Часть шестая На склоне жизни

Стенькино время

Крепостничество и крепостной гнет упрочивались в центре, восстания же приходили с окраин, начинались чаще не там, где тяжелее, а там, где свободнее. Эта логика крупных социальных движений, столь часто повторявшаяся в XVII–XVIII столетиях, побуждала многих исследователей более пристально присмотреться к жизни окраин России. Подмечено, что сюда уходили самые динамичные, социально активные элементы, по тем или иным обстоятельствам не принявшие крепостнического уклада или вступившие с ним в конфликт. Это непокорство в море всеобщей покорности, тяга к воле при господстве неволи складывались здесь в некое множество, способное на поступок. Окраины легче загорались, жарче полыхали, решительнее действовали. На окраинах вольготнее дышалось, и этим дорожили, за это стояли и этого не желали терять.

«Оказывается, для того, чтобы восстать, чтобы начать, уже нужна известная свобода, которой не хватает помещичьему рабу», — заметил историк Н. Я. Эйдельман, обратившись к истокам пугачевщины — заговору яицкого казачества. Но эти слова можно адресовать и веку семнадцатому. Разинское движение также началось с пожаров на окраинах Московского государства и затем по Волге, как по запалу к пороховой бочке, подобралось к крепостническим уездам центра.

Свободы больше всего было на Дону, там, где раскинулась область Войска Донского. Здесь наступал предел царской власти в обычном смысле этого слова и начиналась власть казацкая, с войсковым кругом и избранными атаманами и есаулами — казацкой старшиной. Войско строилось во многом от противного — как отрицание крепостнического уклада, восторжествовавшего в Московском государстве. Казацкий Дон, к примеру, долго не занимался земледелием. По глубокому убеждению казаков, это было чисто мужицким занятием, которое вместе с хлебушком взращивало помещика и московские «злохитренные» порядки. Эта убежденность иной раз дорого обходилась казакам. Власти при необходимости перекрывали все каналы получения хлеба, переставали платить «хлебное жалованье» и таким образом пытались голодом образумить своевольное казачество. Войско давление выдерживало, но давалось это с каждым разом все труднее и труднее.

Издавна Войско отвоевало себе «право убежища». Подобно тому, как воздух средневекового европейского города делал зависимого человека свободным, так и Донская земля обращала в ничто всю крепостническую силу писцовых и кабальных книг. «С Дона выдачи нет»; «мы к себе никого не призываем, но никого и не выдаем», — с этими казацкими правилами по необходимости было вынуждено считаться московское правительство.

В Москве имели немало рычагов воздействия на «Великое Войско». Кнут и пряник — репрессии и пожалования — должны были включить донское казачество в орбиту московской политики. Помимо хлеба, Войску необходимо было «свинцовое и зелейное жалованье» — порох, свинец, оружие, получаемое из государевой казны. Многое, впрочем, казаки добывали сами, отправляясь в походы и морские экспедиции. Военная добыча — зипуны — позволяла не только выжить, но и почувствовать себя действительно независимыми от властей.

При первых Романовых Войско достигло исключительного положения. «Вся земля нашему казачьему житию завидует», — похвалялись казаки, чьи посольские станицы зачастили в Первопрестольную. Но Романовы обихаживали казачество вовсе не бескорыстно. Выросшее в сравнении с XVI веком Войско стало играть большую роль в защите южных рубежей и в дипломатических комбинациях Москвы, особенно во взаимоотношениях с Крымом и Турцией. Кроме того, от Войска исходила социальная напряженность. Уже одним своим существованием Донская область представляла собой некую угрозу, которая в трудах историков XIX века определялась как антигосударственное, разрушительное начало. Все это побуждало правительство к тому, чтобы крепче привязать к себе Войско, втянуть его в ареал своей политики и, найдя себе социальную опору, ослабить исходящую угрозу.

Казачество не оставалось однородной массой. При том что личные качества: удаль, сила, смелость — по-прежнему высоко почитались в их среде, в XVII столетии важную роль стали играть факторы социальные. К середине века уже отчетливо выделились домовитое казачество и голутвенное — пришлая голытьба. Первые, окружив хуторами войсковую столицу Черкасский городок, к привычным военным занятиям добавили промыслы, торговлю, даже ростовщичество. Из их среды выходила войсковая старшина, на «низ» шло государево жалованье, милостливое или гневливое царское слово. Слово равно «делилось» на всех, жалованье же — в соответствии с положением и причастностью к Войску, которое начинало свой подсчет обыкновенно с понизового, старого казачества.

Казачество всегда пополнялось людьми пришлыми. Войско вбирало их, как пересохшая земля воду: полнолюдие было необходимо, чтобы с казаками считались, видели в них силу. В 50–60-е годы Дон был переполнен беглыми. «Низ» уже с трудом принимал их. Пришлые селились выше по реке и по ее притокам — на Северском Донце, Хопре, Медведице. Это верховое, малообустроенное казачество становилось одним из самых беспокойных элементов Войска и доставляло немало хлопот правительству. Старшина, впрочем, умела извлекать из этого выгоды. Иногда открыто, чаще тайно, она подталкивала голытьбу на походы «за зипунами», умело обращая военные предприятия в доходные. Снабжая участников походов стругами, оружием и припасами, домовитые входили в долю и, далеко не всегда рискуя головой, претендовали на участие в разделе военной добычи — «дуванили зипуны». Воистину, это была своеобразная форма эксплуатации кровью, возмущавшая голутвенное казачество в конце удачного похода и вполне устраивавшая его в начале, во время поисков снаряжения.

Походы «за зипунами» со временем приобрели еще одну функцию: они давали выход неуемной, разрушительной энергии, копившейся на Дону. В первой половине столетия эта энергия обыкновенно обращалась на юг, к Черному морю. Казаки ходили «под турские городы и под крымские села», громили ногайские улусы. Эти опустошительные набеги и тщательно подготовленные военные экспедиции, подобно захвату Азова в 1637 году, заставили турецкое правительство всерьез обеспокоиться защитой своих городов. Устье Дона было укреплено артиллерией, каланчами и даже перекрыто цепями, отчего «учала на Дону быть скудость большая». Потребность в добыче побудила казаков перенести свои набеги на Каспий.

В условиях возрастающей социальной напряженности переориентация активности казачества имела важные последствия. Ведь Каспий — это еще и Волга с ее прибрежными городами и торговыми караванами. Разбойничьи походы поэтому легко обращались в «воровские», приобретали привкус социальный, антигосударственный, который приходился по вкусу голытьбе. Прежние обиды, нанесенные приказными и помещиками, были еще свежи в ее памяти, и «поворовать» в имениях было для них так же соблазнительно, как и «пошарпать» в персидских владениях.

Поход Василия Уса в 1666 году на «государеву службу», сопровождавшийся погромами помещичьих владений, убедительно показал, что на Дону скопился избыток «голутвенного материала», ищущего выход для своей энергии. Нужен был лишь вождь, авторитетный и удачливый, способный повести за собой. И он скоро появился.

История — всегда непрерывная цепь событий, сплетение людских судеб. В 1665 году пересеклись пути Степана Разина и боярина князя Ю. А. Долгорукого, в будущем главного усмирителя разинского движения. У воеводы под началом были отряды донских казаков. Атаман Иван Разин, старший брат Степана Тимофеевича, вопреки воле Долгорукого якобы отпустил одну из станиц домой. Боярин нарядил погоню, казаков вернул, а дерзкого атамана велел казнить.

Каждый из них верил в свою правду. Иван Разин с товарищами считали себя вольными казаками, которые служили государю по доброй воле, собственному хотению, а не принуждению; Долгорукий же увидел в их поступке измену, бегство с поля боя. Он, собственно, творил не произвол, а соблюдал Соборное уложение.

Расправляясь с атаманом, князь вряд ли что-то ведал о его брате, Степане Разине. Зато Степан Разин хорошо знал про Долгорукого. Вражда оказалась смертельной, кровью искупаемой. Современники, для которых обычные человеческие мотивы поведения были понятнее и ближе, чем фигурирующие в нашей историографии закономерности, увидели в Разине мстителя за старшего брата. Едва ли стоит сомневаться в побудительной силе подобного мотива. Во всяком случае, в XVII веке он признавался достаточно серьезным.

Когда в 1690 году власти проведали о словах сына Степана Тимофеевича, казака Афоньки: «все крови отца своего отолью сего лета», они изрядно переполошились. Еще раньше, в мае 1682 года, расправившись с сыном Ю. А. Долгорукого, боярином Михаилом Юрьевичем, стрельцы пришли к старому боярину просить прощения. Содрогавшийся от злобы Долгорукий вину им для видимости отпустил, но едва стрельцы удалились, многозначительно бросил вслед присказку про щучьи зубы, которые остались. Холопы неосторожное боярское слово тотчас донесли стрельцам, те вернулись и учинили расправу над Долгоруким. Сейчас не столь важно, что это лишь одна из версий гибели знатного боярина. Обращает на себя внимание, что и здесь фигурирует месть, или точнее — опасение мести.

Об эпизоде с казнью Ивана Разина, естественно, упоминали в серьезной исторической литературе. Но парадигма поведения грозного атамана, втиснутая в жесткое русло крестьянской войны и классового противостояния, все же выстраивалась иначе: все было почти предопределено, и Степан Тимофеевич издавна проникся духом сострадания к угнетенным низам. Вряд ли такое объяснение удачнее прежнего. Фигура Разина столь сложна, а сведения о нем столь отрывочны, неполны и внутренне противоречивы, что едва ли вопрос о том, что имело решающее значение в выборе его жизненного пути — стремление к мести, сострадание или честолюбивое желание первенствовать всегда и во всем — будет когда-либо окончательно решен.

К началу движения Степану Разину было около сорока лет. Он был старше и известнее другого знаменитого народного вожака — Емельяна Пугачева. Впрочем, последнему известность была как раз и не нужна. Она бы помешала его роли «амператора Петра Федоровича», которую он себе выбрал. Известность Разина, возможно, и объясняет тот необычный факт, что в век самозванства в его выступлении самозванство сыграло роль незначительную, второстепенную. Властолюбивый атаман еще мог примириться со статистами-самозванцами, но не с теми, кто должен был, согласно интриге бунта, претендовать на заглавные роли. Здесь Разин был тверд и лидерства не хотел ни с кем делить.

Несравненно богаче, чем у Пугачева, был жизненный опыт атамана. Происходил он из среды домовитых казаков. Отец, Тимофей Разя, по всей видимости выходец из Воронежа, имел связи со старшиной. Крестным отцом Разина был влиятельный на Дону Корнило Яковлев. Разин трижды за небольшой срок — с 1652 по 1661 год — побывал в Москве, причем один раз в составе войсковой станицы, присланной бить челом о нуждах Дона. Неизвестно, участвовал ли Разин в переговорах, но уже само включение его в состав посольства — свидетельство прочности позиций и влиятельных связей.

Добирался Степан Разин и до самого севера — Соловецкого монастыря, чтобы преклонить колена перед почитаемыми соловецкими святителями. То было выполнение обета отца, возможно, данного во время знаменитого «Азовского сидения», в котором Тимофей Разя принимал участие. Отец умер, и исполнить его обещание выпало на долю среднего сына. Такое паломничество было в обычай. В архивах сохранилось множество челобитных и проходных грамот к воеводам с указанием пропускать богомольцев, не задерживая.

Дважды по поручению круга и властей Разин вел переговоры с калмыцкими тайшами о совместных действиях против крымцев. Этот опыт общения позднее ему пригодится. Наконец, Разин уже атаманил, и атаманил успешно. Весной 1663 года у Молочных Вод он с донскими и запорожскими казаками и калмыками разбил отряд татар, взяв одними пленными 350 человек.

Несомненно, что с 60-х годов Разин на виду. Он из тех, кто подпирает старых атаманов, чтит вольности и права Войска и не спорит с Москвою. И вдруг — излом, «голутвенное атаманство», «воровство». Нельзя не отметить хронологического совпадения, близости этого излома с казнью его брата. Впрочем, чем бы ни были вызваны такие повороты, нельзя не видеть их соответствия характеру атамана. Несомненно, Разину ближе порыв, безудержный разгул, чем упорная и долгая работа сердца. Он грешит, грабит, затем истово молится, но лишь для того, чтобы начать этот круг по новой и даже двинуться дальше в осуществлении дерзостной своей мысли — тряхнуть царством.

И здесь возникает вопрос, равно волнующий и историков, и литераторов — почему за ним пошли? Бесспорно, личность Степана Разина оказалась созвучна тому образу бунтаря, народного заступника, который сложился в представлении низов. Все в нем соответствовало понятиям удалой, удачливой, буйной головушки. Предприимчивый, своевольный, Степан Тимофеевич из тех, кто живет без удержу. Он спешит погулять, погрешить, покаяться. Это и есть в его понимании истинная воля, которая вовсе не синонимична понятию свободы. Свобода — это еще и ответственность, следовательно, несвобода. Здесь есть что-то глубоко родственное с самодержавным сознанием, когда и Иван Грозный был дико волен в своей чудовищной безграничной власти. Разин подавлял простого человека, потому что в его глазах он был, собственно, уже и не человек, а что-то стихийное, неодолимое, сродни грому и молнии, каким и должен быть праведный гнев против мирских обидчиков.

Нельзя не отметить противоречивости разинской натуры. Он весь как бы сшит, скроен из крайностей. Но разве крайности — не черта, импонирующая национальному характеру? Больше того, своим поведением Разин закрепил в представлении масс именно такой образ народного заступника. Он обязательно щедр и грозен. Его не берут ни сабля, ни пуля. Он чародей, человек вещий, колдун и притом — атаман-батюшка. Здесь все так крепко переплетется, что 100 лет спустя Пугачеву придется выказывать удаль и свойства, равные разинским.

Однако едва ли следует путать Разина из легенды с Разиным истинным. Слащавый официоз, который старательно приписывает атаману-бунтарю то, чего не было и быть не могло, так же далек от правды, как и истолкование разинщины единственно в свете бессмысленного разрушения.

Непосредственной причиной, побудившей казаков идти «добывать зипуны», стали трудности с хлебом на Дону. Так, по крайней мере, оправдывалась «голь» в своих посланиях в Москву. Нет никаких оснований не верить им. Так же, как и преувеличивать этот фактор. Брожение на Дону достигло той степени, когда нужен был лишь один толчок, чтобы все выплеснулось через край. «Хлебная скудность» вполне подходила для первотолчка. Но не было б ее — нашелся другой повод. Не нашелся бы — хватило и одного призыва.

Поход начался с неудачи. Домовитые казаки не пропустили ватагу к устью Дона. Сделано это было не столько из-за строгого запрета Москвы «не задирать» турок и татар, сколько из-за опасения мести, ответных действий азовцев. Разин повернул вверх по реке. Следом была наряжена погоня. Решено было отговорить казаков от «воровства». Но разинцев погоня не настигла. Об этом и отписал в Москву Корнило Яковлев.

Скорее всего старый атаман лукавил: домовитые вовсе были не прочь избавиться от задиристой голытьбы, а Яковлев — помочь крестнику. Позднее из Черкасского городка в Москву полетят грамотки, где оправдывающийся Яковлев станет расписывать «большое непостоянство» голутвенных казаков, которые «творят непослушание государевым указам». Это, однако, не помешает ему пособить Разину припасами.

Разинцы встали «на буграх», вблизи так называемого Паншина городка, отгородившись от всяких неожиданностей «полою водою». Место было выбрано не случайно: отсюда легче было совершить прыжок на Волгу. Первостепенным делом стала организация и вооружение казаков. Разин решал ее на свой манер: явившись в Паншин городок, он поотнимал у местных жителей воинскую снасть.

Между тем известие о «воровских казаках» достигло воевод. Не осталось тайной даже намерение атамана идти на Каспий и добыть Яицкий городок. Подобный сценарий с небольшими отклонениями уже проигрывался в прежних походах казаков «за зипунами». Необходимо было не пропустить ватагу на море, уговорить, удержать, заворотить силой. Однако ничего из этого у воевод не получилось. Не хватило ни сил, ни решимости. Да и привычнее было выжидать до государевых грамот. Впрочем, скоро эти грамоты разослали по поволжским городам. Воеводам наказано было «жить в великом бережении», всячески проведывать о разинцах и при необходимости «чинить над ними промысел». В Астрахань же были назначены новые воеводы — боярин князь И. С. Прозоровский, стольники князья М. С. Прозоровский (брат первого воеводы) и С. И. Львов. Появились они в городе не просто в окружении многочисленных слуг, с ними прислали солидное подкрепление — четыре стрелецких приказа и солдат. Все эти меры были оправданы и правильны. За одним исключением: они все время запаздывали. Пока грамоты писали, пока их везли, пока воеводы осматривались и скребли затылки, казаки действовали.

В начале мая 1667 года разинцы числом около тысячи человек объявились на Волге. Здесь, в урочище Каравайные Горы, они совершили свой первый «подвиг» — пограбили большой судовой караван, в котором имелись струги, принадлежащие царю и патриарху. Сопровождавшие караван стрельцы почти не сопротивлялись налетевшим казакам. Вольница расправилась с начальными людьми, приказчиками на свой манер: била, пытала, вешала. Сам Разин за какую-то провинность «переломил руку у монаха патриаршего». Ссыльных людей расковали и приняли в свою рать, остальных отпустили. Степан объявил, что идет против бояр, но никого не неволит и силой не понуждает.

В конце мая «воровские» струги подступили к Царицыну. Позднее здешний воевода Унковский уверял, что казаки хотели «зажечь подметом» город, однако «убоявшись отпора… побежали на низ». Сами же разинцы говорили, что прошли мимо Царицына вполне спокойно. Гарнизон, правда, навел пушки, но ни одна из них не выстрелила. По другой версии, к запальным отверстиям поднесли огонь, да «запалом весь порох выходил». Безучастность царицынского гарнизона потребовала объяснения. Тотчас явилась легенда о неуязвимости атамана. В народном представлении заговоренный — значит, знающий слово, обладающий сверхчеловеческой силой: аргумент, что и говорить, притягательный.

На самом деле Унковский, по-видимому, просто не осмелился препятствовать замыслам Разина. Он даже выслал по требованию атамана кузнечную снасть. Позднее, уже на обратном пути, Разин оттаскал трусоватого и потакавшего казакам воеводу за бороду. Зато воевода уцелел, чего нельзя сказать о его преемниках.

