует заимствовать на Западе? И надо ли заимствовать вообще? Модель, предлагаемая провинциальными ревнителями, отвечала на все эти вопросы отрицательно. Ориентированная на московское благочестие, она предлагала, по сути, изоляцию. При этом имеется в виду не некий запрет или неприятие одного какого-то новшества, а само мироощущение и мировосприятие, которые органически складывались из системы взглядов старолюбов. Как, скажем, мог чувствовать и вести себя человек закала провинциальных ревнителей, отправленный на выучку к немцу? Как вообще могло осуществляться расширяющееся заимствование при твердой уверенности, что любое общение с иностранцами для каждого православного человека отдельно и православного царства в целом греховно? Не случайно швед Поммерининг доносил в Стокгольм, что две тысячи московских дворян рейтар никак не хотят позволить командовать собою немцам, называя их некрещеными. В итоге правительству пришлось срочно думать об организации обучения московских дворян, чтобы иметь пускай и не лучших, но все же своих, «православных» офицеров.
Признавая необходимость перемен и тем самым невозможность прежнего бытия, провинциальные ревнители искали идеал в прошлом и были решительными противниками сближения с Западом. Они жили другим временем, не замечая, что оно плохо согласовывалось с настоящим.
Взгляды столичных ревнителей предполагали создание иной модели развития, лишенной замкнутости и неподвижности. Грекофильство столичных ревнителей подразумевало обращение к «еллинской мудрости». Правда, к XVII столетию греческая образованность была тупиковой. Но уравнение в чинах и обрядах с восточной церковью было одновременно и уравнением с православной церковью Украины и Белоруссии, а это имело не только религиозное и политическое, но и культурное значение: благодаря посредничеству малороссийских и белорусских старцев Московская Русь получала возможность приобщаться к европейским знаниям.
Конечно, это было весьма скромное приобщение. Да и сама европейская образованность новоявленных учителей не блистала глубиной — ведь Речь Посполитая и тем более ее православные окраины не претендовали на интеллектуальные глубины. Но та доля «латинства» киевских учителей, которая для старолюбов была синонимом католичества, для столичных ревнителей была ученостью. И в самом деле, латынь была языком не только мессы, но и науки, университетов, книг. Грекофильство на поверку оборачивалось возможностью расширить кругозор, повернуться к европейской культуре и образованности. Правда, сам этот поворот поначалу слабо заметен: настолько еще православно ортодоксально первое поколение приезжих старцев из Малороссии. Но Аввакум скорее не холодным разумом, а интуицией гениального писателя уловил западническую ориентацию происходящих перемен и выразил весь свой ужас насмешливо-горьким восклицанием: что-то тебе, Русь, захотелось немецких порядков и обычаев!
Просветительская программа столичных ревнителей была чрезвычайно умеренной. Но именно в этой умеренности и была ее сила, поскольку она точнее всего отвечала сознанию современников. Вся обстановка в стране подталкивала к единственному пути, соответствовавшему духовному и психологическому состоянию общества. Пути, отражавшему потребность использования достижений европейской культуры и образованности. Пути, который предлагали столичные грекофилы, нашедшие первых учителей в непугающем русского православного человека обличье мудрых киевских старцев.
Восприятие западноевропейской культуры при украинско-белорусском посредничестве было приемлемым еще и потому, что дозы ее были гомеопатическими. Только такие дозы и было способно на тот момент «переварить» общество, питавшее после Смуты великую подозрительность в отношении всего иноверческого. Петровское реформирование с сильно действующими лекарствами было просто невозможным — организм страны его бы отторгнул.
В споре бывших единомышленников, столичных и провинциальных боголюбцев, столкнулись, по сути, две различные модели социокультурного развития страны. Модель Вонифатьева и его сторонников с ее умеренной просветительской ориентацией возобладала. Возобладав же, остро поставила проблему ее созидателя.
Первые «авангардные бои», которые не без успеха провел на излете 40-х годов Стефан Вонифатьев, обнаружили главную слабость ревнителей — отсутствие авторитетного и деятельного лидера, способного превратить высокие мечтания в прозаическую явь. Сам царский духовник при всем своем бесспорном авторитете для такой роли подходил плохо: то ли по преклонности своих лет, то ли по душевной доброте, а скорее всего — из-за того и другого одновременно. Острое столкновение Вонифатьева с патриархом Иосифом на февральском соборе 1649 года — предел, далее которого он не посмел ступить. Между тем было абсолютно ясно, что заставить патриарха пойти на новые уступки необходимо, и не единожды, что само дело церковного «исправления» потребует невероятного напряжения всех сил и воли. Словом, нужен был не просто единомышленник, а человек церкви, способный провести церковную реформу. Алексей Михайлович, несмотря на малоопытность в подобного рода делах, вполне понимал это. Тем более что это понимание разделял и подкреплял сам Стефан Вонифатьев, озабоченный будущностью планов ревнителей. Складывалась ситуация неординарная: судьба в лице царя-ревнителя и его духовного окружения как бы заранее предуготовляла будущему церковному реформатору взлет необычайный, почти фантастический. Ветер поднимался штормовой, и дело было за тем, кто осмелится наполнить им свои паруса.
Осмелился Никон.
Родись Никон тремя десятилетиями раньше, он со своим темпераментом и наклонностями легко мог бы угодить в атаманы «вольных казаков» или сыграть роль, подобную роли Прокопия Ляпунова в событиях Смуты — по натуре он был разрушителем и ниспровергателем. Но Смута закончилась, и с ней канули в Лету возможности нетрадиционного раскрытия личности, ее реализации вопреки происхождению и социальному положению. Изменить статус, особенно крестьянскому сыну, каким был Никон, — дело весьма и весьма трудное. Одним из немногих законных путей оставалась церковная карьера. Ее и избрал Никон, в миру Никита Минич.
Священствовать Никон стал рано, «в неком селе» близ Макарьевского Желтоводского монастыря. В 1627 году его «сманили» в Москву купцы. Но вскоре благополучно складывавшаяся жизнь неожиданно дала трагический сбой. В один год один за другим умерли все три его сына. Для нас навсегда останутся тайной страдания Никиты Минича. Но точно известно, что обрушившиеся несчастья молодой священник истолковал как знак свыше, призыв уйти из мира.
Уговорив жену постричься в монастырь, Никита отправился в Анзерский скит, расположенный в Белом море близ Соловков. Здесь на тридцать первом году жизни он принял постриг. Внутренняя мистическая предрасположенность и трагическая случайность, столкнувшись, высекли искру, от которой через два десятка лет запылает раскол. Разумеется, связь здесь не столь прямолинейная, и не одна «никоновская искра» распалила раскольничьи гари. И все же сколько случайностей, непредвиденных обстоятельств, из которых слагаются судьба человека и история страны!
Кто знает, как повернулась бы линия жизни священника Никиты, не оборвись так рано нити, связывающие его с миром? Ведь малолетних детей нельзя было уговорить постричься, как жену. Нравственный долг был прост, как Моисеева заповедь: поднять сыновей и уже потом, по влечению или стечению обстоятельств, надеть монашеский клобук. Нет оснований сомневаться, что и через десять лет Никон мог это сделать и сделал бы. Но маловероятно, чтобы он сумел тогда сменить скромный клобук на патриарший омофор. Просто не успел бы за своей невостребованностью.
Никоновский уход из мира обернулся его возвращением в этот мир. Время, как мы помним, создало новый тип подвижничества: не молитвенное затворничество, а наставничество и учительство в миру. Этот тип очень подходил деятельному Никону, аскетизм которого в личной жизни, кажется, лишь фокусировал избыток жизненных сил для церковного и общественного служения. Никон мог вполне искренне в момент ссоры с царем уверять, что патриарший посох он взял не по своей воле, уговором и с оговором — владеть им не более трех лет. Но это все поза. Никон жаждал подвижничества. Подвижничество предполагало дело. Делом стала власть.
Вся тайна Никона в его темпераменте, тонко заметил историк русской церкви и русского богословия протоиерей Георгий Флоровский[156]. Действительно, будущему патриарху одинаково чужды были нравственные рефлексии и ученое мудрствование. Последним он занялся скорее по принуждению, лишившись иных способов бороться со своими противниками. Темперамент вознес Никона до патриаршества; он же стал одной из причин падения.
Никон ничего не умел делать вполсилы. Высокого роста, крепкого телосложения, он даже одежды привык носить под стать себе и своему сану — саккос в четыре пуда весом и омофор в полтора. Но прежде чем возложить на себя эти драгоценные в прямом смысле «патриаршие вериги», Никон носил вериги железные.
В Анзерском скиту, который был известен необычайной суровостью и строгостью устава «по образу древних отец скитских», — а именно этого и жаждал новопринятый инок, — Никон взвалил на себя бремя подвига поистине богатырского. Ему мало было просто одиночества (все на острове жили особо, в кельях, раскиданных по пустынному берегу), обычных молитв и поклонов. Он усердствует и во время еженедельных всенощных бдений кладет «по тысяче поклонов… сна же зело мало употребляше».
Никона часто посещают видения. Для него они — знак, неоспоримое свидетельство избранности. Едва ли уместно сомневаться или иронизировать по поводу искренней веры Никона в видения. Для человека Средневековья это норма. Сомнения если и приходили, то не в плане существования и существа видений, а в их источнике, божественной ниспосланности. Ведь они могли быть и происками дьявола, обманом, ибо истинные откровения ниспосылаются не просто благочестивым людям, а лишь избранным, пророкам. Никон в истинности своих откровений, а значит, и в своей предначертанности не сомневался. В этой вере — исток внутренней монолитной силы, которая исходила от этого человека и завораживала окружающих. Он был по рождению, по недюжей своей натуре харизматическим лидером.
Учителем и наставником Никона в Анзерах стал старец Елеазар, основатель Анзерского скита. Как мы помним, имя этого сурового подвижника было хорошо известно в Москве. Именно с его молитвами было связано долгожданное событие в семье первого Романова — рождение царевича Алексея. Михаил Федорович благоволил к старцу. С воцарением Алексея Михайловича почитание Елеазара еще более упрочилось. Но старец продолжал вести суровую жизнь отшельника. Никон многое перенял от Анзерского игумена. Больше того, по мнению исследователей, имя Елеазара, раскрывая многие двери, помогло Никону в начале его стремительного восхождения[157]. Все это, однако, не помешало Никону разойтись со своим наставником.
Произошло это довольно неожиданно. Елеазар, вознамерившись построить вместо обветшавшей церкви новую, отправился в столицу за милостыней. С собой — и это говорит о многом — он взял Никона. Поездка оказалась удачной: Елеазару, обласканному при царском дворе, мало кто осмелился отказать.
Вернувшись в скит, Елеазар не спешил со строительством. Братия по-прежнему сходилась по субботам на общую молитву в продуваемую всеми ветрами деревянную церковь Святого Николая. Из «Извещения о рождении и воспитании и о житии святейшего патриарха Никона», написанного клириком патриарха Иоанном Шушериным, известно, что Никон, встревоженный этим промедлением, начал «начальному старцу Елиазару о оных деньгах совет предлагати, дабы на оные деньги благоволил церковь созидати или в Соловецкий монастырь на сохранение отдати». Совет не был принят. Напротив, «того ради в ненавидинии у старца нача он Никон быти». Остается лишь догадываться, что вызвало столь резкое неприятие у старца — сам совет или же одно только намерение Никона выступить с советом — посягнуть на авторитет игумена. Скорее всего, это лишь внешнее проявление конфликта, суть которого — столкновение двух неординарных натур. Никон был слишком деятельным, слишком самостоятельным, слишком властным, чтобы долго пребывать в послушании. Двум таким инокам стало тесно на Анзерском берегу. И Никон уступил. Ушел. Как он сам признавался — а ясно, что Шушерин излагал версию именно Никона, — в слезах и скорби, не имея никакой иной возможности «унять гнев» Елеазара[158].
Возможно, за столкновением основателя Анзерского скита со своим иеромонахом стояли какие-то трения с Соловецкой братией. Из «Жития Елеазара» известно, что последние, «стрелою зависти устрелены быша, и вознегодоваша на преподобного», всячески препятствуя строительству обители. Елеазар оттого и медлил. А нетерпеливый Никон негодовал. Трудно сказать, насколько близко к истине это объяснение конфликта. Зато несомненно другое: ситуация невольно воспроизвела будущее никоновское столкновение с Алексеем Михайловичем, когда патриарх повел себя с царем так же, как иеромонах с Елеазаром — посторонился, дал «место неправедному гневу». Получалось, что Никон как бы отрабатывал одну и ту же поведенческую модель. Разнились лишь масштаб, декорации и актеры. Характер же главного действующего лица оставался неизмененным. Но недаром же говорят, что характер — это судьба.
В 1639 году на утлой лодочке Никон покинул Анзеры. Поступок едва не закончился трагически. Буря выбросила полузатопленную лодку на безлюдный берег Кийского острова в Онежской губе. Свое спасение Никон связал со своей избранностью: Бог не допустил его гибели, приберег для будущего. Никон ставит на берегу крест и дает обет основать на Кие обитель.
Свое новое пристанище Никон находит в небольшом Кожеозерском монастыре, расположенном в 920 верстах от Новгорода. Очень скоро он затосковал по суровому анзерскому иноческому чину и упросил келаря отпустить его жить особо, на безлюдном острове посреди озера Коже. Здесь он стал проводить время в беспрестанных молитвах и в трудах — ловил для иноков рыбу.
После смерти игумена в 1643 году немногочисленная братия стала упрашивать Никона встать во главе обители. По словам Шушерина, Никон долго отказывался. Неизвестно, так ли это было на самом деле. Но нельзя не отметить еще одно повторение в биографии патриарха, подчеркнутое, по-видимому, в рассказе Шушерину им самим: подобно кожеозерским монахам, вскоре его столь же слезно станут упрашивать принять патриаршество царь, бояре и духовенство. И Никон так же будет отказываться, пока его чуть ли не принуждением заставят дать согласие. Конечно, все это описано в духе житийных традиций. Однако нельзя забывать, что подобные традиции формировали стиль и манеру поведения человека; их ставили в образец и им искренне следовали.
Игуменство в заштатной обители стало прелюдией к восхождению Никона. В этом первом превращении будущего патриарха много таинственного и до конца необъяснимого. Возможно, своим подвижничеством Никон напомнил братии высоко ими почитаемого отшельника Никодима, который после 36 лет затворничества на реке Хозьюге провел последние два месяца жизни в монастыре. Память Никодима настолько почиталась в обители, что один из монахов, старец Боголеп, написал его Житие.
Автор этого Жития, в миру Борис Васильевич Львов, занимал в Кожеозерской пустыни совершенно особое место. Выходец из столицы, он сохранил связи при дворе, и среди его почитателей якобы числился сам Ф. М. Ртищев. Значимость этих связей для обители заключалась еще и в том, что родным братом Боголепа был думный дьяк Григорий Львов, один из учителей царевича Алексея. Он не забывал о молитвенном убежище своего брата, делая, между прочим, богатые вклады в монастырскую библиотеку. Понятно, что слово Боголепа было в Кожеозерах очень весомым. И если именно он склонился в пользу игуменства Никона, то это многое значило. Но еще большее — если он писал о Никоне своим московским знакомым.
Исследователи делают осторожное предположение, что благодаря Боголепу имя Никона стало известно в придворных кругах еще до его появления в столице[159]. Если к этому добавить стремление Стефана Вонифатьева собрать под свое крыло единомышленников и возможные связи Никона, нижегородского выходца, с земляками, к числу которых принадлежало немало ревнителей, если вспомнить, наконец, о знакомствах, приобретенных во время поездки в столицу за милостынею с Елеазаром, то выдвижение Никона вовсе не покажется делом одного слепого случая. Никону помогли. Хотя бы тем, что обратили на него внимание и подогрели интерес царя.
В то же время совершенно ясно, что нельзя сводить историю необыкновенного возвышения Никона лишь к поиску людей, обеспечивших начало его карьеры. Важной представляется та духовная атмосфера, в которой произошла встреча царя с Никоном. А эта атмосфера и само умонастроение Алексея Михайловича, несомненно, были предрасположены в пользу Никона. При этом речь идет не столько об индивидуальности царя, сколько о том религиозном типе, идеал которого сложился у второго Романова под влиянием ревнителей. То был тип, востребованный самим временем — благочинный и одновременно воинствующий, готовый словом и делом стоять на защите православия и Православного царства. Никон стал живым воплощением этого типа. По определению биографа Никона Шушерина, душа царя «спряжеся» с душой Никона.
Никон появился в Москве в 1646 году. То был традиционный приезд, который совершали настоятели больших и малых монастырей для сбора милостыни. Часто они получали возможность встретиться с царем. Можно лишь строить предположения относительно первых впечатлений, вынесенных Алексеем Михайловичем от общения с Никоном. Но вот бесспорные исходные «параметры» этой встречи: семнадцатилетний юноша, не только нуждавшийся в опеке, но и жаждущий ее, впечатлительный, истово верующий, благоговеющий перед святостью личной жизни — и сорокаоднолетний, богатырского сложения старец, почти ровесник недавно умершего отца государя, много повидавший, много переживший, от которого исходила зрелая, уверенная сила. Царь был человеком мечущимся. Никон — твердым, точно монолит. Он, как мы помним, был лидером по натуре, Алексей Михайлович — по царскому сану. И сан «склонился» перед натурой.
Царь не отпустил Никона назад в Кожеозерский монастырь. В том же 1646 году он был поставлен архимандритом одного из самых почитаемых московских монастырей — Новоспасского. Привычный к богатым вкладам и знатным инокам, искавшим молитвенное уединение после долгих государственных и воинских трудов, монастырь был все время на виду. Но особенно его положение упрочилось с избранием на царство Михаила Федоровича, поскольку именно за стенами этой обители находилась фамильная усыпальница бояр Романовых. Архимандрит Новоспасского монастыря — частый гость в Кремле. Но Никон ко всему прочему становится гостем желанным. Алексей Михайлович чувствует постоянную потребность в общении с ним. По словам Шушерина, государь, «желая его богодухновенною беседою наслаждатися, повеле ему архимандриту по вся пятки (пятницы. — И.А.) приезжати к себе великому государю в верх к заутрени. Он же по повелению царскому по вся пятки к нему, великому государю, ко утрени приезжая, многих обидимых вдов и сирот, прошением своим от насильствующих им избавляше».
Слух о заступничестве Никона за всех «беззаступных» очень скоро привел к тому, что в пятницу — день его встречи с государем — к Новоспасской обители стекались многочисленные просители с челобитными. Никон, облеченный правом собирать прошения и объявлять о них государю, собирал челобитные, и царь, «не исходя из церкви», вместе с ним разбирал их и выносил приговор — «подписывать веляше и архимандриту сам вручаше»[160].
Подобная деятельность не могла не приветствоваться ревнителями: не случайно все они, от скромных приходских священников до царского духовника, осуждали неправедные поступки воевод и иных «сильных людей». «Кто изволит Богу служить, тому подобает стоять и за мирскую правду», — провозглашал совершенно в духе ревнителей протопоп Аввакум[161]. А сам глава боголюбов Вонифатьев увещевал бояр «со слезами непрестанно, да имут суд правый без мзды, и не на лица зряще да судят»[162].
Никон в защите «мирской правды» достиг самых высот. Но не менее показательна и позиция Алексея Михайловича, творящего без промедления, прямо в церкви, правый суд. Царь, выученик ревнителей, будто бы спешил искупить свое прежнее равнодушие к делам, восстанавливал образ истинно православного государя, отца над своими подданными.
Общение Никона и Алексея не проходило бесследно друг для друга. Царь все более проникался доверием к архимандриту. Ему импонировали твердость и бескорыстие Никона, его устремленность к идеалу. Едва ли кто из царского окружения мог сравниться с Никоном в этом отношении. Духовник царя Вонифатьев был столь же высок в помыслах и чист в поступках, но лета давали о себе знать: его жизнь давно уже текла под уклон, и в нем не было той силы и энергии, какая ощущалась в Новоспасском архимандрите. Вонифатьев чувствовал это и сам в беседах с царем указывал на Никона как на самого достойного продолжателя дела ревнителей. Был еще Морозов, твердой рукой подпиравший престол. Но царь слишком много усвоил нравственных уроков в общении с боголюбами, чтобы не видеть корыстолюбия своего воспитателя. Этого, кажется, совсем не было в Никоне. В глазах царя Никон воплощал в себе все лучшее. На такого можно было опереться. Пока эта мысль — словно семя, оброненное в землю. Но семя прорастающее, а земля — жаждущая…
Происходят перемены и с самим Никоном. Это кажется почти невероятным, особенно если вспомнить о тех приступах упрямства, какие станут его посещать в годы патриаршества. Но Никон, восходящий вверх, вовсе не был таким, каким он стал на самой вершине своей карьеры. Он не оставался слепым к тому, что происходило вокруг него, и пытался приспособиться. Так, его подпись стоит под Соборным уложением, при том, что отдельные статьи Уложения вызывали у него резкое неприятие и критику. Непоследовательность Никона его противники объясняли по-разному и всегда не в его пользу: то «страх земной», то прозаический расчет. На самом деле, выступление против Уложения могло стоить ему карьеры. Никон слукавил, смолчал, рукоположился, тем более что рукоположились чины вышестоящие. Возможно и то, что в это время он еще сам до конца не осознал главную тему своей жизни — защиту священства, в священстве — патриаршества, а в патриаршестве — себя.
Но еще большие изменения претерпели религиозные «пристрастия» Никона. Появление его в 1646 году в столице означало пополнение рядов провинциальных ревнителей. Неронов, в будущем великий ненавистник патриарха Никона, позднее не упустил случая уколоть его неприятным воспоминанием. Ныне, мол, греков хвалишь, «а прежде сего от тебя же слыхали, что многижды ты говаривал нам: гречане-де и Малые Росии потеряли веру и крепости и добрых нравов нет у них».
Стиль Никона в эти первые месяцы московского пребывания — аскетизм, идеал — святорусская церковная старина. Иного трудно было ожидать от игумена пустынной северной обители, гордой своей уверенностью в собственном непоколебимом благочестии. Однако очень скоро Никон убедился, что нападки на греческое благочестие не вызывают сочувствие ни у царя, ни у столичных ревнителей. Смена «веры» дала повод будущим староверам упрекать Никона в лицемерии. Верил в одно, потом переменился, убедившись, что царь и его ближайшее окружение исповедуют другое. Упрек серьезный и тем более важный, что ставит под сомнение искренность Никона. Лукавил ли он или сознательно уверился в превосходстве греческого благоверия? На этот вопрос трудно ответить определенно. Вся прежняя жизнь не дает оснований подозревать Никона в желании сделать церковную карьеру. Для того следовало бы остаться в Москве, а не ехать на север и уж тем более не оседать в Анзерском скиту. Но затем в поведении Никона появляется нечто такое, что прежде было ему чуждо: его начинает одолевать жажда власти, заставляющая при необходимости и угождать, и молчать.
Конечно, нельзя сбрасывать со счетов право Новоспасского архимандрита перемениться внутренне: ведь обращали его в «грекофильскую веру» люди, несомненно, авторитетные, опиравшиеся на развернутую богословскую аргументацию и традицию. Возможно, в итоге сошлось все сразу: честолюбие, расчет, вера в собственную избранность, готовность, наконец, поверить в то, во что очень хотелось и надо было поверить.
К 1648 году Никон уже ярый грекофил. Заезжие греки на все голоса поют ему осанну. Появившийся в эти месяцы в Москве иерусалимский патриарх Паисий с особым рвением обхаживал Никона. Причина, конечно, не в особой предрасположенности к Никону, а в желании угодить царю. Хитрый грек быстро смекнул, что лучшее средство для этого — расхваливать Новоспасского архимандрита. В канун Великого поста иерусалимский патриарх подал в Посольский приказ письмо с уверенностью, что оно дойдет до государя. «Находясь в прошедшие дни у вашей милости, я говорил с преподобным архимандритом Спасским Никоном, и полюбилась мне беседа его, — писал грек. — Он муж благоговейный, и досужий, и преданный вашему царскому величеству. Прошу, да будет он иметь свободу приходить к нам для собеседований на досуге…»[163] Устоять перед такой лестью было трудно. И царю, возвысившему Никона, и самому Никону.
В жизни Никона Паисий сыграл не последнюю роль. Беседы с ним сильно повернули Никона к грекам. Если столичные ревнители при всем своем грекофильстве все же оставались людьми осторожными, понимавшими всю сложность и опасность резких перемен в обрядах, то Никон пошел дальше своих учителей и под влиянием Паисия все более склонялся к мерам жестким и решительным. Отчасти в этом сказывался его бурный темперамент, неумение и нежелание ждать. Но присутствовала в этой перемене и «идеологическая» подоплека. Традиционная гордость святоотеческим православием приобретала в сознании будущего патриарха новые формы. Ему уже тесно на одной русской почве, он уже мечтает об экуменическом расширении христианской церкви, с тем только условием, что первенствовать в этом едином православном мире станет пятый — Московский патриарх. «И последние станут первыми»…
Впрочем, в 1648 году разногласия между провинциальными и столичными ревнителями пока еще отходили на второй план перед общими задачами. И новоспасский архимандрит воспринимался всеми как один из лидеров движения. На февральском соборе 1649 года Никон был среди тех, кто открыто поддержал выступление Стефана в защиту единогласия — его подписи нет под соборным приговором.
Однако близость к ревнителям не помешала ему принять близко к сердцу интересы и церковных иерархов. Новоспасский стряпчий, вопреки указу, не спешит подать в ноябре 1648 года в Поместный приказ список монастырских вотчин, приобретенных с конца XVI века. Едва ли он осмелился на такое без ведома Никона. Примечательно, что, памятуя о положении Новоспасского архимандрита, на поведение его стряпчего ориентируются и другие монастырские власти, совсем не жаждущие потакать алчному до чужих земель провинциальному дворянству и бессребреникам-протопопам, склонным к нестяжательству[164]. Дело до земельных конфискаций, как известно, не дошло: дворянство остыло, а светские власти, не желавшие ссориться с духовными, о своем первоначальном намерении забыли. Но едва ли забыл о нем Никон, не просто проигнорировавший указ, а подавший пример всем остальным в обережении церковных богатств. При таком поведении Никон казался высшему духовенству своим: во всяком случае, он был лишен радикализма Вонифатьева, который разводил царского духовника с патриархом.
Царь все более доверяет Никону, видит в нем образцового пастыря. Но образцовому пастырю нужно приискать достойное место. Весной 1649 года оно как раз подвернулось. Немощный новгородский владыка оставил свою митрополию и удалился в монастырь. Было ли это сделано по подсказке из Москвы, или митрополит в самом деле лишился с возрастом последних сил — неизвестно, да и не суть важно. Важно, что одна из самых крупных святительских кафедр, в пределах которой было более двух тысяч церквей и около 150 монастырей, досталась Никону[165].
Возводил Никона в святительский сан иерусалимский патриарх Паисий, пожаловавший новопоставленного «за добродетели» еще и правом носить мантию «с червлеными источниками»[166]. В марте 1649 года Никон торжественно отправляется на новое место своего служения.
В церковной иерархии новгородский митрополит занимал второе, вслед за патриархом, место. Это, конечно, вовсе не означало, что новгородская кафедра — обязательная ступень к патриаршей митре. Но Никон отправился в Новгород с несомненным прицелом на патриаршее место. Порука такой блестящей будущности — прочно завоеванные им позиции царского «собинного друга».
Царь расставался с Никоном с тяжелым сердцем. Но интересы дела пересилили личные чувства. Никон наконец-то обретал поприще, соответствующее его неуемной энергии. В Новгородской епархии можно было развернуться. Очень скоро Никон превратил митрополию в «испытательный полигон» для реформ в духе ревнителей. Он утвердил в церквях единогласие. При нем вместо нестройного «хорового пения» в Новгородской Софии зазвучали стройные киевские песнопения, «пение одушевленное», для чего митрополит не поскупился и зазвал к себе украинских певчих[167].
Хор был настолько хорош, что в своих частых наездах в Москву митрополит брал его с собою ублажить государя. Алексей Михайлович вскоре станет ярым поклонником гармоничного пения. Пройдет немного лет, и он за военными буднями не забудет о заботах певческих — так приворожило его малороссийское «одушевленное» славление Бога. «Да промыслить бы тебе спеваков болших 5 человек да малых 10 человек, чтоб всему были гораздо гаразди по партесу и головы б были хороши и отлики бас и дышканы и прочие», — наставлял он со знанием дела боярина В. Бутурлина, оказавшегося в 1655 году на Украине[168].
В духе требований ревнителей Никон отказался от всяких послаблений. Новый владыка строго взыскивал с нерадивых мирян и еще жестче — с попов и дьяконов, забывших о своем пастырском долге. Одновременно митрополит являл пример нищелюбия и милосердия. Благотворительность при нем достигла огромных масштабов. Он чуть ли не ежедневно кормил и наделял милостыней на митрополичьем дворе сотни убогих и сирых.