Смелость, граничившая с дерзостью, или дерзость, требовавшая невероятной смелости, — характерная черта казацкого атамана. При этом Разин головы не терял и соизмерял силы, возможности и степень риска. То, что он позволил себе в отношении слабого Царицына, не подходило против сильной Астрахани. Там никакое его слово не помогло бы — ядра пушек в щепы разметали бы струги. Потому от Черного Яра казаки повернули в Бузань-реку — один из волжских протоков, который позволял обойти Астрахань.

Оказавшись на Каспии, струги двинулись в устье Яика, к Яицкому каменному городку.

Этот городок, построенный в свое время купцами Гурьевыми, сильно досаждал местным казакам, не давая добыть на Каспии вожделенную казну. Крепость была для яицкого казачества наподобие пистолета, приставленного к виску, — приходилось многое терпеть. Правительство скоро оценило все значение Яицкого городка и перекупило его у купцов. Ежегодно сюда из Астрахани посылали отряд стрельцов-годовальщиков.

Разин был неплохо осведомлен о положении в крепости и вокруг нее. Он еще на Дону получал грамотки от «старого вора», казака Федора Сукнина, который усиленно зазывал его сесть на Яик. Вскоре 35 казацких стругов вошли в реку. Но никакой осады и приступа не было — городок взяли хитростью. Разин уговорил стрелецкого голову Яцына пропустить его с товарищами помолиться в церковь. Вошло человек сорок, однако этого хватило, чтобы отворить ворота для остальных.

Казаки учинили кровавую расправу над сдавшимися стрельцами. В яму уложили 170 трупов. Остальным предложили на выбор: уходить или показачиться. Но на этот раз атаман не был столь добродушен, как у урочища Каравайные Горы. Понуро бредущих в Астрахань стрельцов настигли конные казаки. Лишь немногие вышли живыми из этой кровавой переделки, укрывшись в плавнях.

Первые успехи Разина всколыхнули весь Дон и Волгу. Со всех сторон шли известия о намерении низов и голутвенных казаков пристать к атаману. Приходили к Разину целыми отрядами. Весной с Дона явился Сережка Кривой, погромивший в Бузанской протоке большой стрелецкий отряд.

Между тем правительство в спешном порядке пыталось узнать о намерениях казаков. Сведения были самые противоречивые. Белгородский воевода сообщил о разинской станице гетману Правобережной Украины Петру Дорошенко. Зачем, для чего? Поговаривали о походе казаков на Азов и даже… на Москву. Тамбовский воевода озадачил Разряд неожиданным вопросом: биться или нет с Разиным, если «учнет силой проходить» мимо города?

В ворохе воеводских отписок многоопытные приказные дельцы пытались найти правдоподобную информацию. Однако очень скоро и это стало почти невозможно. Дело в том, что 23 марта 1668 года, в ночи, погрузив на струги легкие пушки с яицких башен, Разин с товарищами ушел к берегам персидского шаха. Ушел и, как ножом отрезал, надолго оставив астраханских воевод пребывать в безвестии. Едва ли те опечалились этим обстоятельством. Однако надеждам на то, что разинцев разметает буря или они сгинут в персидской земле, не суждено было сбыться. Скоро разинцы объявили о себе, да так, что встряхнулась вся Астрахань.

Каспийский поход Степана Разина — поход разбойничий, кровавый и жестокий. Силы вольницы по мере присоединения других отрядов быстро возрастали и достигли нескольких тысяч человек. Правда, богатая добыча стоила немалых трудов и крови; изобилие, особенно в конце 1668-го — начале 1669 года, сменялось нуждой, удачи — поражениями. Неудач, впрочем, оказалось меньше. Разбойничий атаман был осмотрителен, смел и даже коварен.

В 1668 году разинцы разорили ряд городков и селений от Дербента и Баку до Решта. Правда, в Гилянском заливе, под Рештом, их подстерегала неудача. Жители, нарушив договоренность, врасплох напали на казаков и перебили до четырех сотен человек. Зато под Фарабатом атаман отплатил им той же монетой. Стороны начали не со столкновений, а с обмена товарами. Разин выждал подходящий момент и тронул колпак — дал сигнал к выступлению. Вольница повыхватывала оружие и кинулась на персов.

С самого начала похода перед казаками встала проблема базы. Требовалось спокойное и безопасное место, где можно было подлатать струги, сложить награбленное, перевести дыхание. С приближением осени эта проблема вышла на первый план. Конечно, можно было вернуться в Яик. Но кто знает, чем он их встретит — радостными криками сторонников или ружейной стрельбой новых стрельцов-годовальщиков? Да и боязно было вспугнуть удачу, прерывая поход.

По прошлому опыту казаки знали, сколь сокрушительный урон может нанести неудачная зимовка. В 1660/61 году зимовавший на острове атаман Паршика уложил в песчаную землю до пяти сотен товарищей. Чтоб получить «крепкий остров», Разин еще весной пошел на уловку. Он стал вести переговоры о подданстве и даже послал в шахскую столицу Исфаган посольскую станицу. Шахское правительство раздумывало. Сомнения, если они и были, рассеяло царское посольство. Москва дорожила персидским торгом и дружественными отношениями с шахом. Потому приехавшие посланцы «воровской замысел» разоблачили и уверили в ненадежности казаков. Вся их станица по приказу шаха была казнена. Таким образом, голытьбе объявлялась беспощадная война. И царь был готов помочь в этом. Любезность Алексея Михайловича простиралась до того, что он включил в состав посольства шотландца на русской службе полковника Пальмера. Под его присмотром шахское правительство должно было строить суда против казаков.

Казаки зазимовали на полуострове Миян-Кале. Весны дожидались с нетерпением — место оказалось гнилое, плохо было с водой и съестными припасами. Весной 1669 года в надежде подкормиться поплыли к туркменскому побережью Каспия. Но теперь все давалось труднее — везде их поджидали шахские войска и враждебное, готовое постоять за себя население. В одной из схваток погиб атаман Сергей Кривой.

Разин принужден был отойти к западному побережью. Более двух месяцев казаки простояли на Свином острове, южнее Баку. В июле 1669 года сюда подошла шахская флотилия под командою Мамед-хана — около полусотни судов, 3700 гребцов и воинов. Разин стал уходить в море. Преследуя казаков, Мамед-хан соединил свои суда цепями. Он, по-видимому, собирался вылавливать разинские струги, как рыбу, — неводом. Этот неудачный маневр, сковавший в прямом смысле слова шахские суда, обернулся катастрофой. Разин тотчас воспользовался малой подвижностью противника: развернулся и навалился на неприятельские корабли. Из шахского флота уцелело лишь три корабля, на одном из которых бежал Мамед-хан. Казакам досталась богатейшая добыча, много пленных, среди которых оказался сын хана и, по преданию, его дочь — персидская княжна, которую Стенька якобы бросил в Волгу, потакая зароптавшим товарищам.

Победа, однако, дорого стоила. Пора было всерьез подумать о возвращении домой.

В августе 1669 года 22 казацких струга неожиданно появились в устье Волги. Они встали в урочище Четыре Бугра с намерением выяснить обстановку. Это, впрочем, не мешало им заниматься прежним промыслом: казаки разбили патриарший учуг (участки для ловли рыбы) и взяли два персидских буса с товарами, среди которых оказались даже шахские подарки Алексею Михайловичу.

Едва известие о разинцах достигло Астрахани, как навстречу им выступил воевода князь С. Львов. Увидев приближавшуюся царскую струговую рать, казаки побежали в море. Следом за ними на легком суденышке погнался сотник с «милостливой» грамотой. Для вольницы это оказалось приятной неожиданностью. Им было невдомек, что Москва мерила происходящее на свой аршин. Конечно, было бы соблазнительно поквитаться с ворами-казаками в полной мере — застенком и топором, в назидание всем остальным. Однако этот устрашающий принцип уступил место соображениям иного порядка: в условиях непрекращавшейся «шатости» на Украине и нараставших трений с Турцией приходилось думать о возможной реакции Дона. Милосердие, которое ведет к раскаянию и смирению, было признано лучшим средством, чем казни и опала. Так посчитали в Москве. Разин же, по-видимому, усмотрел в этом не только очередной счастливый поворот судьбы, а и слабость правительства. Оно ему потакает, оно его боится!

Переговоры со Львовым окончились челобитьем казаков, которые просили «вины их им отдать» и «на Дон их отпустить с пожитками», а там-де они станут верно служить государю. По прибытии в Астрахань Разин обещал выдать все орудия, а в Царицыне и струги. «Зипуны» и «ясырь» оставались у казаков. Наконец, вольница не распускалась, а сохранялась как войско. Последнее вызвало в Москве большое неудовольствие. Но легко было столичным думным и приказным чинам упрекать астраханских воевод в слабости, когда те имели дело с сотнями чувствующих свою силу и поддержку казаков. К тому же Разин хорошо знал законы обхождения с воеводами и при первой встрече богато одарил любостяжательного С. Львова. В Москве, уже во время разинщины, заговорят о «князе Семенове братстве с вором Разиным», что вызовет настоящий приступ гнева у Алексея Михайловича. Царя не умилостивит даже гибель князя, и он прикажет конфисковать у наследников Львова часть его имений.

В двадцатых числах августа Степан Разин в знак смирения положил к ногам боярина Прозоровского бунчук походного атамана и десять знамен. Отдал и орудия. Однако далеко не все условия относительно выдачи пленных и оружия были соблюдены. Астраханские власти бранились, но нажимать на вольницу опасались — боялись новой «шатости». Такая снисходительность приносила большой вред. Низы почувствовали, что на волжском берегу, у казацких стругов, объявилась сила, перед которой заискивают даже воеводы.

Поход за зипунами многого стоил. Хорошо стала видна повадка и удаль Степана Разина. Отныне все знали цену друг другу: казаки — Разину, Разин — казакам. Воровская вольница свалилась на Астрахань как снег на голову — обогатившаяся, дерзкая, задиристая. Казаки ходили в богатом платье, карманы были набиты драгоценными каменьями. Разина величали батюшкой и кланялись, точно знатному боярину или даже царю — поясно, в ножки. Про струг атамана катилась молва, что канаты на нем шелковые, а паруса — камчатные. В глазах голытьбы Стенька обретал силу богатырскую, возможности неограниченные. Еще совсем недавно вольница била и «сажала в воду» начальных людей, а теперь все им было прощено и забыто. Получалось: один раз попробовали — удалось, отчего не попытаться в другой раз?

В советской историографии поход казаков в 1667–1669 годах обыкновенно рассматривался как первый, подготовительный этап к крестьянской войне. Отсюда — поиск некоторого организующего начала, антикрепостнической идеологии. Едва ли это оправдано. Удача и безнаказанность — вот два притягательных момента для участников и современников похода. Позднее, помноженные на ненависть к изменникам-боярам, они оказались достаточными, чтобы привести под знамена Степана Разина сотни и тысячи людей. Все надеялись на удачливость и силу Степана Тимофеевича, все видели в нем грозного мстителя за обиды и унижения.

4 сентября атаман покинул Астрахань и двинулся на Дон. На волжских просторах казаки повели себя так, будто никаких вин за собой и не признавали. Разбивали встречные торговые струги, принимали в свои ватаги охотников. Прозоровский попытался было урезонить казаков — послал вдогонку дворянина с увещеваниями. «Скажи своему воеводе, что он дурак и трус, — отвечал Степан Тимофеевич, невольно выдавая свои потаенные думы. — Я сильнее его и покажу, что не боюсь не только его, но и того, кто выше! Я рассчитаюсь с ним и научу их, как со мной разговаривать!» Слова эти оказались пророческими. Как в плане личной судьбы астраханского воеводы, так и в смысле дальнейшего развития событий.

Выше Царицына буйная ватага повернула на Дон. Но не для того, чтобы разойтись. Близ Кагальницкого городка они нашли остров и сели в «земляных избах» ждать весны следующего, 1670 года. Надо было иметь авторитет Степана Разина, чтобы удержать отягощенную добычей вольницу в одном месте. Атаману это, кажется, вполне удалось. Больше того, к нему со всех сторон стекались люди — показачиться и «поворовать». «Без воровства, конечно, не будет», — сокрушались приказные люди, ошибавшиеся не в содержании, а в масштабах будущего «воровского завода».

Разин, отправившийся в Черкасский городок, вел себя независимо и открыто перечил старшине. На войсковом круге натравленное им казачество расправилось с царским посланцем, жильцом Герасимом Евдокимовым, которого атаман объявил боярским лазутчиком. «Владей своим войском, а я буду владеть своим», — якобы пригрозил Степан Тимофеевич Корниле Яковлеву, вздумавшему упрекнуть его в самоуправстве. Конечно, подобными поступками и заявлениями Разин решительно обрывал нити, которые связывали его с домовитым казачеством. Он шел безоглядно, напролом, как прирожденный лидер. Но он мог себе позволить это: за ним были безоговорочно преданное, послушное голутвенное войско и образ удачливого вождя. Немало и сочувствующих вокруг: на Дону и Хопре «во многих городках казаки, которые одинакие и голутвенные люди, Стеньке с товарыщи гораздо ради, что они пришли на Дон».

Однако если сила атамана опиралась на вольницу, то и вольница, в свою очередь, диктовала атаману свои условия. Было бы напрасно представлять их в форме какой-то четкой социальной программы. Здесь несколько иное: собравшееся близ Кагальницкого городка войско требовало постоянного движения. Продолжительная остановка, неподвижность были для него равносильны гибели. Но для самого движения требовались вполне ясные, объединяющие всех цели.

Эта внутренняя логика развития была вполне по сердцу динамичному Разину. Он — само движение. Но куда идти? Долгое время в Москве ломали голову о намерениях вольницы: было лишь известно, что атаман приказывает казакам быть наготове, но «какая у него мысль, про то и казаки немного сведают». Ближе к весне картина стала проясняться. В апреле на кругу сторонники атамана отмалчивались, когда заговорили о походе на Азов. Зато возликовали, когда сказано было про Волгу. Разин уточнил, оборонив «программную фразу»: он идет не только для «шарпанья» торговых караванов, но и для того, чтобы «с бояры повидатца»!

В мае Разин с пятитысячным отрядом вновь объявился на Волге. Первым большим успехом стало взятие Царицына. Гарнизон города почти не сопротивлялся. Лишь воевода Т. Тургенев с немногими людьми, укрывшись в башне, стоял до последнего. Разин сам повел казаков на штурм и кончил жаркое дело. На следующий день Тургенева прокололи копьем и утопили.

Следом настала очередь тысячного отряда стрельцов под началом головы И. Лопатина. Ни о чем не подозревая, они шли сверху на помощь низовым воеводам. Разин подстерег отряд севернее Царицына и в одночасье покончил с ним. Половина стрельцов была перебита, остальные посажены на струги гребцами, под присмотр казаков.

После этого настало время расправиться с астраханской струговой ратью, которой командовал старый знакомец Разина, князь Львов. Атаман, не мешкая ни минуты, посадил семь сотен казаков на коней — они пошли берегом, а сам водою устремился навстречу князю. До сражения, впрочем, дело не дошло. Не зря в своем непродолжительном «астраханском сидении» грозный атаман и его товарищи смущали ратных людей. Те еще по дороге, едва скрылись стены Астрахани, решили передаться «батюшке». Так что при одном виде разинцев астраханские стрельцы похватали сотников и ударили челом Степану Тимофеевичу. Произошло это 5 июня 1670 года под Черным Яром. Голландец Фабрициус, плененный в этот день казаками, донес до нас выразительные зарисовки происшедшего: все обнимались и целовались, клялись стоять друг за друга душой и телом, чтобы, «сбросив с себя ярмо рабства, стать вольными людьми». Начальные люди и иноземцы были перебиты. Уцелели немногие, и среди них князь С. И. Львов, за которого вступился сам атаман.

Астрахань в преддверии появления разинцев бурлила. Источники сообщают, что жители были сильно смущены зловещими знамениями, которые сулили беды и потрясения. 13 июня караульные стрельцы донесли митрополиту Иосифу об искрометном граде. Три дня спустя еще одно знамение — три радужных столба с венцами в небе. Все эти знамения, осмысленные уже задним числом, после всего происшедшего, вполне укладывались в систему мировосприятия того времени. Весь город, от первого воеводы до последнего посадского, жил в ожидании взрыва. Голландец Ян Стрейс писал: кругом только слухи про «мятежные сговоры, большей частью тайные».

В начале двадцатых чисел июня Разин подошел к Астрахани. К воеводам были посланы парламентарии с требованием открыть ворота. Прозоровские поступили с ними как с заведомыми ворами — казнили, подтвердив свою решимость сражаться. Астраханский митрополит Иосиф стал обходить стены крестным ходом, укрепляя дух защитников города. Старания были напрасны. Стрельцы, вытребовавшие у воеводы жалованье, хотя и клялись в верности, оказались так же ненадежны, как и их товарищи, ушедшие со Львовым. Еще враждебнее была настроена чернь, многозначительно кричавшая: «Пусть только все повернется, и мы начнем!»

Но начал и повернул все Разин с товарищами, а не они. 22 июня казаки двинулись на штурм Белого города и кремля. Среди защитников города началось смятение. Одни из них под строгим присмотром начальных людей сражались, другие протягивали разинцам руки и помогали вскарабкаться на стены. Вскоре казаки уже были в городе. Пал, сраженный выстрелом, второй воевода, окольничий князь Прозоровский. Его брат, астраханский наместник И. С. Прозоровский, тяжело раненный, был отнесен в соборную церковь. Сюда же, под защиту церкви, бежали все те, у кого не осталось надежды уцелеть во взятом и восставшем городе. Но гражданские войны тем и отличаются от обычных, что в своем ожесточении легко преступаются все нравственные и религиозные преграды. Иосиф исповедовал и причастил Прозоровского под аккомпанемент казацких ударов в створы церковных дверей. Храм не стал убежищем. Казаки выволокли всех укрывшихся на суд и расправу. Судил Разин. Прозоровского под руки вывели на раскат и столкнули вниз. Остальных приказных, начальных и служилых людей перебили и свезли в Троицкий монастырь для погребения. Монахи потом насчитали 441 тело. Всего же погибло более полутысячи человек.