В это время открывается еще одна сторона личности Никона, сделавшая его тем, кем он, собственно говоря, и вошел в историю. Он не просто ведет себя властно. Пользуясь близостью к государю, новгородский владыка начинает решительное наступление на те статьи Соборного уложения, которые ограничивали церковную юрисдикцию. В 1651 году Никон добился права «ведать судом и управою во всяких управных делах, и судить… и указ чинить по его митрополичу рассмотрению». Исключение по традиции было сделано для особо тяжелых уголовных дел, оставшихся в компетенции светской власти.
Таким образом, среди архиереев он постепенно приобрел репутацию защитника епископата, человека, способного возвратить если не всё, то, по крайней мере, часть потерянного. Ревнители о подобном никогда не помышляли и в этом, конечно, были отличны от Никона.
Репутация защитника епископата принесла в последующем немалую пользу новгородскому владыке. Явная слабость Иосифа, откровенно пасующего перед Уложением и Монастырским приказом, оборачивалась тоскою по сильному патриарху. А это уже — стартовая площадка для очередного взлета Никона. Видимые перемены, происходящие в Новгородской митрополии, выгодно отличались от того, что происходило в других епархиях. В глазах царя Никон обретал репутацию не просто одного из ревнителей, а единственного ревнителя, способного реализовать их планы.
Но Никон укреплял свои позиции не одними делами, а и неординарным поведением. Особенно это бросилось в глаза в 1650 году, во время волнений в Новгороде. В отличие от того, что довелось увидеть и пережить Алексею Михайловичу летом 1648 года, Никон не оробел и не стушевался. Больше того, 17 марта, в день царских именин, он пропел бунтовщикам анафему. В ответ те ударили в набат и вломились на митрополичий двор. Никон их встретил собственной грудью и не испугался побоев, хотя били его свирепо и подло — ослопьем и каменьями, трусливо упрятанными в шапки. Так, по крайней мере, излагал события сам митрополит в своем послании царскому семейству. Когда же в город пришел с карательным отрядом боярин князь И. Н. Хованский, Никон, забыв об обидах, по умолению раскаявшихся новгородцев вступился за них перед царем, чем и отвел гнев. Что могло больше укрепить популярность Никона-пастыря, чем вот такая гроза и такое милосердие?
В эти дни он успел примерить еще и страдальческий венец. В грамотке, адресованной Алексею Михайловичу и его семейству, Никон поведал о ниспосланном ему знамении: 18 марта митрополит служил заутреню перед образом Спаса и внезапно «увидел венец царскии на воздусе злат над Спасовою главою. И помалу тот венец стал приближатися ко мне, и я, богомолец ваш, от великого страху, аки забылся, точию своима очима на тот венец смотрю и свещу перед Спасовым образом, как горит, вижу. И то в разуме помыслил, как тот венец движится, и то в памяти есть, что тот венец собою двигся и пришед стал на моей главе грешной…»[169].
Никон, по-видимому, хорошо изучил впечатлительную и склонную к религиозному восторгу натуру Алексея Михайловича, его неизбывную жажду чуда, столь свойственную человеку в переломные эпохи. Да и не одного его — всего царского семейства, особенно женской его части — этого подлинного, по определению историка И. Забелина, «женского синклита теремных затворниц», легко впадавших в религиозный экстаз. Для них видение Никона в Святой Софии стало очередным свидетельством избранности пастыря, подтверждавшейся прежде всего тем, что эта избранность — обреченность на муки и страдания. Но страдания и мучения, принятые за Правду!
Новгородские события еще более расположили Алексея Михайловича к Никону. Царь не скупится на эпитеты, которые до сих пор не раздаривал никому: «крепкостоятельный пастырь», «наставник душ и телес», «собинный друг душевный и телесный». Эти обращения щедро рассыпаны в письмах к новгородскому владыке и поневоле характеризуют и их автора, склонного доходить в своем восторге до крайности. Кажется, царь не видит у своего «собинного друга» ни одного недостатка — сплошные достоинства.
Трудно сказать, что в этом стремительном взлете можно отнести на счет самого митрополита, а что — на счет неопытности и благодушия Алексея Михайловича. Выше уже отмечалось, что Никон, восходивший к патриаршеству, несомненно приспосабливался к окружению. Но едва ли можно было без конца смирять властную и вспыльчивую натуру. Став патриархом, он совершил столько неловких поступков, что, право, приходится удивляться, как ему удавалось избегать их ранее. Отгадка между тем кроется в том, что он никогда особенно и не пытался их избегать. Расчет во взаимоотношениях с царем дополнялся интуицией, которая долго не подводила Никона. Он вел себя с царем очень естественно, без особого насилия над собой, утверждаясь в роли твердого, хотя и не лишенного житейской мудрости архиерея. Но это как раз и было по сердцу Алексею Михайловичу, который в своих взаимоотношениях с Никоном постепенно утратил всякую взвешенность. Последнее было бы простительно для обычного человека, но непростительно для государственного деятеля.
Угадав внутреннюю неуверенность, мнительность Алексея Михайловича, Никон внушил государю, что его пастырское радение и молитва — надежная защита во всех государственных и семейных начинаниях. Авторитет Никона среди родных царя был столь высок, что даже после того, как он разошелся с Тишайшим, государевы сестры осмеливались поддерживать с ним отношения. Несомненно, в этой семейной симпатии к Никону сокрыт один из самых действенных рычагов его влияния на царя.
Обыкновенно удаление человека от двора способствует ослаблению его позиций. Он не появляется перед «пресветлыми государевыми очами», забывается и вытесняется новыми людьми. Не случайно в придворной борьбе победившие всегда стремятся отправить проигравших если не в ссылку, то на дальнее воеводство, по известному принципу — с глаз долой, из сердца вон.
С Никоном такого не случилось. Оказалось, что чем он дальше, тем сильнее его притяжение. Царь нуждался в постоянном общении с «собинным другом». На станциях — ямах — между Москвой и Новгородом не успевали менять лошадей: столь часты были пересылки между царем и митрополитом. Сам Никон пребывал в постоянном движении, почасту наезжая в Москву. Влияние его возросло настолько, что уже ни одно мало-мальски серьезное дело не обходилось без его совета и благословения.
Подавив выступление в Новгороде, Никон был совсем не против приписать себе заслуги «утешения бунта» во всех северо-западных городах. Это было, конечно, сильное преувеличение. В Пскове и в Псковской земле, где настроение было куда решительнее, а единодушие прочнее, митрополичьи призывы к покаянию не произвели впечатления. Грамотки Никона были встречены бранью и нелестными комментариями: «Полно де ему, митрополиту, и того, что де он Новгород обманул, что подали государю новгородцы повинные челобитные. А мы де не новгородцы»[170].
В самом деле, новгородский бунт удалось затушить так быстро, что он толком и не успел разгореться: больше было крика и угроз, чем поступков. Иначе вышло в Пскове. Здесь восставшие арестовали воевод и передали власть «всегородовой избе», руководившей действиями посадских и приборных служилых людей. Иные в своем радикализме посягали даже на самого царя. «Хотя бы и сам государь был под городом Псковом, и то бы пульку в брюхо ввязили», — грозились они по адресу Тишайшего[171].
Подобные высказывания, конечно, не были типичны: мятежники крепко надеялись на государеву «милость» и признание правоты их «мирской правды». Вот почему они изначально стремились придать своему выступлению всесословный характер. Для этого в Пскове прибегли даже к насилию и фальсификации: было объявлено о присоединении к движению псковских дворян, некоторых из которых действительно принудили к появлению в мятежной толпе. В Москве, не сразу разобравшись, упрекнули псковских дворян в отступничестве. В грамоте им с укоризной напоминали: «Ныне ведомо нам учинилось, что вы, забыв наше государское крестное целованье и свою природу, приставали к ворам», тогда как предки псковичей верою и правдою служили государю, «головы свои складывали» и за то была им «наша государская милость».
Однако правительство на этот раз беспокоилось напрасно. Поместная армия, вполне удовлетворенная статьями Уложения 1649 года, не примкнула к псковичам. Дворяне и дети боярские приняли участие в боях с мятежниками, и впоследствии, в ноябре 1651 года, все погибшие, по указу Алексея Михайловича, были занесены в синодики монастырей и соборов для вечного поминовения. По псковским синодикам таких набралось 75 человек, среди которых оказались 19 новгородцев и 33 псковича[172]. Все они входили в карательный отряд князя И. Н. Хованского, которому была поручена борьба с непокорными подданными.
Псковские события вызвали сильное беспокойство при дворе. Ждали самого худшего — второго издания московского гиля. Шведский резидент Родес писал, что в Москве все «живут в немалом страхе», что мятеж, «как бегущее пламя», пойдет далее и это «может совершенно легко случиться»[173]. Бояре И. В. Морозов и В. П. Шереметев допрашивали старост и сотских в надежде найти авторов слухов о будто бы предстоящих волнениях. Приказано было всех подозреваемых в распространении таких речей хватать и вести в приказ для допроса[174].
В Кремле стремились как можно скорее развязать псковский узелок. Потому полагались не на одну силу, а и на переговоры, призванные образумить мятежников. Замечательно, что и восставшие попытались сыграть на розни в верхах. Они тайно послали людей к боярину Н. И. Романову с просьбой о заступничестве. Намерение псковичей вызвало сильное раздражение морозовского окружения. Правительство, чтобы положить конец всяким надеждам на раскол при дворе, поспешило выговорить бунтовщикам: «Написали вы это по воровскому заводу: нам он, боярин, наш холоп, служит с своею братьею вместе, а недоброхота между боярами никого нет. При предках наших никогда не бывало, чтоб мужики с боярами, окольничими и воеводами у расправных дел были, и впредь того не будет».
Однако за грозной тональностью царских грамот скрывалась прозаическая нерешительность. К правительственным уговорам и угрозам решено было прибавить авторитет земских выборных, собранных специально для унятия псковского мятежа в столице. Мысль была иезуитская: лишить земским осуждением псковичей нравственной правоты, которая сплачивала и вдохновляла гилявщиков. В город отправилась делегация от Земского собора во главе с коломенским епископом Рафаилом. Миссия завершилась успешно: делегации удалось убедить псковичей покаяться и отворить ворота.
Архивы не сохранили следов личного участия царя в псковских событиях. Его позиция растворилась в позиции думы и в царских указах: несомненно, все было сделано с его ведома, но что было высказано им самим, а что сформулировано окружающими — можно лишь предполагать[175]. Зато достоверно известно, что пока «качался» Новгород, а Псков кипел в мятеже, Тишайший не пренебрегал своим любимым занятием — охотой. Именно весной — началом лета 1650 года датированы несколько писем из окрестностей Калязинского монастыря, где царь Алексей тешился соколиными забавами. В письмах царь детально описывал охоту, но ни разу не обмолвился о событиях в стране. Это даже дало основание известному историку М. Н. Тихомирову говорить об «удивительном политическом невежестве» государя в момент, «когда шаталось самое основание его престола»[176]. Представляется, что исследователь сильно преувеличил масштаб событий. При том, что мятежи в Новгороде и Пскове смешали правительственные планы, до крушения «основания престола» было далеко.
Однако вопрос о степени участия Алексея Михайловича в управлении государством на самом деле остается открытым. В свое время Н. М. Карамзин, оценивая влияние Московского восстания на царя Алексея, пришел к выводу, что тот воочию убедился, «сколь опасно для монарха излишне полагаться на бояр», и «с этого времени… начал царствовать сам собой». Но мы видим, что и в 1650 году с самостоятельным царствованием у Тишайшего дела обстояли далеко не так благополучно. Для этого Алексею Михайловичу пока еще не хватало ни опытности, ни характера.
Бесспорно, события 1648–1650 годов сильно повлияли на царя, заставив его вплотную заняться законотворчеством. Но из этого вовсе не следует, что он стал сразу править «сам собою». О самостоятельности Тишайшего в принятии решений вообще говорить трудно. Не только в силу особенности его личности. Позднее «взросление» и обретение самостоятельности — вовсе не удел одного второго Романова. Вспомним, что Петру I было далеко за двадцать, когда он всерьез взялся за государственные дела. По сути, до самых Азовских походов всеми делами в государстве заправляли царские родственники и доверенные лица, такие, как корыстолюбивый и не очень умный дядя Лев Кириллович Нарышкин или умный, но редко бывавший трезвым князь Борис Алексеевич Голицын. Но вот ирония! Образ царя-делателя, плотника и воина настолько владеет сознанием потомков, что мало кто бросает упрек в продолжительном «безделье» младшему сыну Алексея Михайловича. Зато последнему претензии предъявляются по самому строгому счету: второй Романов в представлении историков и писателей чаще всего выглядит человеком праздным.
Как мы уже знаем, это утверждение далеко от истины. Время «взросления» государей — вообще время особое и не совпадает с тем, что у современников считалось совершеннолетием. Отправить сына-новика на службу, повести его под венец — эти события были совсем иного порядка, чем начало самостоятельного царствования. Здесь многое должно было сойтись, включая обретение внутренней уверенности и исчезновение из окружения государя прежних наставников и воспитателей. С этой точки зрения Алексей Михайлович от своих предшественников и потомков мало чем отличается: в делах он стал принимать участие не особенно рано и не особенно поздно — вовремя, и уж во всяком случае, чуть раньше Петра. Другой вопрос, что из затянувшихся петровских забав в конце концов выросли реформы, а из охотничьих утех Тишайшего не выросло ничего. Но ведь Петр идет по особой шкале, которую едва ли уместно прилагать к остальным Романовым.
Не следует забывать и о том, что Алексей Михайлович — воспитанник ревнителей, вполне усвоивший их высокое понимание долга. Мужествуя сердцем от поучительных словес боголюбцев, царь испытывал страстное желание встать вровень, соответствовать высокому предназначению православного государя. Отсюда и та старательность, с какой он выполнял под присмотром Морозова все то, что входило по традиционным представлениям в круг обязанностей благочестивого монарха. Потребовалась настоящая смена вех для того, чтобы ощутить неудовлетворение от подобного рода «соответствия» царскому сану.
Даже выявление следов систематического участия Тишайшего в управлении государством — а они обнаруживаются в документах по крайней мере с 50-х годов и связаны с созданием Тайного приказа — не позволяет в полной мере оценить Алексея Михайловича как государя. Насколько он был действительно самостоятелен? Руководил ли он своими советниками или, напротив, всецело подчинялся им? Хватало ли Алексею Михайловичу ума и прозорливости в клубке разнообразных задач выделить приоритетные и найти пути их достижения? Словом, насколько хватало ему ума, воли и силы государить?
Здесь самое время обратиться к политической истории начала 50-х годов, когда с прекращением городских восстаний в Москве наконец-то смогли обратиться к реализации внутри- и внешнеполитических планов. Эти планы давно уже волновали Алексея Михайловича. То было поприще, которое казалось ему не просто великим, а достойным для приложения всех накопившихся душевных и физических сил.
В середине столетия произошли события, которые историки не без основания назвали «торжеством Православия». Царь принял в них самое непосредственное и живое участие. Если вспомнить о глубоком и искреннем религиозном чувстве Алексея Михайловича, то едва ли это вызовет удивление. Однако на сей раз стараниями царя происходившему был придан и политический смысл: торжествовало не просто православие, а Православное царство под скипетром Романовых.
К подобной акции и светскую, и духовную власть подтолкнуло несколько обстоятельств. Среди последних были обстоятельства вполне личного свойства, которые кажутся даже случайными и мелкими. Но это ошибочное мнение. Ведь при монархическом режиме все случайное и мелкое невольно обретает важное значение, если исходит от монарха. Таковым была приязнь Тишайшего к Саввино-Сторожевскому монастырю. Приязнь, которая имела самое непосредственное отношение к «торжеству Православия».
Алексей Михайлович питал к Саввину монастырю особую любовь. То был как бы его «домашний» монастырь, процветающий благодаря его неустанному попечительству. Возможно, здесь присутствовало не одно религиозное чувство, а еще и чувство эстетическое, рожденное необычайной красотой окружающих мест. Чего стоила одна дорога на Саввино богомолье! Н. М. Карамзин в XIX столетии так писал о ней: «Нигде я не видел такого богатства растений; цветы, травы и деревья исполнены какой-то особенной силы и свежести; липы и дубы прекрасны; дорога оттуда в Москву есть самая приятная для глаз…» Со времен царя Алексея дорога мало переменилась, и, надо полагать, не меньший восторг испытывал и Тишайший, отправляясь из Москвы на богомолье.
Второй Романов щедро одаривал обитель. Исследователи подсчитали, что одних только денежных пожертвований царским семейством было сделано на общую сумму около 36 тысяч рублей. Это — не считая земельных пожалований и приписанных к «Саввину дому» более бедных монастырей и пу́стынь.
С преподобным Саввой, основателем обители (он умер в 1407 году), и связаны события, которые вызвали необычайное религиозное воодушевление царя Алексея Михайловича. В декабре 1651 года царь отправился в окрестности Саввина монастыря на охоту. Случилось так, что свита отстала, и царь в одиночку вышел на медведя. Дальнейшее известно было из рассказа самого государя. Зверь, поднявшись на задние лапы, уже шел на охотника, когда неизвестно откуда появившийся старец отогнал его. Старец назвался Саввой, иноком Сторожевской обители. Вернувшись в обитель, Алексей Михайлович по иконе, написанной, согласно преданию, одним из учеников Саввы, игуменом Дионисием, признал в своем спасителе преподобного старца.
Царь был потрясен. Он тотчас отправил гонца к Никону, настаивая на его немедленном приезде. 14 декабря Никон покинул Новгород. Близ Торжка он встретил нового гонца с царским наказом: спешить, спешить! Царь прямо-таки сгорал от желания поделиться с «собинным другом» пережитым. По-видимому, именно тогда созрело решение об открытии и освидетельствовании мощей угодника Саввы, более ста лет назад причисленного к лику святых.
Характерно, что сама мысль об открытии мощей Саввы не была нова. Есть известия, что первой должна была совершить это… Марина Мнишек. Так первый Самозванец будто бы собирался упрочить авторитет царицы-католички[177]. Трудно сказать, насколько это известие достоверно. Но в нем бесспорно отразилось особое почитание чудотворца. Этим же можно объяснить стремление Романовых придать культу Саввы общегосударственное значение. Новая династия, почитая «старых» святителей, стремилась прибавить к этому ряду и «своего», особо чтимого и особо выдвигаемого святого.
Позднее преподобный Савва еще не раз будет являться в видениях к Алексею Михайловичу. В 1654 году, двигаясь на Смоленск, царь остановится на ночлег в деревне Наре. Здесь царю будет видение старца Саввы, который поведает ему о грядущих победах над поляками и литовцами. Поутру в монастырь за образом Саввы тотчас будут снаряжены люди — икона займет почетное место среди святынь, сопровождавших войско. Предсказание сбудется, царские полки войдут в Смоленск, и в благодарность Тишайший пожалует Сторожевской обители Нару.
Обретение мощей святого Саввы произошло в начале 1652 года. 17 января в обитель прибыл Алексей Михайлович вместе с патриархом Иосифом, митрополитом Никоном, царицей, боярами и духовенством. 19 января мощи святого были открыты и положены в новую дубовую гробницу. Возвышенно-эмоциональное состояние молодого государя, по-видимому, позволило Никону высказаться за продолжение церковных торжеств. Царь охотно согласился. Было решено перенести в Успенский собор прах трех выдающихся московских архипастырей — патриархов Иова и Гермогена и митрополита Филиппа Колычева. Подбор имен выдает грандиозный замысел устроителей церемонии. То были иерархи-страдальцы, принявшие мучения и смерть за православную веру и церковь.
Иов был первым московским патриархом, тесно связанным с Борисом Годуновым. Естественно, что восторжествовавшему Лжедмитрию он оказался неугоден. По приказу Самозванца Иов был сведен с патриаршего престола и отправлен в Старицкий монастырь, где скончался в 1607 году.
Другим страстотерпцем стал московский патриарх Гермоген, отличавшийся необычайной твердостью и силой духа. Еще будучи казанским митрополитом, он осмелился требовать перекрещивания Марины Мнишек, за что поплатился ссылкой. Возведенный при Василии Шуйском в патриархи, Гермоген оказался чуть ли не единственным, кто осудил низложение царя-неудачника. Не потому, что питал слабость к «боярскому царю», а потому что предугадывал катастрофические последствия подобного шага. Когда настал черед избрания королевича Владислава, то Гермоген выставил непременным условием принятие королевичем православной веры. Нарушение польской стороной этой статьи позволило патриарху освободить русских людей от клятвоцелования Владиславу. Тогда же Гермоген призвал всех православных к защите веры и к борьбе с интервентами. Призыв не остался неуслышанным: ранней весной 1611 года под Москвой появилось Первое ополчение.
Позднее, после распада Первого ополчения, когда для очищения столицы в Нижнем было создано новое ополчение, поляки и их сторонники из числа русских «доброхотов» стали понуждать патриарха отказать ополченцам в благословении. Гермоген в ответ пригрозил анафемой противникам князя Пожарского. Дело будто бы дошло до обнаженного ножа в руках Михаила Салтыкова, с которым тот бросился на «столпа веры». Патриарх не дрогнул — оборонился крестом и проклял своих мучителей. Тогда Гермогена, «безчестно связавши», сволокли с патриаршего двора в Чудов монастырь. Умер он в феврале 1612 года, уморенный голодом, но непокоренный и несмирившийся.
Митрополит Филипп Колычев едва ли не единственный осмелился публично выступить против бессудных опал Ивана Грозного. Митрополит исполнил свой долг, осудив неблагочестивые деяния кровавого царя. Это потребовало немалого человеческого мужества. По приказу царя послушные иерархи низвергли Филиппа. Бывший митрополит был сослан в Тверской Отрочь монастырь. Но мстительный царь и здесь не оставил строптивого старца в покое. В декабре 1569 года царский приспешник Малюта Скуратов явился в келью Филиппа и, исполняя волю главного опричника, задушил его «возглавьем» — подушкой. В 1591 году по челобитью Соловецкой братии останки Филиппа, бывшего некогда игуменом северной обители, перевезли из Отроча монастыря на Соловки, в церковь Зосимы и Савватия.
Имея в сонме своих святых таких святителей, церковь превращалась в национальный символ, в твердого охранителя истинного христианства и Правды, причем не только от иноверцев, но и от собственных «мучителей», преступавших божественные заповеди. Последнее особенно привлекало митрополита Никона, отстаивавшего право церкви на религиозно-нравственную оценку деяний светской власти. Канонически само это право не ставилось под сомнение. Другой вопрос, что в конкретной политической практике оно давно было вытеснено раболепием церковных иерархов. Филипп тем и привлекал Никона, что не побоялся воспротивиться царю, который считал себя исполнителем божественной воли. Никон готов был идти даже дальше: Филипп напомнил о праве церкви оценивать и выносить приговор светским правителям в условиях чрезвычайных, опричных — он же собирался делать это повседневно.
Отсюда понятно, почему Никон приложил столько усилий, чтобы придать культу Филиппа общерусское звучание и поставить его в ряд особо чтимых святых владык — митрополитов Петра, Алексея и Ионы. До того имя Филиппа хотя и упоминалось в службах, но по своей чести не приравнивалось к трем московским митрополитам-чудотворцам. Чтобы добиться своего, Никону пришлось убеждать Алексея Михайловича в особом величии Филиппа. С признанием этого факта дальнейший порядок действий определялся сам собой: когда в канун окончания рождественского мясопуста наступали поминальные дни и во всех церквях служили панихиды по прежним государям и митрополитам, царь имел обычай прощаться с «предками» и первосвятителями на их гробницах. Но гробница такого великого святителя, как митрополит Филипп, за дальностью оказывалась недоступна для моления и поклонения. Это следовало исправить!
То, что Алексей Михайлович был приуготовлен Никоном к подобному исправлению «исторической несправедливости», видно по щедрому пожертвованию, совершенному 23 декабря 1651 года. В день памяти Филиппа (то есть еще до начала январских торжеств в Саввином монастыре!) царь пожаловал Никону 600 рублей — несомненно в связи со стремлением владыки придать культу Филиппа новое звучание[178].
Никон умел добиваться своего. С 1653 года в память Филиппа-митрополита в Успенском соборе стали проходить торжественные службы с участием патриарха и царя. В Кремле, на месте храма Соловецких чудотворцев, Никон возвел церковь во имя апостола Филиппа, тезоименитого московскому святителю-митрополиту. Он также построил церковь во имя Филиппа в своем любимом Иверском Валдайском монастыре. Наконец, службы святителю Филиппу были внесены в церковные служебники и приобрели официальный и обязательный характер[179].
Культ святителя Филиппа свидетельствовал о политических симпатиях Никона. Больше того, здесь присутствовала фундаментальная для Средневековья идея уподобления: Никон брал за образец земной путь московского митрополита и в дальнейшем все перипетии собственной жизни соизмерял с его судьбой. В 1660 году в письме своему любимцу, патриаршему боярину Зюзину, он писал о «первообразных», чью злую участь — неправедное гонение от власть предержащих — он разделил. Перо Никона выстроило список от Иоанна Златоуста до «здешни Филиппа митрополита», в который, вольно или невольно, опальный патриарх включал и свое имя[180].
Если прах Гермогена находился в Кремле в Чудовом монастыре, то за прахом Иова и Филиппа надо было снаряжать настоящие посольства в Старицу и на Соловки. Последнее возглавил сам Никон. Выглядело это вполне естественно: сравнительно молодой, полный энергии и сил митрополит отправлялся в далекую обитель, находившуюся в пределах его епархии. К тому же Никон — выходец из Анзерского скита, тянувшегося к Соловкам. Но можно не сомневаться, что Никон отправлялся в далекий путь, подчиняясь еще и собственному душевному порыву.
Посольства за мощами Иова и Филиппа были устроены по одному образцу. Их возглавляли архиереи и бояре с многочисленной свитой из духовных и светских лиц. Оба посольства везли послания со словами покаяния и просьбой о прощении. Но на этом сходство кончалось. Уже упомянутое царское послание Филиппу сильно отличалось от патриаршего, отправленного в Старицкий монастырь, где московский первосвященник молил Иова «прибыть» к своей пастве.
Алексей Михайлович приносил публичную повинную перед гробом митрополита за «согрешения прадеда нашего», царя Ивана Васильевича. Стиль мышления требовал опереться при создании подобного послания на аналоги из прошлого. Пример был найден достойный: в свое время византийский император Феодосий молил о прощении перед гробом Иоанна Златоуста за гонения, к которым оказалась причастной его мать. Это вдохновило царя на пространную сентенцию: с преклонением царского сана за согрешение — изгнание святителя, с искренним раскаянием и надеждой на прощение[181].
То, что царь черпал свое вдохновение в прошлом, видно из его собственного признания боярину Н. И. Одоевскому: Алексей Михайлович сравнивал себя с императором Феодосием, перенесшим мощи Иоанна Златоуста в Константинополь[182]. Но нельзя не заметить известной разницы в позициях Никона и Алексея Михайловича. Это различие, правда, пока еще в акцентах, в ударении. Однако это именно та разность, которая в конце концов дорастет до размеров пропасти и разведет царя и патриарха.
В Послании Филиппу-митрополиту говорится о единстве («несть никакого разделения») и о согласии, которые наступят после покаяния. Покаяние, таким образом, условие «единомыслия», социального мира — темы вообще популярной после Смуты и к тому же злободневной из-за недавних городских восстаний. Эта мысль была близка Тишайшему и без Никона и не могла вызвать никаких споров. Истоки несогласия и разномыслия в другом — в оценке согрешения правителей. Иван Грозный согрешил, низвергнув Филиппа. Но, по Алексею Михайловичу, он сделал то «неразсудно завистию и неудержанием ярости». Приговор же Никона категоричнее: царь Иван «возненавиде» митрополита за правду и, опалясь, поступил с ним «неправедно».
Для человека XVII столетия разница между «неразсудно» и «неправедно» огромная. «Неправедно» — из арсенала высшего, сакрального. «Неразсудно» — более приземленно и повседневно; нерассуден и дитя, ослушавшийся родителей. Никон своим «неправедно» невольно возносил священство, подчеркивая его духовное превосходство над земными правителями. Алексей Михайлович вкладывал в происходившее иной смысл.
Во-первых, он молил простить грехи «прадеда своего», подчеркивая крайне важную для Романовых мысль о естественной связи, династической преемственности.
Во-вторых, Тишайший писал о «невольных грехах», совершенных царем Иваном под влиянием «злых советчиков». Это — строки уже из письма царя Н. И. Одоевскому, в котором царь описывал церемонию встречи и погребения в Успенском соборе мощей митрополита Филиппа. В сравнении с Соловецким покаянным посланием в грамотке боярину «мизансцена» сильно изменена. Главное — не прегрешения Ивана IV, а торжество Правды, возвращения им, царем, «изгонимого». «Где гонимый и где ложный совет?.. Где обавники (клеветники. — И.А.), где соблазнители, где мздоослепленныя очи, где ходящии власти восприяти гонимаго ради? — риторически вопрошал Алексей Михайлович и сам же отвечал. — …Не все ли зле погибоша?.. Не все ли здесь месть восприяли от прадеда моего, царя и великого князя Ивана Васильевича?» Если вдуматься, то здесь под пером Тишайшего происходит настоящая фальсификация: Иван IV превращается в грозного мстителя, воздающего за неправду. Подобная партия, пускай и исполненная в частном письме, звучала уже совершенно не в унисон с заглавной никоновской партитурой.