Торговые дворы, склады, дома воевод и лучших людей были разграблены, захваченное имущество поделено. Пострадали даже церкви. Все бумаги из воеводской избы сложены в кучу и преданы огню. То было не просто сожжение — ритуальный акт освобождения. В глазах низов каждый свиток из сундука и короба, каждая книга были олицетворением неволи, могущества крючкотворцев-приказных и их покровителей. Разин, наслаждаясь пожаром, якобы грозился так же сжечь все дела наверху, у самого государя.

Три недели простоял Разин в Астрахани. Не как гость — хозяином. То было странное и противоречивое время. Привычное городовое устройство было сломлено и взамен его введено казачье. Впрочем, верховодил не круг — атаманы во главе со Степаном Тимофеевичем. Никто из имущих не чувствовал себя защищенным. Грозный атаман творил суд и расправу, часто обрекая на смерть людей, имевших несчастье угодить ему под пьяную руку. Наступили так называемые царские дни — именины царевича Федора, и Разин появился во дворе Иосифа. Астраханский митрополит хорошо знал, сколь опасно перечить казакам. Восьмилетним мальчиком он стал свидетелем расправы казаков Заруцкого над архиепископом Феодосием. Потому он принимал разинцев поневоле и в надежде отвести их от лютости.

Но заздравные чаши в честь государя и царевича только разожгли атамана. Он ушел со двора митрополита, забрав укрывшихся там двух княжичей, сыновей И. С. Прозоровского. Старшего, шестнадцатилетнего княжича, расспрашивали про отцовские «животы» — пожитки. Тот не запирался, да и запираться, собственно, было не в чем — все и без того начисто пограбили. Раздосадованный атаман приказал повесить детей погибшего воеводы на стене за ноги. Наутро старшего сбросили со стены, младшего, восьмилетнего, едва живого, выпороли и отдали обезумевшей от страха матери.

Характерно, что в дореволюционных работах рассказ о судьбе Прозоровского и его семьи, как свидетельство необыкновенной кровожадности Разина и разинцев, обыкновенно присутствовал, тогда как позднее его, напротив, чаще всего опускали. Но, по-видимому, существенно здесь иное — не личные качества атамана, а отношение к происходящему низов. Они могли ужасаться кровавому разгулу, осуждать чрезмерность в его проявлении, но при этом они его поддерживали. В сознание простого народа прочно вплеталась мысль о родовой и чиновной ответственности правящих и имущих: изводили воевод и бояр — начальствующих; разоряли купцов и верхи посада — имущих обидчиков; расправлялись с семьями, со всем родом и чином — чтобы не произрастали новые поколения властвующих и притесняющих. На батоги, дыбу и виселицы бояр-изменников следовало отвечать раскатом, водою, саблею, по принципу: око за око, зуб за зуб. То был роковой круг русской истории, когда праведный гнев угнетенных выливался в ничем не оправданную жестокость, которая, в свою очередь, порождала жестокость ответную, не менее кровавую. И последняя ступень жестокости для одних становилась первой ступенью для последующих поколений бунтарей и карателей. В итоге право могло даже смягчаться, нравы же и привычки — нет.

Покинув Астрахань, Разин двинулся вверх по Волге. Армия восставших перевалила за десять тысяч человек и теперь уже ни один городовой воевода и в мыслях не имел на-, мерения помериться силами с Разиным. Молились, чтоб атаман не тронул, прошел стороной. Но «князь волжской вольницы» (так назвал Разина Н. И. Костомаров) после того, как река стала вся его, «казачья», не собирался оставлять позади себя царские гарнизоны.

Саратов и Самара не осмелились сопротивляться десятитысячному войску Разина — защитники почти полностью передались на сторону восставших. Движение, набирало силу, вольница, по выражению С. М. Соловьева, опрокинулась на государство. Атаман рассылал во все стороны отряды и «прелестные грамоты», призывая бить и выводить всех государевых неприятелей и изменников.

Обычно в этом видят проявление наивного монархизма восставших. Но такое объяснение не многое проясняет. Скорее, это даже уход от проблемы, от выяснения мотивов и механизмов поведения низов. Наивный монархизм — это и мироощущение, и модель поведения, свойственные всем слоям населения. Едва ли взгляд провинциального дворянина, объясняющего все свои невзгоды злыми слугами, отличен здесь от взглядов посадского или крепостного крестьянина.

Глубоко сакральное восприятие царской власти побуждало низы искать в государе справедливого защитника. Он — свой, в отличие от мирских притеснителей и кровопийц, которые — чужие. Правда, история дала и другой вариант развития событий — самозванство, когда царствующий монарх превращался в чужого, в узурпатора и самозванца; самозванец же, напротив, становился государем истинным, своим, богоданным. Разинщина пошла по другому, более традиционному пути. Но основание здесь общее. Для того чтобы примкнуть к движению, нужна была не одна, привычно кочующая из книги в книгу ненависть крепостного крестьянина к помещику, угнетенного — к угнетателю. Социальное недовольство не исключает, а, напротив, предполагает поиск внутренней справедливости, религиозно-нравственного обоснования и оправдания поступков, которые укладывались бы в мировоззренческие рамки. Восставшие шли освобождать царя от злых слуг, плотная стена которых отгораживает государя от мирской правды. В силу сакрального характера власти это было делом не просто справедливым — праведным, угодным Богу. Если присмотреться внимательно, многое в действиях разинцев подчинялось этой внутренней логике. Прозоровского казнили люто, но еще и позорно, как и подобает казнить изменника, который «не радеет государю» и «утесняет» народ.

Рядом со Степаном Разиным на стругах плыли «царевич Алексей» и «патриарх Никон» — страдальцы от «злых бояр», которые сумели сыскать правду лишь в казацком войске. Тех немногих дворян и детей боярских, воевод, которые готовы признать «правду» батюшки Степана Тимофеевича иногда оставляли в живых: они, в отличие от «злых», — «добрые» слуги. При этом в целом преобладало почтительное отношение к государю. В мае на кругу в Паншином городке, после того как было принято решение «вывесть» всех изменников и «чорным людям дать свободу», Степан Разин обнажит саблю и громогласно объявит, что на царя «итти и руки поднять не хочу. Лутче мне тою саблею голову отсеките».

В начале сентября Разин подошел к Симбирску. За короткий срок состав его армии существенно изменился. Донское казачество, составлявшее в начале похода не только ядро, но и большую часть войска, оказалось сильно «разбавлено» жителями поволжских городов и уездов. Вообще, сам Разин неустанно призывал «кабальных и апальных», обещая жалованье и «зипуны», а «кто не пойдет, и тех людей порубить всех на голову». Но количество не заменяло качество. Показаченные, наскоро сбитые в ватаги посадские и уездные люди по своей психологии и воинским навыкам сильно уступали старым товарищам атамана. Разин будто бы скоро начал даже жалеть, что пошел по Волге, а не западнее, сухопутьем, прибирая привычных к оружию людей в городах на засечной черте. Росла и рознь между «природными казаками» и новоприставшими. Первые вовсе не считали себя обязанными проливать кровь и защищать вторых.

В таких условиях развернулись бои под Симбирском.

Воеводой в этом важном стратегическом пункте сидел родственник царя по жене И. Б. Милославский. К нему на помощь должен был подойти боярин князь Ю. А. Долгорукий, которому отдавалась главная роль в подавлении бунта. Но формирование его частей затянулось, и лишь 1 сентября он выступил из Москвы. Единственно на кого мог надеяться Милославский, так только на князя Ю. Н. Барятинского. Однако и тот был сильно ограничен в силах — в его отряде было два полка рейтар и несколько сотен дворянского ополчения. «А с таким малолюдством, — жаловался князь, — …промыслу учинить нельзя». В итоге Разин оттеснил Барятинского к Тетюшам. Князь простоял там весь сентябрь почти в бездействии, с нетерпением поджидая подкрепления.

Начало осады ознаменовалось успехом восставших. Посад был взят быстро, при поддержке низов. Но кремль, где укрылся воевода со стрельцами и дворянами, держался крепко. На милосердие казаков защитникам рассчитывать не приходилось, и они были готовы сражаться до последнего.

Разин спешил со взятием Симбирска из опасения оказаться между молотом — полками Барятинского и Долгорукого — и наковальней — Милославским. 10 сентября восставшие приступили к крепости, но их «из города повыбили». Три дня потребовалось, чтобы привести отряды в чувство и решиться на новый приступ. На этот раз Разин атаковал ночью, с намерением зажечь кремль. Снова неудача. Многолюдство позволило атаману прибегнуть к другому, крайне трудоемкому способу осады: был насыпан вал вровень со стенами. С вала стали «метать» дрова, стараясь зажечь деревянные постройки кремля. Милославский, спасаясь от огня, развешивал на стенах полотнища, которые защитники поливали водой.

Наконец на помощь осажденным двинулся Барятинский. 1 октября князь встал на берегу реки Свияги, в двух верстах от города. Против Барятинского выступил сам Разин с казаками. Бой длился с небольшими перерывами несколько дней и отличался редким упорством: «Люди в людях мешались и стрельба ружейная и пушечная были в притин (упор. — И.А.)».

Царским воеводам удалось соединиться, но и тогда исход сражения оставался неопределенным. Правительственным войскам помогла хитрость. В ночь с 3 на 4 октября Барятинский направил к Свияге один из своих полков и велел давать им сигналы — «окрики». Дважды раненный в предыдущих боях Разин не сумел разобраться в обстановке и решил, что со стороны Казани подходят свежие царские рати. Было бы несправедливо все списывать на ошибку атамана и его окружения. Пришла усталость, пошатнулась вера, иссякло воодушевление. Казачья вольница способна была на порыв, сверхъестественное напряжение. Но долгая и напряженная работа, осада без видимой надежды на успех оказались ей не по нутру.

Военная хитрость удалась. Казаки страшно испугались за струги, поставленные на прикол. Лишиться их — значило утратить быстроту передвижения, способность наносить сокрушительные удары и уходить от ответных. Разинцы вместе со своим атаманом бросились к берегу. Оставшейся «пешей рати» было объявлено, что казаки на судах подымутся вверх по реке и обрушатся на неприятельские подкрепления с тыла. Была ли то заведомая ложь или Степан Разин в самом деле намеревался это сделать, неизвестно. Но струги двинулись совсем в другую сторону. Сражение за Симбирск было проиграно. Лишенная лучшей своей части армия восставших уже не могла противостоять Милославскому и Барятинскому. Последовал разгром и кровавые расправы торжествующих победителей, которые с лихвой квитались за пережитые страхи.

Велик соблазн обвинить Разина в слабодушии и даже предательстве. Но делать так — значит сильно упрощать прошлое, примерять нынешние ценности к тому времени, когда существовали иные представления о чести и бесчестии. Разин оставался в первую очередь казацким атаманом, с природной казацкой психологией. Судьба сделала его вождем огромного народного движения. Осознать эту перемену было трудно. Еще труднее перемениться внутренне. Чернь, даже показаченная, но не «выварившаяся» в огромном котле Войска Донского, в глазах казаков оставалась казачеством неполноценным и сомнительным. И если они не сбились в крепкие ватаги, не обзавелись стругами и не оторвались от насиженных мест — кто в том виноват? Казаки испокон веку поступали так, как поступили в октябре 1670 года: противник одолевал, и они, спасая жизнь и добро, стремительно и быстро уходили, чтобы при случае вернуться и отплатить.

В этом не было ничего зазорного. Конечно, казаки оставили новоприставших, оставили не без обмана, но и новоприставшие столь же легко оставляли их, едва казачьи отряды выходили за пределы освобожденных ими уездов. Близость и даже общность психологии и психологического склада участников движения вовсе не предполагает полного тождества. Социальная психология казачества при всем том отличалась от социальной психологии крестьянства.

Неудача под Симбирском оказала огромное влияние на развитие движения. Тем не менее и до, и во время осады, и даже после симбирского поражения восстание продолжало распространяться, охватывая все новые и новые уезды Московского государства. В пламени бунта оказалось все Поволжье, лесное Заволжье, многие юго-восточные и центральные уезды, Слободская Украина. Против местных властей выступили крестьяне, городские низы, приборные люди. В движение вовлекались мордва, татары, чуваши, марийцы. Громили не только местных воевод и приказных, но и «мирских кровопивцев». В одночасье излились все накопившиеся обиды, праведный и неправедный гнев, зависть к удачливым и ненависть к богатым.

От основного войска расходились казачьи отряды, много способствовавшие распространению восстания. Из-под Симбирска на северо-запад устремился атаман Максим Осипов, на юго-запад — казак Михаил Харитонов. В середине сентября были заняты Алатырь и Саранск. Из Алатыря Осипов двинулся к казанским пригородам — Цивильску, Курмышу, Ядрину. В начале октября был занят Козьмодемьянск, откуда восстание «кинуло» за Волгу. В сентябре же поднялись крестьяне сел Лыскова и Мурашкино, которые издавна враждовали с властями Макарьевского Желтоводского монастыря. Против него и был направлен гнев восставших. Вскоре здесь появился Осипов, объединивший крестьян и осадивший монастырь. Борьба шла с переменным успехом, пока в середине октября обитель не была взята и разграблена. Волнения подбирались к Нижнему Новгороду. Казацкие лазутчики сильно смущали низы посада. Однако Нижний устоял, и это была большая удача для правительства.

После взятия Саранска Харитонов двинулся по засечной черте, приводя в ужас местных воевод. Тамбовские казаки и рейтары отказались выступать навстречу ворам, причем объяснения их сильно обеспокоили власти: как де «им биться со своей братьей» и «Бог весть, чьи мы будем». По-разному вели себя и воеводы: один, как в Нижнем Ломове, утек из города в одной рубашке, а другой, как в Керенске, в надежде заслужить милость, выпустил всех тюремных сидельцев. Пенза, Нижний и Верхний Ломов, Керенск сдались без боя. Лишь под Шацком рейтары дали отпор разинцам. Восставшие появились в Темникове, Кадоме и даже заглядывали в Арзамасский уезд, где находился с войсками сам Ю. А. Долгорукий.

К этому времени правительство уже успело провести мобилизацию, позаботившись о создании войска боеспособного и социально устойчивого. В лексику обычных грамот, зазывавших дворян на службу, были внесены даже необходимые коррективы. Дворянам напомнили, в частности, что проливать кровь им на этот раз придется и «за свои домы». Против Степана Разина направили сотни замосковного дворянства и «выборные» солдатские полки Шепелева и Кравкова — лучшее, чем располагало в это тревожное время правительство. В продолжение нескольких дней царь проводил смотр войскам, насчитывающим, по сообщению Рентенфельса, 60 тысяч человек.

Постепенно воеводам удалось перехватить инициативу и начать планомерное наступление на отряды восставших и захваченные ими уезды. Дольше всех продержалась Астрахань, которую удалось усмирить лишь в ноябре 1671 года. Порядок восстанавливался твердо и беспощадно. Людей гроздьями развешивали на виселицах, сажали на колья, четвертовали. Это торжество победителей кажется еще более мерзким, чем расправы Разина и разинцев.

Сам Степан Тимофеевич в последние месяцы движения находился на Дону. Он надеялся вновь собраться с силами и еще раз тряхнуть царством. Однако по мере того как на Дон приходили вести о неудачах движения, домовитое казачество упрочивало свои позиции. Сторонники Разина даже решились на отчаянный шаг — расправиться с К. Яковлевым. Но заговор не удался, его участников круг приговорил к смерти. В феврале 1671 года Разин явился к Черкасску. Старшина не решилась арестовать его. Но у нее хватило влияния, чтобы уговорить круг не впускать его в войсковую столицу. Этим казачество как бы отмежёвывалось от «воровства». Яковлев использовал ситуацию, чтобы выпросить помощь против своего непокорного крестника. Москва ответила большим: в неделю Православия Степану Разину пропели анафему. 14 апреля Яковлев и казаки ворвались в Кагальский городок и схватили Степана Разина вместе с братом Фролом. Старые казаки вполне оправдались в глазах властей, особенно после того, как, откупившись головою Степана Разина, сделали им еще одну уступку: отныне Войско присягало государю. Четыре дня бушевал возмущенный круг, пока домовитые не уломали молодых казаков и не заставили их целовать крест Алексею Михайловичу.

В июне братья Разины были привезены в Москву. Пытали их в Земском приказе, при боярах. Допросы продолжались несколько дней с четырех часов утра до трех-четырех часов дня. Царь пристально следил за следствием и задал несколько собственных вопросов — «статей». Он остался верен себе: царя более всего интересовали детали, помогавшие ему разобраться в поведении отдельных людей. Остались ли верны ему и клятвоцелованию те или иные дворяне? Не было ли среди них отступничества или измены? Алексей Михайлович требует от бояр расспросить мятежника «о князе Иване Прозоровском и о дьяках: за што побил и какая шуба?». Последнее свидетельствует о том, что и до царя дошли слухи о знаменитой шубе, которую будто бы вымогал Прозоровский у Разина по возвращении грозного атамана из персидского похода. В народном сознании эта шуба потом долго сопровождала Степана Тимофеевича: тот будто бы «пожаловал» жадного воеводу ею, сопроводив дар словами: «Бери шубу, лишь бы не было бы шуму». Но подарок оказался с изъяном, поскольку в народной молве та шуба потом «зашумела по Волге». Алексей Михайлович, конечно, был далек от подобной интерпретации подарка атамана. Ясно, однако, что после всего случившегося этот случай бросал тень на память Прозоровского, и Тишайший хотел окончательно выяснить для себя, что стоит за слухом.

Другой вопрос: «По какому умыслу, как вина смертная отдана, хотел их побить и говорил?» — выдает возмущение царя тем, что по возвращении из «воровского похода» и получении милостивой грамоты, в которой казакам «вина смертная отдана», те все же учинили бунт. Из десяти царских «статей» это, кажется, единственная, где Алексей Михайлович пытается подойти к вопросу о причинах учиненного гиля — «по какому умыслу»?

Несколько вопросов имели отношение к Никону. В частности, Алексей Михайлович упорно пытался допытаться до правды о связях разинцев с опальным патриархом. Должно быть, до конца не избавившись от ощущения вины перед бывшим «собинным другом», царь усматривал в предосудительном поведении Никона возможность для собственного самооправдания. Чего стоило, к примеру, обвинение Разина в том, что он «Никона хвалил, а нынешнева (патриарха Иоасафа. — И.А.) бесчестил»? В глазах царя после соборного приговора хвалить Никона преступно. Но, главное, царя интересует, что ответил подсудимый на вопрос о никоновских посылках к нему из Ферапонтова монастыря. Имели ли они место? Приходил ли старец Сергей от Никона на Дон «по зиме нынешней»? Точно неизвестно, что показал Степан Разин. Уже после смерти Алексея Михайловича, перед переводом Никона в более суровое заточение в Кирилло-Белозерский монастырь, был учинен сыск о проступках бывшего патриарха. В нем, в частности, вновь прозвучал вопрос о связях Никона с разницами. «Как Стенька Разин привезен к Москве, и в то время в роспросе у пытки и со многих пыток и с огня сказал: приезжал к Синбирску старец от него, Никона, и говорил ему, чтоб ему идти вверх Волгою, а он, Никон, с свою сторону пойдет для того, что ему тошно от бояр; да бояре же переводят государские семена». К этому Разин еще добавил, что Никон, по словам старца, собирался идти навстречу атаману не просто так, а с «готовыми людьми», которых было до пяти тысяч человек.

То, что в ответах Разина было много надуманного, — несомненно. Но нет дыма без огня. По-видимому, атаман и патриарх обменялись посланиями. Во всяком случае, власти в этом не сомневались. В 1676 году Никону прямо было объявлено, что он «совет имел с ворами и изменниками Московского государства»[466]. Однако сам Алексей Михайлович оставил этот факт без последствий. Кажется, для него важнее было уличить Никона, чтобы потом простить его.

Степан Разин перенес все мучения с необычайным мужеством. Он умер, несмирившийся, непокоренный, страшный для властей одним своим именем и народной памятью. Истлевшие останки атамана зарыли на Татарском кладбище: отлученный от церкви, он не имел права на честное погребение.

Спор о русском бунте — его причинах, итогах и последствиях — нескончаем. Он по-своему разрешался в советской исторической литературе, для которой была характерна крайняя идеологизация и идеализация движения Разина. Именно в этом русле шла разработка проблемы, концепционная ограниченность которой восполнялась доскональным изучением хода крестьянской войны. Далеко не всегда убедительно выглядят построения, предлагаемые постсоветскими историками. Следом за дореволюционными исследователями они подчеркивают разрушительный характер крестьянских войн, консерватизм и косность сознания их участников, невероятную жестокость. Крестьянские войны в такой интерпретации — это прежде всего доказательство отсталости общества. Все это справедливо, но, кажется, несколько односторонне. Знаменитый «бессмысленный и беспощадный» русский бунт (слова А. С. Пушкина) и в самом деле часто бывал бессмыслен и беспощаден. Казацкие идеи равенства неузнаваемо менялись в условиях Дона и рушились в масштабах страны. Стремление уравнять и разделить приводило к насилию и жестокостям. Торжествовала кровавая утопия. Однако в бессмысленности и беспощадности был свой смысл, пускай и скованный действительной неразвитостью общественных отношений. При почти полном бесправии масс с них драли три шкуры помещики, их притесняли воеводы, обманывали приказные. Но если бы не вспышки необузданного и страшного гнева, то, несомненно, драли бы и обманывали вдвое, а то и втрое больше. В памяти власть имущих бунт как бы очерчивал грань, через которую было опасно переступать. Годы и алчность ее стирали, и тогда наступала пора напоминания, время топора и красного петуха — нового крестьянского бунта.

Накануне нашествия

Андрусовское перемирие не прекратило, а усилило брожение на Украине, придав ему новую направленность и окраску. Разделение Украины ущемило национальное чувство. «Никто о целости нашего народа не заботится», — вздыхали в Запорожье, адресуя свой упрек царю, который «не хочет нас, птенцов своих, под крылами держать»… Упрек, однако, был не совсем справедлив: в Андрусовском исходе русско-польского противостояния во многом было повинно само казачество. За шатость, непостоянство дорого платить приходилось всем. Тем не менее раскол Украины был явлением трагичным и ненормальным.

Москва старалась не упускать ничего происходящего на обеих сторонах Днепра. Особенно внимательно она наблюдала за деятельным и влиятельным правобережным гетманом Петром Дорошенко, от которого зависело спокойствие в Восточной Украине. По мысли A. Л. Ордина-Нащокина, самое лучшее было привлечь Дорошенко на царскую сторону и оторвать его от татар, которые в свое время помогли ему освободиться от власти короля. В перспективе это могло объединить обе стороны Днепра под одной гетманской булавой, послушной Москве.

Но линия Ордина-Нащокина успеха не принесла. Честолюбивый Дорошенко вовсе не собирался послушно следовать советам «посольских дел оберегателя», как теперь пышно титуловался Афанасий Лаврентьевич. Гетман вел свою игру, причем очень умело и ловко, используя и патриотические настроения рядовых казаков, и трения между могущественными соседями, интересы которых сошлись в Малороссии. Потому заигрывать с Дорошенко — все одно, что пытаться огнем тушить огонь: Москва была заинтересована в стабилизации положения на Левобережье, а Дорошенко, напротив, мог извлекать для себя выгоды, только раскачивая Украину. Так, от Москвы Дорошенко требовал полного гетманства с отставкой Брюховецкого. При этом он делал все, чтобы Брюховецкому стало известно о грозившей ему опасности: так он ссорил его с Москвой и заставлял соперника усомниться в прочности царской приязни.

Одновременно Дорошенко интриговал против Алексея Михайловича в Варшаве, под власть которой гетман вернулся в 1667 году. Эмиссары Дорошенко внушали полякам, что стоит гетману бросить клич, как обе стороны Днепра пойдут за ним, а значит, и за королем. Понятно, что питая такие надежды, он подталкивал короля к нарушению только что заключенного перемирия.

Наконец, ведя переговоры с Варшавой и Москвой, Дорошенко рассылал универсалы, пугая казаков якобы существующими в Андрусовском договоре тайными статьями о полном искоренении Войска. Он подбивал казаков отложиться от обоих государей и искать нового, хотя бы «султаново величество».

Дорошенко не упускал ни одной возможности для достижения своих замыслов. В 1668 году стало известно о намерении Алексея Михайловича отправиться в Киев помолиться местным святыням. Ордин-Нащокин, как глава Малороссийского приказа и ближний боярин, должен был явиться с ратными людьми в город для оберегания государевой особы. «Оберегателя», памятуя о его полонофильстве, на Украине не любили и считали повинным в разделе страны. Дорошенко поспешил внести свою лепту в разжигание страстей. Пошли слухи, будто боярин идет отдавать Киев полякам и упразднять Войско. Напрасно киевский воевода успокаивал горячие головы, уверяя, что это дело «нестаточное». Толки множились, казаки волновались, сельское и городское население не знало, к кому пристать и чему верить. Тут стали вспоминать о царских воеводах в малороссийских городах, о московских сборщиках и писцах, которые действовали, как действовали везде: помимо дела государева занимались делом своим, вымогали, притесняли. Недовольство и обиды полились широкой рекою.

Но, кажется, более всех был озадачен Брюховецкий. Ему всерьез приходилось опасаться за свою булаву, выслушивая упреки товарищей и посланцев Дорошенко, что он «продает» казацкие вольности. Дорошенко призывал его подняться против царя, обещая, что с началом восстания он сам ради единства отдаст ему свою гетманскую булаву.

Сильно навредил левобережному гетману кровавый инцидент, случившийся в апреле 1667 года в Запорожье. Возбужденные сторонники все того же неугомонного Петра Дорошенко злодейски расправились с царским посланником к крымскому хану, стольником Лодыженским. Тень была брошена на Брюховецкого, и с тех пор Ордин-Нащокин стал смотреть на него с великим подозрением. Доброжелатели сообщили гетману о тайных сношениях Москвы с Дорошенко — уж не для того ли, чтобы сменить его, Брюховецкого? Положение осложнилось. Гетман уподобился человеку, нежданно угодившему в болото: куда не ступишь, везде топко. Надо было выбираться на твердую землю. Путь избран был уже проторенный и опробованный Выговским — измена.

В январе 1668 года Брюховецкий призвал полковников. Собравшиеся смотрели друг на друга с большим подозрением, потому начали с клятвы, после чего решено было «выводить» Москву — бить в городах воевод с царскими людьми, гнать откупщиков-мещан и объединяться с Правобережьем. Вскоре об объединении толковали и в Чигирине, куда прибыли посланцы Брюховецкого. Утвердив соединение обеих сторон, договорились об уплате дани татарам. Те должны были защищать казаков от царя и ходить с ними набегами на московские окраины. На совещании присутствовал монах Гедеон — Юрий Хмельницкий, который грозился откопать все отцовские клады и отдать их крымцам — лишь бы не быть во власти царя и короля. Таким образом, заговор созрел совершенно. Оставалось лишь запалить огонь.

Москва, отчасти предупрежденная, отчасти почуявшая недоброе, попыталась образумить Брюховецкого. Ему писали с большим упреком про казацкое и его, гетмана, непостоянство: горланы, мол, кричат о намерении царя отдать Киев полякам, а сами хотят податься с Киевом и всей Украиной к татарам. Многое из того, в чем корили Брюховецкого, било не в бровь, а в глаз. Но время наставлений прошло. Когда из Москвы увозили царскую грамотку в Гадяч, там уже обильно лилась русская кровь.

Выступление Брюховецкого и его сторонников оказалось неожиданностью для царских воевод. Еще вчера пировали за одним столом, сегодня, не объяснившись, мятежная старшина вламывалась в дом с саблею. Многие оказались застигнуты врасплох и убиты. В Гадяче, Сосницах, Прилуках, Батурине, Глухове, Новгороде-Северском и Стародубе гарнизоны были частично истреблены, частично пленены. Но в Чернигове, Переяславле, Нежине и Остре отбились. Сохранен был и Киев.

Вот тогда-то и выяснилось, что выступление не имело глубоких корней. Началось с того, что Брюховецкий рассорился с Дорошенко, который, заручившись поддержкой части левобережных полковников, потребовал от него гетманскую булаву. Возмущенный вероломством, Брюховецкий клейнот не выдал, все отношения с Дорошенко прервал и погнал своих людей в Бахчисарай и Константинополь хлопотать о подданстве. Но было поздно. Правобережный гетман переиграл своего незадачливого конкурента. Когда Дорошенко появился на левом берегу Днепра, от Брюховецкого отступились все его сторонники. Союз был скреплен разграблением гетманского скарба, а затем и убийством Брюховецкого. Случилось это 1 июня 1668 года.

Провозгласив себя гетманом обеих сторон Днепра, Дорошенко выступил против князя Г. Ромодановского. Но до сражения дело не дошло — стороны ограничились мелкими стычками. Ромодановский двинулся к Чернигову, где ему было дано знать, что наказной атаман Демьян Многогрешный со старшиной хотят отстать от бунта и вернуться под «высокодержавную царскую руку».

В канву событий 1668 года нередко вплетают историю почти романтическую: в самый разгар войны, когда Дорошенко двинулся к Путивлю против князя Г. Ромодановского, он получил известие об измене собственной жены. Бросив войско на Многогрешного, гетман устремился в Чигирин — разбираться в семейных неурядицах. Едва ли есть смысл гадать, как бы повернулось дело, останься Дорошенко при полках. Зато с определенностью можно говорить, что не один случай в лице супружеской измены и ревнивого супруга вмешался в ход событий. Повторилось то, что уже случалось в разных вариантах украинской Руины — далеко не все население Малороссии горело желанием поддержать Дорошенко, сомневаясь в тех выгодах, которые он сулил. За долгие годы смуты население сел и городов разуверилось в своих гетманах и в их обещаниях: пришли усталость и стремление к стабильности, хотелось уже не польского или турецкого журавля в небе, а московскую синицу в руках. Москва избавляла от национального и религиозного утеснения, сохраняла местную автономию, наконец, защищала, обладая неизмеримо большим потенциалом, чем Войско, так что все эти соображения, суммируясь, оказывались аргументами достаточно весомыми. Да и не вызывало у старшины восторга обещанное покровительство султана: в этом интуитивно чувствовали зло, горше которого трудно сыскать. Наконец, не вся Украина — казачество. Царских воевод и писцов можно было не любить, но своя старшина в самоуправстве и корыстолюбии нередко оказывалась еще хуже.

С конца 1668 года между левобережными казаками и Москвой начались пересылки об условиях замирения и возвращения в подданство. В казацких отписках всю вину валили на царских воевод, а выступление объясняли утратой исконных войсковых прав и вольностей. Вольности же потеряли якобы из-за Брюховецкого, зачинателя кровопролития. Он за Войско не стоял и государю о недовольстве казаков не писал. Мертвый гетман был фигурой чрезвычайно удобной, и на него теперь валили все вины без разбору.

В марте 1669 года в Глухове в присутствии боярина князя Г. Ромодановского и царского любимца А. С. Матвеева состоялась черная казацкая рада. Несколько дней продолжались препирательства, главной темой которых было воеводское управление и царские гарнизоны в малороссийских городах. Москва согласилась восстановить прежнюю систему управления, которая возвращала старшине все ее преимущества. Из отписок украинского духовенства царь знал, что это решение не вызовет прилива энтузиазма у населения. Но события показали, сколь болезненно реагировала старшина на стеснение ее прав и уменьшение доходов.

Однако в вопросе о гарнизонах в городах московская сторона проявила решительность. Было предложено сохранить своеобразное статус-кво: в тех немногих городах, в которых во время выступления Брюховецкого воеводы отбились и отсиделись, они должны были остаться. Многогрешный с этим не согласился, потребовав полного очищения страны. Ромодановский же, человек вспыльчивый и прямодушный, разразился гневной отповедью, в которой было немало горькой правды: «И прежде были договоры, перед святым Евангелием душами своими их крепили, и что ж? Соблюли их?.. Видя с вашей стороны такую измену, чему верить?.. Какую вы дадите поруку, что вперед измены никакой не будет?»

Против такого возразить было трудно. Оппоненты боярина смекнули, что это предел уступок и дальше наученные горьким опытом воеводы пятиться не станут: клятвы — клятвами, а сила — силой. Когда договорились о гарнизонах в городах, легко решили и остальное. При этом условились, что гетман, хоть и выборный, не может быть смещен без согласия царя, одной радой или старшиной. Это вполне устраивало метившего в гетманы Многогрешного: он даже готов был поступиться старыми вольностями в надежде прочнее обосноваться на гетманском месте — ведь при случае он мог противопоставить казацкому и старшинскому волеизлиянию нерушимую царскую волю. Расчет оправдался. Рада избрала Демьяна Игнатовича в гетманы левой стороны Днепра, а Ромодановский царским именем вручил ему гетманские клейноты.

В 1668 году произошло еще одно событие — на сентябрьском сейме в Варшаве Ян Казимир отрекся от престола. Это отречение возродило прежние мечты царя о польской короне. Хотя бы для сына, царевича Алексея. Однако на сей раз даже такой полонофил, как Ордин-Нащокин скептически отнесся к этой идее. Попытка утвердиться на польском престоле влекла за собой огромные расходы, сулила же сомнительные прибытки: вечного мира все равно сыскать было нельзя, а «корону перекупят, как товар, другие». К тому же поляки, кроме вероисповедального вопроса, который всегда был камнем преткновения для сторон, требовали возвращения Смоленска.

Царь внял совету главы Посольского приказа. Но наступали времена, когда к словам Ордина-Нащокина прислушивались без прежнего рвения. На московском небосклоне его звезда медленно тускнела, уступая место новым, в первую очередь звезде А. С. Матвеева. По-видимому, в этом был отчасти повинен сам Алексей Михайлович: в своей привязанности он выдавал настолько большие авансы, что со временем начинал тяготиться ими и подозревать своих приближенных в излишнем властолюбии. Наступало охлаждение. «Ты меня вывел, так стыдно тебе меня не поддерживать, делать не по-моему», — совершенно по-никоновски укорял Ордин-Нащокин царя, страшась царского несогласия и утраты своего влияния. Впрочем, в этом была и другая сторона, характеризующая Тишайшего. Трудно представить, чтобы кто-то осмелился обратиться с такими словами к Ивану Грозному. Алексей Михайлович был терпимее, хотя выработал правило выслушивать мнения всех, чтобы сделать окончательный выбор самому.

Однако и царское терпение было небеспредельно. Умный и самостоятельный боярин немало своевольничал, что с годами в глазах Тишайшего становилось качеством, достойным сурового осуждения. Раздражали Алексея Михайловича и учительские замашки Ордина-Нащокина. Царь сам любил поучать — чего же ему было слушать другого?

Как водится, царскую перемену быстро приметили окружающие, тем более что недоброжелателей у Афанасия Лаврентьевича хватало. «Сильных не боюсь, умираю в правде», — твердил Ордин-Нащокин, с редкой талантливостью восстанавливая против себя всех сильных людей из царского окружения.

Нараставшие трения с главой Посольского приказа касались части уступок Речи Посполитой. Ордин-Нащокин, по замечанию В. О. Ключевского, был из тех «совестливых дипломатов», которые не терпят неправды в исполнении обещанного, а потому выступал за полное соблюдение Андрусовских статей. Можно, конечно, сомневаться относительно совестливости боярина: человек практичный, он руководствовался вполне обыденными соображениями. В преддверии столкновения с Турцией и Крымом боярин ратовал за тесный союз с Речью Посполитой. Он даже настаивал на возвращении королю Киева, чтобы «успокоение между народы разорвано не было». Такая позиция не устраивала Алексея Михайловича, которому казалось кощунством отдавать православный Киев католикам. Но кощунством было и нарушение крестного целования. Московская сторона старательно собирала все аргументы, которые можно было бы противопоставить польским обвинениям в нарушении перемирных статей о Киеве. И с легкой руки Дорошенко в этом преуспела. Царские дипломаты заявляли, что король сам нарушал перемирие, позволив правобережным казакам воевать левобережные города. Когда же Дорошенко подался на сторону султана, было объявлено, что смирившиеся с этим поляки отступились не только от Киева — от всей Украины. «Уступим вам Киев, а турок войдет на Украину, и Киев сделается гнездом для турецких войск», — парировали бояре все претензии поляков в посольских пересылках.