Потому не стоит удивляться, что позднее, разойдясь с патриархом, Алексей Михайлович уже открыто осмыслит упреки Никона в адрес Ивана Грозного как стремление унизить царский сан. В 1666 году, когда во время суда над Никоном прочтут строки из его письма к патриарху Константинопольскому о том, что Грозный «неправедно» мучил митрополита Филиппа, царь буквально взорвется: «Для чего он, Никон, такое безчестие и укоризну блаженные памяти великому государю и великому князю Ивану Васильевичу всеа Русии написал?»[183]
Не совсем ясно, был ли в 1652 году царь абсолютно слеп к своему «собинному другу» или просто не видел в происходящем большой опасности для своей власти. Скорее всего, последнее ближе к истине. Причем нельзя не заметить, что подобное разрешение несогласия — то есть просто игнорирование его, стремление не замечать, было вполне в духе Тишайшего. Он не любил конфликтов. Однако в сознании современников вся акция с перенесением мощей московских архиереев воспринята была с никоновским подтекстом, как возвышение духовной власти над царской.
…Поездка на Соловки привнесла новые краски в историю взаимоотношений царя и новгородского митрополита. Покинув в начале марта Москву, Никон и его спутники вечером 18 марта увидели купола вологодских церквей. Далее движение застопорилось: пришлось ждать целый месяц, пока откроются реки и «поспеет водяной путь». Чтобы хоть как-то заполнить невольный досуг, митрополит принялся выяснять более короткий путь на Соловки. Вскоре он был найден: по реке Шексне на Белоозеро, Вож-Озеро и на Каргополь. Дорога получалась вдвое короче, чем через Тотьму, Устюг и Архангельск, как планировалось первоначально, — не две тысячи верст, а 920, из которых лишь 90 сухопутьем. Вся эта «история с географией», изложенная в отписке митрополита в Москву, свидетельствовала о нетерпении Никона, который явно тяготился дорожным бездельем. Однако менять маршрут на Соловки было уже поздно. Речь шла лишь об обратном пути. Поскольку это было отступление от наказа, то разрешение о подобной перемене следовало получить от царя. Для этого Никон поспешил привести самый убедительный аргумент: «От такого дальнего пути (речь идет о традиционном пути. — И.А.) уберечь чудотворцевых мощей от повреждения никоими мерами будет не мочно. Путь трудный во многих местах, грязи великия и речки топкие»[184].
Москва ответила не сразу. Сначала здесь перепроверили у торговых людей-каргопольцев точность сведений и лишь затем отправили грамоту с согласием на изменение маршрута. Мелочь, свидетельствующая о том, с какой трогательной заботой молодой Алексей Михайлович относился к Никону.
Во время путешествия на Соловки произошел случай, крайне любопытный для понимания общей ситуации при дворе. Никон вел себя полновластным главою экспедиции, требуя от своих спутников неукоснительного соблюдения всех правил, приличествующих благочестивым целям посольства. Он усердствовал, принуждая говеть и молиться больше обычного. Непривычные к подобным строгостям московские дворяне усмотрели в действиях митрополита превышение святительской власти. В Москву полетели грамотки с жалобами на жестокости и произвол владыки. Из терема в терем поползли слухи, над которыми стоило призадуматься: то творит Никон в митрополичьем сане, а что будет, если он царской волей сменит его на патриарший?
Нашлись такие, кто поспешил «перешептать» толки Алексею Михайловичу. Прежде всего донесли о жалобах боярина князя Хованского, светского главы посольства: «Николи де такого бесчестья не было, что ныне государь нас выдал митрополиту». Затем последовал пересказ слов московского дворянина Василия Отяева. Лучше «за Сибирью пропасть», сетовал тот, «нежели с новгородским митрополитом быть».
Выразителен в этом инциденте и царь. Ему ужасно не хочется доводить дело до скандала, и он ищет разумный, по его мнению, компромисс. «Перешептывая», или, точнее, донося Никону о стенаниях его попутчиков, царь настоятельно советует ему быть снисходительнее. На то у царя была даже припасена житейская мудрость: силой никого не заставить сильнее верить. «Не заставляй у правила стоять: добро, государь владыко святый, учить премудра — премудрее будет, а безумному — мозолие ему есть», — писал он. Чувствуется, что Никон и царь — люди разных стилей и характеров, причем Алексей Михайлович, который почти вдвое моложе митрополита, ведет себя так, будто он вдвое старше, снисходительнее и осмотрительнее.
Но замечательно, что в официальном послании членам посольства Тишайший поддержал будущего патриарха. «Занеже и к нам, земному царю, едут со страхом и трепетом, а то колько паче подобает ехать к такому великому светильнику со страхом и трепетом», — не преминул он попенять Хованскому[185].
Пока шла эта переписка, просохли дороги. Посольство снова двинулось в путь. В середине мая оно дошло до устья Двины и, севши в десять судов, двинулось морем к Соловкам. Но тут случилось несчастье: «Глубник» — северо-западный ветер — нагнал страшную бурю. Никон, по собственному признанию, едва уцелел: «…Ушибло и зазило волной в кормовом чулане, одва ожил»[186]. И все же Бог в очередной раз уберег его. Эта мысль, должно быть, немало изморщила чело будущего патриарха после того, как пришло известие о судьбе других спутников: несколько дней спустя в успокоившемся море нашли «переломленную» ладью дьяка Гаврилы Леонтьева, одного из составителей Соборного уложения. Судно было пустое — по словам Никона, нашли только иконы и «подушко». Все люди, бывшие с дьяком, погибли[187].
В Соловках Никон долго не задержался. Совершив посольскую миссию пред гробом преподобного, скоро собрался в Москву. Путь назад с мощами святителя проделали много быстрее. Причина тому — не только преимущество нового маршрута. Существовал веский мотив, побуждавший новгородского владыку спешить и понукать спутников. 15 апреля скончался патриарх Иосиф, и царь торопил Никона с возвращением в столицу. Близилась развязка, исход которой требовал обязательного присутствия новгородского митрополита.
Иосиф занемог в начале апреля 1652 года, после торжественного положения в Успенский собор мощей патриарха Иова. Словно предчувствуя скорую смерть, он указал царю на место рядом с гробом Иова: «Кому ж в ногах у него лежать?» «Ермогена тут положим», — ответил Тишайший. «Пожалуй, государь, меня тут, грешнаго, погрести».
Этот эпизод — отрывок из царского письма Никону, которое вошло в историю как «Повесть о преставлении патриарха Иосифа». Повесть поражает живым человеческим чувством, выразительностью и искренностью. Именно она дала основание говорить об Алексее Михайловиче как о литературно одаренном человеке, а о самом произведении — как о явлении в истории древнерусской литературы. Удивительно, и вместе с тем парадоксально, что в «Повести» Алексей Михайлович, консерватор по натуре и традиционалист по складу характера, оказался новатором.
«Повесть» близка к житийной литературе. При этом нельзя не видеть контраста между высокой — таковы требования жанра — формой повествования и постоянным стилистическим снижением образа патриарха. Царь высоко ставит и чтит патриарший сан. Однако от него не ускользают слабости Иосифа, человека корыстолюбивого, непостоянного, лишенного той искры Божьей, которой были отмечены ревнители. Патриарх то «выпрашивает место» для своего погребения в Успенском соборе, то, отвергая всякую мысль о смерти, уже успевшей охолодить его члены, отказывается от исповеди и причащения. Согласившись же, вместо просветления, которое посылается при причащении истинным праведникам, лишь «тупо поновляет» (то есть повторяет), «хочет молвить, да не может».
В агонии на умирающего обрушиваются «видения», от которых он «почал руками закрыватца и жатца к стенке». Царь, бывший при этой сцене рядом с постелью умирающего, осмыслил ее традиционно: для него видения должны были выступать как явления духа, доступные чувственному удостоверению. При этом добрые дела — суть прообразы ангелов, злые — бесов. В «час исхода души от тела» преображенные ангелы «в радости и в веселии» подхватывают душу умершего на небо; но и порождение злых дел — бесы — не дремлют, «люте свезавше убогую ту душу грешнаго поведаю, рыдающу и плачущуся горце в место темно и смрадно»[188].
Эта сентенция из любимого Алексеем Михайловичем сборника «Измарагд» явно припомнилась Тишайшему у постели патриарха. Для него агония Иосифа — спор между добрыми и злыми делами, ангелами и бесами за душу почившего, «Походило добре на то, как хто ково бьет, а ково бьют — так тот закрывается», — с печалью отметил Алексей Михайлович, всерьез размышлявший об этой неблагочинной кончине, ибо для него тот, кто «бьет» и одолевает, — несомненный «враг человеческий», явившийся за душой патриарха.
Подтекст послания неутешительный. Кончина Иосифа неблагочинна. Так истинные святители, праведники веры не умирают. Житие в каноническом смысле слова из такой жизни и кончины никак не получается: слишком бренными и низменными оказываются дела и помыслы патриарха.
В этом смысле любопытно сравнить «Повесть» с другим посланием Алексея Михайловича — адресованным в Казань, боярину князю Никите Ивановичу Одоевскому. Царь взялся за перо по человеческому и христианскому побуждению — умерить скорбь Одоевского, только что потерявшего сына. Царь сочувствует и всячески успокаивает боярина, приводя тот извечный довод, которым только и следует утешиться: молодого князя изволил взять к себе Бог, а «ведаешь ты и сам, Бог всегда на лучшее нам стоит». По Алексею Михайловичу Бог взял Одоевского «с милостию своею», о чем свидетельствует сама смерть: юноша умер «в добром покаянии» и «слезы пролил безмерныя». Описание смерти этого мирского человека сильно отличается от описания смерти Иосифа[189].
Взявшись за перо, Алексей Михайлович печалится и скорбит. Не столько о смерти, сколько о слабости Иосифа, не устоявшего перед соблазнами. Это несоответствие сана и человеческой сущности более всего заставляет задуматься самого Алексея Михайловича. Он задается вопросом, который глубоко волнует молодого государя, — а соответствует ли он сам высоте царского сана, Божьему предначертанию?
Для Тишайшего это вовсе не праздный вопрос. За ним — серьезные размышления и напряженные искания. Может быть, именно ввиду этих исканий и размышлений личность второго Романова оказывается столь притягательной для историка. В самом деле, много ли монархов, волей судьбы или случая возведенных на престол, склонны были к столь мучительным нравственным поискам и сомнениям? Сама мысль о соответствии своему предназначению для большинства из них казалась крамольной.
Ответ на этот гамлетовский вопрос у Тишайшего не укладывался в однозначную формулу. Зная о своих слабостях, не приличествующих сану государя, он испытывал немалые затруднения и колебания. Идеал государя для него — Иван Грозный, столь высоко державший «хоругвь самодержавия». Царь постоянно примеривается к грозному монарху: по плечу ли он ему? дорос ли? При этом Алексей Михайлович — человек иной, «послесмутной выпечки», и для него неблагочинные поступки государя — понятия слишком близкие и важные, чтобы забыть о них. Он хочет остаться праведным, справедливым и милостивым государем, не пролившим безвинно и капли крови. Но одновременно с этим его точит и другая мысль: не слишком ли он милостив и добр? Не роняется ли тем самым царский сан?
Эта рефлексия Тишайшего объясняет многое в его поведении. Здесь и непонятная на первый взгляд неуравновешенность: то снисходительное отношение к слабостям подданных, ограничивающееся отеческим внушением даже за проступки тяжелые, то неожиданная строгость, почти жестокость за мелочные прегрешения. Первого было больше в молодые годы, второго — в зрелые, но и то и другое прошествовали вместе с Тишайшим на протяжении всей его жизни, косвенно свидетельствуя о постоянном стремлении этого государя к преоборению самого себя.
…Царь стал душеприказчиком умершего патриарха. Алексей Михайлович очень серьезно отнесся к этому делу. Сам принялся разбирать келейную казну покойного. И здесь его посетила новая печаль, с которой он поспешил поделиться с Никоном. В казне патриарха оказалось множество вещей, взятых, по всей видимости, под заклад. Эта страсть к стяжательству и, возможно, даже к ростовщичеству гнетет государя. Самые худшие подозрения подтвердились. Иосиф вновь роняет в глазах царя высоту своего сана.
Роль душеприказчика полна соблазнов. Некоторые из вещей покойного чрезвычайно понравились царю. Но душеприказчику не пристало ни оценивать для самого себя вещи, ни тем более их присваивать. Алексей Михайлович устоял. Это внутренняя честность, честность, доходящая до болезненной щепетильности, очень характерна для него.
Тема преодоления и смирения прозвучала в Послании митрополиту и в связи с погребением Иосифа. Алексей Михайлович повествует, как трудно ему было преодолеть страх перед смертью, отвращение, чувство брезгливости. Раскрывая душу, царь не стыдился быть предельно правдивым — ведь он одолел в себе и эту слабость.
Искренность Алексея Михайловича — то новое, что вносит «Повесть» в древнерусскую литературу. В этом отношении она невольно перекликается со знаменитым «Житием Аввакума». Ведь и протопоп рассказывал — с полной уверенностью, что это нужно его читателю, — о том, как ему пришлось одолевать физическую и духовную немощь и стоять за веру. И царю, и Аввакуму, и читателям менявшиеся времена настойчиво диктовали свои правила: ныне важно рассказывать не только о том, во что человек верит, но и как верит. Это означало, что внутренний мир человека становился интересным и самоценным.
Алексей Михайлович старался точно выполнить долг православного человека и государя. Не обнаружив точных указаний Иосифа о том, как поступить с его келейной казной, он начал распоряжаться ею по своему усмотрению. Прежде всего царь позаботился раздать средства на помин души усопшего. Далее следовало позаботиться о вечном поминании патриарха. Царь сообщает Никону, что Иосиф перед смертью «хотел купить себе вотчину и дать по себе в собор и перед смертию дни за два торговал, а Бог не изволил, а я купить без его именного приказу не смел»[190]. По-видимому, щепетильный царь нашел выход из затруднительной ситуации в том, что разрешил приписать к Троицкому монастырю одно из патриарших владимирских сел[191].
Но исполняя свой долг, царь с грустью обнаружил, что много людей им пренебрегают. Никто не оплакивал умершего. Игумены, которые должны были быть при гробе, «все розъехались», патриаршие слуги боярские побежали следом. Ночью в пустом соборе царь нашел лишь одного насмерть перепуганного священника, который пред гробом «кричал» Псалтырь. А ведь совсем недавно множество людей искали патриарших милостей! Столкнувшись с этим, Тишайший даже не возмущается — просто скорбит. Но для нерадивых подданных это опасная скорбь. Чувствуется, что царь копит свой гнев против равнодушных.
…Встреча мощей митрополита Филиппа — последнего из трех владык-мучеников — завершала грандиозную акцию, задуманную Никоном. Правда, смерть патриарха Иосифа несколько скомкала заключительную сцену. Ее участники поневоле думали уже о другом — о предстоящих выборах патриарха. Никон даже обогнал посольский поезд с гробом святителя и загодя появился в столице. Тем не менее атмосфера была торжественная, и, что главное, все происходящее играло на руку новгородскому владыке. Православная церковь в лице трех ее первосвятителей, нашедших упокоение под сводами соборного храма, продемонстрировала силу своего влияния, перед которой склонилась даже царская власть. Именно она, церковь и ее высшие иерархи, оказались истинными хранителями Божественных заповедей. Воистину, то был настоящий апофеоз Православия. Апофеоз, тесно связанный с именем Никона — первого претендента на освободившийся патриарший престол.
И без того склонный по натуре к частым воздыханиям и жалобам, патриарх Иосиф в последние годы жизни имел для того множество веских причин. Это и строптивые ревнители, на которых он не мог найти управы; и епископы, попрекавшие за глаза патриарха в слабости; наконец, сам царь, чаще обращавшийся не к нему, а к Никону. «Свести, скинуть меня хотят», — сетовал в минуты душевной слабости Иосиф, имея в виду будто бы намерение царя и его ближайшего окружения лишить его патриаршего посоха.
Иосиф говорил неправду, причем заведомо зная, что это — неправда. Каким бы сильным ни было недовольство царя-ревнителя пассивностью патриарха, как бы ни хотелось ему видеть на патриаршем месте человека иного закала и устремлений, у Тишайшего и в мыслях не было осуществить свою мечту прозаическим насилием. Человек послесмутной эпохи, Алексей Михайлович имел страх Божий в душе и знал границы положенного. «…И тут как мне одному отставить его без вашего собора: отнюдь в помышлении нашем того не бывало у нас», — писал царь, намекая на единственное условие законной «отставки» первосвятителя — решение церковного собора.
Но у собора не было никаких оснований для подобного решения. Проблема таким образом могла разрешиться лишь естественным способом — кончиной Иосифа, тем более что патриарх был стар и часто хворал. И хотя молодому нетерпеливому Алексею Михайловичу томиться было тягостно, он честно ждал предначертанного скорбного часа. Час этот, впрочем, был приближен утомительными для престарелого патриарха церемониями встречи мощей Иова и участием в шествии на осляти в Вербное воскресенье.
Несмотря на уверения царя в послании к Никону, что его имя — имя реального кандидата в патриархи — известно немногим: лишь самому царю, царскому духовнику и казанскому митрополиту Корнилию, едва ли это оставалось на тот момент тайной. Симпатии царя ни для кого не были секретом, а стремительное восхождение бывшего кожеозерского игумена по ступеням церковной иерархии лишь подтверждало намерения второго Романова. Это, в свою очередь, определяло линию поведения как самого Никона, так и большинства людей, общавшихся с ним. В нем уже видели будущего архипастыря.
Верными себе остались лишь провинциальные ревнители. Они били челом «о духовнике Стефане, чтоб ему быть в патриархах». Но царский духовник решительно отклонился от подобной чести. Какими бы мотивами ни руководствовался благовещенский протопоп, его отказ открывал дорогу для Никона. Больше того, отказавшись, Вонифатьев прямо указал на новгородского митрополита как на самого достойного кандидата. Авторитет протопопа был очень высок. В итоге Иван Неронов с товарищами, поколебавшись, составили новую челобитную в пользу новгородского владыки.
Едва ли это обращение могло на что-то существенно повлиять. Тем не менее искатель патриаршего посоха тонко прочувствовал ситуацию и не поленился предстать перед бывшими «соратниками» приветливым и заботливым человеком. Приехал с Соловков, пишет протопоп Аввакум, «яко лис: челом да здорово!». Позднее Аввакум не мог простить ни себе, ни своим товарищам такого легковерия — прозевали, поверили, ударили о Никоне челом государю и получили в архипастыри служку антихристову! Как могло снизойти на них такое помрачение?!
Конечно, недруги Никона готовы были со временем приписать ему все что угодно, даже рожки под митрой. Но в 1652 году провинциальные ревнители сделали свой выбор вполне осознанно: они видели в Никоне единомышленника, хотя, по-видимому, уже тогда опасались тяжелого и властного норова пастыря.
Процедура избрания московского первосвятителя не была строго установлена. Это единственное, что могло спутать планы царя. Избирали патриархов по-разному. В 1634 году Иоасаф, архиепископ Псковский, был избран «по изволению» царя на заседании Собора и при участии думы. Следующие выборы прошли в 1642 году по иному порядку: собор отобрал шесть кандидатов, судьбу которых решил жребий. Царь лишь вскрыл жребий и первым «узрел» Божественную волю — имя нового архипастыря, архимандрита Симонова монастыря Иосифа. Но в 1652 году Алексей Михайлович не решился довериться жребию, ибо может «случится содейство дьявольское и падет жребий на единого непотребного и худаго». Проще сказать, царь, возжелавший увидеть на патриаршем престоле Никона и только Никона, не хотел полагаться на случай.
В итоге выборы прошли следующим образом: члены церковного собора назвали «12 духовных мужей», имена которых отослали царю. Алексей Михайлович просмотрел список и возвратил назад с пожеланием избрать из 12 достойных самого достойного. В результате было названо имя Никона, о чем участники собора поспешили известить Тишайшего.
Здесь ровно текущая процедура избрания неожиданно дала сбой. И виновником оказался сам Никон. Трудно сказать, что это было — экспромт, столь свойственный импульсивной натуре патриарха, или заранее тщательно продуманные действия. Во всяком случае, мечтая обрести полномочия чрезвычайные, могущие восстановить в его представлении подлинную власть патриарха, Никон рассчитал все точно.
Многоактовая пьеса, сыгранная Никоном, впечатляет. Ее первый и второй акты были разыграны на новгородском подворье в Кремле, где в молитвенном уединении пребывал новоизбранный московский первосвятитель. На «государев зов» Никон отвечает отказом — посланные царем и властями духовенство и думные люди возвращаются ни с чем.
Новая посылка первостатейных бояр и митрополитов к успеху не привела. Никон упорствовал. Чувствуется, что ему близка режиссура Бориса Годунова, в свое время также отказывавшегося от престола, только царского, а не патриаршего. Конечно, отчасти такое поведение следует списать на этикет. Но зная действительную подноготную событий и 1598 года, и 1652 года, нельзя не увидеть здесь искусной игры гениальных лицедеев. Позднее Аввакум найдет более злые слова для определения поведения владыки: он принялся «мрачить царя и людей».
Повторилась картина 1598 года, но только в каком-то обратном, фантасмагорическом варианте. Тогда патриарх Иов молил «упорствующего» Годунова принять венец; в 1652 году сначала бояре и духовенство, а затем и сам царь принялись уговаривать Никона дать согласие занять опустевшее место главы московской церкви.
Третий акт развернулся 22 июля в Успенском соборе, куда чуть ли не под руки привели упорствующего владыку. Мольбы и здесь долго не помогали: Никон называл себя неразумным и не могущим пасти словесных овец стада Христова. Тогда царь говорил «речь Новгородскому митрополиту Никону, чтоб он был в патриархах». Речь закончилась тем, что все присутствующие, включая государя, пали на землю[192]. Никон должен был быть доволен: после прошедших со смерти патриарха Филарета восемнадцати лет то было первое зримое подтверждение возрождения «истинной» святительской власти, которая обретала положенное ей место и значение рядом с властью царской.
Никон дал себя уговорить. Но, начав с того, что ныне не исполняется ни заповедей евангельских, ни законов благочестивых царей, потребовал: «Если вам угодно, чтобы я был у вас патриархом, дайте мне ваше слово и произнесите обет в этой соборной церкви… что вы будете содержать евангельские догматы и соблюдать правила святых апостолов и святых отец и законы благочестивых царей. Если обещаете слушаться и меня как главного архипастыря и отца во всем, что буду возвещать вам о догматах Божиих и о правилах, в таком случае я по вашему желанию и прошению не стану более отрекаться от великого архиерейства»[193].
Условия были приняты и закреплены клятвой перед чудотворными иконами и мощами. Никон, впрочем, поспешил упрочить «победу», приказав упомянуть о царском обещании во введении к Служебнику 1655 года.
Но вот вопрос: какой смысл вкладывался в саму клятву? Позднее выяснилось, что каждая из сторон — царь, его окружение и Никон — по-разному понимала дарованные права и торжественные обещания.
Грек Павел Алеппский писал, что Никон согласился принять патриаршество, когда было установлено, что царь не станет «вступаться в дела церкви и духовенства, как это было при прежних царях». Другой современник, дьякон Благовещенского собора Федор Иванов, свидетельствовал, что царь будто бы дал в начале постановления Никону запись за своею рукою «еже во всем его послушати и от бояр оборонить и его волю исполнять». Наконец, несколько лет спустя сам Никон в письме патриарху Константинопольскому Дионисию объяснял свое согласие достаточно просто — пастырской обязанностью: «Тут я вспомнил, что сердце царево в руце Божией, и убоялся отречения»[194].
Как бы то ни было, Никон предпочитал трактовать эту клятву предельно широко, имея в виду не только полноправие в делах церковных, но и участие в делах государственных и мирских. Это полнота власти сфокусировалась для него в титуле «великий государь», которым некогда был наделен отец Михаила Федоровича, знаменитый патриарх Филарет. Однако в отличие от большинства современников, для которых соправительство Филарета объяснялось и оправдывалось кровным родством, Никон связывал свой новый титул и, как следствие, свое особое положение с достоинством и высотой патриаршего сана. Словом, для него это не царская милость, а признание истинного места главы всего священства православного царства.
Сохранился чин поставления на патриарший престол с правкой Алексея Михайловича. Сама правка незначительна, однако она свидетельствует о том, насколько серьезно относился к процедуре выборов царь. Это вообще характерная черта Тишайшего, для которого любая церемония всегда была наполнена глубоким смыслом: она — не форма, не внешнее, а неотъемлемая часть, выражение сути дела. Потому вовсе не мелочность побуждала его на протяжении жизни самым тщательным образом заниматься разного рода церемониями, будь то торжественные проводы войска в поход или обряд посвящения в сокольничие.
В царской правке чина поставления патриарха явственно ощутимы два стремления: во-первых, не уронить высоту царского сана там, где возвышается сан патриарший, сохранить и соотнести их достоинство и значение; во-вторых, обойти острые углы, связанные с особенностями избрания Никона — патриарха «не по жребию».
Примечательно, что в самом чине поставления первоначально присутствуют два малосовместимых положения: избрание «по велению благочестивого» царя «и по жребию поставлен бысть». Последнее, возможно, было включено по настоянию самого Никона, который будто бы склонялся к выборам по жребию. Но, как уже отмечалось, это никак не устраивало Алексея Михайловича. Он решительно зачеркивает «по жребию поставлен бысть» и предлагает свою формулу: «по избранию всего Освященного собора» и «по дару всемогущего Бога», где «дар» означает обязательное присутствие Божественного Промысла, но отнюдь не в форме пресловутого жребия.
Царь также вычеркнул фразу о том, что все присутствующие, включая и его, «распростершись ниц», молили Никона. Все это заменялось общей и более краткой фразой, присутствующей и в тексте настольной грамоты: «удалось умолить Никона быть патриархом с великою нуждой».
25 июня 47-летний Никон был посвящен в сан патриарха. Все происходило по самому торжественному чину. Обретя высшее церковное достоинство, Никон мог быть доволен: то было достойное завершение апофеоза Православия или, если быть более точным, открытие своеобразного апофеоза патриаршества.
В разыгравшемся «представлении» Алексей Михайлович невольно следовал режиссуре «собинного друга». Он уговаривает, преклоняет колени, клянется. Он готов со многим примириться, многое принять и пойти на уступки. Однако уже тогда и сами уступки, и их мера должны были исходить и определяться волей одного государя. Никон это не заметил. Или постарался не заметить.
Едва ли те, кто подходил в эти июньские дни под благословение Никона, могли предположить, чем окончится это патриаршество. Между тем за шесть лет своего архипастырства Никон столь сильно сотряс основы религиозной жизни, что с ним не сравнится ни один из владык, обладавших посохом митрополита Петра ни до, ни после. Но Никон — это не только церковная реформа, приведшая к Великому расколу, а еще и впечатляющая схватка патриарха и царя, драматическая по сценарию и глубокая по историческому смыслу.
По замыслу и царя, и боголюбов Никон должен был провести в жизнь главную идею столичных ревнителей — реформировать церковь и церковную жизнь. Была сформулирована и программа этого реформирования. Однако новый патриарх был слишком самостоятелен, чтобы послушно следовать чьим-то указаниям. У него имелись свое понимание путей спасения и своя заглавная тема жизни. Никону и реформа была нужна в первую очередь для того, чтобы осуществить ее. Иначе говоря, реформа становилась для него не целью, а средством достижения цели более значимой — восстановления попранных прав священства. Именно для этого он потребовал при избрании чрезвычайных полномочий. Вместе с переменами и наведением порядка в церковной жизни это должно было привести к торжеству Правды и благочестия.
Потомки свели реформу Никона к реформе обряда и «книжной справе». Сам же Никон воспринимал свою деятельность много шире: как очищение и возвращение к подлинным основам христианской жизни, как торжество православного стиля. «Церковь не стены каменные, но каноны и пастыри духовные», — говорил патриарх. Поэтому и начинал он с нравственного оздоровления. Размах его помощи нуждающимся впечатляет: ни один из патриархов не был столь милосерден к убогим и нищим, как Никон. Здесь с ним мог поспорить только Алексей Михайлович.
Патриарх объявил настоящую войну пьянству. Через 17 дней по восшествии на кафедру он добивается от царя указа, который запрещает продажу горячительных напитков в праздничные и постные дни. На улицах уничтожают кабаки — отныне велено оставить по одному питейному дому на город. При этом строго запрещается продавать водку монахам и священникам — Никон всерьез озабочен нравственным состоянием духовенства, успевшего пристраститься к горькому зелью. Царь, как истинный ревнитель, принимает эти указы, несмотря на их видимую ущербность для казны[195].
Не менее энергично Никон обрушивается на все то, что связано с иноверческим влиянием, особенно католического или протестантского толка. В этом он выступает таким же ригористом, как и его будущие оппоненты из старообрядческой среды. По инициативе патриарха в конце 1652 года из Москвы выселяются на берег Яузы все иностранцы-иноверцы. По мысли Никона, если уж никак нельзя обойтись без всевозможных «немцев», то надо по крайней мере выстроить между ними и православными настоящую стену. Но если бы Никон обладал пророческим даром, он бы ужаснулся результатам устроенного им «исхода»: его стараниями на берегу Яузы был сотворен настоящий уголок Европы, который никогда бы не сумел появиться в самой Москве. Здесь бы он просто растворился, затерялся и, уж конечно, не приобрел магнетическую силу Образа Европы, заворожившего Петра.
Впрочем, в 1652 году все это выглядело весьма своевременной мерой: именно таких шагов ждали от своего патриарха ревнители. Но Никон очень скоро стал делать то, чего от него не ждали. По крайней мере, провинциальные ревнители.
Сама реформа включала в себя реформы обряда, богослужения и книжную «справу». Одной из задач было преодоление обрядовых и литургических различий с греческой церковью. Впрочем, сужая задачу, Никон пошел по крайнему пути: преодоление через подчинение русского обряда греческому.
Расхождения в обряде между восточной и русской православными церквями имели историческую основу. Уже в первые века христианства существовали различные уставы и тексты церковных служб. Когда Древняя Русь восприняла христианство, Византия знала два разнившихся между собою церковных устава: Иерусалимский, составленный в V веке преподобным Саввой Освященным, и Студийский (Константинопольский). Русь восприняла Студийский устав, преобладавший на момент крещения. Однако в XII–XIII веках в Византии предпочтение начали отдавать Иерусалимскому уставу. Московские митрополиты Фотий и Киприан следом за греческой церковью стали заменять Студийский устав на Иерусалимский. Но довести обрядовую реформу до конца не успели. С падением Константинополя эта проблема вообще потеряла на время свою остроту. Москва продолжала жить по прежним или, точнее, отчасти «переходным» обрядам, так что, когда знакомый нам книжник Арсений Суханов соглашался с греками, что все «у них старее», он ошибался. «Старее» как раз было в Москве.
К XVII столетию вся эта запутанная история с уставами была забыта и греками, и русскими, что и выявилось в споре старца Арсения. В итоге греки и русские, творя знамение, складывали разное число пальцев и по-разному творили поклоны; священники обходили амвон в разных направлениях — «посолонь» (по солнцу) и против солнца — и, следуя служебникам, рознились в произносимых молитвах. Все эти и иные различия в службе и обрядах не ускользали от внимания верующих, и уже в XV–XVI веках давали повод московитам утверждать, что они «честнее» греков. Те, мол, оступились и отступились, мы же от отцов стоим нерушимо.
Необычайная приверженность к обряду дала основание светским историкам говорить о формализме старинного русского благочестия. Уместнее, однако, говорить о типе русской религиозности, сводившей собственно веру к обряду и связанным с ним молитвенным формулам. Ограниченность подобного восприятия веры улавливалась самими людьми XVII столетия. Но таких было ничтожно мало в силу традиции и укоренившейся склонности к начетничеству. Призыв обращать внимание не только на букву, но и на смысл не находил в религиозной среде «московского замеса» ни понимания, ни сочувствия. В устройстве своего мироздания молитвенное сложение пальцев так, как складывали святые с потемневшей родовой иконы, казалось важнее всякого рода сомнительных новаций.
Больше того, со временем утвердился взгляд, что все, что не похоже и отлично от греческого, и есть высшее благочестие. Уже в одном этом положении кроется зерно будущей розни: ведь как можно заставлять походить на греков, если до этого все было напротив? И какова должна быть реакция на такое понуждение, ведущее не к спасению, а к погибели? Словом, если греческая церковь не крестится двумя перстами и троит аллилуйю, тем хуже для нее. Значит, именно она ложно толкует догмат Святой Троицы и неверно понимает отношения между двумя естествами Богочеловека. И то же в хождении в духовных процессиях: если греки ходят не по солнцу, а против, то, стало быть, они не хотят идти вослед Христу и предпочитают спускаться в страну мрака[196]. Так, или почти так рассуждали сторонники святорусской старины, находя в одной только древности подобных аргументов неоспоримую правду.
Сами греки по-разному относились к расхождениям в обряде и в церковных службах. Когда встретивший сопротивление своим реформам Никон поспешил заручиться поддержкой константинопольского патриарха Паисия и вынес на его суд вопрос о разночтениях в уставе, ответ был обескураживающим: главное — единство в догматах, в исповедании веры. Различия же в обрядах разных поместных церквей вовсе не страшны. И такое помимо константинопольского патриарха подписали двадцать четыре митрополита и четыре епископа![197] Понятно, что такой подход был чужд русскому человеку, будь то сторонник или ярый противник патриарших реформ. По их общему мнению, обряд требовал немедленного исправления, стоило лишь признать его ошибочным или даже несовершенным.
Но были и другие греки, совсем не склонные к спокойному созерцанию розни в обрядах и службах. Иерусалимский патриарх Паисий в первые дни своего приезда в Москву в 1649 году быстро нащупал самую чувствительную струнку московских правителей — уязвленное самолюбие — и ловко стал играть на ней, соблазняя идеей общеправославного единения под скипетром царя-освободителя. Изворотливый архиерей буквально заворожил Алексея Михайловича — стоит только вспомнить пасхальное христосование царя с купцами-греками.
Но поманив, Паисий тут же начал корить русских неправильностью их церковного устава и разного рода уклонениями. Рождалось ощущение неполноценности московской церковной жизни, крайне выгодное для греков: понижая русскую церковь, они автоматически возвышали свою. Это сулило им возвращение роли авторитетного и высшего судии и обильные материальные пожертвования. Словом, в упреках Паисия и его последователей было немало своекорыстного: разыгрывалась простенькая пьеса о двух братьях, один из которых умный, но бедный, другой — богатый и глупый…
Никон был среди тех, кто охотно слушал Паисия. Спустя три года, уже облаченный в патриаршие одежды, он столь же доброжелательно отнесся к приехавшему патриарху Макарию Антиохийскому. Тот также станет корить патриарха в несхожести с греческими совершенными образцами. Никон будет соглашаться. Он, собственно, уже начал обрядовую реформу, и упреки Макария должны были адресоваться не ему, а тем русским архиреям, которые пребывали в сомнениях.
Но гораздо важнее, нежели позиция греков, был настрой русских религиозных деятелей. Последние в лице столичных ревнителей «амнистировали» греческую церковь и высказывались за тесное единение с ней. Никон принялся воплощать эту идею в жизнь со всей страстностью своего необузданного темперамента. Это означало утрату всякой меры. В конце концов грекомания крестьянского сына будет доходить до смешного — до «реформы» в трапезной, куда из поварни станут носить греческие блюда, мало привычные для русского человека. В подобном неловком подражании усматривается неизжитый Никоном провинционализм, повадки «мещанина во дворянстве», желающего во всем перещеголять своих учителей.
Но Никон слишком самобытен, чтобы просто подражать. Избрание для него — предназначение, патриаршая власть — способ воплощения предназначенного. Никон воодушевлен. Любое сопротивление, слово и даже мысль против воспринимается им как неповиновение, как неприятие одному ему ведомого пути Спасения. Ответ один — подавление, принуждение.
В представлении Никона, как, впрочем, и большинства его современников, чем больше грозы, тем более власть походит на власть. В этом смысле Никон, как и все ревнители, — максималист. Он из тех натур, которые искрометно горят и быстро прогорают. И эта черта его характера, до сих пор отчасти придавленная окружением и обстоятельствами восхождения вверх, бурно дает о себе знать после 1652 года.
Мечты о Вселенском московском православном царстве, которые в равной мере кружили головы царю и новому патриарху, делали вопрос о разночтениях в обрядах уже не частной проблемой. Не могла же в самом деле Москва со своими особенностями в уставах и обрядах претендовать на роль главы вселенского православия?! Русский церковный обряд как бы отдалял Московское царство от Вселенской церкви, и это было нестерпимо, особенно в тот момент, когда мечта о первенстве стала претворяться в жизнь. Вовсе не случайным оказалось совпадение в координатах времени церковной реформы и начала борьбы за Украину и Белоруссию. Одно подталкивало и стимулировало другое. Присоединение Украины и война с Речью Посполитой осмысливались как начало «территориального строительства» Православного царства, церковная реформа — как достижение его церковного единения.
В феврале 1653 года, в канун Великого поста, Никон разослал по московским приходам «память», чтобы во время молитвы «Господи владыко живота моего» клали вместо обычных семнадцати четыре земных поклона, а остальные делали в пояс, а также «еще и тремя персты бы есте креститься». При внешней неожиданности эта мера вовсе не была случайной: в том же феврале на Печатном дворе закончилось печатание служебной Псалтыри, в которой не было привычных текстов о перстосложении и о поклонах[198]. Так что патриаршая память, оказавшаяся в конечном счете эпохальной, — с нее историки обыкновенно начинают отсчет церковной реформы — была лишь логическим шагом в планах Никона.
Позднее протопоп Аввакум чрезвычайно выразительно передал чувства, охватившие провинциальных ревнителей. Прочитав грамоту Никона, «мы, сошедшиеся со отцы, задумалися; видим, яко зима хощет быть: сердце озябло и ноги задрожали». Иван Неронов удалился в Чудов монастырь; там, изможденный молитвами и строгим постом, он услышал глас: «Время преспе страдания, подабает вам неослабно страдати!»[199]
Можно согласиться с тем, что описание Аввакума, сделанное много лет спустя, под воздействием иных чувств и эмоций, во многом отлично от того, что было на самом деле. Однако едва ли мирочувствование экзальтированного Неронова и его последователей искажено до неузнаваемости. Ведь страдальческий, мученический путь для них издавна был путем утверждения благочестия и Правды. Так что внутренне они даже жаждали столкновения и страдания столь же сильно, как Никон — неповиновения.
Патриаршая память вызвала ответную челобитную провинциальных ревнителей с решительным протестом против нововведений. Она была подана Алексею Михайловичу, но, как подозревал Аввакум, передана им патриарху. «Устранение» Алексея Михайловича от спора не было случайным: не говоря уже о том, что царь сам был сторонником перемен, он строго следовал своему обещанию не вмешиваться в дела церкви.
Никон проигнорировал челобитье протопопов. В ответ бывшие товарищи стали обвинять его «в высокоумном и гордом житии». Тогда патриарх стал давать ход различным жалобам на провинциальных боголюбов, благо, что при их рвении недовольных было предостаточно. Но предупреждение оказалось непонятым.
Первым пострадал Логгин Муромский. Поводом послужило его столкновение с женой местного воеводы Бестужева. Протопоп укорил ее в пристрастии к белилам, которые воеводская женка, в соответствии с тогдашней модой, накладывала на щеки. Когда же священнику возразили, что белила идут и на писание икон, он якобы в ответ изрек хулу на святые образа. Слова Логгина, возмутившегося такой «мирской» аргументацией, конечно же, были передернуты. Но противникам неистового протопопа было не до тонкостей. Логгин угодил «за приставы». Неронов горячо вступился за пострадавшего, требуя справедливого рассмотрения дела на соборе, в присутствии самого государя. Итак, вновь было названо имя Алексея Михайловича.
Эта настойчивая апелляция к царю — не только дань традиции, столь ценимой староверами, но и понимание истоков силы Никона. Разорвать эту связь, пошатнуть авторитет патриарха в царских глазах, доказать, что Никон творит «не церковное стройство», а церковное разрушение — вот цель будущих староверов. Нет смысла повторять, что провинциальные ревнители жестоко просчитались в отношении Алексея Михайловича. Но было бы слишком просто подозревать их в полной слепоте. На самом деле, идейно расходясь с царем и Стефаном Вонифатьевым, многие из них ухитрились сохранить с ними неплохие отношения. Сильным было влияние провинциальных ревнителей и на членов царского семейства. Не случайно вскоре они станут адресовать свои послания царице и царевнам. То была слабая, но надежда — царственные жены напоют, наговорят, напугают, и в итоге Тишайший одумается и урезонит разошедшегося Никона.
В июле 1653 года церковный собор рассмотрел дело Логгина. Неронов яростно защищал муромского протопопа и наговорил Никону дерзостей: «Доселе ты друг наш был, на нас восстал. А коих ты разорил, и на их место поставил иных, и от них добраго ничего не слышать».
Сторонники патриарха набросились на Неронова с упреками. «Что вы кричите и вопите? — взъярился тот. — Я не Святую Троицу погрешил и не похулил Отца и Сына и Святого Духа, но похуляю ваш собор». За такое дерзновение оскорбленные архиереи присудили протопопа к наказанию: снятию с него скуфьи и отправке под крепкое начало в Спасо-Каменный монастырь.
Насколько была напряженной атмосфера, видно из слов Никона, произнесенных, по-видимому, в сильном гневе: «Мне де и царская помощь негодна и ненадобна, да таки де на нее и плюю, и сморкаю». Должно быть, услышав запальчивые слова патриарха, Неронов пришел в неописуемый восторг: за такую фразу и Никон мог крепко пострадать. Однако свидетели — митрополит Иона и протопоп Ермил — патриарших слов не подтвердили. Сам инцидент очень показателен с точки зрения настроения патриарха. Оказывается, Никон, еще не успев толком обжиться на патриаршем престоле, уже собирался «теснить» престол царский.
Неронов «проиграл» дело. Но нравственная победа оказалась на его стороне. Он даже обвинил патриарха во лжи, когда тот заговорил о доносе казанского причта на протопопа, но самого доноса предоставить не сумел. Именно в этот момент Неронов бросил: «Воистинну, патриарх, лжешь»[200]. Стоит ли удивляться острому желанию Никона избавиться от бывших друзей, одерживающих убедительные победы в очном поединке?
Конфликт разгорался. Неронов открыто укорял Никона в пренебрежении старыми друзьями. Доброе ли то дело? «Тебе и кто добра хощет, и ты их ненавидишь… Доселе ты друг наш был, а (теперь) на нас восстал». Досталось от протопопа и собору: «Не знаю, чем ваш собор назвать, потому что не заботы ваши о законе Господнем, но укоры и разносы»[201]. После подобных нападок Никону нетрудно было настроить участников собора против протопопа. Тот был обвинен в сеянии раздоров, арестован и в начале августа посажен в Новоспасский монастырь.
Облегчить участь своих товарищей попытался Аввакум. Он обратился за помощью к царскому духовнику. Но признанный глава ревнителей, возможно, уже тогда испытывавший душевное неудобство от чрезмерно жестких мер Никона, не собирался выступать против патриарха. «А про Стефана сказать не знаю что, всяко ослабел», — сокрушался Аввакум.
Неудачей окончилось и обращение к царю. Аввакум позднее сообщил арестованному Неронову о судьбе этой челобитной. Подали они ее вместе с костромским протопопом Даниилом в Дворцовый приказ, «а в ней написано слово так: о, благочестивый царю, откуда се привнидоша во твою державу? Учение в России не стало. И глава от Церкви отста…»[202]. Однако Алексей Михайлович не стал вмешиваться в тяжбу и просто передал челобитную патриарху.
Все эти «происки» явно раздражали Никона, подогревая его стремление избавиться от недавних друзей. Неронова недолго продержали в Новоспасском монастыре. Через несколько дней он был жестоко избит на патриаршем дворе. В соборе крутицкий митрополит Сильвестр снял с протопопа скуфью и запретил ему священствовать. Тут же было объявлено о высылке провинившегося протопопа в Вологодский уезд в Спасо-Каменный монастырь. Неронова провожала плачущая и мало что понимающая толпа. И не приходится сомневаться, кого в этой толпе обвиняли в неправедном гонении на нового Иоанна Златоуста.
4 августа 1653 года арестовали Аввакума. Поводом послужил донос священника Казанского собора Ивана Данилова. Аввакум, считая себя «законным» наследником Неронова, стал претендовать на первенство в Казанском соборе: «Яз де протопоп!» Но старшинство приезжего протопопа из Юрьевца на Москве священники не признали. Аввакум тотчас объявил, что казанские попы у него «книгу отняли и из церкви выслали». В чем причина столкновения, не совсем ясно: то ли Иван Данилов собрался служить по-новому, с чем, конечно, не мог согласиться Аввакум, то ли стороны сцепились из-за первенства. Но только для юрьевского протопопа с его неукротимо-правдолюбным норовом подобная ситуация оказалась лучшим поводом для экстравагантных поступков. Покинув храм, он стал служить прямо в сушильне во дворе Неронова. Это «сушильное всенощное бдение», естественно, привлекло внимание властей — каноническими правилами богослужение в сарае было строго запрещено. В импровизированную молельню нагрянул со стрельцами патриарший боярин и стольник Нелединский. Сушильня была разгромлена, «прихожане» разогнаны и арестованы, неукротимый Аввакум посажен «на чепь». Около месяца он просидел в заточении, упорно отклоняя все уговоры покаяться и подчиниться патриаршей воле.
Пока прикованный Аввакум томился в монастырской тюрьме, 1 сентября, в Семенов день расстригли Логгина. Тут уж страсти закипели нешуточные. Логгин с началом обряда «разжегся ревностию божественного огня» и принялся при царе хулить Никона и даже плеваться в него. Когда протопопа распоясали, он содрал с себя рубашку и бросил ее в патриарха. Пройдет немного времени, и подобные сцены станут повторяться достаточно часто. Но тогда все происходящее, по-видимому, озадачило Алексея Михайловича. И если Никон в ответ на оскорбления только ожесточался, то царь печалился и скорбел. Не таким ему виделось упорядочивание церковной жизни.
Аввакум, повествуя о расстрижении Логгина, привел «доказательства» божественной поддержки страдальца. Когда избитого и раздетого расстригу бросили в холодную келью Богоявленского монастыря, «ему же Бог в ту ночь дал новую шубу и шапку». О чуде поведали патриарху. Тот только рассмеялся: «Знаю су я пустосвятов тех!»
Имя «доброхота», сотворившего «чудо» с шапкой и шубой, не было названо. Сочувствующих в верхах хватало. В роли «доброхота» мог выступить даже сам Алексей Михайлович, любивший выказывать милость опальным. Во всяком случае, Никон, посмеявшись, ограничился тем, что приказал отобрать у Логгина одну только шапку. Лишенного сана Логгина сослали в деревню отца со строгим приказом не называть «ево попом и протопопом». Оговорка из разряда обязательных: тринадцать лет спустя так же распорядятся относительно самого Никона, с той только разницей, что «изъятие» окажется более весомым — того запрещено будет величать патриархом.
Две недели спустя настал черед Аввакума. Когда его привели в Успенский собор, Алексей Михайлович поднялся с царского места и стал упрашивать Никона пощадить протопопа. Едва ли царское вмешательство оказалось по нраву патриарху. Однако царь не приказывал — молил, и Никон уважил просьбу. Так Алексей Михайлович, по признанию самого Аввакума, «упросил» его у патриарха. Но царское заступничество не нарушало прежней договоренности. Не случайно Вонифатьев, отказывая сосланному Неронову в просьбе о царском вмешательстве в церковные дела, писал, что Алексей Михайлович «на себя такого чина не взимает, что управити ему, государю, благочестие». В другом месте эта мысль была высказана духовником еще более образно: «Царь государь положил свою душу и всю Россию на патриархову душу»[203].
Алексей Михайлович вступился за Аввакума отчасти потому, что сумел оценить всю незаурядность этой своеобразной личности. Эта тяга Тишайшего к талантам — несомненно, привлекательная сторона его натуры. Позднее ее унаследует Петр I, обладавший особым даром распознавать и привлекать на службу людей недюжинных.
Но Никон уступил, по-видимому, не только потому, что трудно было отказать государю. Не следует забывать, что в 1653 году вовсе не Аввакум, а Неронов рассматривался как бесспорный лидер оппозиции патриарху. Позднее станет ясно, что Аввакума сторонники церковных нововведений недооценили. Героем раскола стал не уступивший Неронов, а несгибаемый Аввакум. Пока же его «за многое бесчинство» ждала долгая сибирская ссылка — начало невероятных духовных и физических страданий, вылившихся в великую книгу «Житие Аввакума».
Следом за Нероновым, Аввакумом и Логгиным пострадали и другие провинциальные боголюбцы — Даниил Костромской, Ермил Ярославский и другие. «Бунт», учиненный ими, остался главной вехой в их жизни. Все они вскоре умерли, не успев, в отличие от Аввакума и Неронова, оказать сколько-нибудь сильное влияние на тяжбу с Никоном[204].
Столкновение с провинциальными ревнителями кажется неизбежным — ведь за этим на самом деле стоял серьезный спор о направлении и моделях духовного развития. И, разумеется, совершенно невозможной была ситуация, о которой мечтали бывшие товарищи Никона по кружку: чтобы патриарх действовал, «внимая прилежно отца Иоанна глаголом». Такое еще могло пройти со Стефаном Вонифатьевым, но никак не с самовластным и гордым Никоном. Потому он рвал прежние связи решительно и резко, отказываясь от полутонов и признавая лишь две крайности — вражду или покорность.
Узнав о расправе над единомышленниками, Иван Неронов в ноябре 1653 года написал из своего заточения на Кубенском озере письмо царю, призывая его прекратить опасный для церкви раздор. Неронов говорил об утраченном благочестии, утерянном правоверии и бедах, выносить которые ему было нестерпимо. Послание осталось без ответа. Тогда в конце февраля 1654 года неугомонный протопоп вновь пишет царю, умоляя отставить пагубные новшества. Алексей Михайлович промолчал и на этот раз. В переписку с монастырским узником вступил Стефан Вонифатьев. Но писал царский духовник совсем не то, что жаждал его адресат. Он призывал Неронова смириться и покаяться перед патриархом. Бывший казанский протопоп заупрямился, объявив, что каяться и просить прощения должен не он, а Никон.
Вонифатьев прочел грамотку Алексею Михайловичу. Царь был удивлен упрямству Неронова: ведь они-то, царь и благовещенский протопоп, «блазни (сомнений. — И.А.) не имеют о патриархе — все он доброе творит». Признание, сделанное в ответной грамотке Неронову, очень характерное. Оно приоткрывает стиль мышления и Вонифатьева, и, главное, его царственного духовного чада: государь за патриархом ничего худого не видит — значит, и остальным противиться ни к чему!
Неронов не внял разумному совету. Все попытки Стефана примирить его с патриархом успеха не приносили. Вонифатьев тяжело переносил этот разлад. Он, кажется, все более усматривал в разрыве спор уязвленных гордынь, а не канонические расхождения. А ведь речь шла о людях ему близких, о тех, кого он долгие годы пестовал и подымал! Уставший Вонифатьев все чаще задумывается об уходе в монастырь. И зовет Неронова послужить Господу «по силе нашей» в монашеской скуфье. Ему это кажется наилучшим выходом. Монашеский клобук должен усмирить Неронова; усмирение же протопопа смягчит и ожесточившееся сердце Никона.
Неронов соглашался принять постриг. Но первым все же оказался Вонифатьев. Он скрылся от мира за монастырской стеной, сменив имя Стефан на имя Савватий.
Помимо обрядовой реформы Никону следовало подумать и об исправлении богослужебных книг — о «книжной справе». Необходимость в ней была вызвана многочисленными разночтениями и расхождениями в службе и в церковных чинах, которые возникли по разным, в том числе и по чисто техническим, причинам. Особенно остро проблема унификации и исправления текстов встала с возникновением книгопечатания, когда ошибки могли тиражироваться в великом множестве, да еще по патриаршему благословению. Книжная «справа» — исправление и издание богослужебной литературы — приобретала общецерковное и даже общегосударственное значение и налагала на организаторов и справщиков ответственность, которая была немыслима в эпоху рукописных книг. А это, в свою очередь, потенциально придавало конфликту по поводу «справы» масштаб и остроту, которые едва ли могли предугадать сами участники.
С необходимостью исправления книг в Москве столкнулись сразу же по окончании Смуты. Создалась на первый взгляд парадоксальная ситуация: страна лежала «в пусте», люди едва оправились «от страху и ужасти», а на Печатном дворе денно и нощно трудились справщики и печатники. Делалось все, чтобы преодолеть книжную скудность — печальное наследие лихолетья. При этом часть тиража рассылалась по монастырям и храмам безвозмездно. Убытки несли сознательно, ради выгод духовных и высших ценностей — только правильное Слово вело к спасению!
Постепенно выявился главный вопрос книжной «справы»: что принять за образец, признать за правительный, «неиспокаженный» текст? Проблема изначально приобрела не только сакральный, но и политический подтекст и оказалась напрямую связанной с борьбой за влияние в церкви и при дворе.
Ощущение национально-религиозной особости, столь характерное для тогдашнего русского самосознания, находило выражение и при исправлении богослужебных текстов. В Прологах и в Послесловиях часто подчеркивалось, что книги исправлены «по древним харатейным славянским спискам». Большое недоверие питали к новогреческим книгам. В Москве крепко помнили, что греки ныне не те, что они «живут в теснотах великих» и оттого, не смущаясь, вносят «иные веры в переводы».
Настороженное отношение было и к книжному потоку, идущему от ближайших соседей, из православной Украины и Белоруссии. Их книги также были под подозрением. В западнорусской письменности наряду с церковно-славянским употреблялась и «просто мова», тогда как в Московской Руси единственным литературным языком оставался церковно-славянский. Для русских людей многие книги «литовской печати» становились литературой на другом языке. Сама же «просто мова» воспринималась как еретическое заблуждение, поскольку слово неотделимо от содержания — оно есть Слово Божие.
Однако очень скоро скептическое отношение к единоверцам вошло в противоречие с общими духовными и культурными переменами, происходящими в обществе. Обходиться своими «старцами добрыми, в грамоте гораздыми», становилось все труднее. Их ученость была недостаточна для того, чтобы двинуть вперед школу, просвещение, церковное и книжное исправление. Помимо воли приверженцев старины украинско-белорусская книжность приобретала все большее значение. На нее опирались в поисках веских аргументов для опровержения «латинян» и «лютерев», продолжая при этом подозревать авторов… в ереси и лукавстве. Диапазон этих колебаний был значителен: от перевода текстов и их издания на Печатном дворе, то есть полного признания, до изъятия и публичного сожжения — книжного «аутодафе» — «за слог еретический и составы».
Подобное подвешенное состояние не могло продолжаться вечно. Обретение прочного фундамёнта и верного ориентира было равно необходимо светским и церковным властям. Взявшие при Алексее Михайловиче силу столичные ревнители отказались от узкомосковского взгляда на восточное православие, что, естественно, делало пригодным новогреческие служебники для исправления и перевода. Уже при патриархе Иосифе стали выходить книги, исправленные на основе не только старославянских, но и греческих текстов.
Никон придал этому делу новый импульс. Требуя исправления книг по греческим оригиналам, он сменил справщиков[205] Московского Печатного двора, осмелившихся ставить под сомнение авторитет «позакосневших в неволе» греков. Да и трудно было не сделать это, когда уже при нем с Печатного двора сходила продукция, ставившая греческой церкви в укор утрату благочестия. Осенью 1652 года Печатный двор покинули старые, заслуженные справщики, старцы Иосиф (Иван Наседка) и Савватий. Следом за ними ушел и мирянин Сила Григорьев. На их место приходят новые, грекофильствующие люди, сторонники Никона. Патриарху к тому же удается полностью взять под свое начало Печатный двор: Приказ Большого дворца, в ведении которого ранее находилось издательское дело, был отстранен от него.
Во главе «книжной справы» Никон поставил двух монахов — Епифания Славинецкого и Арсения Грека. Первый принадлежал к «киевской ученой братии» и был приглашен в Москву Федором Ртищевым для возрождения училищного Андреевского монастыря. Епифаний оставался вполне православным человеком, называл «латинскую мудрость» ересью, но с точки зрения провинциальных ревнителей страдал существенным изъяном — был грекофилом. Зато Никон нашел в Епифании исправного и образованного помощника. В 1653 году по поручению патриарха он перевел Деяния Константинопольского собора 1593 года, на котором восточные патриархи утвердили создание московского патриархата. Собор поставил непременным условием соблюдение русской церковью всех православных догматов, что и было, с подачи Епифания, истолковано Никоном как обязанность во всем, включая и обряд, следовать за греческой церковью. Так Никон, в частности, пытался обойти многие положения Стоглава, на которые ссылались его недруги. Даже не будучи официально в штате Печатного двора, Епифаний Славинецкий сильно влиял на его деятельность. К его мнению прислушивались многие, включая самого царя.
Куда меньше повезло Никону со вторым справщиком — Арсением Греком. Человек образованный, учившийся в Риме и Падуе, он вместе с иерусалимским патриархом Паисием в 1649 году приехал в Москву. Здесь он стал предлагать себя в качестве учителя риторики, имея в виду планы создания греко-латинской школы. Однако преподавательская деятельность Арсения, едва начавшись, оборвалась. Возвращавшийся в Яссы Паисий с дороги прислал письмо, в котором поведал о прошлом грека. Оно было предосудительным. Арсений «прежде был иноком и священником и сделался бусурманом, потом бежал к ляхам и у них обратился в униата». Вывод Паисия был смертельным приговором для бывшего спутника: «способен на всякое злое безделие».