Ордин-Нащокин противился такой политике. Андрусово было для него средством противостояния Порте. Последняя, заключив в 1669 году победоносный мир с Венецией (к Порте отошел Крит), а еще ранее, в 1664 году, — мир с Империей, развязала руки для того, чтобы возобновить давление на Речь Посполитую. Бедственное положение казны не смущало, а, напротив, служило новым стимулом для правителей Блистательной Порты. Турция принадлежала к тем державам, которые издавна кормились войною. Робкие попытки остановить экспансию, присоединив Турцию к Андрусовскому перемирию, окончились полной неудачей. Договор не стал трехсторонним. Наоборот, Стамбул делал все, чтобы детище Ордина-Нащокина рухнуло, благо недовольных по обе стороны Днепра было предостаточно.

Положение Ордина-Нащокина осложнялось еще и тем, что он как глава Посольского и Малороссийского приказов был ответствен за политику на Украине. А эта политика вовсе не выглядела удачной. Череда постоянных провалов и измен свидетельствовала о неумении разбираться в людях. Часто обижали и отталкивали тех, кто тянулся к Москве, и, напротив, привечали ее тайных недругов, которые только и ждали случая, чтобы перекинуться на сторону противников Тишайшего. Афанасий Лаврентьевич не один был повинен в такой политике. Близорукостью страдал сам Алексей Михайлович. Но отвечать за промахи все же кто-то был должен, а они копились, складывались один к одному, подтачивая положение боярина.

Особая позиция Ордина-Нащокина сделала в конце концов невозможным его пребывание во главе внешнеполитического ведомства. В марте 1671 года Афанасия Лаврентьевича отстранили от посольских дел, а затем и «от всее мирские суеты». В 1672 году он принял постриг в Крыпецком монастыре (близ Пскова). Впрочем, деятельная натура новоявленного инока Антония и под монашеской одеждой так и не нашла полного успокоения. В келье смиренного старца, поклонника учености, была не только религиозная литература, но и списки с посольских документов и договоров.

Ордин написал нечто вроде автобиографических записок — «Ведомство желательное людям», где пространно рассуждал о прошедшей русско-польской войне. Он докучал царю челобитными и в конце концов, при царе Федоре Алексеевиче, вновь появился в Москве, чтобы принять участие в переговорах с представителями Речи Посполитой. Попытка, однако, окончилась неудачей: в услугах Ордина-Нащокина очень скоро перестали нуждаться, и он вторично и уже навсегда вернулся в Крыпецкий монастырь.

В окружении Алексея Михайловича A. Л. Ордин-Нащокин был фигурой едва ли не самой яркой. И в известной мере трагичной в своей невостребованности. Ему по плечу были дела Петровские. Но в тесных, еще скованных традициями, рамках царствования Тишайшего Афанасию Лаврентьевичу было не развернуться. Он устроил почтовое сообщение между Москвой и Ригой, реформировал посадское самоуправление в Пскове, разработал таможенные и торговые правила в Новоторговом уставе, словом, имел и смелость, и вкус к реформаторству и нововведениям, однако все это было достаточно мелко и почти всегда сопряжено с сопротивлением и непониманием. Ордин-Нащокин нуждался в поддержке царя-реформатора, а не царя-молитвенника. Но — судьба. Он «промахнулся» с эпохой: когда Ордин-Нащокин стал боярином, Петр еще даже не появился на свет, когда сошел в могилу, будущему реформатору шел только восьмой год. Поистине, Ордин — преждевременный человек…

В июне 1669 года, после затянувшегося на этот раз бескоролевья, королем был избран Михаил Вишневецкий. Новый король был сыном знаменитого Иеремии Вишневецкого, владельца огромного «панства» на Украине; одно его имя приводило в трепет малороссийских казаков. Выбор Вишневецкого свидетельствовал о том, насколько острым оставался для шляхетства вопрос об Украине и как сильны были надежды на возвращение утраченного.

Впрочем, Варшаве впору было думать не о реванше, а о сохранении своих земель на востоке. Дорошенко недолго оставался в подданстве короля. Некто Суховейко, молодой писарь из Запорожья, при поддержке крымцев и сечевиков выступил против правобережного гетмана. К новоявленному гетману, «протеже» крымского хана, пристал кое-кто из полковников. Дорошенко оказался в большом затруднении. Он попытался получить помощь от Польши, затем, затеяв разговоры о подданстве, — от московского государя. Но Польша была занята выборами, Россия же опасалась вмешиваться в дела по ту сторону Днепра. Тогда гетман обратился к турецкому султану с просьбой взять Правобережье под свое покровительство. Турция, еще не завершившая войну с Венецией, не могла прислать войска. Однако и без того ее вмешательства оказалось достаточным, чтобы склонить чашу весов в пользу Дорошенко. По приказу султана татары отстали от Суховейко. Тому пришлось передать гетманскую булаву уманскому полковнику Ханенко.

Гетман Михаил Ханенко присягнул Польше. Но это уже не было восстановлением прежнего положения на Правобережье. Теперь здесь было два гетмана, «польский» и «турецкий», причем позиции энергичного и авторитетного Дорошенко были предпочтительнее. Дорошенко одолел своего соперника и даже пленил примкнувшего к нему бывшего монаха Гедеона — Юрия Хмельницкого, который, сбросив монашеское платье, вознамерился вновь искать удачу в казацких распрях. Хмельницкий был отправлен в Константинополь. Предусмотрительный визирь не стал выставлять его голову на потеху черни — вдруг пригодится? И в самом деле, через несколько лет пригодился. Но какое падение, какая разительная судьба в сравнении с судьбой отца! Юрий, получивший от султана булаву, был не более чем марионеткой, предназначенной для разорения собственной страны.

Перемены на западной стороне Днепра сильно обеспокоили правительство Алексея Михайловича. Ожидали новых осложнений. Особенно настораживала возможность вмешательства Турции. Осенью 1669 года в Мигновичах сошлись русские и польские уполномоченные. Для Ордина-Нащокина это была последняя посольская служба — тучи уже сгущались над боярской головой. Главным вопросом обсуждения должен был стать вопрос о совместной борьбе с Дорошенко и турецкой угрозой. Но его заслонила проблема Киева, а затем и неожиданное требование поляков вернуть все: новый король Вишневецкий демонстрировал свою твердость перед шляхтой.

Выше уже отмечалось, что в вопросе о Киеве Ордин-Нащокин был готов пойти на уступки. Но не готов к тому был Алексей Михайлович, прекрасно понимавший: Киев — ключ ко всей Украине. Царь заставил боярина ужесточить позицию. Причем не только суровыми выговорами. В Мигновичах Афанасий Лаврентьевич узнал об утрате им Малороссийского приказа, который передали в ведение А. С. Матвеева. Назначение, как, впрочем, и смещение, было с подтекстом: Артамон Сергеевич имел репутацию «доброхота» и заступника казачества и, понятно, был ярым противником всех разговоров о возвращении Киева. Не случайно на Левобережье его назначение встретили с облегчением.

Ничего путного из польских требований в Мигновичах не вышло. Разве только усилились взаимная подозрительность и недоверие. Столкнувшись с неуступчивостью Москвы, королевские уполномоченные вынуждены были отложить вопрос о Киеве. Не подверглись ревизии и другие статьи Андрусовского перемирия. Стороны возобновили обоюдное обещание стоять заодно против басурман. Однако эта была скорее декларация о намерениях: помогать всерьез друг другу ни в Варшаве, ни в Москве не собирались — действовала старая, отточенная десятилетиями логика — чем хуже дела у соседа, тем лучше для меня.

Весной 1671 года Дорошенко открыл боевые действия против поляков. На этот раз гетман опирался на поддержку не только Крыма, но и Стамбула. В Порте к этому времени окончательно убедились, что надежды на разрыв русско-польского соглашения маловероятны. Выжидательная политика была оставлена. Военная машина вновь стала набирать полные обороты.

История иной раз делает странные повороты в человеческих судьбах. Дед Петра Дорошенко, тоже гетман, участвовал в знаменитой битве под Хотином в 1621 году, в которой польско-казацкое войско разгромило бесчисленные орды Османа II. Полвека спустя Дорошенко в своих безуспешных попытках сохранить единую Украину подался под власть Порты, оказавшись, по выражению султанской грамоты, в числе «невольников порога нашего». Теперь «невольник» наводил на польского короля и гетмана Ханенко татар и турок. И шли эти орды по все той же многострадальной Украинской земле.

В начале 1672 года войска Магомета IV вторглись в пределы Речи Посполитой. За короткое время почти 200-тысячная турецкая армия затопила Подолию и Заднепровье. Пал Каменец, почитавшийся за неодолимую твердыню польского владычества в Западной Украине. Султан в сопровождении хана и Дорошенко торжественно въехал в город. Колокола молчали. Одновременно подвергались жестокому разорению десятки других украинских городов и местечек.

Тревожные события на Правобережье отозвались на московской стороне неожиданным образом. В канун турецкого нашествия нервно, непредсказуемо повел себя левобережный гетман. Он беспрерывно докучал Москве, опасаясь возвращения королю Киева, стеснения войсковых вольностей и гетманских прав. Рефлексия Демьяна Многогрешного была объяснима: слишком много нашлось искателей гетманского достоинства, слишком сильна была оппозиция старшины. Неприродный казак, «мужицкий сын», «человек простой и неграмотный» — все это ставилось в упрек Демьяну Игнатовичу. Впрочем, с этим старшина еще могла смириться: она сама не блистала образованностью и аристократизмом, знала на своем веку и гетманов из «неприродных» казаков.

Батуринский правитель вызывал опасения своим поведением и политикой. Большой любитель крепких напитков, он бил, пинал, даже рубил саблей окружавших так, что иные из его гостей едва успевали унести ноги. Но и трезвым гетман был не лучше. Московский доглядчик сообщал о жалобах старшины: гетман — порох, сердится на всех, кто молвит слово против; никому не дает спуску. При том Многогрешный произносил «досадительные» монологи о государе. Генеральный писарь Самойлович, сообщая о гетманских речах в одном из доносов, сделал даже такое выразительное вступление: «Слыша (речи Многогрешного. — И.А.) и теперь пишучи, члены наши трясутся».

Многогрешный и ранее, когда только получил гетманскую булаву, жаловался на всеобщую нелюбовь к себе. Ему всюду мерещились заговоры, которые он пытался нейтрализовать смещением неугодных лиц, запретами и слежкой. В ответ следовали доносы старшины в Москву о сношениях Многогрешного с Дорошенко и намерении склониться к «султановой прелести».

Изветы с Левобережья для Москвы давно уже не были новостью. За годы подданства гетманы жаловались на старшину, старшина — на духовенство, и все вместе — на гетманов. Ложь так густо перемешивалась с правдой, что разобраться во всем было необычайно трудно. Не только современникам — потомкам. В исторической литературе нет полного единодушия, в какой мере измена Многогрешного была инспирирована его окружением и Петром Дорошенко, в какой исходила от самого отчаявшегося гетмана, а в какой была порождена неловкими действиями Москвы, которая вполне успешно восстанавливала против себя Демьяна Игнатовича.

Развязка наступила неожиданно и напомнила по сценарию дворцовый переворот на казацкий манер. В начале марта 1672 года старшина объявила царским посланникам об измене гетмана, который собрался передаться на сторону султана. Злой замысел вот-вот должен осуществиться, но они, верные слуги, готовы «повязать… волка». 13 марта обещание было исполнено с обезоруживающей легкостью. За Многогрешного в его гетманской ставке никто не вступился. Больше того, на низвергнутого «Демку» со всех сторон посыпались жалобы. Даже мещане не остались в стороне, объявив, что ни один гетман их так не «тяжелил», как жадный Многогрешный. Легко было упрекать поваленного. Но в жалобах низов была своя правда. Они не случайно выступали против отстранения царских воевод от суда и управления в городах. Опасения вполне оправдались. Давил не один гетман, вся старшина, алчная, разнуздавшаяся, которая, по определению челобитчиков, «обогатясь, захочет себе панства и изменяет».

Обвинения против Многогрешного были сведены в 38 пунктов. Самым тяжким был первый: «Безпрестанно он списывался и братство и дружбу имел великую с Петром Дорошенко, и хотел он же поддаться турскому салтану». Одного этого хватало, чтобы понести суровую кару и уж тем более потерять гетманскую булаву.

В Кремле, несмотря на явное нарушение договоренности — без указа с гетманства не смещать, — со случившимся смирились. Был проведен строгий розыск. Многогрешный был признан виновным и вместе со своим братом, черниговским полковником Василием, осужден на смерть. У плахи было объявлено о царской милости — топор заменялся Сибирью.

Следом за братьями в Сибирь угодил кошевой атаман Иван Серко, гроза татар и турок. Воспользовавшись ситуацией, он вздумал было добиваться гетманского достоинства. Но Серко был силен в делах воинских и слаб в интригах. Громкая слава кошевого, снискавшая ему уважение всего казачества и особенно низового, запорожского, вмиг объединила его противников. Воспользовавшись излишней доверчивостью Серко, его схватили, обвинили в изменнических замыслах и отправили в Москву. Оттуда Серко поехал в Тобольск, впрочем, ненадолго. Никто за последние годы лучше и удачливее его не сражался с турками и татарами. И когда крымцы и турки возобновили войну, о Серко сразу вспомнили. Уже в марте 1673 года Серко был привезен в Москву. Правда, отпуская его в Запорожье, царь не избавился до конца от подозрительности — слишком устойчивой была репутация кошевого атамана как человека независимого и самостоятельного. С Серко взяли клятву верно служить государю, причем царь его увещевал, а патриарх грозил церковным проклятием в случае измены.

В том же злополучном 1672 году, в июне, казаки собрались на раду в местечко Казачья Дубрава недалеко от Путивля. Выборы проходили в присутствии белгородского воеводы, боярина князя Г. Г. Ромодановского. На этот раз в гетманы угодил «попович», генеральный судья Иван Самойлович, более других интриговавший против прежнего батуринского владыки. Как водится, после выборов, присяги, вручения знаков гетманского достоинства и молебна у боярина устроили пир. Ромодановский был столь любезен, что усадил рядом с собой старшину, чем сильно оскорбил московское дворянство. Здесь же, на обеде, было объявлено о рождении 30 мая царевича Петра Алексеевича. Этикет требовал явить радость по случаю прибавления в царском семействе. Но, подымая чаши, мало кто подозревал, что родился человек, в жизненный путь которого тесно вплетутся и их судьбы.

Между тем в московских приказах с тревогой вскрывали грамотки от порубежных воевод и посольских людей. Известия были пугающие. Война Турции с Польшей шла по непривычному сценарию. Казалось, что продвижение турок в Волыни и Подолии уже ничто не остановит. Был осажден Львов. Король Михаил Вишневецкий тщетно взывал к патриотизму шляхты. Шляхта не спешила сесть на коней, явно предпочитая шумные схватки на сейме и сеймиках кровавым столкновениям в поле. Не помогали даже случаи бесчинства иноверцев над католическими святынями, обыкновенно сильно будоражившие поляков и литовцев.

В обстановке всеобщего разброда и уныния решено было искать мира любыми средствами. Понятно, какой это мог быть мир. В октябре 1672 года в Бучаче, в лагере, где стоял сам султан, был заключен договор, горше которого Речь Посполитая, кажется, еще не знала. Подолия и Украина отходили к Турции. Король признавал Дорошенко подданным султана. Характерно, что речь шла о всей Украине, передаваемой Вишневецким Магомету IV. Со стороны Польши это было прямое нарушение Андрусовского перемирия — король распоряжался не своим. Бучачский договор был настолько унизительным и позорным, что сейм отказался признать его.

Теперь приходилось ожидать самого худшего: султан, помирившись с королем, мог по весне прийти на Левобережье и на Киев. Тогдашние публицисты неустанно призывали Алексея Михайловича готовиться к войне, чтобы защитить родную землю и заодно освободить украинцев, томившихся «под супостатом»[467]. Царь не остался равнодушным к подобным призывам. К столкновению с Турцией вела не одна только логика политического противостояния в Восточной Европе. Привыкнув смотреть на себя, как на защитника и устроителя Православного царства, Алексей Михайлович считал себя обязанным вмешаться в события. Разумеется, для этого нужно было ощущение собственной силы. Четверть века, в продолжение которых Тишайший занимал престол, не прошли даром. Явились спокойная уверенность и ясность. При этом та тщательность, с которой Москва стала готовиться к предстоящим боям, свидетельствовала об опытности второго Романова. Царь предпочитал преувеличить возможности турок и крымцев, нежели недооценить их.

Алексей Михайлович и его окружение решились на акцию беспрецедентную. Решено было попытаться сколотить антитурецкую лигу. Как некогда Владислав IV вдохновлялся идеей общехристианского похода против турок, так теперь и Алексей Михайлович, оставив религиозную неприязнь, звал христианских монархов на борьбу против гонителей веры. В 1672–1673 годах к европейским дворам устремились русские посольства. Но инициатива Москвы не получила поддержки. Да и не могла получить, поскольку с 1672 года в Европе вспыхнула новая война между Францией, Англией и Швецией, с одной стороны, и Империей, Испанией, Голландией и Пруссией — с другой. Этим странам было не до новых «крестовых походов». Московскому государству и Речи Посполитой пришлось оставаться один на один со своими проблемами и противниками.

Тем не менее акция не пропала даром: московские дипломаты получили возможность более обстоятельно вникнуть в европейские дела. Царь был вовсе не таким наивным, каким кажется на первый взгляд со своей идеей антитурецкого союза христианских государств. В Посольском приказе достаточно хорошо усвоили формулу, которую позднее дипломаты выразят предельно кратко: в политике нет друзей, но есть интересы. Посольская эпопея 1672–1673 годов позволила более полно определиться в интересах европейских держав. Русские послы привезли назад не одни только слова сочувствия. Сильно продвинулись отношения со странами антифранцузской коалиции, особенно с Империей Габсбургов. Последняя была заинтересована в ослаблении Швеции, традиционного союзника французских монархов. Крепки были антишведские настроения и в Москве. Правда, памятуя о печальных уроках 1650-х годов, Тишайший вовсе не собирался разрывать Кардисский договор. Но враждебность Москвы сдерживала воинственный пыл шведов, отчего, по позднему определению русских дипломатов, курфюрст Бранденбургский мог «свободно… промысл и отпор чинить, что и учинено». Взамен император обязался по окончании войны помогать Московскому государству против турок. Сдерживала Империя и воинственные настроения тех кругов в Речи Посполитой, которые жаждали реванша и готовы были даже помириться с султаном ради того, чтобы возобновить борьбу с царем.