По получении письма старец Арсений был подвергнут строгому допросу. Он покаялся и попытался объяснить свое отступничество: униатом стал, чтобы попасть в латинское училище; «обусурманен» же был насильно, после чего с разрешения духовных властей вернулся к истинной вере. Но запоздалое признание мало помогло греку. Для исправления Арсений был отправлен на Соловки под надзор суровых тамошных старцев.
В 1652 году Никон возвращает Арсения в столицу. Обласканный патриархом, Арсений получает место справщика и переводчика. Первые его переводы в книге «Скрижаль», утверждавшие патриаршие нововведения, появились в середине 50-х годов.
Никон, конечно, понимал, сколь уязвим его выбор. Такая одиозная фигура сильно компрометировала все его начинания не только в глазах завзятых противников, но и всех русских православных людей. Но в ученых книжниках, к тому же знающих языки, была острая нехватка. Так что особенно выбирать не приходилось. «Исполнен скверны и смрада езуувитских ересей», — злословили про Арсения расколоучителя. Тем не менее именно Арсений, а не протопоп Аввакум, мечтавший о месте справщика, оказался на Печатном дворе.
«Книжная справа» остро поставила вопрос о том, что брать за образец при исправлении книг. Одним патриаршим волеизлиянием в таком деле обойтись было нельзя. Постепенно становилось ясно, что разогнать, расстричь, «содрать ряску» с противников нововведений вовсе не значило двинуть реформу вперед. Патриаршего авторитета оказывалось уже недостаточно, чтобы унять всех недовольных и сомневающихся. Особенно если эти недовольные — не просто крикливые протопопы, а люди, занимавшие высокие места в церковной иерархии.
В начале 1654 года Никон собрал Поместный собор для обсуждения церковной реформы. Патриарх, открыв собор, сослался на решение Константинопольского собора 1593 года, по которому Москва должна была отказаться от всех «церковных новин». Тут же Никон перечислил различия в чинах и печатных книгах. Речь завершалась вопросом: «Новым ли нашим печатным служебникам последовати, или греческим и нашим, старым, которые купно обои един чин и устав показуют?»
Собор признал необходимость исправления «противу старых и греческих книг». Решение было далеко не единогласным. Из 35 присутствующих постановление подписали 29 человек. Характерно, что Никон на этот раз не внес в перечень отступлений различие в перстосложении. Он, по-видимому, опасался остаться в меньшинстве и предпочел на этот раз обойти острый вопрос. Да и само компромиссное решение исправлять чины против «древних харатейных и греческих книг» красноречиво говорило о настроениях участников Собора. Ведь такое решение исключало исправление по новогреческим книгам, по которым уже трудились новые патриаршие справщики. Что касается «древних харатейных и греческих книг», то с этим решением готовы были согласиться даже провинциальные ревнители. Впрочем, принимали такое решение члены собора вовсе не потому, что поддались давлению «взбунтовавшегося» белого духовенства. Излишне смелые нововведения Никона испугали почитателей церковной старины, и они поспешили обозначить предел, за который не должен был преступать реформатор. Никон на этот раз не стал настаивать, смекнув, насколько шатким окажется его положение в случае открытого протеста части архиереев.
При таком раскладе очень многое зависело не от соборных деклараций, а от вполне конкретных шагов в повседневной церковной политике. Здесь же вся сила оказалась у Никона, и он, не церемонясь, охотно прибегал к ней. На Печатном дворе по-прежнему правка шла по новогреческим книгам «венецианской печати». Но трудно было спорить с Никоном, которого всецело поддерживал царь. Предостережением для многих была судьба коломенского епископа Павла, воспротивившегося патриаршим «новинам». Павел лишился архиерейской мантии и подвергся мучениям, после которых, по официальной версии, впал в умопомешательство, а по утверждению старообрядцев, был задушен или уморен голодом. Сама же Коломенская епархия вошла в состав патриаршей области, разросшейся при Никоне до пределов необъятных.
Но подобная расправа — палка о двух концах. Слабых духом она пугает и прогибает, сильных — ожесточает и раззадоривает. Сосланные протопопы, не успев толком освоиться в своих узилищах, получили своего первого мученика-епископа. Выходило, что они не просто бунтари и «церковные безчинники», осмелившиеся противиться патриаршей воле, а защитники веры, которых поддержали даже архиереи. Расправа с Павлом сильно походила на поражение, и если у самого Никона были на этот счет какие-то сомнения, то через несколько лет они рассеялись. Ссора Никона с царем вызовет к жизни целый реестр патриарших прегрешений, одно из которых — превышение святительской власти в деле с коломенским епископом. Так царь и поддержавшие его греческие и русские архиереи в своем обвинении сомкнутся со старообрядцами.
Весной на Печатном дворе началась работа над Служебником, в основание которого было положено венецианское издание 1602 года. Этот новогреческий вариант, составленный с точки зрения литургической науки, был не хуже и не лучше современных ему русских. Но он, естественно, был свободен от влияния древнего Студийского устава, так что в сравнении с прежними русскими служебниками тотчас выявилась масса разночтений, о которых возопили по выходе будущие расколоучители.
В том же 1654 году на печатный станок ложится «Скрижаль» — свод церковных правил. Переводили и набирали «Скрижаль» с греческого издания 1574 года, которое послал Никону патриарх Паисий[206].
Сопротивление, с которым столкнулся Никон, побудило его прибегнуть к помощи восточных иерархов. Уже в начале реформы, как нельзя кстати, в московских приделах появились антиохийский патриарх Макарий и сербский митрополит Гавриил. Макарий быстро сошелся с Никоном и, войдя во все трудности его положения, принялся во всеуслышанье укорять московитов в отступлении от истинно православных чинов.
Такая поддержка подогревала реформаторский пыл Никона, влияние которого на царя достигло апогея. Стоит отметить, что это было страшное время, последовавшее после московской чумы 1654 года. То, что царская семья не поредела в моровое поветрие, когда смерть выкашивала всех без разбору, было всецело приписано попечению Никона. Алексея Михайловича, правда, смущали резкости патриарха. Но в этом смущении была, кажется, и немалая толика восторга. Так громовержно гневаться царь не умел.
Поддержка царя давала возможность Никону двигаться дальше. 4 марта 1655 года, в Неделю православия, в Успенском соборе происходило пышное богослужение, блеск которому придавали присутствие царя и участие двух патриархов — Московского и Антиохийского, а также митрополита Сербского. Стечение народа было огромным. Никон при поддержке восточных архиереев открыто выступил против старинного русского перстосложения.
Происходящее преподносилось как стремление вернуться во всем к истинному благочестию. При этом истинное благочестие трактовалось Никоном «по греческим образцам». Никон, как и следовало ожидать, с жаром обрушился на двухперстие. «Он говорил, — писал Павел Алеппский, — что москвитяне неправильно полагают на себя знамение креста: крестясь, они складывают персты руки не так, как складываем мы, а как святители благословляют». Последнее очень примечательно: Никон увидел в прежнем знамении еще и покушение на святительскую власть — ведь так складывать персты могут только священнослужители.
Патриарх обрушился не только на старое знамение, но и на навеянное западноевропейским влиянием «живописное» иконописание. Еще в 1654 году стрельцы по приказу Никона изымали иконы подобного письма из домов родовитых людей. У таких икон патриаршие служители вымарывали глаза, а затем носили их по городу к огромному смущению москвичей, недоумевавших — не иконоборец ли их новый патриарх? В августе все это едва не закончилось всенародным бунтом и намерением расправиться с патриархом. Но Никона угрозы никогда не пугали, и теперь он решил устроить этим «франкским образцам» публичную казнь. Картина получилась впечатляющая. Патриарх подымал вверх икону, провозглашал имя ее владельца и кидал на плиты собора. Иные образа были брошены с такой силой, что трескались и разлетались. Но патриарху и этого показалось мало: доски приказано было собрать и сжечь. Можно представить, какое смятение царило в церкви — в щепы и огонь летели образа, пред которыми еще вчера молились и клали поклоны. При этом родовитые люди, недавние обладатели икон, публично позорились! Но никто не посмел одернуть разбушевавшего пастыря. Лишь Алексей Михайлович, собравшись духом, выпросил разрешение закопать отвергнутые и разбитые иконы: «Нет, батюшка, не вели их жечь, а лучше прикажи зарыть в землю»[207].
В конце марта состоялся новый церковный собор, призванный утвердить новый устав и тексты Служебника. Именно на этом соборе Никон произнес известные слова, что он «русский и сын русского, но моя вера и убеждения греческие». Слова эти были произнесены им не просто так. Если вспомнить, что 4 марта, осуждая старое знамение, он заставил патриарха Макария через переводчика провозгласить всем присутствующим, что «ни в Антиохии, ни в Константинополе, ни в Иерусалиме, ни на Синае, ни на Афоне, ни даже в Валахии и Молдавии никто так не крестится, но всеми тремя пальцами вместе», то это для него — аргумент. При этом Никон не желал считаться с тем, насколько этот аргумент оскорбителен для русского самосознания, привыкшего видеть все в ином свете.
Участники собора не осмелились открыто выступить против Никона — всем памятна была судьба Павла Коломенского. Если возражения и звучали, то слишком робко, чтобы помешать Никону истолковать решение собора в свою пользу.
Давление Никона нарастало. 24 февраля 1656 года, во время службы в Неделю православия в Успенском соборе, Никон уговорил патриарха Макария провозгласить анафему всем, кто крестится по-старому. Антиохийский патриарх не хуже остальных греческих архиереев видел всю опасность радикализма Никона. В частных беседах со своим сыном-секретарем, знаменитым Павлом Алеппским, оставившим нам свои воспоминания о посещении Москвы, он сетовал на неразумность московского владыки: «Бог да даст ему чувство меры»[208]. Но хорошо быть воздержанным вдалеке от Москвы и ее богатств! Попавши же в Москву, хотелось покормиться, и здесь уж поневоле приходилось танцевать под музыку того, кто ее заказывал. В 1656 году в главных «заказчиках» ходил Никон, и беспринципный Макарий не стал с ним спорить. Взявши слово после Никона, он обратился ко всем, призывая креститься трехперстно — а кто не делает так, «тот проклят». Проклятие было подтвержено митрополитом Гавриилом и никейским митрополитом Григорием. Авторитет трех живых патриархов легко перевесил предупреждения прочих греков о важности единства в вероисповедании, а не в элементах обряда. Да и предупреждения эти почти никому не были известны.
Отлучение было закреплено решением церковного собора, собравшегося 23 апреля 1656 года. Так, при молчаливой поддержке Алексея Михайловича, завершился первый этап «эллинизации» русского обряда. Никон добился своего, ухитрившись отчасти даже отойти в тень и выставить на первый план приезжих греков, ратовавших за полное и спасительное единение русских со Вселенской церковью. Но на вершине успеха уже ощутимы были первые обжигающие порывы штормового ветра. Ведь все, что ныне превозносилось, еще совсем недавно осуждалось и осмеивалось. Авторитет патриархов, старательно собранных Никоном в Москве, решения церковных соборов и аргументация исправленных книг — все это вместе не могло разрешить сомнения, разъедавшие души православных людей.
Впрочем, большинство из них не были искусны в богословских спорах. Но зато они были восприимчивы ко всему, что звучало просто и привычно, без всяких сомнительных новшеств. Еще убедительнее было, когда об этом говорили люди гонимые. Известная оппозиционность всему официальному, впитавшаяся в кровь человека XVII века и находившая свое повсеместное выражение в едкой насмешке и «воровском» толке, превращала этих гонимых в апостолов. На беду Никона один из таких апостолов «старой веры» — Неронов — вскоре появился в Москве.
Прибыв на исправление в 1653 году в Спасо-Каменный монастырь, Неронов был встречен иноками с большим пиететом. Во время службы архимандрит ставил его выше келаря, второго лица в монашеской братии. Однако ригорист Неронов очень скоро усмотрел в обиходе монахов отсутствие должного рвения. Он тотчас принялся осуждать и поучать старцев. Результат был печален: выведенный из себя архимандрит вспомнил, в качестве кого пребывает в обители опальный протопоп. Когда-то, во времена своей молодости, Неронов в том же Вологодском уезде дерзнул обличать местного владыку, в доме которого «славили» ряженые и скоморохи. За такой проступок «начаша Иоанна бити немилостиво». Все повторилось, с той лишь разницей, что теперь архимандрит вразумлял пощечинами не юношу, а шестидесятидвухлетнего старца. Тычкам настоятеля придавало силы сознание того, что, вопреки ожиданию, за Неронова из Москвы никто не спешил вступиться. Больше того, вскоре пришло патриаршее распоряжение отправить Неронова в отдаленный Кандалакшский монастырь. Здесь его ждал еще более суровый режим. Бывшего казанского протопопа указано было держать на цепи и не давать бумаги и чернил. Никон хорошо знал, как наказывать проповедника и книжника!
Неронов не выдержал не столько сурового режима, сколько своей оторванности от событий. Его неугомонной натуре было невмочь долгое пребывание в изоляции. Ночью на маленьком баркасе с тремя спутниками он пустился в плавание под парусом, сшитым из двух рогожек. По удивительному стечению судьбы протопоп, сам того не ведая, почти дословно переписывал в свою биографию страничку из уже написанной биографии Никона — его бегство с Анзер.
Едва не утонув во время бури, беглец с трудом добрался до Кемского устья. Отсюда путь пролегал на Соловки. Затем Неронов двинулся на юг и вскоре оказался в Москве, где стал вести по-настоящему «подпольную жизнь». Павел Аллепский писал, что Неронов «менял свою одежду и перебегал с места на место»[209]. Попытки Никона схватить беглеца оказались безуспешными. Не столько из-за прыти «нового Ария», как назвал антиохийский патриарх говорливого старца, сколько из-за того, что ему сочувствовали и покровительствовали люди влиятельные. Неронов прятался даже у Стефана Вонифатьева. Пришлось Никону, который всегда с большим уважением относился к старцу, искать иной путь одоления Неронова. 18 марта 1656 года, после службы, Никон и Макарий отлучили протопопа с его приверженцами от церкви, и хор с духовенством трижды пропели анафему.
В ноябре 1656 года, после смерти Вонифатьева, Неронов перестал скрываться. Он явился к Никону и стал обличать его: «Что ты един ни затеваешь, то дело некрепко; по тебе иной патриарх будет, все твое дело переделывать будет: иная тебе тогда честь будет, святой владыко». Казалось бы, обличение должно было вызвать ответную реакцию. Но Никон промолчал. Чем объяснить столь несвойственное Никону поведение? В его добросердечие верится с трудом. Историки предполагают, что умирающий Вонифатьев умолял патриарха простить протопопа. Тот внял просьбе. Обличения Неронова остались без последствий, тем более что в декабре того же года Неронов принял постриг и превратился в старца Григория. Больше того, патриарх разрешил Неронову служить по-старым служебникам: «Обои-де добры, — все равно, по коим хощешь, по тем и служишь»[210]. И если такое признание в общем-то не противоречило букве решения церковного собора начала 1654 года, то оно явно входило в столкновение с духом всего того, что позднее творил Никон.
Так в чем же дело?
Дело, по-видимому, не в одном только обещании старцу Савватию (то есть Вонифатьеву). Во взаимоотношениях патриарха и царя намечался кризис. Кризис, к которому приложит немало усилий красноречивый монах Григорий. Он, в отличие от Вонифатьева, сменив мирское имя на иноческое, остался все тем же неукротимым отцом Иоанном, вещающим истину. Острый язык Неронова продолжал извергать на Никона разоблачительные словеса. И им теперь охотно внимали.
Во-первых, потому что они исходили от уважаемого и немало претерпевшего от «злого норова» патриарха старца.
Во-вторых, потому что по-медвежьи проводимая Никоном обрядовая реформа и правка книг, затронув не только национальное, но и православное самосознание русских людей, к концу 1656 года создали сильную и обширную оппозицию патриарху.
Наконец, в-третьих, потому что если раньше внимать Неронову и его сторонникам было опасно, то ныне — нет. Для придворных не ускользнула перемена во взаимоотношениях царя и патриарха. Прежний, обжигающий всех огонь угас. Прогорали, не найдя новую пищу для огня, и угли. Похоже, лучше других это почувствовал сам Никон. Он, кстати, был очень раздражен постоянным заступничеством за Неронова. Это настроение находило свое выражение в мелочах. Когда царь попросил патриарха благословить прощенного Неронова, тот грубо обронил: «Изволь, государь, помолчать, еще не было разрешительных молитв»[211].
В исторической науке синхронная история — скромная падчерица, привыкшая уступать место хронологическому принципу изложения. Правда, существует подозрение, что падчерица со временем может обратиться в Золушку. Но пока это плохо получается. Заклание синхронной истории продолжается, и она обильно проливает свою кровь на алтарь богини Клио, сложенной из кирпичиков-монографий.
Конечно, читатель, следуя за автором хронологического исследования, получает завидную возможность увидеть проблему в развитии, не отвлекаясь на «мелочи» и не оглядываясь по сторонам. Но при этом по отношению к самим участникам событий получается все как бы наоборот: им-то не было известно будущее, итог развития. Зато они без устали оглядывались по «сторонам». Для них, собственно, и «сторон» не было: все — настоящее, все впресовано в сейчас происходящее, в неразорванное, единое время. И в этом времени нередко случалось так, что то, что мы ныне принимаем за второстепенное, для современников на самом деле было самым главным. Хотя бы потому, что вызывало общую реакцию и общий стимул к действиям, которые лишь на первый, поверхностный взгляд кажутся несоединимыми. Словом, нацеленная на изучение отдельных проблем история невольно саму историю и анатомирует. Но разве расчлененное тело — это живое тело?
Если с этой меркой подойти к истории середины XVII века, то, как уже отмечалось, сразу заметней станет взаимосвязь между такими событиями, как церковная реформа и раскол, столкновение царя с патриархом и русско-польская война. В самом деле, торжество Никона над сторонниками старорусского благочестия, грекофильство царя и патриарха и мечты о создании Вселенского православного царства трудно понять вне малороссийского вопроса, в ракурсе одной истории церковной распри. И наоборот: синхронный срез свидетельствует о тесной связи церковных реформ с событиями на Украине, с намерением правительства второго Романова начать очередной тур борьбы с Речью Посполитой. Лучше всех это прочувствовали пронырливые греки, заворожившие Алексея Михайловича и патриарха Никона невероятными, немыслимыми перспективами. Бывший константинопольский патриарх Афанасий Пантеллярий, приехавший в Россию в 1653 году, объявил московского государя «столпом твердым и утверждением веры, помощником в бедах, прибежищем нашим и освобождением», а Никону даже посулил Вселенское патриаршество, поскольку тому самою судьбою предназначено «освещати соборную апостольскую церковь, Софию Премудрость Божию»[212]. Тут было от чего ощутить учащенное сердцебиение!
Итоги Смуты сделали почти неизбежным новое столкновение Московского государства с Речью Посполитой. Правда, жестокое поражение в Смоленской войне образумило горячие головы. Однако это вразумление было особого свойства: из тех, когда надежды на счастливый исход остаются, а настойчивость удваивается.
Польский король Владислав IV всячески пытался нормализовать и даже упрочить русско-польские отношения. К этому его подталкивало не только стремление избежать извечного и изнурительного для обеих стран противостояния, но и личные соображения. В 1645 году турки стали готовиться к очередному столкновению с Венецией, и последняя лихорадочно искала союзников. На призывы откликнулся король Владислав. Венеция выделила Владиславу субсидии, которые дали ему возможность начать военные приготовления, не обращаясь за содействием к Сейму и Сенату. Королевские резиденты объявились у запорожцев: последние, получив деньги от короля, должны были начать набеги на Крым и Турцию. Воинственные планы короля держались в строгой тайне, поскольку предполагали в конечном итоге втянуть в конфликт всю Речь Посполитую. При Варшавском дворе заговорили о крестовом походе против татар и турок всех христианских правителей, включая Московского государя. В Кремле к подобным планам отнеслись настороженно. Однако явно враждебная позиция крымских правителей побудила сделать встречные шаги. С 1645 года заговорили о союзе против Крыма.
Между тем в самой Польше стали известны планы Владислава и его связи с Венецианской республикой. Это вызвало всеобщее негодование. Никто не желал войны. Кроме того, в намерениях Владислава усмотрели тиранические устремления: навязанная Речи Посполитой война должна была будто бы способствовать возрождению королевской власти, сильно стесненной шляхетскими «злата вольностями» и привилегиями магнатов. Шум поднялся изрядный. В Польше вспоминали о жителях древней Македонии, которые выступили в поход с Александром Македонским свободными, а возвратились бы рабами, не случись Александру вовремя умереть. То была прямая аналогия, и нетрудно было догадаться, кого прочили на роль «свободных греков», а кого — на роль тирана. Великий канцлер Литовский Альбрехт Радзивилл громогласно объявил, что он лучше лишится руки, чем примет королевский план. В итоге Варшавский сейм распустил набранные Владиславом войска, заодно утвердив положение, согласно которому король не мог по своему соизволению, без согласия Сената и Сейма собирать войско.
Но «победа» привилегированных сословий над собственным королем вовсе не значила победу на южных границах. Владислав, какие бы личные цели он ни преследовал, действовал, сообразуясь с обстоятельствами. Поводов для конфликтов с Крымом и Турцией, и помимо Венеции, у Речи Посполитой было с избытком. Потому правительству следовало позаботиться о безопасности территории Украины от вторжения татар.
В 1647 году прерванные было переговоры с Московским государством возобновились. В августе в Москву прибыл посол Адам Кисель. Выбор был не случаен. Посол был одним из немногих знатных панов, сохранивших верность православию. Так что появление этих «украинских костей, обросших лядским мясом», по мысли Варшавского двора, должно было польстить Москве.
Кисель приехал с предложением союза против татар. Предложение показалось заманчивым. В Москве вовсе не стремились к обострению отношений с Турцией. Иное дело, вассал Порты — Крым, враждебность которого вызывала особую обеспокоенность. Оборонительный союз казался перспективным. Оставляя известную свободу действий, он вместе с тем позволял оказывать дипломатическое, а при необходимости и военное давление на крымского хана. Однако заключить действенный союз стороны так и не сумели[213].
В 1648 году в Сечи, а затем и во всей Украине вспыхнуло народное движение, направленное против панского владычества. Во главе движения встало запорожское казачество с гетманом Богданом Хмельницким. В результате события повернулись так, что правительству второго Романова очень скоро пришлось выбирать между союзом с Польшей и войной против нее[214].
Освободительное движение на Украине сильно изменило акценты старого противостояния Москвы и Варшавы. Неизмеримо возросли ставки: победителю доставались не отдельные города и области, пускай даже такие, как Смоленск и Северская земля, а вся Украина. В перспективе это означало борьбу изнурительную, с мобилизацией всех средств и ресурсов. И так — до надлома и полного истощения. Существовали и другие варианты исхода противостояния — от вхождения Украины «третьей составляющей» в состав Речи Посполитой до создания полувассального, по типу Молдавии или Валахии, Украинского государства. Но, как показали события, это были именно варианты: слишком труднопреодолимыми оказались преграды для их реализации.
Русско-польская война началась в 1654 году. С самого начала никто не сумел преугадать, по какому она пойдет сценарию. Провидцев не оказалось ни в Москве, ни в Варшаве. Но уже в ходе борьбы впервые за XVII столетие выявилось преимущество Московского государства. Прежние жесточайшие уроки-поражения пошли Москве впрок, тогда как громкие победы сыграли с Варшавой злую шутку. Прежние московские триумфы воспитали кичливое и пренебрежительное отношение к восточному соседу. В результате Речь Посполитая, для которой война вовсе не была неожиданностью, все же вступила в нее в состоянии внутреннего разброда. Знаменитая присказка — Польша держится беспорядком, — в которой не без кокетства подчеркивалась горделивая особость шляхетской республики, начинала приобретать трагический оттенок.
Впрочем, говоря о слабости Речи Посполитой, не следует забывать и о ее силе. Взгляд на Польшу через историю потери ею государственности и независимости часто побуждал исследователей искать корни трагедии в далеком прошлом. Но всегда ли это точно исторически? И не слишком ли рано исследователи отмечают ту развилку в историческом пути Польши, после которой ее трагедия стала неизбежностью?
Конечно, в глазах правящих домов Речь Посполитая сильно уступала первым королевствам Европы. Когда в 1574 году избранный на польский престол французский принц Генрих Анжуйский, узнав о кончине своего бездетного брата, короля Карла IX, не раздумывая бросил корону Ягеллонов и бежал во Францию, это всем, кроме оскорбленных поляков, было понятно — короны и страны казались несоизмеримыми. Однако и соизмеримость — вещь относительная. Речь Посполитая конца XVI столетия — сильная восточноевропейская держава, с которой считались и которую принимали в расчет даже отдаленные страны. За полвека и сами поляки, и их западные соседи привыкли, что столкновения Речи Посполитой с Московией неизменно заканчивались поражением «схизматиков». Так что с началом военных действий «акции» Алексея Михайловича при европейских дворах котировались очень низко.
Начавшееся в 1648 году освободительное движение на Украине вызвало к жизни идею о подданстве Запорожского войска и всего населения Малороссии московскому государю. Сама эта идея не была случайной. Решение о подданстве было буквально выстрадано. Иезуит Скарга, ярый гонитель православия и ненавистник украинского крестьянства, должен был признать, что нигде не обходятся столь бесчеловечно с земледельцами, как в восточных областях Речи Посполитой: «Владелец или королевский староста не только отнимает у бедного хлопа все, что он зарабатывает, но и убивает его самого, когда захочет и как захочет, и никто не скажет ему за это дурного слова»[215]. И даже если часть старшины обращала свой взгляд на восток в поисках выгод сиюминутных, с готовностью легко отречься от принятых на себя обязательств, не эти настроения были определяющими. Что бы ни писали позднее русские и украинские историки и как бы ни складывались в последующем русско-украинские отношения, выбор, сделанный на Переяславской раде в 1654 году, носил характер национального.
При этом было бы опрометчиво упрощать и сводить все дело к некому неодолимому взаимному притяжению народов. Воспоминание об общем историческом прошлом и этническая близость вовсе не были самодостаточными, чтобы обеспечить объединение. В основе таких решений лежит своеобразный «консенсус» интересов как всей нации в целом, так и ее ведущих социальных групп и властных элит. Достигался же он долго и мучительно.
В XVI веке на территории Западной Руси шло быстрое ополячивание и окатоличивание православной шляхты и магнатства. Утрачивала свои позиции православная церковь, терявшая самую влиятельную и могущественную часть своей паствы — православных магнатов-вельмож. В глазах последних вера предков уже не имела прежней привлекательности и не искупала тех жертв, на которые приходилось идти ради нее. С нарастанием социальной, культурной и религиозной отчужденности православие стало восприниматься как вера «хлопов», недостойная истинных шляхтичей-рыцарей. Даже униатская церковь адресовалась уже в основном податным сословиям: православная шляхта в большинстве своем за одно-два поколения перешла в католичество и приняла польскую культуру. В итоге знать уже не воспринималась как часть народа. «Князья и паны наши, дома великие и знатные фамилии… где ж суть ныне? Немаш их», — горестно воздыхали малороссийские публицисты.
Последствия этого разрыва были очень тяжелыми. Вне политической борьбы оказались социальные слои, которые по своему положению могли бы отстаивать национальные интересы, организовать и вести за собой низы общества. Требовалось время для появления сил, способных восполнить эту утрату. Отчасти на роль национальных лидеров стали претендовать казачество и так называемые православные братства — всесословные организации, созданные по благословению Константинопольского патриарха Иеремии при храмах и монастырях и имевшие долгое время независимый статус по отношению к местным иерархам. Первые «воплотили» в себе силу материальную и в принципе могут быть названы социальным слоем; вторые, вместе с гонимым православным духовенством, представляли силу духовную. Именно они разрабатывали и распространяли идеологию национального освобождения.
В своем становлении эта идеология прошла несколько этапов, каждый из которых оставлял все меньше возможностей для компромиссов и все больше — для решительного разрыва. Центральным пунктом здесь был религиозный вопрос, особенно остро поставленный в первые десятилетия XVII века в связи с фронтальным наступлением униатов и католиков на православную церковь. Последняя с захватом православных храмов и гонением на православных архиереев поистине оказалась перед гамлетовским вопросом: «быть или не быть»[216].
Не случайно в самом начале 20-х годов киевский митрополит Иосиф Борецкий в «Протестации», оглашенной от имени «всех сословий народа русского», трактовал свободу православного вероисповедания и существования церковной иерархии как коренное право, обретенное изначально, с древности, волей древних киевских князей, а не милостями польских королей. Отсюда следовал простой вывод: не правителям Речи Посполитой было посягать на это право. Столь же решительно отстаивались и права казачества, включая освобождение их от налогов и неподсудность местным властям. Вопреки исторической правде, Запорожское войско в «Протестации» отсчитывало свою историю со времен Древней Руси. Уже тогда оно будто бы молодецки сотрясало Византийскую империю, как позднее — Турецкую. Древность в глазах автора и его читателей была сама по себе священна и самодостаточна для обоснования прав и вольностей.