Все это свидетельствовало о возрастании возможностей Москвы в международных отношениях. Отныне она могла претендовать на место в системе государств Восточной Европы более значительное, чем занимала ранее. Москва потеснила даже Польшу, которая постепенно утрачивала статус первостепенной державы. Навсегда уходили в прошлое послесмутные времена, когда интересы Русского государства были для европейских правительств все одно, что карта Московии — белое пятно с извилистыми линиями рек и редкими точками городов. Теперь международный расклад, по крайней мере в Восточной Европе, требовал учета интересов Москвы и поправок на ее возможную реакцию. В противном случае могло ничего не получиться…

Страх перед нашествием переполошил всю Восточную Украину. Духовенство с мольбой взывало к Артамону Матвееву: «Бога ради, заступай нас у царского пресветлого величества, не плошась, прибавляйте сил». Царское правительство тоже не желало «плошать». В 1672 году было даже объявлено о намерении царя идти с войском на защиту Киева. Если иметь в виду, что после неудачи под Ригой в 1656 году Алексей Михайлович вновь стал отдавать явное предпочтение охотничьим и богомольным походам перед походами ратными, то станет ясен символический смысл подобного жеста. До похода дело все же не дошло. Успешно повоевав с польским королем, султан ушел за Дунай, хан — в Крым, а Дорошенко — в Чигирин. Левобережье на этот раз избежало губительного «потопа».

Но как повернется дело дальше? Султан возжелал всю Украину. Было ясно, что столкновения не избежать. «Мы решили, не щадя своей казны, послать на защиту Украины конные и пешие полки», — извещал города и веси Алексей Михайлович в своих грамотах.

Это не было декларацией. Провели чрезвычайные сборы. Понукаемые грозными грамотами, воеводы принялись проводить смотры и разборы ратных людей, высылать их на службу. Уже в феврале 1673 года боярин князь Ю. П. Трубецкой выступил к Киеву. В апреле был объявлен сбор «десятой деньги» — свидетельство масштабности военных приготовлений правительства[468]. Словом, все пришло в движение, вылилось в неброские, но вполне реальные дела, действенный смысл которых особенно был ощутим в сравнении с тем, что происходило по ту сторону Днепра. Перед лицом грозного нашествия становились явными все преимущества выбора, сделанного сторонами в Москве и в Переяславле в 1653–1654 годах: русско-украинские полки готовились совместно защитить Левобережье. Это, конечно, не исключало сохранения трений и взаимных обид. Тот же Трубецкой двигался на защиту православной святыни, Киева, на манер татар — насильно забирая подводы, возчиков и кормы. При этом дворяне драли казаков за чубы и называли то мужиками, то изменниками.

Военные и дипломатические усилия не были напрасны. По сути между Турцией и Крымом, с одной стороны, и Московским государством, с другой, с 1673 года началась необъявленная война[469]. Столкновения носили характер ожесточенных схваток-набегов, в которых первоначально принимали участие небольшие силы. Так, Москва, отвечая на враждебные действия крымцев, напустила на них донских казаков. Летом — в начале осени 1672 года казаки промышляли в Азовском море и подступали к Азову[470].

На следующий год в низовья Дона для подкрепления казаков из Воронежа выступил почти восьмитысячный отряд И. С. Хитрово и Г. И. Косагова. Солдаты, стрельцы и казаки с боем подступили к азовским укреплениям и даже разрушили одну из башен, преграждавшую выход в устье Дона[471]. Одновременно на Крым напали калмыки, ногайцы и черкесы. Им удалось прорваться через Перекоп и освободить большое число пленных. Царской похвальной грамотой были отмечены запорожские казаки, которые под предводительством бесстрашного Серко промышляли под Очаковом[472].

Столкновения продолжились в 1674 году. Отряды Хитрово и Косагова вновь штурмовали азовские укрепления. Тогда же на юге появился князь П. И. Хованский, которому было поручено руководство всеми боевыми действиями в районе Дона, а также строительство крепости в устье Миуса, чтобы «к Азову ни с чем кораблей и каторг не пропускать». Затея, впрочем, окончилась ничем: постоянное военное присутствие царских войск в низовьях Дона вызвало противодействие дончаков. Большие трудности возникли и со снабжением войска — коммуникации находились под постоянным ударом крымских и азовских татар.

В 1673 году на Левобережье стали проникать слухи, что положение Петра Дорошенко сильно пошатнулось. Генеральный есаул Яков Лизогуб звал Самойловича и Ромодановского к Каневу, обещая сдать город при первом движении полков через Днепр. Он писал, что все люди, натерпевшись от татар и турок, ныне Дорошенко клянут и «всякое зло мыслят». Предложение было чрезвычайно заманчиво и сулило немалые выгоды: соблазнительно было встретить султана юго-западнее, соединившись со всем Запорожским войском, тем более что гетман Ханенко, обиженный поляками, просился под царскую руку.

Однако в Москве крепко боялись казацкого непостоянства: погнавшись за большим, легко было потерять нынешнее, с великим трудом и кровью достигнутое — покой на Левобережье. К тому же и Польша, заявляя, что с отказом подписать договор с султаном она осталась верна условиям Андрусовского перемирия, резко противилась появлению русских войск на своей, по сути утраченной, стороне Днепра. Осторожность брала верх. Тому же гетману Ханенко, как подданному короля, было предложено сначала изгнать своего соперника Петра Дорошенко, а уже потом «официально» бить челом Алексею Михайловичу о покровительстве. Ханенко войну начал, но управиться с Дорошенко, конечно же, не сумел — слишком неравны были силы. Москва при этом не оставляла попыток склонить Дорошенко на сторону государя. Эти попытки сильно пугали Самойловича. Он опасался, что ради объединения могут пожертвовать им самим и его булавою. Однако столковаться с Дорошенко оказалось совершенно невозможно, хотя именно он поднимал вопрос о подданстве. Дорошенко требовал пожизненного гетманства, а также присяги войсковым правам и вольностям со стороны Алексея Михайловича. По всей видимости, Петр Дорофеевич мечтал о самостоятельной гетманской власти при протекции царя, подобно той, что он добивался от Турции. Но в отношении с Москвой это заведомо не проходило. Переговоры превращались в дипломатическую игру, желание выиграть время.

Наконец, к великой радости Самойловича, Тишайший окончательно уверился в лукавстве и неискренности Дорошенко и решился на войну. Зимой 1674 года Ромодановский и Самойлович переправились через Днепр и стали брать один город за другим. Лишь под Чигирином дело застопорилось. С налету взять хорошо укрепленную гетманскую столицу не удалось. Наступившая же распутица, а затем слухи о татарских отрядах, спешивших на выручку, заставили повернуть назад. Против Дорошенко и его приверженцев были оставлены небольшие отряды. Но и они действовали вполне успешно. В начале марта был разбит и пленен брат гетмана, Григорий Дорошенко. На сторону царя стали переходить полковники, ранее поддержавшие гетмана. Вскоре почти все Правобережье добило челом государю. Больше того, в стане Ромодановского объявился Ханенко, сложивший с себя гетманское достоинство.

В середине марта 1674 года в Переяславле собралась очередная рада. Объявлено было о выборе правобережного гетмана. Но старшина и казаки объявили, что им нужен один гетман — гетман обеих сторон Днепра. Тут же выкрикнули и имя — Иван Самойлович. Последний с большим искусством отказывался от великой «чести» и был приведен к присяге чуть ли не силой.

Однако трудно было считать такое гетманство прочным, пока в Чигирине сидел лукавый Дорошенко. За годы своего гетманства он не раз уже падал, но, как птица феникс, вновь поднимался и валил соперников.

Не подымется ли и на этот раз?

Много сил ушло на уговоры Дорошенко положиться на волю Божию, царскую милость и отказаться от гетманства. Дорошенко ставили в пример его же полковников, покорившихся и передавшихся государю. «А что теперь старшина и полковники перешли в подданство великого государя, так это только для соболей, не вечно, после изменят», — мрачно пророчествовал гетман. Сам он говорил, что в свое время хотел податься в царское подданство, но его условий не приняли, а теперь поздно, покровитель его — турецкое величество.

И в самом деле, все надежды Дорошенко были связаны с турками и татарами, поскольку собственных сил у него хватало только на то, чтобы удержать несколько городов. Он снарядил в Крым и Стамбул посольство во главе с писарем Иваном Мазепой. Но решительно удача отвернулась от него. Кошевой атаман Иван Серко перехватил посольскую станицу вместе с Мазепой и листами к хану и визирю. В Сечи послания Дорошенко были прочитаны перед кругом и вызвали взрыв возмущения. Мазепу едва не растерзали — спасло заступничество Серко. Писаря забили в кандалы, а грамоты отправили к Самойловичу для передачи царю. Судьба или случай, но только с этого нежданного пленения жизненный путь Мазепы совершил крутой поворот и началось его новое восхождение близ Самойловича. Иван Мазепа обладал талантом нравиться людям, от которых зависел. Он сумел так угодить Серко, что тот просил сохранить его для отчизны. Понравился он и Самойловичу — «человек он ученый, меж высокими людьми бывал», — отмечал тот. Гетман заступился за посланца Дорошенко перед царем и Ромодановским. В Москве Мазепа сумел обольстить Матвеева и, явившись пленником, отпущен был назад награжденный соболями. Да, видно, никакой случай не может спасти от предательства, если душа к тому склонна: в 1674 году он отступился поневоле от Петра Дорошенко, поведав о его замыслах, и заодно — в угоду Самойловичу — очернил в Москве Серко; в 1687 году он обвинил в измене уже Самойловича, и незадачливый воевода, князь В. В. Голицын, чтобы оправдать свою неудачу в первом Крымском походе, сделал вид, что это правда; отсюда уже недалеко до Карла XII и «ордена Иуды», которым Петр Первый мечтал «наградить» Мазепу за его измену в 1708 году.

Между тем Самойлович горел желанием захватить Чигирин. В конце июля вместе с царскими воеводами он подошел к городу. Петр Дорошенко сел в осаду в крепком верхнем замке, но на этот раз едва ли отбился, если бы не крымский хан и визирь, которые выступили ему на помощь. Их движение заставило Ромодановского и Самойловича отступить за Днепр.

В это время в Речи Посполитой произошли важные перемены. В ноябре 1673 года коронный гетман Ян Собеский разбил турецкие войска под Хотином. Полякам, однако, не удалось полностью использовать плоды этой победы и вытеснить турок из Подолии. Накануне Хотина во Львове умер король. Тотчас началась предвыборная борьба. Среди прочих имен литовским гетманом Пацом было названо и имя царевича Федора Алексеевича. В надежде, что такой выбор обезопасит восточные границы и создаст союз против Турции, была даже создана сильная партия. Но вольно было литовцам строить планы — была еще и московская сторона, которая никак не могла согласиться на предложения сторонников кандидатуры царевича. Последние требовали, чтобы тот принял католичество и вернул назад утраченные в предыдущей войне города.

В середине мая 1674 года сейм провозгласил королем Яна Собеского, выдающегося полководца, только что пережившего хотинский триумф. Правда, в год своего избрания Собескому не пришлось особенно отличиться. Весной-летом 1674 года султан разорил Правобережье и с огромным полоном благополучно ушел за Дунай.

Летом следующего года многочисленное войско Ибрагим-паши с присоединившимся к нему ханом вновь появилось на Украине. У Яна Собеского было слишком мало сил, чтобы успешно противостоять грозному противнику. Подо Львовом он сумел поразить неосторожно приблизившихся к нему крымцев. Но этим все и ограничилось.

Правда, была еще одна возможность противостоять туркам — соединиться с царскими войсками, тем более что Андрусовские статьи предусматривали такой союз. Была даже достигнута договоренность, что на случай прихода султана Самойлович и Ромодановский должны идти на соединение с поляками. Однако взаимное недоверие было столь сильно, что одна только мысль о союзе вызывала активный протест. Первыми воспротивились казаки: они объявили, что поляки о соединении просят «лукавым сердцем», поскольку ведут за спиной Москвы переговоры в Константинополе. Стороны в самом деле интриговали и искали сепаратные варианты разрешения конфликта с Турцией. Да и само осознание общности интересов меркло перед привычной враждебностью, благо и поводов для нее было предостаточно. Неудивительно, что, когда турки и крымцы возобновили активные военные действия против Речи Посполитой, царь вместо посылки полков ограничился сочувствием и вылазками против татар и Дорошенко. Особенно громкой оказалась посылка запорожцев, донских казаков и стрельцов под Перекоп. Соединенный отряд, предводительствуемый Серко, стольником Леоновым и атаманом Фролом Минаевым, вторгся сухопутьем в Крым, вызвав настоящую панику и захватив богатую добычу.

В 1676 году Ян Собеский заключил в Журавне мир с Турцией. Речь Посполитая получала долгожданную и очень дорогую передышку. Москва, напротив, такой передышки лишалась: отныне не оставалось сомнений, куда нанесет Турция следующий удар.

К этому времени сошел со сцены Петр Дорошенко. Он уходил, окруженный всеобщей ненавистью за союз с ханом и султаном, печальные последствия которого были воочию перед уцелевшими. Правобережье лежало в пепелище, опустошенное, разграбленное. От Дорошенко отступились казаки. Его проклинали крестьяне и горожане.

Теснимый Самойловичем и Ромодановским, гетман решился присягнуть Алексею Михайловичу. Для этого он даже призвал в конце 1675 года Серко в Чигирин. Но Москва слишком натерпелась от изолгавшегося Дорошенко, чтобы удовлетвориться подобной клятвой. От правобережного гетмана потребовали поездки в Батурин, к Самойловичу и Ромодановскому, и присяги по всем правилам. Дорошенко сильно опасался Самойловича и поэтому предпочел заручиться гарантиями в самой Москве. Именно сюда, для оправдания и объяснения, направились его посланцы. Заканчивалась долгая эпопея с Петром Дорофеевичем уже при сыне Алексея Михайловича, царе Федоре. Дорошенко сложил гетманскую булаву и был оставлен под строгим доглядом в Москве. Самойлович избавился от грозного соперника. Однако едва ли он полностью был удовлетворен таким избавлением. Дорошенко держали, как туза в рукаве, — на всякий случай…

Завершалось царствование Тишайшего подготовкой к войне против Турции. Алексей Михайлович страшился ее и одновременно упорно шел к ней. Связано это было не только с тем, что на берегах Днепра, в Подолии и Галиции пересеклись и столкнулись интересы Речи Посполитой, Порты и Русского государства. Царем, как уже отмечалось, двигала идея: он мыслил себя освободителем православных, создателем Вселенского православного царства.

В декабре 1675 года был разработан план похода русских войск в Крым. По масштабам планируемое вторжение ничем не уступало более поздним походам В. В. Голицына — под знамена Г. Ромодановского и И. Самойловича весной 1676 года должно было собраться 100-тысячное войско. Но смерть Алексея Михайловича разрушила эти намерения. Поход, а с ним и война были отложены. Тем не менее можно говорить, что последние годы правления Алексея Михайловича открыли целую эпоху во внешней политике России — эпоху бесконечных Русско-турецких войн, когда страна двинулась к югу.

Последние годы

XVII столетие — это все еще культ старины, которая по-прежнему почиталась, ибо она священна сама по себе, от рождения, своим восхождением к старине библейской. Но при этом обычай уже утрачивал свое обаяние, а привычная колея общественного поведения не прельщала новые поколения. Они норовили соскользнуть на иной, неведомый путь и, подобно герою из популярной в то время повести «О Горе и Злосчастии», вкусить запретные плоды жизни. В самой повести герой в конце концов оказывался на краю гибели и лишь монастырские стены, не высотой своей, а благочестием иноков спасали его от горя-злосчастия — дьявола-искусителя. Но то — скорее мечтания, чем действительность, назидательное воздыхание по поводу утраты прежнего образа жизни, которому не устоять под напором нового, греховного.

Перемены ощущались и в самой повседневности. Толпы пленных поляков и литовцев в свою очередь «пленяли» русскую знать манерами шляхетского «политеса». Польское влияние уже при Алексее Михайловиче заметно на общественных нравах, интересах и вкусах, а при его первых преемниках оно обратилось уже в настоящее бедствие. Не случайно чуткие ко всяким новшествам ортодоксы увидят в этом еще одно несомненное доказательство отступления от святорусской старины.

В монолите культуры обиходной, по самой своей основе тяготеющей к постоянству и устойчивости, появились многочисленные трещины. В толпе московского дворянства уже мелькают царедворцы, одетые и подстриженные на польский манер. Это — мода и одновременно вызов, перемена знаковая. Не случайно русские архиереи осуждали и запрещали покушение на бороду, которое приравнивалось почти к святотатству. Но мы знаем, что запреты не особенно помогали — при царе Алексее ножницы уже оттачивали, при Федоре ими стригли, при Петре возвели брадобритие в ранг государственной политики, в символ перемен.

Перемены проникают в быт. В царских и боярских теремах рядом со старинными скамьями и лавками появляются кресла и стулья. Кое-где на стенах мерцают настоящие зеркала, которые вешают очень часто, как киоты, — по углам. В 1659 году Алексей Михайлович усаживается на новый трон, сделанный на польский манер с польскими надписями. Почитается комфорт, приветствуются заботы вполне земные. Прежний аскетический тип жизни, который ставился в образец, вдруг тускнеет и блекнет. Он утрачивает монополию идеала.

Душеспасительное чтение, когда книгу «вкушают», уживается отныне с чтением утилитарным, удовлетворяющим вкусам низменным и потребностям светским. Книга уже источник не только душевного просветления, но и простого знания, «внешней мудрости»; книга становится развлечением, предметом досуга. Житийная и богословская литература соседствуют с сюжетными мирскими, авантюрными, историческими произведениями, в которых и не разглядеть того «благодатного закона, чтобы очистить душу от греха».

Продукция Печатного двора не залеживается. Но не сдает свои позиции и рукописная книга. Она быстрее откликается на спрос, отзывчивее к читательскому вкусу. Рукописные сборники составляются по запросам и наклонностям высших и средних слоев населения, играя своеобразную роль нынешних «толстых журналов».

Литература, своя и переводная, школа, пока только своя, в своем развитии уже вошли в столкновение с исключительно церковным характером древнерусской образованности. И так во всем и всюду: в домашней обстановке и в быту, в учении и искусстве, в культуре событийной и обиходной мы видим новации, связанные с западным влиянием, перенятые, переосмысленные (или, напротив, отторгнутые) на отеческой основе. В конечном счете под воздействием начавшихся процессов секуляризации сознания зашаталась и затрещала вся прежняя система православных ценностей и стала выстраиваться система новая. В духовном плане это и было одним из самых важных завоеваний века.

Старое и новое раскалывало не только сам век, но и человека, живущего в нем. Это сочетание порой оборачивалось настоящей жизненной драмой, приводило к крайностям и порождало такие яркие типы, как протопоп Аввакум или боярыня Морозова. Впрочем, для общества был, по-видимому, характерен другой тип, который воплотил в себе царь Алексей Михайлович. Это был тип переходный; по образному определению В. О. Ключевского, «в этом лице (в лице Алексея Михайловича. — И.А.) отразился первый момент преобразовательного движения, когда вожди его еще не думали разрывать со своим прошлым и ломать существующее. Царь Алексей Михайлович принял в преобразовательном движении позу, соответствующую такому взгляду на дело: одной ногой он еще крепко упирался в родную православную старину, а другую уже занес было за ее черту, да так и остался в этом нерешительном переходном положении»[473].

Действительно, начинал свое царствование второй Романов вполне традиционно. Примыкая к ревнителям, он поддерживал их стремление к оцерковлению всего быта и склада русской жизни, наведению духовного «порядка» в обществе. Атмосфера же конца правления Тишайшего во многом была иной. Разумеется, царь по-прежнему оставался глубоко верующим человеком. Но век утрачивал свойственную средневековой культуре и сознанию монолитность, и с этой утратой менялись сами люди.

Алексей Михайлович — не исключение. Со второй половины XVII столетия все Московское государство медленно стало сворачивать на путь европеизации. Было бы неправильно считать, что современники не замечали происходящих перемен. Но в сознании того же Тишайшего новшества воспринимались и трактовались как дальнейшее развитие традиций, как верность принципам. Потому и нападки сторонников старины воспринимались как оскорбление, бунт, невежество. Да и происходило все крайне медленно: старого было много больше, чем нового, а само новое, укореняясь, исподволь меняло форму, отчего не резало слух и не бросало в жар. Конечно, для традиционалистов вся эта «прельщающая пестрота» была совершенно неприемлема и оскорбительна. Там, где новаторы наслаждались «дивным узорочьем» и красотой, они видели отступление и отступничество. Для них это не развитие — погибель, крушение святорусской старины.

Новшества по-разному входили в жизнь царя. Чаще всего — как увлечения, которым он предавался всем сердцем. К таким увлечениям последних лет жизни Тишайшего по праву можно отнести придворный театр.

Впервые Алексей Михайлович попытался создать театр еще в 60-е годы. Позднее Я. Рентенфельс уверял, что новому увлечению царь обязан иностранным послам, от которых он узнал, что «перед европейскими государями часто дают театральные представления с хорами и иные развлечения ради препровождения времени и рассеяния скуки», и «как-то неожиданно приказал представить ему образчик сего»[474]. Однако трудно представить, чтобы во время официальной церемонии послы осмелились вести разговор о театральных представлениях. Скорее всего, первые сведения о сценических «потехах» царь получил из посольских отчетов собственных дипломатов. Так, вернувшийся от тосканского герцога Фердинанда (1659) посланник В. Б. Лихачев в следующих выражениях описывал увиденное: представление было устроено в палате «в шесть перемен (интересен термин из «обеденного» церемониала, к которому вынужден был прибегнуть Лихачев за отсутствием в древнерусском языке понятия действие. — И.А.); да в тех же палатах объявилося море, колеблемо волнами, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди… Да спущался с неба сед человек в карете, да против его в другой карете прекрасная девица, а аргамачки под каретами как есть живы, ногами подрягивают… А в иной перемене объявилось человек пятьдесят в латах и почали саблями и шпагами рубитися и ис пищалей стреляти и человека с три как будто и убили. И многие предивные молодцы и девицы выходят из занавеса и танцуют, и многие диковинки делали…»[475].

Памятуя о любознательности Тишайшего, не приходится сомневаться, что подобные сообщения должны были живо интересовать его. Однако в 60-е годы обзавестись собственным театром не удалось — многочисленные заботы, обрушившиеся на Алексея Михайловича, на время погребли всю затею.

К мысли о «комедийных потехах» вернулись только в 1672 году, возможно, потому, что Алексею Михайловичу очень захотелось потешить свою молодую супругу Наталью Кирилловну Нарышкину. Организация театра легла на плечи А. С. Матвеева, который как никто другой подходил для новой затеи и по своей должности начальника Посольского приказа, и по горячему интересу ко всему необычному. В мае 1672 года полковнику Николаю фон Стадену приказано было ехать к курляндскому герцогу и приискать среди прочих мастеров двух человек, «которые б умели всякие комедии строить». В случае неудачи следовало привести «режиссера» из Швеции или Пруссии[476].

Поиски фон Стадена закончились неудачей: нужные люди не были сысканы, так что поневоле пришлось обратиться к «своим» иноземцам. Было названо имя протестантского пастора Иоанна Готфрида Грегори, которому предстояло выступить в роли сочинителя и постановщика пьес. Это вовсе не обрадовало пастора, но деваться было некуда. По словам очевидца и помощника Грегори, саксонца Л. Рингубера, желание царя «забавляться комедией» для всех равнялось закону[477]. Грегори приказали «учинити комедию, а на комедии действовати из Библии Клигу Есфирь». Так появилось знаменитое «Артаксерксово действо» — переводная немецкая пьеса[478], ставшая в истории русского театра первой.

Вместо профессиональных «комедиантов» на сцене стали играть «иноземцывы дети» из школы пастора{3}, а в последующем — жители Новомещанских и иных московских слобод. Если вдуматься, это вполне закономерно. Иностранная труппа с ее чисто светским репертуаром, привычкой играть «вольно… пред всякими людьми», едва ли могла подойти царскому двору. К этому была просто не готова публика. Причем дело не только в языковом барьере. «Потеха» адресовалась великому государю и изначально соотносилась с его знаниями и вкусами. А вкусы эти были достаточно консервативны и могли «переварить» пьесу лишь на сюжет религиозный, отвечающий идейным и эстетическим привязанностям Алексея Михайловича. Да и понималась «потеха» прежде всего как служба, то есть в рамках, привычных для общения подданных с государем: актеров при необходимости заставляли разучивать роли «денно и нощно за караулом»; темы пьес определяли государевым указом; наконец, сама постановка должна была смахивать на некую, привычную русскому человеку смесь из церковной службы и придворного церемониала. Сомнительно, чтобы приезжая труппа сумела бы соответствовать всем этим непривычным для нее требованиям. Здесь надо было начинать с чистого листа, заново диктуя свои правила игры.

Премьера состоялась 17 октября 1672 года. Первыми зрителями «Артаксерксова действа» были Алексей Михайлович, придворные, царица и царевны — дочери и сестры Тишайшего. Последние, впрочем, следили за происходящим на сцене из-за особой решетки, которая заслоняла их от взглядов придворных. Конечно, лучшего символа положения женщины в переходную эпоху трудно придумать: новому внимали, сидя в… клетке, прутья которой, впрочем, были уже надломлены!

Несмотря на всем известный библейский сюжет, зрители испытывали определенные трудности: условность театра сталкивалась с привычным, сакральным восприятием библейского текста. Происходящее на сцене казалось не иллюзией жизни, а самой жизнью, явственно воскресшим прошлым. Грегори пришлось прибегнуть даже к обширному предисловию, чтобы подготовить зал, разъяснить условность связи прошлого с настоящим. Пьеса имела ощутимый нравоучительный подтекст, и зрители должны были лишний раз убедиться, «како гордость сокрушается и смирение венец приемлет». Для Алексея Михайловича, который всю свою жизнь осуждал «гордость» своих подданных, эта мысль была по сердцу, и он, несомненно, горячо аплодировал бы ей, если бы был знаком с подобным способом поощрения актеров.

Были в пьесе вещи совершенно необычайные и непривычные. Ряженый царь Артаксеркс воспылал любовью к гордой красавице Астини. Зрители увидели все перипетии его любовных переживаний. Царь требовал, чтобы спальники привели царицу: «Аз ее желаю, ее, взирая, лобзати»; оставшись же в одиночестве после ее изгнания, он мучается: «Аз ныне в едине на вдовем одре лежу, чрез всю долгую нощь, не обретаю же покоя, услаждения, ниже любви». Затем любвеобильное сердце Артаксеркса открылось для Эсфири. Это была уже чисто мирская любовь, осуждаемая в прежней литературе, а теперь вынесенная на зрительский суд.

Замечательно, что в пьесах, поставленных для царя и его окружения, утверждались взгляды новые, непривычные. Актеры декламировали со сцены:

Наконец-то настал тот желанный день,

Когда и нам можно послужить тебе,

Великий государь, и потешить тебя!

Для современников само сочетание высокого «послужить» с низменным «потешить» резало слух. Но вот они, перемены, затронувшие святая святых, государеву службу: отныне она раздвигала свои рамки, побуждая подданных усваивать новый, абсолютистский смысл. Театр вслед за царем провозглашал, что всякая служба почетна, лишь бы была службой государю. Жизнь показала, что без такого взгляда трудно было бы одеть природного дворянина, с презрением взиравшего на приказных, в партикулярное или иное какое, не военного образца, платье. Новое зрелище таким образом изначально не отрывалось от нужд государственных и было призвано укреплять царскую власть.

Первая пьеса открывалась славлением Тишайшего:

О, великий государь, пред ним же христианство припадает,

Великий же и княже, иже выю гордого варвара попирает!

От силы бо твоего скипетра все страны севера, востока и запада

Трепещут и смиренно твоему державству себя повинуют.

Ты самодержец, государь, и обладатель россов,

Еликих солнце весть, великих, малых и белых,

Повелитель и государь Алексей Михайлович!

Пьеса, не прерываясь, продолжалась десять часов. В этом она более походила на привычную церковную службу с той разницей, что царь не стоял, а сидел. Происходящее на сцене уместно сравнить с любительской постановкой, в которой главные действующие лица — «неискусстные и несмысленные» актеры-«отрочата». Тем не менее «комедия» имела успех. Фридрих Госенс, единственный взрослый среди актеров, был возведен за исполнение роли царя Артаксеркса в чин… прапорщика. Утвержденная Алексеем Михайловичем мера поощрения также отражала взгляд на новую забаву как на разновидность службы государю.

Следом за первой пьесой появились другие — «Иудифь», «Жалостная комедия об Адаме и Еве», «Иосиф». Преемник умершего пастора Грегори Гивнер поставил «Темир-Аксаково действо» («Повесть о Баязете и Тамерлане»). Стефан Чижинский, преподаватель Киево-Братской духовной школы, сочинил комедию «Давид и Голиаф». С придворным театром оказались связаны две пьесы Симеона Полоцкого. Правда, сведения об их постановке отсутствуют. Но тексты с правкой автора сохранились.

Все пьесы имели общие черты, продиктованные уровнем зрителя, — библейский сюжет, незамысловатая фабула, подчеркнутый пафос и грубая шутка, оформленная «словесным озорством». Во всех пьесах авторы и актеры не уставали восхвалять Алексея Михайловича. Царь — Бог земной («О, царь вселенныя, ты Бог еси земный»); царь — «столп мудрости»; он строг и милостив — гордость сокрушает и смирение поощряет. Верный себе Симеон Полоцкий привнес в театр немалую толику назидательности. Его драматургия носила учительный характер: взывала к зрителю, включая и самого важного из них — государя; стремилась исправить настоящее, дать некий образец для него.

Кроме пьес, Алексей Михайлович увидел балет «Орфей» — переработку виттенбергского балета «Орфей и Эвридика». Как уже упоминалось, он вызвал немалые сомнения у благочестивого Тишайшего. Впрочем, несмотря на отдельные шероховатости, новая забава доставляла Алексею Михайловичу огромное удовольствие. Театр, как диковинная игрушка, увлек и захватил его. При этом Тишайший оставался верен себе. Дни и место представлений часто зависели от царского настроения и каприза. Захотел царь «потешить» себя или семью — тотчас объявлялось представление. За год для «комедий» отвели и отстроили три помещения — палаты в доме покойного И. Д. Милославского и в Аптекарском приказе, а также хоромину в Преображенском (на нее пошло 542 бревна, каждое в четыре сажени длиной). Декорации кочевали по этим помещениям, точно цыганский табор. Причем случалось так, что следовало перевезти их и установить на новом месте за один день. Такая поспешность оборачивалась порчей декораций, но разве подобная мелочь могла помешать стремлению услужить государю?[479]

Разнообразнее становились формы поощрения актерского рвения. На Масленой неделе 1673 года актеры, сыгравшие в новой пьесе «Иудифь», были допущены к руке Тишайшего. Это было столь необычно, что подьячие поспешили особо отметить происшедшее: «А наперед сего из Посольского приказу пасторы и иноземческие дети великого государя у руки не бывали». В оговорке подьячих — вся мера восторга Алексея Михайловича. Ведь он допустил к руке служителей «лютого» Лютера.

Со смертью Алексея Михайловича «потешная хоромина» быстро пришла в запустение. «Комедии минулись», труппа распалась, а главный устроитель зрелищ, боярин Матвеев, отправился в ссылку. Но едва ли кто-то осмелится утверждать, что театр царя Алексея остался пустоцветом.

Атмосфера последних лет царствования Алексея Михайловича может быть определена как предреформенная. Изменения касались главным образом верхов страны, политической и интеллектуальной элиты — прослойки немногочисленной, но чрезвычайно влиятельной, — ведь именно в этой среде формировался и реализовывался правительственный курс. Было бы ошибочно преувеличивать глубину и темпы преобразовательного движения. Но несомненны два результата, превращавшие правление второго Романова в стартовую площадку для грядущих перемен.

Во-первых, элита постепенно свыкалась с мыслью, что новое, пришедшее с Запада, совсем необязательно ведет к погибели. Возможные перемены перестали вызывать отторжение и страх. Или, по крайней мере, дополнились чувством любопытства и стремлением заглянуть в будущее.

Во-вторых, стали обсуждать возможные варианты перемен. В конце 60-х годов в Москве сложились две враждебные партии. Грекофильская, старомосковская, во главе которой оказался монах Епифаний Славинецкий, и западническая, возглавляемая Симеоном Полоцким. Представители киевской учености — оба были выпускниками Киево-Могилянской академии, — они тем не менее принадлежали к двум разным поколениям, которых разделяли не только годы, но и культурная ориентация. Епифаний, при всей своей учености и знании языков, православно-традиционен. Симеон Полоцкий закончил школу уже после того, как митрополит Петр Могила придал ей выраженную латинскую окраску, и потому не чурался католической культуры. Он — латинист и полонофил.

Латинствующие уже не страшились привнести в придворный обиход новые ценности, усвоенные и перенятые на Западе. Полоцкий, завоевав себе звание первого поэта, прививал двору вкус к польской культуре и знакомил верхи с культурой барокко. Первый общеевропейский стиль, появившийся на Руси, был усвоен достаточно быстро, поскольку многие старые ценности были созвучны барочным. И прежде всего идея Бога как первопричины и цели земного существования. Но барокко, возрождая идеалы Средневековья, не разрывало с традициями эпохи Возрождения. И именно эта сторона пересаженного на русскую почву стиля позволила ему выполнить здесь еще одну, пропущенную в культурном развитии страны функцию — ренессанса. Русская культура при Алексее Михайловиче открывала для себя человека. В том смысле, что человек этот стал ей интересен сам по себе, как личность. К личности адресует свои назидательные силлабические вирши Полоцкий; личность вглядывается в нас с картин «парсунного письма» — еще не портретов, но уже и не икон; она страдает, взывает к помощи и горько смеется в безымянных сатирических произведениях «бунташного столетия».

Примечательно, что для раскольников равно плохи и Епифаний, и Симеон. «Блюдитеся, правовернии, злых делателей: овчеобразные волки Симеон и Епифаний», — ярится протопоп Аввакум, который не принимает ни греческого, ни тем более латинского направления — для него и то и другое опасно и чуждо.

Полоцкий объявился в Москве почти одновременно с Аввакумом. Последний только что приехал из сибирской ссылки; первый принужден был оставить Полоцк. При удивительном умении приспособиться Симеон понимал, что приветственные вирши — «метры», когда-то им сочиненные и оглашенные перед Алексеем Михайловичем, не будут забыты вернувшимися литовскими властями. В поисках спасения и удачи он удалился в Москву. Он приехал сюда учительствовать. Но не в том высоком смысле, как это делали ревнители — это именно школьное учительство. Потому Полоцкий поначалу скромен и невзыскателен — прожить бы как-нибудь. Аввакум, напротив, весь в нетерпении и ожидании. Он прибыл «взыскать» с царя старое «благочестие» и ощущает себя почти пророком. «Яко ангела Божия прияша мя государь и бояря, — все мне рады», — вспоминал он в «Житии».

Это совпадение не осталось незамеченным для самих героев. Позднее Аввакум примется иронизировать по поводу искательства «Семенки-чернеца». Сам-то протопоп, которого прочили в царские духовники и перед которым ломали шапки, напротив, покровительства не искал и на искушение — отступиться от древнего русского благочестия и за то возвыситься — не поддался. Итог известен: для Аввакума вскоре начался новый круг страданий. «Нам де с тобой не сообщно», — объявил в 1667 году непокорному протопопу Артамон Матвеев, окончательно отчаявшийся сломить Аввакума. Симеон Полоцкий, напротив, быстро пошел вверх. Ему даже доверили уговаривать Аввакума. Старец, конечно, для этого совсем не годился. Не только потому, что для него раскол — одно невежество и пустое упорство. Он исходил из других ценностей, и мысль его вращалась в иных областях. «Острота, острота телесного ума! да лихо упрямство; а се не умеет науки!» — якобы сказал Полоцкий протопопу, совсем не понимая, что тем самым сильно польстил ему. Для Аввакума ведь наука старца ничего не стоила — «бесовское мудрование римского костела».