При таком понимании происхождения прав и вольностей их защита — такая же добродетель, как забота о небесном спасении. Причем защита, допускающая даже вооруженное сопротивление, ибо в замыслах противников казацких вольностей было намерение, «чтобы Руси не оставили в Руси». Так формировался порог допустимого. Восстание против панов и короля превращалось уже не в акт отчаянья, а в справедливое, Богом освященное деяние.
В «Протестации» Борецкого не была обойдена и тема Москвы. Московский государь трактовался как естественный союзник и покровитель, верный защитник православия: «У нас одна вера и богослужение, одно происхождение, язык и обычай».
Социальная и религиозная напряженность на Украине находила свое выражение в многочисленных протестах и выступлениях казачества и духовенства. Нередко они сопровождались обращением на восток, где малороссы искали сочувствия и помощи. К этой идее привыкали, она становилась естественной и необходимой.
Для Речи Посполитой самым беспокойным элементом в восточных землях было казачество. Не в силах отказаться от услуг Запорожского войска, важного звена в обороне страны, власти стремились к ограничению его численности и жесткому контролю над своевольным казачеством. Для этого в ход шли все средства, вплоть до противопоставления старшины казачеству, реестрового казачества — казачеству «выписанному», не внесенному в официальные списки. «Старшина в разладе с чернью», — не без самодовольства писал в 1617 году королю о подобной политике гетман Жолкевский, умевший при случае сталкивать казаков[217]. Однако такая политика далеко не всегда была эффективна: правящие круги Польши, щедрые на обещания и скупые на их исполнение, нередко сталкивались с вооруженными мятежами всего Запорожского войска.
Противоречия на Украине несколько ослабли в начале 30-х годов. Смоленская война побудила вступившего на польский престол короля Владислава IV пойти на уступки. Часть требований православных подданных была удовлетворена. В конце 1632 года православному духовенству вернули права, утраченные после Брестской унии. Была официально восстановлена церковная иерархия. Прежний реестр Запорожского войска был отменен. Это сразу же сказалось на ходе русско-польской войны. Владислав обрел прочный тыл, его православные подданные сохранили верность присяге, а украинские казаки под началом гетмана Орандаренко и Иеремия Вишневецкого приняли участие в военных действиях.
По окончании войны вновь началось наступление на права православного духовенства и казачества. Произошло это отчасти вопреки намерениям короля, предпочитавшего лояльных подданных. Но в том-то и дело, что в рамках Речи Посполитой украинские земли были обречены на прозябание и нищету, а все слои населения — на ущемление своих прав, хотя и в разной степени. Политику в конечном итоге определяли не королевские намерения и даже не государственная целесообразность, а интересы польского дворянства. Последние так же не хотели поступиться своими землями и крепостными в XVII веке, как русские помещики — в XIX.
Поляновский мир «навечно» закрепил в составе Польши Черниговские и Северские земли. Новосозданное Черниговское воеводство было использовано в качестве плацдарма для нового наступления на Запорожское войско. Казацкие отряды были распущены, реестр опустился до планки в семь тысяч человек. В 1635 году у первого Днепровского порога была возведена крепость Кодак, назначение которой ни для кого не было секретом: она должна была быть польской удавкой на непокорной казацкой шее.
Тем горше было разочарование, испытанное казачеством. Надежды сменились озлоблением. Однако восстания казаков в 1637–1638 годах закончились поражением. На время сопротивление было сломлено. Настало так называемое «золотое десятилетие» панского владычества на Украине, протекавшее без видимых потрясений. Шляхетство восприняло это замирение как бесспорное подчинение украинцев. Никогда еще произвол и поборы не достигали в Малороссии подобных масштабов, как в этот период.
Стеснено было и Запорожское войско. По «Ординации» 1638 года оно утратило свое самоуправление. Отныне казаки, проживавшие вне Сечи, пребывали под властью комиссаров и полковников, назначенных из шляхтичей. Сотников выбирали из казаков, известных своей преданностью королю и Речи Посполитой (среди последних Чигиринским сотником стал Богдан Хмельницкий). Рухнули надежды части казацкой старшины, что ей удастся укрепиться в составе правящего класса Речи Посполитой. Они этого очень хотели — но их не пускали.
Последовавшие события показали, что торжество панов оказалось преждевременным. Предпринятые меры можно сравнить с закручиванием предохранительного клапана парового котла: росла отдача — доходы с золотых украинских маетностей, но возрастало до критического и давление. Власти и владельцы малороссийских имений не видели того, что все показатели социальной напряженности на Украине давно зашкаливали и тишина, опустившаяся на села и хутора, была вовсе не гробовая, а предгрозовая.
Начало нового этапа освободительного движения связано с именем Богдана Хмельницкого.
Человек даровитый и осторожный, Богдан Хмельницкий немало пережил на своем веку, прежде чем стать тем, кем он вошел в историю, — знаменитым гетманом Запорожского войска, вождем национально-освободительного движения на Украине. Последнее получилось отчасти неожиданно для самого гетмана. «Мне удалось совершить то, о чем я никогда и не мыслил», — признавался он.
Хмельницкий участвовал еще в неудачной для Речи Посполитой Цецорской битве с турками и татарами, в которой пал его отец, чигиринский сотник, а сам Богдан попал в плен к крымским татарам. В непрерывных столкновениях с татарами подобный сценарий был привычен. Немало действующих лиц русской, украинской и польской истории прошли через «перекопское пленение». Но Хмельницкий принадлежал к тем немногим, кто обратил свою беду к своей пользе: энергичный и любознательный, он свел знакомства, узнал обычаи и язык. Когда настанет время, все эти знания и связи с толком и основательностью старого казака пойдут в дело, и крымские татары, как бы они ни были переменчивы, немало потрудятся на пользу гетманских замыслов.
Принадлежа к старшине, Хмельницкий исправно служил польским королям и даже обнажал саблю против сечевиков, непослушных порядкам Речи Посполитой. Он стал известен королю Владиславу, который пытался использовать авторитет Хмельницкого в своих интересах. Другой вопрос, что Хмельницкий оказался неподходящей фигурой на роль марионетки. Напротив, он повернул королевские планы к своей выгоде.
В планах Владислава запорожцам отводилась сомнительная роль застрельщиков войны. Их морские экспедиции должны были вызвать ответные репрессивные действия турок и татар, которые, в свою очередь, оправдывали в глазах шляхетства несанкционированные военные приготовления короля и даже саму войну. Но для этого следовало столковаться с запорожцами. В апреле 1646 года несколько человек казацкой старшины, среди которых был и Хмельницкий, тайно встретились в Варшавском замке с королем. Владислав, прекрасно осведомленный о сокровенных желаниях Войска, обещал восстановить казацкие вольности и увеличить реестр. Обещаны были также средства для строительства стругов-чаек и покупки военных припасов. Взамен казаки должны были отправиться в набеги на владения Порты. В заключение аудиенции старшине было вручено знамя — королевское «благословение» на будущие походы. Но планы Владислава рухнули. В потоке упреков, которые обрушились на королевскую голову, припомнили и приязнь Владислава к казакам: король желает обратить «хлопа в шляхтича, а шляхтича в хлопа»!
Принужденный отступить, Владислав все же надеялся на казаков. Однако старшина, за редким исключением, отшатнулась от короля. Раздумывал и колебался и Хмельницкий. Сохранилось свидетельство, что коронный канцлер Оссолинский, поддерживающий в то время Владислава, в августе 1647 года предлагал Богдану от имени короля гетманство и деньги на «охотчие казацкие войска».
Все эти события совпали с переменами в личной жизни Хмельницкого. Вражда с чигиринским подстаростою Чаплинским обернулась разрушением всего, что было создано им на протяжении многотрудной жизни. Наезд, разорение и отчуждение владения Богдана Суботово; смерть младшего сына, избитого слугами подстаросты; похищение сожительницы сотника; наконец, тщетные попытки найти управу и защиту, закончившиеся обращением к королю. По преданию, Владислав, расписываясь в полном своем бессилии, будто бы посоветовал Богдану полагаться не на закон, а на силу.
Столкнувшись с обстоятельствами жизни Хмельницкого, соблазнительно связать последующие события именно с этой личной трагедией. Но подчеркнем иное: теснейшую связь личной драмы будущего гетмана с порядками, которые утвердили на Украине «Коруна Польская» и панское владычество. Хмельницкий оказался беззащитным, потому что, принадлежа к казачеству, он волей судьбы столкнулся с этим порядком. Панский каток прошелся по нему, как прокатывался по всему казачеству. Его злоключения лишь оттеняли общее бесправие, распространявшееся даже на старшину, если она только не пресмыкалась, не искала покровительства у панов и не держала в жесткой узде свою же братию, «вольных лыцарей».
Уже по дороге домой из Варшавы Хмельницкий, растерявший последние иллюзии, стал готовить восстание. Сыскать нужные зажигательные слова оказалось нетрудно: обиды были налицо, а у иных и на лице — панская плеть уравнивала казаков с хлопами. Агитация Богдана не осталась незамеченной. Преследования и нависшая угроза смертной казни побудили его к побегу в Запорожскую сечь. Кипение в Сечи способствовало задуманному.
Число сторонников Хмельницкого множится. Однако этого еще недостаточно для успеха: очередное повторение прежних выступлений, во главе которых оказывались люди храбрые, но политики никудышные, было обречено на неудачу. Но Хмельницкий умел видеть много дальше кончика казацкой сабли. Опытный и изворотливый политик, он понял, что без всенародной поддержки, с одними лишь призывами к отмене ограничений 1638 года и восстановлению войсковых вольностей, ему едва ли удастся победить. Поняв же это, не побоялся обратиться к народу.
Вопреки многочисленным легендам об украинском казачестве как яром защитнике угнетенных селян, на самом деле, оно преследовало в первую очередь свои узкие, корыстные цели. Особенно это относится к казацкой старшине. Раздувая огонь народного восстания, Хмельницкий и его окружение меньше всего думали об уничтожении панского гнета над селянами. Народ был средством, способом справиться или, по крайней мере, «столковаться» с неуступчивыми панами. По замечанию исследователя истоков «украинского сепаратизма» Н. И. Ульянова, «не о свободе шла тут речь, а о привилегиях. То был союз крестьянства со своими потенциальными поработителями (то есть со старшиной. — И.А.), которым удалось с течением времени прибрать его к рукам, заступив место польских панов»[218].
Хмельницкий искал союзника не только в народе. Его интересовал и международный «расклад», возможные противники и союзники в борьбе с Речью Посполитой. Но в 1648 году его взгляд обращен вовсе не на Москву, а в Крым. Во-первых, потому что из Сечи до Крыма много ближе. Во-вторых, потому что у него на руках важнейшие козыри, с помощью которых можно договориться с ханом. Из Сечи Хмельницкий лично отправился в Крым. Не колеблясь, он раскрыл все «коварные замыслы» короля относительно «турецкой войны» и, по-видимому, предъявил даже похищенные королевские универсалы. Воинственный хан Ислам-Гирей был возмущен. Он отправил в помощь казакам перекопского мурзу Тугая-бея с ордою[219].
По возвращении Хмельницкого в Сечь 19 апреля 1648 года войсковой круг выкрикнул его гетманом. Но Богдан был не из тех, кто терял голову от одного вида бунчука и гетманской булавы. Ему нужна власть прочная, не подверженная сиюминутным настроениям. А такую власть могла дать лишь общеказацкая поддержка. Богдан объявляет: гетманом он станет, лишь получив на то согласие не только сечевиков, но и городового казачества. Этот демонстративный отказ от войсковых клейнот не менял, однако, сути дела: в Сечи Хмельницкий верховодит, ему повинуются.
Известия из Сечи встревожили коронного гетмана Потоцкого. По опыту прежних лет он знал, как важно подавить мятеж в зародыше. Буйные сечевики его пугали. Но куда страшнее казалось украинское множество. «Число его сообщников простирается теперь до 3000, — пишет он королю о Хмельницком. — Сохрани Бог, если он войдет с ними на Украину, тогда эти три тысячи возрастут до ста тысяч». По всей Украине у сельчан и мещан отбирали оружие. Только во владениях Вишневецких у холопов было конфисковано сотни пищалей. Но сколько оружия было припрятано до заветного часа?
Еще до первого столкновения заколебались реестровые городовые казаки, готовые отпасть от Потоцкого. В их среде появились агенты Богдана. Они хорошо знали, на какие тайные пружины надо надавить: «За чем лучше вам стоять: за костелами или за церквами Божими? Короне ли польской пособлять, которая платит неволею, или матери своей Украине?» То были веские аргументы.
В начале мая 1648 года последовало победоносное для казаков сражение при Желтых Водах. Затем Хмельницкий настиг отступавшего Потоцкого при Корсуни. От былой шляхетской спеси не осталось и следа. Пятнадцатитысячное войско сечевиков в сознании шляхтичей разрослось до стотысячного войска, а одна перекопская орда превратилась в бесчисленные орды крымского царя. Поражение поляков было полным. В плен попали оба коронных гетмана. Вся Украина воспрянула духом и взялась за оружие.
«Теперь каждый крестьянин — наш враг, каждое селение, каждый город мы должны считать вражеским отрядом», — писал в Варшаву киевский воевода Криштоф Тышкевич. Это не было преувеличением. По всей Малороссии действовали «загоны» — казацкие и крестьянские отряды, расправлявшиеся с католической шляхтой. Уцелевшие владельцы имений должны были спасаться бегством.
Судьба как никогда была благосклонна к старому гетману. В самый ответственный момент смерть Владислава IV привела к очередному параличу власти. Хмельницкий выигрывал не только сражения, но и время, столь необходимое для того, чтобы осмотреться и укрепиться.
В Варшаве в это время по обыкновению много кричали об опасности для Отечества и при этом мало что делали, чтобы его спасти. Руководствуясь больше амбициями, нежели государственной целесообразностью, во главе наскоро сбитого шляхетского ополчения Сейм поставил сразу трех полководцев из числа крупнейших магнатов Речи Посполитой — князя Доминика Заславского, Миколая Остророга и Александра Конецпольского. Первый, далекий от ратных дел, славился изнеженностью; второй — безрассудной храбростью; третий — ученостью, вовсе не связанной с военным дарованием. В итоге получалось скорее не сложение умов, а вычитание. «У панов Бог ум отнял, каждый хочет быть старшим, а где старших много, там войско нездорово», — резюмировал Хмельницкий, острому языку которого приписывается еще и меткая характеристика новоявленного триумвирата, соответствующая личным качествам польских военачальников: «Перина, дытына и латина».
Стороны маневрировали. Сейм, не отменяя военных приготовлений, начал переговоры с казаками. Хмельницкий объявил, что Войско восстало из-за стеснения его коренных прав и вольностей, чуть ли не с согласия покойного короля. Приемлемый компромисс мог устроить казацкую старшину. Но иными были настроения низов, не желавших возвращения панов и возрождения прежних порядков. Все громче раздавались речи о продолжении борьбы. Все чаще обращались взоры на восток, к Московии: не там ли надо искать помощи?
В Варшаве не осознали, что на Украине формируется своя, своеобразная государственность, в основе которой — военно-полковая система казачьих территориальных полков. По обе стороны Днепра шло образование новых и пополнение старых полков. О реестре уже не вспоминали: казаковать шли все, кто мечтал о лучшей доле.
В свое время француз Боплан, строитель крепости Кодак, которая по правительственному замыслу должна была урезонить сечевиков, назвал Запорожье «страной казаков». Теперь такой страной стала, по сути, вся Украина. С ней уже нельзя было говорить прежним высокомерным языком угроз и понукания. Однако перестроиться шляхте было трудно. На сейме и сеймиках вновь возобладал воинственный тон.
Война возобновилась с новой силой. На топких берегах речушки Пилявка сам Богдан воодушевлял своих товарищей: «За веру, молодцы, за веру!» Рядом с казаками сражались крымцы. В польском стане паны пугали друг друга страшными слухами: скоро подойдет сам царь Ислам-Гирей, а с ним татар, что травы в степи. В ночь на 23 сентября 1648 года шляхетское ополчение, бросив огромный лагерь, начало поспешное отступление. Позднее польские историки признали случившееся «самым постыдным в истории Речи Посполитой поражением».
«Пилявицкий позор» способствовал подъему новой волны освободительного движения. Заполыхали самые западные окраины Украины. В октябре Хмельницкий появился под стенами Львова, а затем повернул к Замостью. Однако в его планы не входило вторжение в коренные польские земли. В канун избрания нового короля гетман задумал многоходовую комбинацию, надеясь превратить Украину в третье политическое образование в составе Речи Посполитой. Такой вариант привлекал и казацкую старшину, и православных шляхтичей, и, наконец, самого Богдана, поскольку предполагал уравнение в правах и вольностях со шляхтой и первенство в управлении на Украине. Эти планы не мешали Хмельницкому одновременно посылать в Москву своих гонцов с призывами о помощи в борьбе с «ляхами».
Но надеждам «врасти» в состав Речи Посполитой вновь не суждено было сбыться. Здесь политическое чутье изменило гетману, человеку трезвому и вовсе не склонному к заоблачному парению. О подобном разрешении конфликта и слышать не хотели все сколько-нибудь влиятельные силы Речи Посполитой. Многочисленное шляхетство, вплоть до голутвенного, привыкло свысока смотреть на казачество. Даже такой деятель, как Адам Кисель, хорошо осознававший необходимость уступок ради «утешения пламени мятежа», позволял себе пренебрежительные выпады в адрес Войска. «У этих хлопов ничего не значит величие республики. А що то есть Речь Посполита? Мы сами Речь Посполита, але король-то у нас пан!» Далее следовало заключение, уравнивавшее политическое сознание казаков с сознанием московитов, привыкших к рабству и не знающих свобод: «Король у них, хлопов, что-то божественное».
Элекционный сейм избрал королем брата покойного Владислава, Яна Казимира, кандидатуру которого поддержали казаки. Правда, при этом никто не собирался допустить на выборы посланцев Запорожского гетмана. Не только из-за нежелания нарушать порядок выборов, но и демонстрируя неуступчивость, неготовность идти навстречу заветным чаяниям казацкой старшины.
С получением известия об избрании Яна Казимира Хмельницкий снял осаду с Замостья. Король ответил не менее «дружественным жестом» — обещал начать переговоры. Одновременно Богдану были посланы знаки гетманского достоинства, а Войску обещано возвращение «древних рыцарских прав» и прямое подчинение королю. Однако такой поворот вызвал резкий протест в Речи Посполитой. Особенно роптали те, кто не желал примириться с потерей имений на Украине. Кричали, что лучше всем погибнуть, чем «уступать своим хлопам».
Не менее непримиримыми были настроения на Украине. В такой атмосфере Хмельницкий ощущал себя вождем всего народа и от его имени объявлял польским послам, приехавшим в Киев: «Вибью з ляцькой неволи народ руський весь». Понятно, что это не способствовало переговорам. Весной 1649 года польские послы сообщали в Варшаву о полном провале своей миссии: «…Неприятельское войско наготове, земля русская поднимается». Перемирие сменилось новой войною.
Едва ли когда-то под знамена Хмельницкого собиралось столь большое войко, как в 1649 году. На зов запорожцев откликнулись даже донские казаки. Вся эта пестрая, разновооруженная масса, в которой многоопытный сечевик соседствовал с поселянином, державшим копье, как косу, готова была кровью отстаивать освобожденную от панского гнета родную землю.
Подкрепленная ордами крымского хана, эта громада растревожила стоявшее под Збаражем польское войско. Летом 1649 года оно было плотно окружено казацкими и крымскими отрядами. Два месяца продолжались упорные бои. На помощь полякам, дошедшим до крайности, поспешил сам Ян Казимир. Но движение короля не стало неожиданностью для Хмельницкого. Встреча произошла 5 августа близ Зборова, в нескольких верстах от осажденного польского лагеря. В завязавшемся сражении казаки стали теснить противника. Чтобы избежать окончательного разгрома, король поспешил вступить в переговоры с Ислам-Гиреем. Крымский царь, утомленный затянувшимся противостоянием, не просто охотно пошел на них, но и принудил примкнуть к переговорам гетмана.
8 августа был подписан Зборовский договор, по которому король признавал значительную часть Украины — Киевское, Черниговское, Брацлавское воеводства — казацкой территорией; Войску возвращались его права и вольности, а реестр увеличивался до сорока тысяч. Украина, таким образом, возвращалась в подданство Коруны, но получала право на своеобразную казацкую автономию. Замирение и восстановление подданства подкреплялось появлением в ряде городов Украины польских гарнизонов и возвращением в свои имения панов. Наконец, сама война должна была быть предана «вечному забвению».
Среди украинских историков Зборовский договор издавно почитается «блистательной страницей нашего бытописания». Но в понимании, например, Н. И. Костомарова, эта «блистательная страница» была полна горечи. По убеждению известного историка, Украина потеряла редкую возможность обрести полную независимость без попытки «прислониться» к кому-то из соседей. «Что могло быть несправедливее такого приговора? — писал Костомаров, имея в виду восстановление на Украине «панщины» и стремление казачества возвыситься над остальными. — Народ, который помогал Хмельницкому трудами и кровью, постыдно отдавался своим избранным главою в руки прежних врагов!»[220]
По Костомарову, в 1648–1649 годах национально-освободительное движение было столь мощным, что потенциально могло завершиться созданием независимого Украинского государства. С этим, по-видимому, можно согласиться. Но нельзя забывать и о другом: об умонастроении, устремлениях политической элиты украинского общества, оказавшейся неспособной преодолеть границы сословного мышления и подняться вровень с общенациональными задачами. Это была и беда, и вина руководителей движения.
Торжественно объявленное по договору «забвение» получилось лишь на бумаге. Очень скоро скроенный из компромиссов Зборовский мир затрещал по всем швам. Первой его преступила польская сторона. Это произошло на самом сейме, который должен был утвердить условия мира. В Варшаву прибыл киевский митрополит Сильвестр Коссов, чтобы занять согласно договоренности свое место в сенате. Но представители католического духовенства решительно воспротивились этому и объявили о своем намерении покинуть столицу, если православный епископ посмеет переступить порог Сената. Коссов уехал ни с чем, поставив под сомнение выполнение всех условий Зборовского договора. Это очень скоро подтвердили украинские крестьяне. Несмотря на строгие гетманские универсалы и давление казацкой администрации, они вилами встретили польских шляхтичей, осмелившихся появиться в своих бывших владениях.
Взаимная ненависть истачивала мир. Но истачивалось и прежнее доверие, которое имели сельчане и горожане к старшине. Неудивительно, что в преддверии предстоящего столкновения Хмельницкий принялся искать новых союзников «на стороне». Он ссылается со шведами, исконными врагами Речи Посполитой. Ведет дипломатическую игру с Константинополем, откуда ему присылают вместе со знаменем и булавой обещание покровительства и военной помощи. Нужно выполнить лишь одно условие — признать власть самого султана.
Война возобновилась с конца 1650 года. Недавние горькие уроки, преподнесенные казаками, заставили поляков на этот раз всерьез отнестись к противнику. В дело вступили регулярные хоругви. Решающее столкновение произошло в июне 1651 года под Берестечко. Казаки потерпели поражение. Подписанный в сентябре того же года Белоцерковный договор отразил наметившийся перевес Речи Посполитой. Казацкая автономия отныне распространялась только на Киевское воеводство. Реестр Войска был сокращен вдвое. На Украине должны были появиться польские войска и помещики. Хмельницкий «снова сделался охранителем рабства».
Потребовалось немного времени, чтобы превратить Белоцерковный мир в достояние истории. Возобновившаяся борьба выявила одну суровую истину: казаки нередко брали вверх, но победы не приносили желаемого. Весной 1652 года Хмельницкий одолел гетмана Калиновского под Батогом. На следующий год под Жванцем была окружена новая армия, на этот раз во главе с самим королем. Положение поляков была крайне тяжелым, почти трагическим, однако от разгрома их вновь спас сговор с союзником Хмельницкого, Ислам-Гиреем, который был заинтересован во взаимном ослаблении Украины и Польши. Но так можно было воевать до бесконечности!
Непрерывная война обескровила Малороссию. «Страна казаков», то сжимая, то раздвигая свои пределы, лежала разоренная и обескровленная. Сама логика противостояния, его ожесточенный характер побуждали мыслить категориями более широкими, чем просто дипломатические комбинации и военные союзы. Осознание того, что в одиночку трудно добиться решающего перелома, вновь и вновь побуждало окружение Богдана возвращаться к идее подданства. Но какого подданства и кому?
Сам гетман и казацкая старшина не имели однозначного ответа на эти вопросы. Опасения Варшавы, что старшина перекинется к Московскому государю, потому что «одна кровь и одна вера», существенно корректировались последующими событиями. Старшина — и это естественно — руководствовалась не столько воспоминаниями о «киевском наследии» и «православном единстве», сколько собственными интересами, которые, впрочем, была не прочь преподнести как общенациональные. Зато основная масса населения Малороссии была далека от подобных соображений. Она не сомневалась в том, где надо искать помощь и в какую сторону обращать свой взор.
В Москве пристально следили за событиями на Украине. Даже в день отъезда Морозова в ссылку в Кириллов монастырь — день, несомненно, окрашенный для Алексея Михайловича в самые печальные тона — царь слушал воеводские отписки о первых победах Хмельницкого над гетманом Потоцким: «А запорожские (казаки. — И.А.) и черкасы с ляхи бьютца за веру и черкасы де ляхов побили»[221].
Очень скоро казаки заговорили о подданстве московскому государю. Для Алексея Михайловича мысль о православных землях в составе Речи Посполитой как о землях, принадлежащих ему по праву и по достоянию «предков наших», великих князей Владимирских, была усвоена с детства: то было наследие и завет прежних правителей. Но одно дело завет, воспоминание о котором грело душу, другое — реальная политика, превращение мечты в явь, в «праведную», по позднейшему определению Симеона Полоцкого, войну. Сколько раз до того прежние правители подступались к этой заветной цели и сколько раз обжигались о горячую польскую удаль! Неудивительно, что Алексей Михайлович и его окружение колебались.
Кроме того, существовали крепкие подозрения в отношении намерений запорожцев. Дух казацкой вольницы внушал опасения, особенно на фоне неповиновения собственных подданных. Не случайно в среде мелкого служилого люда очень скоро начались толки о том, что неплохо последовать примеру «черкас», перебивших панов. В новоустроенном на юге страны городке Карпове ратные люди кричали, что «на Дону и без бояр живут», а «в Литве черкасы панов больших побили и повывели ж». При этом возражение одного из оппонентов, что государство не может стоять «без больших бояр», — «как де мужику великим человеком быть? Всегда де наш брат мужик свинья», — не были приняты во внимание. Побить бояр, «корень их вывести» — и все тут![222]
К тому же отношения с сечевиками издавно складывались сложно. В памяти еще были свежи воспоминания об отрядах гетмана Сагайдачного, огнем и мечом прошедших по уездам Московского государства на исходе Смуты. Единоверие вовсе не мешало запорожцам участвовать в военных предприятиях польских королей против России, что они подтвердили и в последней войне.
Даже выступление Хмельницкого не принесло успокоение на границе, где казаки не упускали случая «пошарпать» в порубежных московских уездах. Городовые воеводы летом 1648 года закидывали столицу отписками: «А от черкас, государь, стало воровство большое». Все это, сложившись, побуждало к серьезным размышлениям: можно ли верить казакам? Стоит ли отзываться на их призывы и жертвовать мирными отношениями с Речью Посполитой, скрепленными к тому же столь необходимым оборонительным союзом против крымского царя? Наконец, была ли готова сама страна к новой войне, которую, конечно же, не стоило затевать без крепкой надежды на успех?
Окружение Алексея Михайловича достаточно быстро сформировало для себя все эти вопросы. Но сформировав, не спешило с окончательным ответом.
Во-первых, потому, что из-за городских восстаний правительству долго было не до малороссийских дел. Такой внимательный и осведомленный наблюдатель, как Родес, сообщал в Стокгольм о возможностях правительства Алексея Михайловича: «Мне кажется, что им нелегко было бы что-нибудь предпринять, что могло бы вызвать войну, и это я вывожу из того, что (здесь) беспрерывно боятся внутреннего восстания и беспорядка»[223].
Во-вторых, сама ситуация настоятельно требовала не спешить. Гетман и старшина своей переменчивостью внушали мало доверия: они то брали в союзники крымского царя и свирепо рубились с поляками, то возвращались в подданство к королю, то искали покровительство султана. На фоне таких известий все челобитные о подданстве заставляли усомниться в искренности и подозревать авторов в намерении просто-напросто разыграть московскую карту.
Конечно, немало зависело от осведомленности Алексея Михайловича относительно истинных планов гетмана. В окружении Богдана было немало «доброхотов», которые спешили сообщить царю обо всем услышанном и подслушанном в стане гетмана в Чигирине. Даже войсковой писарь Выговский, человек близкий к Хмельницкому, состоял в тайной переписке с царским двором. За то Выговского жаловали равно с гетманом. Впрочем, чтобы не скомпрометировать доносителя, его уравнивали с Хмельницким тайно: положенное по чину войскового писаря Выговский получал прилюдно, остальное царские посланники доплачивали наедине.
Нет сомнения, что бо́льшая часть рьяных осведомителей действовала по наущению самого Хмельницкого, который, как никто другой, умел вводить в заблуждение своих корреспондентов. При этом сам старый гетман был хорошо информирован о раскладе сил в Кремле и умел извлекать из своих знаний немалую пользу. Но, главное, человек наблюдательный, быстро угадывающий и еще лучше использующий чужие промахи, Богдан скоро заприметил за Алексеем Михайловичем такую слабость, как легковерие. По неопытности молодой государь предпочитал верить тому, во что ему очень хотелось верить. Потому Хмельницкий, а впоследствии и Выговский не жалели слов и усилий, чтобы убедить государя в своей абсолютной преданности. Царь, уверившись в этом, потом уже упорно не замечал всего того, что не соответствовало его сложившемуся мнению. Чисто по-человечески это обернется для Алексея Михайловича жесточайшим разочарованием, особенно после предательства Выговского. Реакция окажется обратной — и опять же не к пользе дела: Алексей Михайлович в малороссийской истории неизлечимо заболеет «манией недоверия», чем невольно оскорбит и оттолкнет от себя людей, готовых честно ему служить.
С Хмельницким следовало быть постоянно настороже. Он обещал одно, думал о другом, делал третье. Он мог позволить себе это, поскольку за «русским Кромвелем», как называли Хмельницкого в Европе, истово ухаживали все окрестные монархи. Это открывало возможности для маневра, но вместе с тем — и для самообольщения. «Я себе волен, кому захочу, тому и послужу», — похвалялся гетман. Москве нелегко было разобраться в переменчивых чигиринских ветрах и окончательно определиться в своей линии. Потребовалось долгих пять лет — с 1648 по 1653 год — прежде чем Алексей Михайлович и его ближние люди, отбросив все сомнения, решились на разрыв Поляновского мира.
Этому повороту немало поспособствовали ревнители. Мессианские настроения, столь свойственные им, нашли свое воплощение в идее освобождения единоверцев и соединении их в Православном царстве под скипетром Романовых. В политическом смысле сама доктрина долгое время оставалась лишь своеобразной «декларацией о намерениях». Однако Алексей Михайлович всем сердцем уверовал в нее. Греческое духовенство не упускало случая «поэксплуатировать» подобные настроения царя. Ведь разговоры об освобождении Новым Константином Царьграда сулили большие дивиденды: царь с явным удовольствием внимал таким речам и щедро одаривал ораторов.
С началом освободительной войны на Украине о подобных планах горячо заговорил уже знакомый нам патриарх Паисий. Иерусалимский владыка по дороге в Москву оказался в Киеве, где стал невольным свидетелем торжества Хмельницкого, которого после Пилявиц, Львова и Замостья встречали как народного героя. Паисий при этом сильно упрекал гетмана за союз с Ордой и убеждал обратиться за помощью к православной Москве.
Вместе с Паисием в столицу прибыл полковник Мужиловский. Формально, как глава почетного эскорта, на деле — для переговоров. В начале 1649 года гетманский посланник был принят царем. Если вспомнить, что происходило тогда в Москве, то надо признать, что это было неподходящее время для переговоров: еще не успели высохнуть чернила под Соборным Уложением, и в столице с содроганием ждали «замятию» похлеще «летошней». Ясно, что в такой ситуации мало чего можно было добиться и еще меньше сделать.
Грамота, переданная Мужиловским, разнилась с тем, что говорил Паисий. Патриарх представлял все дело так, что просветленный его речами гетман жаждал перейти под покровительство Алексея Михайловича. Послание Богдана было куда сдержаннее: в нем мало говорилось о подданстве и много — о кознях короля и вельможных панов и о необходимости совместной борьбы с ними.
Занятая своими проблемами Москва холодно ответила Мужиловскому. Послу было объявлено, что с Польшей у нее вечный мир и разрывать его беспричинно нельзя. Царь вызывался посредничать между королем и гетманом для защиты православия и казаков. С тем посланец гетмана и был отпущен.
Последующие переговоры уже проходили на Украине, куда был направлен Григорий Унковский. Хмельницкий вновь настойчиво призывал разорвать мир с Польшей, ставя себе в заслугу, что отклонил предлагаемый крымским царем союз против Русского государства. Унковский от разговоров о войне всячески уклонялся, прибавив только, что царь, несмотря на взаимные обязательства по договору 1647 года, отказал Варшаве в военной помощи против казаков. Жаловался Унковский на разбои «черкас» на границе, которые стали еще более опустошительными, чем при короле.
Первые обмены посольствами мало что дали в практическом отношении. «Торг» шел тяжело — запросы были велики, предлагаемые взамен выгоды сомнительны. Алексей Михайлович отказывался идти на конфликт с Речью Посполитой. Царское же обещание принять Войско под свою руку, если его освободит от подданства Ян Казимир, было пустой отговоркой, побуждающей гетмана ориентироваться на союзника уже реального — крымского хана. Однако нельзя забывать, что это было только начало. Начало извилистой тропинки, которая выведет на Переяславскую дорогу.
Топтания дипломатические с лихвой окупались успехами «идеологическими». Призывы Паисия «сподобить вас восприяти вам превысочайший престол великого царя Константина, прадеда вашего, да освободить народ благочестивый и православных христиан от нечестивых рук» давали обильные всходы. Тем более что они все более совпадали с умонастроением молодого государя. При этом речь шла не столько об Украине, сколько о начале освобождения всех томящихся, стесненных единоверцев, взывающих о спасении к православному государю. Алексею Михайловичу открывалось поприще, единственно достойное высоты его сана. Он уже видел себя наследником великих и благочестивых царей, охранителем и опорой всего вселенского православия. Тут, кстати, и имеретинский царь Александр после нескольких просьб о помощи объявил себя подданным московского государя и принес ему присягу (1650 год). Казалось, важный шаг уже сделан и негоже отказываться от следующего…
Крепнущий настрой второго Романова все более проявлялся в общении с греками. Провожая антиохийского патриарха Макария, Алексей Михайлович признался: он, Алексей, молит Бога, прежде чем умереть, видеть его — Макария — в числе четырех патриархов, служащих во Святой Софии вместе с пятым, Московским. Царские воздыхания поддержали все присутствующие: «Да услышит Господь!»
Существует и другой рассказ: христосуясь с греческими купцами на Пасху 1650 года, Алексей Михайлович спрашивал: «Желаете ли, чтобы я освободил вас от неволи?» и прибавлял, что он, если то будет угодно Богу, готов принести в жертву войско, казну и даже кровь свою для их избавления[224].
Но, конечно, проливать слезы и раздаривать раскрашенные пасхальные яйца было много легче, чем воевать за Константинополь. Иначе обстояло дело с освобождением единоверцев в Малороссии. Здесь заоблачные планы и умонастроение царя неожиданно стали сближаться с реальными возможностями, открывшимися в результате событий на Украине.
В течение первых двух лет восстания на Украине на развитие русско-украинских отношений оказывали влияние два фактора. Первый был связан с тем, что политические и военные возможности Запорожского войска противостоять Речи Посполитой исчерпывались. В королевском окружении верх брали сторонники силового разрешения конфликта с казачеством. При таком положении не спасали даже блестящие победы казаков. Не оправдывались надежды на союз с Крымом, в чем Хмельницкому приходилось убеждаться не раз прямо на поле боя. Крым издавна процветал на распрях, и сильный, независимый гетман был так же не нужен ему, как и могущественный король. Потому хан, как это уже не раз случалось, не допускал полного разгрома одной из сторон: изматывание и противника, и союзника — вот какой была истинная политика Крыма.
По мере того как возрастала усталость общества, все притягательнее становилась мысль о подданстве московскому государю. Весь прошлый опыт, самосознание народа работали на эту идею. И если в 1648 году Хмельницкий имел достаточно разнообразные варианты выхода из кризиса, то с началом 50-х годов, по мере ожесточения и втягивания в борьбу всех слоев населения поле для маневра резко сузилось. Сама логика событий ставила гетмана в положение, когда надо было делать решающий выбор.
С другой стороны, произошли важные перемены в самом Московском государстве. По мере внутреннего успокоения малороссийский вопрос из области досужих мечтаний перемещался в сферу повседневной политики. Едва ли Алексей Михайлович при всем своем стремлении «здраву веру крепко соблюдати и храните», решился бы идти навстречу просьбам Запорожского войска о подданстве, если бы не был уверен в прочности собственного тыла.
Изменения решительным образом повлияли на политику сторон. Правда, это не значит, что не было колебаний и попятных движений. Гетман в зависимости от успехов и неудач менял тональность — то просил, то умолял, то требовал. В иные моменты от него слышали речи, за которые в Москве резали языки и заталкивали в остроги. Пригрозив досаждавшим ему государевым пограничным воеводам: «Я де и города Московские и Москву сломаю», он мог прибавить: «Кто де на Москве сидит, и тот де от меня не отсидится». Обыкновенно такие слова слетали с языка Богдана после обильного застолья с еще более обильным возлиянием. Но ведь в конце концов важно то, что гетман позволял себе говорить такое, а Москва — не замечать. Ничто так убедительно не свидетельствует о растущей заинтересованности в гетмане и в казачестве, как это красноречивое молчание.
Какие бы перипетии ни претерпевали русско-украинские отношения с начала 50-х годов, в целом они развивались по нарастающей. В сентября 1651 года в Москву приехал полковник Семен Савич, весной следующего года — Иван Искра. К тому времени правительство Алексея Михайловича сделало выразительный жест, который должен был обнадежить казаков и насторожить поляков. После недавних восстаний, в преддверии возможной войны, оно решилось заручиться поддержкой сословий. Для этого был созван Земский собор. Благодаря этому «литовское дело» — война с Речью Посполитой — и «черкаское дело» — принятие в подданство Украины — обретали как бы статус не только государева, а и всей земли, Земского дела. Дворянство должно было взвалить на себя не только по приказу, но и по призыву всех «чинов» кровавую повинность, податные сословия — разорительные расходы.
Земский собор состоялся в феврале 1651 года. Главной его темой стало осуждение «королевских неправд» — многочисленных случаев оскорбления царского величества. Речь шла прежде всего об искажении титула, который писался польской стороной с пропусками, «с безчестием и укоризной», в нарушение «вечного докончания». Сама тема собора свидетельствовала о готовности разорвать Поляновский мир: искали повод, который, конечно, при желании всегда находился. Но повод должен был быть еще и весомым, чтобы освободить государя от клятвоцелования, взвалить вину за вынужденное нарушение договора на противную сторону. Апелляция к государевой чести для средневекового человека для этого была вполне самодостаточной.
Земский собор признал необходимым потребовать от поляков наказать виновных в оскорблении его царского величества. В противном случае следовало разорвать Поляновский договор. Что подразумевалось под наказанием, сформулировал еще боярин Г. Пушкин во время своей поездки «великим послом» в Польшу в 1650 году. Ссылаясь на решения сейма 1638 года, он потребовал смертной казни для всех виновных в оскорблении московского государя. Король и вельможные паны оказались в щекотливом положении. В самом деле, принятые на сейме статьи предполагали наказание виновных, но они вовсе не касались частных лиц, авторов памфлетов и книгоиздателей. Однако это обстоятельство не принималось во внимание русским посольством. Не только потому, что его не хотели признавать по причинам чисто политическим. Давал о себе знать разный менталитет, при котором ограниченная власть короля искренне осознавалась Пушкиным с товарищами как попустительство: король не столько не может наказать, сколько не хочет. К тому же на свою беду поляки назвали спор о государевой чести «малым делом», чем несказанно оскорбили противную сторону. Москва крепко ухватилась за неосторожно оброненную фразу и не упускала ни одного случая выставить ее в качестве убедительного доказательства неискренности поляков.
Решения собора 1651 года не означали войны немедленной и бесповоротной. Алексей Михайлович оставлял еще пространство для маневра. Дальнейшие отношения отныне как бы зависели от ответных шагов Речи Посполитой. Однако судить о лояльности короля должна была Москва. Лояльность же предполагала возвращение Москве утраченных по Поляновскому миру земель, о чем достаточно своеобразно объявило в Кракове новое посольство А. Прончищева и Алмаза Иванова. Задуманная в Посольском приказе комбинация сводилась к тому, чтобы возвращаемые королем города рассматривать как компенсацию за моральный ущерб, нанесенный Алексею Михайловичу «убавками» в его титуле. В Польше, конечно, смекнули, что это — московские условия за нейтралитет в делах Украины. Однако плата была признана чрезмерной, и сейм решительно отклонил эти требования[225]. Кажущаяся безрезультатность миссии Прончищева и Алмаза Иванова, однако, многого стоила: московские правители, ссылаясь на итоги посольства, напоминали подданным о «коварстве» западного соседа.
Последовавшие после Земского собора месяцы прошли достаточно спокойно. Алексей Михайлович, казалось, был занят совершенно иными делами. Вскоре началась «компания», связанная с перенесением в Успенский собор мощей московских первосвященников. Затем последовала смерть Иосифа и выборы нового патриарха. Однако отдаленность происходящего от «литовского» и «черкаскою» дел была видимой. В действительности Торжество православия уже напрямую было связано с планами освобождения единоверцев и с началом создания Вселенского православного царства. Не случайно Никон при своем поставлении на патриаршество пожелал Алексею Михайловичу распространение царства «от моря и до моря и от рек до конца вселенныя», где будут собраны «воедино» все православные. То было не просто этикетное обращение, а политический призыв, своеобразная программа для прежнего царствования при новом патриархе.
Возвышение Никона сильно продвинуло вперед «черкаское дело». Никон был ярым сторонником присоединения Украины. И если покойный Иосиф с подозрением смотрел на «киевских старцев», смущавших Алексея Михайловича рассуждениями о необходимости реформы на греческий образец, то царский «собинный друг», напротив, всячески поддерживал эту идею. В Чигирине это поняли еще до того, как Никон взял в руки патриарший посох. Не случайно он оказался в числе постоянных корреспондентов гетмана. Хмельницкий, прекрасно осведомленный об отношениях патриарха с царем, писал ему часто и подобострастно, находя это лучшим способом достижения своих целей. Богдан «низко и смиренно до лица земли» бил челом «великому святителю, святлейшему Никону», умоляя его быть «неусыпным ходатаем» у «пресветлого царского величества», чтобы тот с «прескорейшую ратью» явился на помощь и взял Запорожское войско «под крепкую руку и покров».
Никон был падок на лесть. Но содействовать делу присоединения он стал не потому, что его склонили к тому умильные речи из Чигирина. Он делал то, что считал полезным, в том числе для патриаршего престола, власть которого мечтал распространить на Киевскую митрополию. Но пройдет совсем немного времени, и Никон и Хмельницкий разойдутся в вопросе об отношениях со Швецией, и уже никакие медоречивые грамотки не помогут гетману заручиться поддержкой патриарха. Богдан слишком хорошо разбирался в людях, чтобы не уловить этой перемены и тешить себя напрасной надеждой переубедить владыку. Он поступит просто — обратится к противникам патриарха.
В конце 1652 года в Москве появился Самуил Богданович. Войсковой судья вновь повел разговоры о подданстве. Назначенные вести переговоры боярин Г. Пушкин и посольский думный дьяк Алмаз Иванов на этот раз не уходили от прямых вопросов ссылками на «вечное докончание» с Польшей. Напротив, они потребовали от посланца гетмана ответа на вопрос, что значит в понимании гетмана подданство и покровительство? Здесь выяснилось, что Богданович не имел на этот счет ясных представлений. «О том они не ведают, — объявили войсковые посланцы, — и от гетмана с ними о том ничего не сказано, а ведает то гетман».
Год назад такой ответ заставил бы призадуматься относительно истинных намерений Хмельницкого. Но с конца 1652 года мысль о неизбежности вмешательства в малороссийские дела окончательно овладела Алексеем Михайловичем. Не случайно царь испрашивал у патриарха «благославление на сие благое дело». Для Алексея Михайловича война с Польшей и подданство Украины — необходимое дело, за которое он впервые берется с той энергией и жаром, которые ранее выказывал разве что отправляясь на охоту.
Правда, в хоре кадящих фимиам раздавались голоса и против войны. Все тот же упрямый Неронов в письме к царице советовал ей удержать царя от похода, ибо прежде чем на «иноплеменных» войною идти, следует «со враги церкви брань сотворить»[226]. Разумеется, Неронов, запугивая царицу, адресовал эти строки царю: подтекст послания пророчествовал неудачу всему предприятию, поскольку царь не исполнял одну из своих главных обязанностей обережения церкви «от волк, губящих ея». Но едва ли Алексей Михайлович обратил внимание на предостережение Неронова. Мечтающий о вселенском поприще, он не видел в подобных пророчествах ничего, кроме надоедливого повторения будущими расколоучителями одной и той же мысли об обуздании Никона и его реформы. В конце концов, это становилось даже скучно!
Определение «Тишайший» сыграло престранную шутку с восприятием Алексея Михайловича потомками. Он представляется царем тихим, миролюбивым. Между тем благодушный Алексей Михайлович половину своего правления провоевал. «Отец его имел склонность к миру, но у этого царя все помыслы направлены к войне», — писали о нем иностранцы, в глазах которых Тишайший был воинственным правителем[227]. Цветастая характеристика второго Романова, который «храброму учению навычен и к воинскому ратному рыцарскому строю хотенье держит большое», при всем своем соответствии обычному посольскому этикету, имела под собой, как оказалось, вполне реальное основание.
В фондах Тайного приказа сохранилось немало документов, свидетельствующих, что Алексей Михайлович занимался военными вопросами с большим старанием и охотой. Чувствуется, что это ему нравилось и нравилось настолько, что именно его, а не Петра I, следует признать «основоположником» фамильной страсти Романовых — любви к военному делу. Правда, у большинства Романовых она по преимуществу свелась к муштре или игре в солдатики и в оружие. Повзрослевший Алексей Михайлович более предпочитал рукописные упражнения. Одно из таких ранних сочинений имело пространное название: «Как оберегать истинную и православную христианскую и непорочную веру и святую соборную и апостольскую церковь и всех православных христиан и недругу бы быть страшну и объявить бы себя, великого государя, помощию всещедрого Бога… поспешением в храбрстве и в мужестве к ополчению ратному, такоже бы и людей своих объявить в ополчении ратном храбрствено и мужествено». Столь многообещающее начало, казалось, должно было содержать необычайно глубокомысленные размышления. Но на деле все свелось к прозаическому объявлению смотра московских ратных людей в канун войны с Речью Посполитой. Собирали их к 20 мая, построив на Девичьем поле «царское место» — возвышение на столбах с перилами, обитое красным бархатом[228].
Военные познания царя — познания по преимуществу книжные, почерпнутые из западноевропейских сочинений, которые были переведены по его указу. Кое-что он, по-видимому, узнал, общаясь с иностранными офицерами[229]. Опираясь на эти знания, Алексей Михайлович не без удовольствия распекал и поучал своих воевод, объясняя им, когда и с какого расстояния открывать стрельбу, как целиться и т. д. Он даже рисует (не совсем ясно, перерисовывая или придумывая самостоятельно) схемы с расположениями полков и направлением огня. Забегая вперед, скажем, что личный вклад царя в то, что можно отнести к общей стратегии, почти не ощутим. Связано это, однако, не с тем, что Алексей Михайлович уклонялся от планирования операций, а с отсутствием прямых документальных свидетельств. Вмешательство царя становится бесспорным, когда оно исходит из руководимого им Тайного приказа. Но отменял ли Алексей Михайлович решение собственное или ранее вынесенное на думе — далеко не всегда удается установить.
Зато куда более заметно участие царя в решении тактических вопросов и особенно в военном строительстве и в организации снабжения. Возможно, здесь сказалась любовь царя к мелочам, его домовитость и рачительность. Он, как истовый хозяин, постоянно считает и пересчитывает количество людей в полках, число подвод и стругов, четвертей хлеба, аршин фитилей и пудов свинца. Его легко узнаваемый, небрежно-корявый «царский» почерк можно встретить прямо на полях или на обороте приказных столбцов: чувствуется, что потребность подсчитать настигала его в самый разгар работы, и он, не мудрствуя, схватив первый попавшийся клочок бумаги, тут же принимался за дело. И оно вовсе не казалось ему зазорным — но вполне «царским». В итоге, к примеру, в росписи против «масло рядовое 2 тож» (то есть 2 пуда) следует царская приписка-распоряжение, сколько же все-таки купить масла: «Будет дешевле, 40 ведер, будет дорого, 30 ведер»[230].
Словом, Алексей Михайлович более интендант, чем военачальник. Но каким бы экстравагантным и неожиданным ни было подобное пристрастие Алексея Михайловича, нельзя не отметить, что царь выбрал то, что более всего было необходимо на данный момент. И не столь важно, что его к этому более подталкивало — стечение обстоятельств или свойства характера. Ясно, что для роли военачальника он мало годился. Зато в условиях, когда в войне дело решали «полки нового строя», содержание которых не шло ни в какое сравнение с содержанием дворянского ополчения, задачи их материального обеспечения и организации становились первостепенными. Алексей Михайлович приступил к ним перед русско-польской войной и продолжал заниматься этим делом до самой смерти. Это было рутинное, иссушающее своим однообразием занятие — где найти деньги, порох, хлеб, куда, кому и сколько послать, как, с кем и на чем… Царь добровольно взвалил на себя этот труд и занимался им систематически, превращая однообразную и малоэффектную работу в одну из главных сфер деятельности Тайного приказа.
Разумеется, для автора было бы куда приятнее видеть своего главного героя в пороховом дыму, в самом центре сражения. Но из песни слова не выкинешь: воевал Алексей Михайлович преимущественно за столом, вооружившись гусиным пером. Однако и такая «война» оказалась чрезвычайно нужной.
Создание полков «нового строя» было делом трудоемким и новым. Был, правда, опыт их организации в годы Смоленской войны. Но по возвращении жалких остатков армии М. Б. Шеина солдатские полки были распущены, а иноземцы-ланкастеры отправились на родину. На службе были оставлены немногие, такие, как шотландец полковник, а позднее генерал Лесли. В конце 30-х годов правительство Михаила Федоровича попыталось вновь воссоздать драгунские и солдатские полки. Предназначались они для пограничной службы и собирались, подобно дворянскому ополчению, сезонно. От такой службы было, впрочем, мало проку.
Военные планы Алексея Михайловича были много обширнее.
Сначала правительство попыталось привлечь солдат «старых служб» и живших в Москве «немцев», но оказалось, что и первых, и вторых было мало даже для того, чтобы сформировать костяк новых соединений. Пришлось прибегнуть к найму иноземцев и призыву в солдатские и рейтарские полки служилых людей.
Масштабы военных приготовлений, однако, были таковы, что сразу же возникли большие трудности. Как и в канун Смоленской войны, провинциальные дети боярские всячески пытались избежать службы в «полках нового строя», особенно в солдатских. Для них старая «сотенная служба» была предпочтительнее и престижнее, чем пребывание в новообразуемых полках. В 1632 году правительство Филарета Никитича формировало солдатские полки, широко привлекая «кормовых детей боярских» (беспоместных или пустопоместных помещиков) и даже «вольных охотчих людей». В начале 50-х годов правительство Алексея Михайловича предпочло другой путь: указной перевод целых категорий провинциального служилого люда в рейтарские и солдатские полки. Позднее, исчерпав и эту статью пополнения поредевших полков, власти раздвинули рамки призыва. В ход пошли даже «даточные люди» — выходцы из тяглового сословия.
При формировании «полков нового строя» сразу же возникла проблема офицерских кадров. Дело не только в том, что иноземцев не хватало и их содержание обходилось чрезвычайно дорого: была осознана необходимость в появлении своих собственных кадров. Причем речь шла о подготовке десятков и даже сотен человек к службе офицерами. Попытка решения проблемы отразила узость тогдашних подходов: Алексей Михайлович в отличие от своего сына Петра Алексеевича, еще не думал о создании военных школ. Поступили иначе: отправили русских дворян на выучку иностранцам. Их обучали строю, ружейным приемам и командам — всему тому, что поначалу составляло солдатское ремесло, а затем оказывалось нужным для службы младшими офицерами.
Впрочем, для иного большинство «учителей» и не были пригодны. Среди понаехавших на службу в Москву оказалось много авантюристов, приобретших себе офицерские патенты неведомо какими путями. Им верили и не верили, но по невежеству перепроверить не могли и потому мирились. Вездесущий Родес рассказывал, как глава Иноземского приказа, боярин И. Д. Милославский, принимал «экзамены» у приехавших офицеров. Вне зависимости от чинов они должны были продемонстрировать владение ружейными приемами и показать «правильное понимание обязанностей». Сам боярин в этом мало что смыслил, для чего в помощь экзаменатору были призваны генерал Лесли и полковник Буковен. Неудивительно, что у сколько-нибудь знающих иноземцев, подобных знаменитому Патрику Гордону, такой способ определения профессиональной пригодности вызывал настоящий шок.
Тот же Буковен с сыновьями обучал русских рейтар. Родес отмечал их высокую выучку. Буковену принадлежала и инструкция, «как всяких чинов урядников вопросить про ратное ученье, что всякому ряднику в ратном строе подобает ведать, и против тех вопросов ответы», написанная в 1651 году по указанию И. Д. Милославского[231].
Приходилось заботиться и о более серьезной военной литературе. Еще в 1647 году была отпечатана книга Вильгаузена «Военное искусство пехоты», которая в русском переводе получила название «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей». С момента первого издания книги прошло почти полвека, и она успела несколько устареть. Тем не менее по труду Вильгаузена еще долгое время учились русские начальные люди. Алексей Михайлович, который также черпал свои книжные военные познания из «Учения», распорядился снабдить ею каждый новообразуемый солдатский полк. В 1650 году с голландского языка был сделан перевод книги об обучении рейтар.
Характерно, что для командных кадров полков «нового строя» правительство привлекло служилых людей из числа московских чинов. По разбору И. Д. Милославского 200 человек дворян были взяты «к учению рейтарского строя» к упомянутому полковнику Буковену[232]. Мера вызвала явное недовольство дворян, и правительству пришлось немало потрудиться для того, чтобы новая система чинов с такими малопонятными званиями, как прапорщик, капитан, ротмистр, подполковник и т. д., стала привлекательной для всего дворянства. Первыми это уловили люди «неразрядные», представители провинциального дворянства. И в самом деле, продвижение по новой лестнице чинов оказалось не столь жестко зависимым от происхождения и «отеческой чести», как в «сотенной службе». Во внимание брались прежде всего личные заслуги. В исторической ретроспективе это означало, что принцип личной выслуги начал утверждаться еще до появления знаменитой петровской «Табели о рангах». Взятые в прапорщики и поручики молодые жильцы и стряпчие — а молодых брать было легче и сподручнее — сражались, ходили в походы, подрастали в чинах, незаметно для себя свыкаясь с новой системой службы.
Из прошедших в 1651–1653 годах военное обучение вышло немало начальных людей, составивших впоследствии командный костяк полков «нового строя». Некоторые из них выдвинулись на видные должности уже на исходе русско-польской войны и заметно отличились в войне с Турцией во время царствования Федора Алексеевича. То были первые, ныне почти забытые русские генералы и полковники — А. Шепелев, М. Кровков, Г. Косагов, В. Змеев.
В отличие от поместного ополчения, отправлявшегося на войну с собственной «воинской снастью» и кошем, полки «нового строя», единообразно вооруженные и одетые, посаженные — если речь шла о рейтарах и гусарах — на коней, создавались и содержались, хотя и не полностью, за счет казны. Для Алексея Михайловича это было источником вечной головной боли: надлежало заботиться о выплате «кормов» и государева жалованья, вовремя снабжать войско провиантом, порохом, свинцом. Ситуация порождала массу новых вопросов: сколько всего полагается на солдата, роту, полк? Приходилось идти на поклон к знатокам — иноземным офицерам. Кажется, иные выкладки ставили царя просто в тупик. Полковник Александр Краферт, например, представил расчеты, по которым выходило, что на всякого человека в месяц уходит по фунту пороху. Но это — в мирное время: на караулы и на три выстрела в неделю для навыка, «чтоб были стрелять смелы солдаты». Что касается расходов в бою, то «ведать нельзя, потому сколь частые бои будут, и сколькое время с недругом биться». В итоге получалось — сколько ни запасись, все мало.
Подобных проблем было великое множество. На первый взгляд, все они казались мелкими и ничтожными, но, не решивши их, не то что войну не начнешь — не выстрелишь. Надо было учиться считать людей и деньги. Алексей Михайлович, как уже отмечалось, безропотно взвалил на себя этот нелегкий груз.
Но уметь считать — еще полдела. Было бы что считать. Стараниями Б. И. Морозова, столь дорого обошедшимися ему в дни московского гиля 1648 года, казна была приведена в удовлетворительное состояние: в приказных сундуках скопилось достаточно денег, чтобы оплатить начало военных приготовлений. Однако Алексей Михайлович уже был хорошо знаком со странным свойством казны необычайно быстро опустошаться и оставлять государя без полушки в самый решающий момент. Следовало всерьез позаботиться об источниках пополнения казны. И о них позаботились, доводя дело в некоторых случаях до неловкостей и курьёзов.
В 1651 году в столице появились «доктор богословия» Жан де Грон с братом, которые якобы горели желанием «до российской веры допущены быть». 11 января 1652 года царь дал братьям аудиенцию и принял их на службу. Грон выдвинул проект пополнения казны строительством… судов для продажи. В год — ни много ни мало — он собирался спускать на воду до 100 судов и продавать их за 10 тысяч рублей каждый. При этом Грон называл себя адмиралом и обещал поставить корабельное дело в России на поток[233]. Разумеется, затея окончилась крахом еще не начавшись. Но в ней угадывается характер Алексея Михайловича, любознательность которого делала его падким ко всякого рода необычайным проектам.
Но были планы куда более реалистичные. Приближающаяся война заставила царских сотрудников задуматься о денежной реформе. Заговорили и о привычных экстраординарных поборах.
Военные смотры и разборы ратных людей свидетельствовали об умножении сил Московского государства. По росписи 1651 года в армии числилось около 90 тысяч человек, из которых в сотенном строю — то есть дворянском ополчении — было чуть меньше 40 тысяч. Полки рейтарские и драгунские достигли цифры примерно в 10 тысяч человек. Впрочем, численность последних к началу войны с Речью Посполитой успела еще возрасти. Остальное пришлось на долю пехоты, прежде всего солдатских полков, значение которых, в полном согласии с военной практикой XVII столетия, непрерывно возрастало. Пехота, сомкнув строй и упрятавшись за рогатки, уже не бежала панически при виде всадников. Она поражала их залпами, обращала в бегство, теснила и в конце концов вытесняла конницу как главную силу с полей сражений.
Несмотря на интенсивные военные приготовления, 1652 год и начало следующего года прошли мирно. В мае 1653 года на одной из своих сессий новый Земский собор в ответ на очередное обращение Хмельницкого «единодушно говорил, чтобы черкас принять». Но это еще не означало разрыва с Польшей. В апреле в Речь Посполитую было направлено посольство во главе с боярином князем Б. А. Репниным-Оболенским. После последних неудач Хмельницкого в столкновении с Яном Казимиром оно должно было ходатайствовать о восстановлении условий Зборовского договора. Добровольно взятая роль посредника в любом случае усиливала позиции Алексея Михайловича. Неудача давала повод обвинить поляков в неуступчивости. Успех же, на который, впрочем, не приходилось особенно рассчитывать, предоставлял Алексею Михайловичу роль своеобразного судьи в польско-украинских отношениях.
Сомнительное посредничество Москвы было отклонено. Позднее коронный канцлер С. Корыциньский увидел в этом одну из причин несчастий Речи Посполитой: «…Когда Москва хотела нас примирить с казаками, не хотели мы того принять, с насмешкой их (послов. — И.А.) отправляя». Но к подобному заключению легко было прийти, испытав все горечи страшного «Потопа» — нашествия шведов, которое следом за казацкой и русско-польской войнами нахлынуло на Речь Посполитую. А в августе 1653 года в королевском лагере в Глинянах подо Львовом, куда прибыл Репнин с товарищами, все представлялось совсем в ином свете: ожидаемый разгром казаков должен был разом разрешить все проблемы в отношениях как с бунтующей Украиной, так и с угрожающей Москвой.
В своей уверенности поляки не обратили внимания даже на жесткость тона великого посла. Между тем Репнин выдвинул несколько обвинений, каждое из которых могло послужить поводом для начала войны. Помимо украинских дел, Речь Посполитая была обвинена во враждебных для Москвы ссылках с ханом и в оскорблении царского величества. Поляки все обвинения отклонили. В итоге посольство оказалось безрезультатным: «Король и пана рада по договору исправленья не учинили и отпустили их (послов. — И.А.) без дела».
Но отсутствие результата — тоже результат. Противники войны внутри страны лишались последних аргументов, тогда как сторонники, напротив, могли еще громче кричать о гордости и высокомерии поляков. К тому же великое посольство убедилось в слабости Польши: больше было крика и горделивого подкручивания усов, чем действительной мощи и решимости бороться. Этот вывод особенно пришелся по душе Алексею Михайловичу. Великие послы были щедро награждены за свою службу, а дьяк Алмаз Иванов заступил на вакантное место главы Посольского приказа, освободившееся после смерти думного дьяка М. Ю. Волошенинова. Таким образом «черкасские и литовские дела» поставили во главе внешнеполитического ведомства страны человека бесспорно умного и талантливого.
Алмаз Иванов происходил из торговых людей, причем удачливых — в 1626 году он числился по гостиной сотне. Отсюда он попал в дьяки Казенного приказа. В 1646 году его взяли в Посольский приказ, по-видимому, за расторопность, изворотливость и знание языков. Еще в молодости он побывал в Персии и Турции и, по замечанию Адама Олеария, «в короткое время так изучил языки этих стран, что теперь может говорить с людьми этих наций без переводчика»[234]. К 1654 году за плечами Алмаза был большой дипломатический опыт. Имперский посол Август Мейерберг, столкнувшись с думным дьяком в 1661–1662 годах, вынужден будет признать его «хитрость, коварство и находчивость». Иными словами, он признал, что Алмаза было трудно провести.
Обстановка складывалась так, что оттягивать решение вопроса об Украине и Польше дальше было уже нельзя. Нерешительность могла подтолкнуть гетмана к шагу для царя крайне болезненному и труднопоправимому. Хмельницкий мог броситься в объятия султана и хана, чем, кстати, он умело «шантажировал» Алексея Михайловича[235]. Кроме того, гетман мог быть попросту разгромлен — ведь Малороссия уже выдыхалась, а Речь Посполитая только расправляла плечи — или же оказаться повязан новым, еще более тяжелым договором с королем.
В начале сентября, еще до возвращения посольства Репнина, в Чигирин отправились ближний стольник Матвей Стрешнев и дьяк Мартемьян Бредихин. Они везли царскую грамоту о подданстве. Но Хмельницкого царские посланцы не застали — гетман уехал к войску. Следом за ним Стрешнева и Бредихина не пустили: Хмельницкий тщательно скрывал от своего союзника, крымского хана, все контакты с царем.
Едва только в столицу вернулось великое посольство и доложило Алексею Михайловичу о своей неудаче в посредничестве, как была собрана сессия Земского собора. Она была приурочена к 1 октября, празднику Покрова Пресвятой Богородицы. Все, что предстояло «решить» на соборе, было давно решено Алексеем Михайловичем и его ближними боярами. Но соборный приговор придавал решению авторитет «всей земли», а совпадение с праздником — торжественность и небесное покровительство. После обедни в Покровском соборе царь с придворными и духовенством прошествовали в Грановитую палату, где собрались выборные. Заседание последнего в отечественной истории Земского собора открылось чтением письма о «неправдах» польских королей и челобитной Запорожского войска о подданстве.
Основная идея этого послания к собору была не нова: во всем виновата польская сторона, нарушившая все, что только можно нарушить. На вооружение были взяты доводы, некогда выпестованные украинскими книжниками: о неотъемлемых, коренных правах утесненного «русского народа». Правда, московское политическое сознание сузило толкование этих прав до прав религиозных. В интерпретации авторов письма Ян Казимир при своем избрании присягал «на свободе разнствующих христианских вероисповеданий» и заранее освобождал от клятвы подданных в случае нарушения их прав. Клятву король нарушил. Запорожское войско обрело свободу и право выбора нового государя. Алексей Михайлович внял слезному челобитью единоверцев и принял казаков под свою опеку.
После чтения царского письма все сословия и чины «высказали» свои мнения с той долей торжественности, которая отвечала моменту. Духовенство воззвало к защите православной веры. Следом и бояре заскорбели о гонимом православии. Было добавлено, что промедление может принудить Запорожское войско податься под покровительство «бусурманских государей». С боярами оказались в единодушии все остальные выборные. По традиции дворяне объявили о своей готовности биться «за государеву честь», а торговые люди чинить «вспоможенья». Тут же последовал и вывод: «Войну весть, а терпеть больше того нельзя». Приговор заканчивался прошением всех чинов Московского государства ко второму Романову принять под свою высокую руку Украину.
Позднее Алексей Михайлович не посчитал за труд отредактировать описание Земского собора. Правка была призвана придать этому описанию более торжественный, выспренний характер, соответствующий важности момента. К примеру, по окончании собора и торжественной литургии царь объявлял боярам, кому в каких чинах быть: добравшись до князя Черкасского, Тишайший, «мало постояв… молвил: князь Яков Куденетович, тебе быть в Большой полк». Слово «молвил», однако, царя не устроило — слишком просто и низменно — и было собственноручно заменено Алексеем Михайловичем на торжественное: «рек»[236].
Приговор «всей земли» нужен был Алексею Михайловичу еще и для того, чтобы окончательно сломить всякую оппозицию своим воинственным планам. Как уже отмечалось, нам мало что известно о составе и влиянии этой оппозиции. Источники донесли лишь слабые отголоски о неком несогласии с планами царя. Причем трудно понять, что это — осознанная позиция или простое нежелание подвергать себя опасностям и тяготам войны. Шведский посланник Эберс сообщал, что «царь находил мало поддержки в дворянстве и духовенстве. Общие интересы государства мало кого вдохновляют, и царь остается одиноким»[237]. Под духовенством Эберс подразумевал противников Никона, которые, подобно их лидеру Иоанну Неронову, выступали против всего, что проводил в жизнь и поддерживал патриарх, — от церковной реформы до кровопролития с «христианским государем».
По-видимому, готовившаяся война не вызывала приливы восторга и у части придворных. Ясно, что противоборство двух придворных «партий», столь явно обозначившееся летом 1648 года, не могло исчезнуть по мановению волшебной палочки. Тот же родственник царя, боярин Н. И. Романов, после возвращения Морозова ко двору продолжал демонстративно фрондировать. Логика этой «придушенной фронды» требовала скептически отзываться относительно планов победившей «партии», а ограниченность в средствах — злословить и мешать. Это противодействие раздражало Алексея Михайловича необычайно. С известной долей наивности он жаждал единодушия в «Божьем и государевом деле», а обнаружив, что единодушия нет, был поражен и раздосадован. В послании А. Н. Трубецкому, написанному во время Смоленского похода, он жаловался на лукавство своих тайных противников: «А у нас едут с нами отнюдь не единодушием, наипаче двоедушием»[238].
Реакция Тишайшего очень показательна. Там, где Иван Грозный давно бы нашел повод сколотить плаху, Алексей Михайлович лишь сетовал и негодовал. Для него «злохитреные обычаи московские» еще недостаточны для опалы. Вины должны быть явные. Царь страшится переступить грань, отделяющую его от деспота.
Но это не значит, что Алексей Михайлович сидел сложа руки. Он по-своему боролся с оппозицией, для чего… привлек ее лидеров к «службе». Когда весной 1653 года, в связи со слухами о задержке русских купцов в Смоленске, в Москве заговорили о враждебности Польши, к заседаниям боярской думы был привлечен Н. И. Романов. На это обстоятельство тотчас обратил внимание Поммерининг — до сих пор боярин не появлялся в думе. Позднее Никита Иванович принял участие в царском походе под Смоленск. Он не получил или не захотел получить никакого назначения. Тем не менее пребывание представителя нецарствующей ветви Романовых при Романове царствующем должно было демонстрировать единство и сплоченность аристократии вокруг дела, затеянного молодым государем.
26 июня 1653 года на Девичьем поле прошел смотр служилых людей. Затем разрядный дьяк Семен Заборовский от имени царя похвалил московских дворян за усердие, особенно нужное, когда придется воевать с «супротивниками». Намек был более чем прозрачный: «супротивник» — польский король, и значит, слухи не пусты — в самом деле придется седлать лошадей и готовить воинскую снасть. Лето, однако, прошло спокойно. Только 23 октября было объявлено о решении идти войной «на недруга Яна Казимира». Тогда же последовал указ о безместье — то есть об отказе от местнических споров при назначении на те или иные посты. Не особенно расторопная государственная машина стала постепенно набирать обороты и разворачиваться курсом на войну. Городовые воеводы, получив из приказов грамоты, рассылали по уезду стрельцов и воротников объявлять о подготовке к дальнему походу. О том же по торговым дням, надрываясь, кричали глашатаи-биричи.
В октябре же было объявлено об отправке посольства боярина В. В. Бутурлина на Украину. Оно должно было привести к присяге казаков и «всяких жилецких людей». Послов снабдили грамотами и наказом, а также казною для раздачи старшине и духовенству. Позднее Бутурлину пришлось еще поджидать предназначенные для Хмельницкого булаву, знамя, ферязь и горлатную боярскую шапку — символы гетманской власти с московским «акцентом». На этот раз все делали непривычно скоро из-за опасения упустить время: кажется, Москва всерьез решила проиллюстрировать известную присказку про то, как долго она запрягает и сколь быстро ездит. Но, как показало будущее, быстро ездить по «ухабистой» Малороссии как раз и не следовало: просчеты 1653–1654 годов очень скоро дадут о себе знать…
Прием послов произошел не в Чигирине, ставке гетмана, городе небольшом и неудобном для большого стечения народа, а в Переяславле, куда по приказу Хмельницкого съезжались полковники и сотники с казаками. Сам гетман, обещавший ко дню Богоявления целовать крест государю «безо всякаго размышленья»[239], запаздывал: Днепр еще не встал, и трудно было переправиться на левый — переяславский — берег.
6 января 1654 года Хмельницкий наконец появился в городе. На следующий день он пришел на посольское подворье, где Бутурлин объявил ему об ответе государя на челобитье Войска о подданстве. Здесь же зашла речь о присяге. Гетман от имени старшины и казаков изъявил согласие: «Киев и вся Малая Русь — вечное их, великих государей, достояние. Мы же к его царскому величеству служить, прямить во всем душами своими и головы за него, государя, складывать рады». Такие речи были по сердцу послам и вполне укладывались в предполагаемый сценарий. Но если Бутурлин надеялся, что и дальше все пойдет без сбоев, то он крепко ошибся. Не таковы были Хмельницкий и старшина, чтобы, не торгуясь и не выгадывая для себя прав и привилегий, пойти в тяжелое московское подданство.
Утром 8 января к Бутурлину пришел Выговский и объявил, что ночью Хмельницкий собрал «тайную раду» с генеральной и с войсковой старшиной, на которой «все они под государеву высокую руку поклонилися». Имея в виду, что в руках старшины находилась реальная власть, это было важное решение. Но еще недостаточное. Обычаи требовали испросить волю всего Войска на общей, вольной раде.
«Явная рада» собралась перед домом Хмельницкого. Знаменитая речь гетмана открылась описанием «беспрестанных браней и кровопролитий», наступивших с тех пор, как Малороссия стала жить без государя. Говорил он также о стремлении поляков искоренить само «имя русское» и церковь Божию, о невозможности «нам жить боле без царя».
Далее ситуация напомнила известный отрывок из «Повести временных лет» о выборе веры князем Владимиром. Но если в летописи речь Владимира — это неоднократно повторяемый в ранней средневековой литературе «бродячий» вымысел-сюжет, то речь гетмана, где он перебирал окрестных государей «из четырех, котораго вы хошнете», — вполне реальна. Впрочем, есть между этим вымыслом и этой реальностью и общее: при видимости альтернативы исход был предрешен. Там выбор православия, здесь выбор православного государя.
Турецкого султана и крымского царя гетман «отринул» как бусурман и врагов христианства: «Мы его по нужде и в дружбу к себе брали, и какия нестерпимыя беды от него приняли!» Королю было поставлено в вину жестокое утеснение с панами и шляхтой православного «русского народа». Оставался один единоверный и благочестивый Алексей Михайлович: «Кроме его высокия царския руки благотишайшего пристанища не обрящем, а будет кто с нами не согласуется, теперь куды хочет вольная дорога».
Охотников искать «вольную дорогу» не нашлось. По крайней мере их голоса не были слышны на раде. Круг кричал: «Волим под царя восточного, православного!»
Полковник Тетеря, соблюдая порядок, стал опрашивать все стороны: «Вси ли так соизволяете?» «Вси!» — неслось в ответ. На гетманское «буди тако» последовало единодушное: «Боже утверди, Боже укрепи, чтоб есми вовеки едино были!» Затем Богдан получил от Бутурлина государеву грамоту, вычитанную писарем.
После рады гетман со старшиной и послами отправились к соборному Успенскому храму для присяги. Тут вышла заминка. Хмельницкий потребовал, чтобы московские посланцы от имени царя учинили не просто обещание, а присягу «вольностей наших не нарушать», маетностей не трогать и королю их не выдавать. Послы воспротивились: такого «николи не бывало и впредь не будет», чтобы за государя веру учинить. Сомневаться же казакам в царском слове не пристало, государь его не нарушит — присягайте смело!
Спор затягивался. Полковники с гетманом, оставив Бутурлина с товарищами в церкви, отправились совещаться в дом полковника Тетери.
Старшина предприняла еще одну попытку преодолеть упорство послов, найдя прецедент: польские короли присягали своим подданным. Бутурлин был искренне возмущен подобным сравнением: оно для нас не в образец, говорил он: польские короли — не «самодержавцы». Послы не удержались и от напоминания: известно, что королевская присяга крепостью не отличается, тогда как «у нас государское слово пременено (переменено. — И.А.) не бывает».
Тогда старшина изменила тактику. Было объявлено, что они царскому слову верят и во всем на него полагаются, но казаки не поймут и без государевой присяги войсковым вольностям присягать не станут. Но эта хитрость тоже не прошла. Бутурлин упрекнул гетмана с полковниками, что царь принял их в подданство по их же, войсковому неоднократному челобитью; они же, гетман и полковники, должны свою службу показать и «незнающих людей», которые потребуют от имени царя приносить клятву, «унимать». После такого ничего не оставалось делать, как присягать или расходиться. Гетман и старшина объявили, что они «во всем полагаются на государеву милость и веру», и вернулись в церковь.
В свете последующих событий происшествие вовсе не выглядит случайной заминкой в выверенном сценарии. Это не недоразумение, а столкновение двух политических сознаний и менталитетов, разность которых вскрывает причины будущих конфликтов. Послы привнесли с собой московский взгляд, где все — «государевы холопишки». Старшина же исходила из шляхетских представлений, которые они, не получив статуса шляхты, вполне усвоили. Эта представления предусматривали некое «договорное начало», взаимные, присягой скрепленные права и обязанности. Бутурлин недаром возмущался поведением полковников. Для него, аристократа «московской закваски», подобное требование воспринималось как покушение на «государеву честь».
На этот раз царские послы настояли на своем. Но это совсем не значит, что московский взгляд был одобрен, усвоен и принят. На самом деле стороны еще долго будут говорить на разных языках. Это приведет к недоразумениям, затем перерастет в обиды и конфликты, разрешить которые в тех исторических рамках в конечном итоге можно будет лишь подчинением одного политического ви́дения другому.
По окончании церемонии присяги Хмельницкому были вручены символы его власти. В Москве этому обряду придали большое значение: гетман выборный — к чему трудно было привыкать, — и потому власть его должна быть утверждена и признана властью высшей, царской. Кроме традиционных символов, таких, как булава, Хмельницкий получил боярскую шапку: то был чин высший, думный, но все-таки чин государева служилого человека. Церемония вручения шапки была сопровождена пожеланием: «Главе твоей, от Бога высоким умом вразумленной и промыслом благоугодном о православии защищении смышляющей, сию шапку пресветлое царское величество дарует, да Бог здраву главу твою соблюдая, всяцем разумом ко благу воинства преславного строению вразумляет».
После утверждения Хмельницкого в его гетманском достоинстве настал черед генеральной старшины и полковников. Раздача государева жалованья проходила на московский образец, пышно и несколько тяжеловесно. Преподавая первый урок, послы одновременно приучали и к щедрым «царским кормам». С этим, впрочем, полковники не спорили и соболей принимали, выказывая большую преданность.
На следующий день по церквям приводили к присяге сотников, есаулов, простых казаков и мещан. Готовились присягать и в других городах, куда должны были отправиться члены посольства и люди из их свиты.
Присяга вовсе не означала завершение переговоров. Напротив, они продолжились в следующие дни. Однако поведение Бутурлина изменилось. Малороссия превратилась в отчину великого государя. Отныне общение с казаками могло происходить не как с равной стороной, а как с государевыми подданными-челобитчиками.
Гетман просил оставить всех в тех же чинах, в каких были казаки до присяги. Просьбу уважили без споров: никто и не желал социальных потрясений и перемен. Особая забота старшины — имения-маетности, захваченные ими после изгнания поляков. Вопрос был острый: украинское крестьянство, помогая казакам избить панов, вовсе не жаждало впрягаться в новую «панщину». Но помещичья Москва мыслила своими категориями. Обещано было сохранить маетности за старшиной, причем Хмельницкий настаивал на том, чтобы после смерти владельца имения оставались в семье, а не отдавались сторонним казакам. Москва и здесь пошла навстречу, даровав по сути вотчинное право и отказавшись от одного из важных рычагов давления на служилого человека, какой имела при праве поместном.
Старшины-челобитчики просили о реестре Войска в 60 тысяч и больше, поскольку жалованья они «у царского величества на тех казаков не просят». При этом старшина хотела сохранить за собой право сбора и распределения налогов на Украине. И это им было обещано. Также просили с Войска не взимать мостовщину и мыто. Ответили, исходя из статуса служилых людей: «У царского величества с ратных людей того не емлют».
В течение всего января-февраля в 17 малороссийских полках и во всех городах проходили церемонии присяги. Не везде все сходило гладко. Однако отдельные инциденты не могли испортить общую картину. Линия Богдана на разрыв с Речью Посполитой и на подданство московскому государю получила всеобщую поддержку. В Посольский приказ непрестанно стекались сведения о реакции населения Украины. Проезжие «гречане царегородцы» извещали: «А которыми де черкаскими городы они ехали, и они де во всех городех и местех слышали, что везде православные християне благодарят Бога о том, что пожаловал государь, изволил их принять под свою государскую высокую руку. И радуютца де все от мала и до велика великою радостию, что Господь Бог над ними умилосердился и дал им его, государя християнского благоверного царя».
Радовались и в Москве, хотя радость эта была приправлена немалой толикой страха: чем-то ответят Речь Посполитая и Крым? По зиме военные действия откладывались, но уже было известно о твердом намерении Алексея Михайловича самому идти в поход «на неприятеля своего, на польского короля».
Возвратившееся в феврале посольство Бутурлина встречали необычайно милостиво. В особую заслугу им поставили то, что они не обесчестили царя и уклонились от присяги государевым именем. В разгар празднеств пришло известие о рождении царевича Алексея. Алексей Михайлович, лишившийся в октябре 1649 года царевича-наследника Дмитрия, испытывал необычайное воодушевление. В подобном совпадении обычно виделась благая предрасположенность и особое покровительство. При благоверном царе Алексее, вобрав исконные отчины — наследие киевских князей, расширилось Православное царство, которое не останется в сиротстве, ибо есть кому передать его по смерти православного государя. По всем церквам Великой и Малой России прошли благодарственные молебны с возглашением многолетия царю, царице, новорожденному царевичу и царевнам.
Между тем одной Переяславской радой дело не было закончено. Следовало закрепить официально статус казаков и других слоев населения Малороссии. С этой целью в Москву было снаряжено войсковое посольство. Первоначально его должен был возглавить Хмельницкий, но он, сославшись на сложность обстановки, от поездки уклонился. Известная парадоксальность ситуации заключалась в том, что Богдан, побывавший во многих странах, в Москве так никогда и не появился. Ни до 1654 года, ни в 1654 году, ни после. В Москву были посланы войсковой судья Самойло Богданов и переяславский полковник Павел Тетеря.
Появление посольства поставило власти в затруднительное положение. Как принимать его? Сам Алексей Михайлович занялся этим вопросом. Была выбрана золотая середина: торжественный и милостивый прием, но прием подданных. 13 марта Богданова и Тетерю принял Алексей Михайлович. Царь выслушал приветственную речь, затем сам спросил послов о здоровье гетмана и велел посадить их на скамью. Было обещано рассмотреть войсковую челобитную и учинить по ней государев указ.
Для переговоров, призванных определить статус Войска, была создана комиссия во главе с боярами князем А. Н. Трубецким и князем В. В. Бутурлиным. Начались переговоры в тревожной обстановке, когда Переяславскому соглашению настало время держать первое испытание на прочность: на Украину двинулись войска под командованием польского коронного гетмана и великого литовского гетмана.
Ловкий Хмельницкий, впрочем, не преминул использовать ситуацию к своей пользе. Польское вторжение открывало возможность сделать московскую сторону податливее. Согласно гетманским инструкциям послы должны были напомнить, с какой «приязнью» к Богдану и Войску относился «цезарь турецкий», который «не токмо наши вольности подтвердил», а и «права, и веры, и вольности позволял, и никакой дани от нас не требовал». Получалось, что если бусурманин готов был сохранить права и вольности старшины и войска, то уж тем более православный государь в канун решающих боев должен сделать такое.
Гетман напрасно беспокоился. Алексей Михайлович не спорил и 27 марта в жалованной грамоте подтвердил все права и вольности Войска. Решительное возражение вызвали лишь два пункта. Московские власти воспротивились намерению гетмана сохранить за собой право на самостоятельную внешнюю политику. Подобное стремление никак не укладывалось в представления о подданстве, и без того, по московским меркам, до предела «раздвинутые». Гетману отказали в праве ссылаться с королем и султаном без государева ведома. Он должен был информировать центральное правительство о дипломатических контактах с другими государями.
Трудности возникли и в вопросе об уплате жалованья Войску. Казацкое посольство поставило вопрос об уплате жалованья всем реестровым казакам. При этом послы поставили в пример Речь Посполитую и стали пугать Алексея Михайловича казацким возмущением, если он не пойдет на уступки. Требование было признано справедливым. За службу надо платить. О том и было объявлено боярской комиссией, с которой Богданов и Тетеря вели переговоры. Однако жалованье должно было идти с украинских доходов, с того самого момента, как размеры выплаты реестровому казачеству будут определены и зафиксированы.
Приехавшая в Москву старшина пеклась не только об интересах Войска, но и о своих собственных. Каждый спешил воспользоваться благосклонностью царя и получить что-то. Хмельницкий соединил с гетманской булавой Чигиринское староство. Кроме того, он исходатайствовал себе в потомственное владение город Гадяч. Не упустили свое Богданов и Тетеря.
Договоренности в Москве дали старшине то, чего они не смогли добиться в Речи Посполитой. Они были приравнены к московским служилым людям по отечеству, причем в отдельных случаях объем полученных прав превышал то, что имело русское дворянство. Другой вопрос, что старшина, привыкшая соизмерять права шляхетства и московского дворянства, очень скоро почувствовала себя обделенной. Тем не менее в социальном отношении она получила почти все просимое.
Совсем иначе в Москве отнеслись к попытке Хмельницкого и его послов говорить от имени всей Украины. Трубецкой и Бутурлин дали понять, что видят в посольстве посланцев только Запорожского войска. Ему и дарованы права и вольности, о которых казаки били челом на раде. Череда пожалований прав и вольностей украинским городам последовала той же весной, но не по обращению войска, а по челобитью жителей самих городов и их магистратов. Правительство и здесь в целом подтвердило существовавшие права, существенно отличавшиеся от того, что имели посадские люди собственно русских городов.
Таким образом, Украина вошла в состав России, во многом сохранив сложившуюся за годы освободительной войны национальную государственность. Почти неизменными остались военно-административное устройство, финансовая и налоговая системы, суд, войско.
В Москве, разумеется, прекрасно понимали, что происшедшее касается не только России и Украины или Польши и Крыма. Перемены были слишком значительными, чтобы пройти мимо внимания европейских столиц. В Восточной Европе рушилось привычное равновесие, менялся баланс сил, что, конечно, должно было обеспокоить всех — и традиционных царских недругов, и союзников, столь же незаинтересованных в чрезмерном усилении Московского государства. Словом, подобная акция требовала дипломатического «прикрытия».
В 1654 году во многие европейские столицы отправились посланники и гонцы, которые должны были разъяснить причины разрыва «вечного докончания» с Речью Посполитой и заручиться если не поддержкой, то по крайней мере нейтралитетом в предстоящей русско-польской войне. Итоги миссий оказались не особенно обнадеживающими. Европейские дворы в своих ответах, как правило, исходили из двух посылок — традиционного международного расклада сил и, естественно, собственных интересов. Первое определило сдержанность реакции: в дипломатической колоде польская карта считалась сильнее московской, так что дразнить варшавский двор демонстративной поддержкой царя охотников не нашлось.
Далее реакция зависела от задач, которые решали в 1654–1655 годах европейские государства. Париж и Вена, хотя и по разным причинам, высказались за мирное урегулирование спора. Имперские дипломаты, стремившиеся освободить руки своего традиционного союзника, даже предложили себя в качестве посредников при переговорах. Несколько благожелательнее оказалась позиция Швеции, извечного соперника Речи Посполитой. Тем не менее в ответной грамоте королевы Христины новоприбылый титул Алесея Михайловича — царь «Малой России» — был опущен[240]. В Стокгольме не спешили признать происшедшие перемены не только из-за надежды продолжить переговоры с гетманом Хмельницким о военном союзе, но и из-за того, что за признание подобных перемен в титуле полагалось платить, причем платить весьма дорого.