В Москве Полоцкий нашел свое призвание — и как поэт, и как наставник. В Литве он так бы и остался скромным учителем «братской школы», автором виршей, которые после его] кончины скорей всего отправились бы в печь. «Ума излишком, аж негде девати, купи, кто хочет! а я рад продати», — сетовал старец, записавший себя в неудачники. Но ему повезло, царский двор оказался как раз тем заветным «покупателем ума», о котором столь страстно мечтал постриженник Богоявленского монастыря. И главным почитателем — или покупателем — его таланта стал Алексей Михайлович.

Надо, однако, отдать должное и самому Полоцкому. Он; сразу сообразил, что от него ждут, и если Аввакум всю жизнь «работал Богу», то Полоцкий, не мудрствуя, «работал I царю», создавая идеальный образ монарха. Уже в самых ранних его стихах царь — это солнце, которое всех «согревает, блюдет, освещает, як отец питает».

Характерно, что «латинства» Полоцкого, который появился в Москве всего через 16 лет после Епифания Славенецкого и других киевских старцев, мало кто сторонился. Напротив, он делает стремительную карьеру. Алексей Михайлович доверяет ему обучение своих детей. Все это ново и совершенно немыслимо для первой половины столетия. Такого подозрительного православного монаха, ходившего слушать лекции в Виленскую иезуитскую академию, не только не пустили бы в царский терем, но, пожалуй, отправили бы в северный глухой монастырь на исправление.

Полоцкий работал много и прилежно, заслужив репутацию «мужа благоверного, церкви и царству потребного». Придворная культура и обиход ему многим обязаны. С его именем связаны даже перемены в придворном церемониале, когда к привычным молитвам и торжественным обедам прибавились разнообразные «диалоги», «декламации», «приветства» (панегирики) и иные речи. Поэзия становится проявлением хорошего тона, и уже члены царской фамилии, подражая своему поэту-дидаскалу, увлеченно занимаются ею. Правда, для них это не более чем развлечение, тогда как для Полоцкого — почти профессия. Но это, конечно, не мешает ни ему, ни его последователям формировать настоящую идеологию абсолютизма, во многом унаследованную Петром. Симеон настойчиво проповедовал мотивы общественного блага, а это значит, что для современников Петра любимая тема царя-реформатора не стала совершеннейшей новостью. Поучая от имени уже умершего Алексея Михайловича царя Федора, Полоцкий станет требовать суда равного, нелицемерного. Монарх, по Полоцкому, — олицетворение и воплощение закона, он «правосудом… мир возвеселиши». И здесь также — невольный спор с Аввакумом, объявляющим равенство всех перед Богом.

Речи Полоцкого назидательны, книги душеполезны. Это связывает их с приязнью боголюбов к проповеди. Но одновременно его произведения по-светски познавательны и по-государственному необходимы, они формируют новую эстетику и новое сознание. Поэтому даже в конце XVII века, когда латинствующие подверглись гонению, едва ли можно было признать торжество грекофилов полным. В обществе уже укоренилась тяга к гуманитарным и культурным ценностям западного образца. Другое дело, что с началом Петровской эпохи и латинствующие стали восприниматься достаточно ортодоксально. То, что при Алексее Михайловиче казалось безумно смелым, стало вполне заурядным. Иные времена требовали иных форм.


Во второй половине 60-х годов в царском окружении выдвинулся Артамон Сергеевич Матвеев. Он и до этого был человеком, близким государю, лицом доверенным, к которому царю незазорно было обратиться с ласковым «друг мой, Сергеевич». Ему государь верил как самому себе. «Приезжай поскорее, — взывал он к Артамону, перемешивая в своих письмах титулярные формы обращения с чувством искренней приязни, — мои дети осиротели без тебя. Мне не с кем посоветоваться».

Многие годы Артамон Сергеевич занимал должности второстепенные, теряясь в обществе людей родовитых, первостатейных. Он долго тянул лямку стрелецкого головы и стольника, прежде чем добрался до чинов заметных. В 1669 году, по возвращении с Глуховской рады, ему поручили Малороссийский приказ. Уже тогда многим было ведомо, что Артамон, хоть и числился товарищем при после Г. Ромодановском, был истинным «умиротворителем» очередной казацкой замятии. Он и с казаками умел столковаться, чего нельзя было сказать об Ордине-Нащокине.

Два года спустя Матвеев получил Посольский приказ и стал думным дворянином. Кроме того, под его начало перешли Стрелецкий и Казанский приказы. Царь ценил Артамона за исполнительность, вкрадчивость и умение не перечить.

Надо вспомнить, что Алексей Михайлович крепко натерпелся от своих фаворитов, переходя от восторженного к ним отношения к разочарованию. Морозов по возрасту не слишком годился в друзья и при всех своих заслугах отличался большим сребролюбием. Никон из «собинного друга» обратился, перефразируя Алексея Михайловича, в «собинного врага». Ордин-Нащокин годился более в советчики: душевной теплоты с ним никогда не было. Другом был Федор Ртищев, но его крепко — крепче, чем самого царя — подкосила смерть воспитанника, царевича Алексея Алексеевича. После 1670 года он отошел от государственных дел, которые всегда были для него ношей обременительной, отвлекающей от главного — милосердия. Был еще стольник Афанасий Матюшкин, сверстник и родственник, такой же страстный поклонник «красной птичьей охоты», как и Алексей Михайлович. Мы видели по письмам сильную привязанность Тишайшего к двоюродному брату. Но Матюшкин, хотя и уселся на думную скамью вместе с Матвеевым, в государственных делах ему, несомненно, проигрывал — не тот ум и не та хватка.

Артамон Сергеевич был интересен в повседневном общении, проявляя именно здесь неожиданно большую смелость и энергию. В придворной среде долгое время процветали грубые развлечения, неумеренность, склонность к пьянству. В доме Матвеева были заведены другие порядки. Гости являлись не напиваться, а общаться. Хозяйка дома, шотландка Гамильтон — по-русски Евдокия Григорьевна — потчевала гостей не только первой чаркой, но и разговором. В. О. Ключевский не без иронии назвал матвеевские приемы «журфиксами»: зная интересы хозяина, можно предположить, что беседы здесь велись преимущественно светские, отличные от жарких богословских споров ревнителей в доме Федора Ртищева.

Матвеев завел музыку, некогда решительно изгнанную как развлечение бесовское, скоморошье, и развлекал гостей игрой на органе, фиоле и «скрипицах».

Как в свое время Морозов, Матвеев сильно продвинулся в связи со второй женитьбой царя. Частые роды расшатали здоровье первой жены Алексея Михайловича — царицы Марии Ильиничны. Тем не менее ей приходилось вести обычный образ жизни, следуя за государем, который много разъезжал по подмосковным дворцовым селам, ближним и дальним монастырям.

26 февраля 1669 года царица родила дочь Евдокию. Роды были тяжелые. Младенец не прожил и трех дней. Следом, 4 марта, скончалась царица. Скорбь на этот раз надолго обосновалась в царских покоях: в мае того же года умер четырехлетний царевич Симеон. Алексей остался с двумя хворыми сыновьями, Федором и Иваном, и шестью дочерьми, Евдокией, Марфой, Софьей, Екатериной, Марией и Феодосией, которые в отличие от царевичей отличались отменным здоровьем и энергией.

Сорокалетний Алексей Михайлович не собирался долго ходить во вдовцах. Уже осенью было объявлено о намерении государя жениться. Это значило, что пришла пора свозить лучших невест в Москву для царского выбора.

Сам обычай выбора, по мысли историка И. Е. Забелина, возник тогда, когда высоко поднявшиеся московские князья уже не могли сыскать себе православную невесту среди равных из-за упразднения суверенных русских княжеств и крушения последних православных царств. Оставалось выбирать жену среди собственных подданных. Но это имело неудобство — возвышение одного аристократического рода превращало его «в совместника самодержавному роду» (определение И. Е. Забелина). Для московских государей, еще хорошо помнивших о временах удельных, это было слишком болезненно. Выход нашли в придании выбору «всенародного характера», когда в учет бралось не происхождение, а только личные достоинства соискательниц, их дородность, красота и здоровье, столь необходимые для главного «призвания» царицы — чадородия. Понятно, что приискивая сыну Василию жену среди 1500 дворянских девиц, Иван III совсем не собирался осматривать каждую. Но формально участвовали все, кто имел на то основания. В итоге и люди вельможные, и малопородные уравнивались в своем бесправии, и никто не мог похвастаться тем, что предпочтение отдано высоте его рода в ущерб другому.

Подобные соображения, может быть, и утратившие к XVII столетию свою остроту, были вполне усвоены Романовыми. Это хорошо видно и по смотринам царских невест, и по печальной судьбе царских дочерей, которых выдавать за своих «холопов» было зазорно, а на сторону, за иноверческим окружением, — нельзя. Здесь царевны могли позавидовать дворянским и боярским дочерям. Тем — семейный удел, им — келейное прозябание.

Сохранился список девиц, избранных красавиц, удостоившихся чести с поздней осени 1669 года до весны 1670 года участвовать в смотринах. В ноябре — 28-го и 30-го числа — государь изволил лицезреть 12 девиц, среди которых была дочка князя Г. Долгорукого и две внучки печатника, думного дьяка Алмаза Иванова; 4, 12, 17, 20, 29 декабря к смотру были приглашены еще 19 красавиц; 3 января перед царем предстали две девицы. Затем последовал почти месячный перерыв. В феврале смотрины возобновились. 1 февраля в числе четырех «соискательниц» во дворец была привезена и будущая царица — воспитанница Артамона Матвеева Наталья Кирилловна Нарышкина. Всего же в феврале (1-го, 11-го и 27-го числа) перед царем прошло 13 девиц. 11, 12, 17 марта к этому списку прибавилось семь дворянских дочерей, а в апреле (1-го, 5-го, 13-го, 17-го числа) — еще 17, причем почти все — из провинциальных городов: Великого Новгорода, Владимира, Рязани, Суздаля, Костромы. В последний день из Суздальского Вознесенского девичьего монастыря приехала Авдотья Беляева, главная соперница Нарышкиной[480]. Ее сопровождали родной дядя Иван Шихарев и бабка, старица Ираида, под присмотром которой, по-видимому, девушка-сирота воспитывалась в обители.

Приглянувшихся Алексею Михайловичу дворянских дочерей забирали на Верх — женскую половину царского дворца — до окончательного решения. Среди других оказалась здесь Наталья Нарышкина. Позднее завистники и недоброжелатели царской избранницы пустили слух, что по бедности при отце своем, служившем одно время в Смоленске стрелецким головою, Наталья Кирилловна бегала по городу в лаптях.

Конечно, это преувеличение. Однако дворянский род Нарышкиных не мог похвастаться ни высоким положением, ни чинами. Нарышкины издавна тянули службу, и их родословное дворянское древо было щедро украшено ветвями тупиковыми, обрубленными — сгинул, умер от ран, убит. Дед Натальи Кирилловны (прадед Петра Великого), Полуект Борисович, вместе со своим братом Поликарпом благополучно пережил Смуту. В 20-е годы Полуект значился по тарусской десятне со средней дачей выборного дворянина в 414 четвертей. Погиб он под Смоленском, в полках М. Б. Шеина, успев записать своих детей жильцами. Угодив в московский список, Нарышкины могли несколько быстрее двигаться по служебной лестнице. Дед Петра, Кирилл Полуектович, до счастливой перемены в своей жизни — свадьбы дочери — дослужился до оклада в 38 рублей и 850 четвертей земли. По московскому списку он числился в стольниках, и это, скорее всего, было бы венцом его карьеры, и без того довольно успешной благодаря покровительству Матвеева. Но судьба сложилась иначе, и Кириллу Полуектовичу уготовано было боярство «по кике».

Старшая дочь стольника, девятнадцатилетняя Наталья Кирилловна, по преданию, еще ранее приглянулась овдовевшему царю. Будущая царица жила в доме Артамона Сергеевича, где ее якобы в один из наездов и углядел Алексей Михайлович. Однако царь все же решил соблюсти приличия и от традиционного смотра не отказался.

Существует и иная версия. По свидетельству Рентенфельса, царь «потаенным ходом» ходил в дом к Матвееву и из тайника (!) наблюдал за собранными у Артамона Сергеевича для смотра девушками. При этом его интересовали не только внешний вид возможных избранниц, но и их поведение и духовные качества. Нарышкина царю понравилась, и он, «будучи проницательного ума, без проволочек с первого же раза избрал [ее] себе в сожительницы». Сама свадьба для невесты, ее покровителя и родных якобы была полной неожиданностью и свершилась тотчас по объявлению царской воли[481].

Однако представлять себе все дело так, как его живописал Рентенфельс, — значит совершенно не знать московские традиции и царя Алексея. Наиболее вероятных «претенденток» брали не в дом Матвеева (это означало отдавать их на заклание сопернику), а, как уже говорилось, на женскую половину дворца. Царь, хотя и прислушивался к Артамону Сергеевичу, но все же не до такой степени, чтобы путаться в том, кто особенно пришелся ему по душе. Это в 1647 году он мог, поддавшись внушению Б. И. Морозова, забыть Всеволожскую и отдать платок Милославской. В 1670 году такое бы не прошло. Скорее всего верно другое: царь, даже после знакомства с Нарышкиной, все еще колебался — ведь он действительно имел дело с настоящими красавицами!

Но и это не все! Существует еще одна, прямо-таки романтическая версия знакомства царя с Натальей Кирилловной, якобы рассказанная академику Якобу Штелину, автору «Подлинных анекдотов о Петре Великом», графиней М. А. Румянцевой — внучкой А. С. Матвеева.

Начало этой версии совпадает с сообщением Рентенфельса. Первая встреча царя с Нарышкиной состоялась в доме Матвеева. Тишайший заприметил девушку, когда она вышла к гостям, чтобы по традиции приподнести чарку с водкой. Алексей Михайлович вступил с ней в беседу, и бойкая Нарышкина, не особенно смущаясь, — вот они, последствия матвеевских «журфиксов»! — учтивыми и разумными ответами расположила государя к себе. Прощаясь с Матвеевым, царь поинтересовался: не ищут ли родители мужа для этой девицы? Артамон Сергеевич ответил положительно, посетовав на то, что небольшое приданое отпугивает женихов. Алексей Михайлович прозрачно намекнул, что есть еще люди, которые красоту и достоинство девушки ставят много выше размеров приданого, и пообещал помочь своему любимцу в поисках.

Царь и дальше не утратил интереса к Нарышкиной. Когда Матвеев пожаловался ему на молодых людей, которые, что ни день, приходят полюбоваться красотою воспитанницы, не помышляя при этом о женитьбе, Алексей Михайлович успокоил его: «… Я оказался удачливее тебя и нашел жениха, который, возможно, придется ей по вкусу. Это весьма почтенный человек и мой добрый знакомый… Он полюбил твою подопечную и хотел бы жениться на ней и составить ее счастье. Хотя он еще не открыл ей своих чувств, она его знает и, надо думать, не отвергнет его предложение».

В полном соответствии с жанром «подлинных анекдотов» и галантного «политеса» осьмнадцатого столетия умница Матвеев и тут продемонстрировал невероятную недогадливость. Воспитанница ведь захочет узнать имя посватовавшегося, и «против этого, по-моему, трудно возражать», объявил он. Царь был наповал «сражен» столь веским аргументом и сдался: «Что ж, скажи ей, что это я сам…»

Бессмысленно в этом семейном предании пытаться отсеять вымысел от правды. В том, как его со слов графини записал Штелин, слишком много от XVIII века и очень мало от века XVII. Как мы видели, все было куда будничнее и прозаичнее.

Замечательно, что «бескорыстие» Алексея Михайловича — тема не только семейного предания, но и народного восприятия Тишайшего. В одной из народных песен об Алексее Михайловиче царское окружение, включая самого Никона (!), не советует ему брать в жены Наталью Кирилловну, поскольку ее отец «не знатно он, не богато живет», у него «земля не богатая, не фамильная». Алексей Михайлович отвечает как истинный добрый молодец, которого не интересует богатство: «Мне не нужно богатства, а нужна его доченька Наташенька…» В итоге все кончается благополучно — свадебным пиром[482].

18 апреля 1870 года на Верху прошел второй смотр. Царь, однако, никому не отдал платок, и девицы были отпущены. Любопытно, что после этого во дворец вторично призвали Авдотью Беляеву. Ее дядя этим был чрезвычайно обрадован. Он вообще много суетился и очень неуклюже — откуда опыт-то взять — подталкивал дело. Кто-то ему шепнул, что боярин Хитрово нашел у его племянницы «изъян» — худые руки. Расторопный Шихарев попытался столковаться с «дохтуром Стефаном», чтобы тот опроверг столь опасное мнение. Он даже придумал, как доктор узнает при осмотре Беляеву. Девица должна была «перстом за руку придавить, потому ее и узнаешь». Для верности Шихарев подпустил слезу: племянница его «беззаступная» сирота.

В Российском государственном архиве древних актов сохранился список участниц последнего государева смотра с небольшим потускневшим крестиком напротив имени Натальи Кирилловны. Зная о всех последующих переменах в царской семье, невольно приписываешь этой «бюрократической пометке» смысл мистический: царь кивнул, дьяк сделал пометку, год спустя родится Петр — история в самом деле кажется сотканной из случайностей!

Случайностей действительно было много. Потому что тотчас, как стало известно о намерении Алексея Михайловича избрать Нарышкину, была составлена интрига с подметными грамотками. 22 апреля во дворце были подняты два «воровских» письма. Текст писем не сохранился. Приказные предпочли передать содержание иносказательно, как часто делалось при изложении «воровских», «непригожих» слов о государе. «Такого воровства и при прежних государях не бывало, чтобы такие воровские письма подметывать в их государских хоромах, а писаны непристойные [слова]…» (окончание утрачено)[483].

Грамотки явно были обращены против Нарышкиной. Это видно из того, какое направление приняло следствие и как близко принял к сердцу все дело Алексей Михайлович.

Первое подозрение пало на Ивана Шихарева. Тем более что в его доме при обыске нашли травы — это извечное «ботаническое» проклятие российской истории! Царь приказал учинить расспрос боярам. Шихарев отрицал свою причастность к письмам. Но тут выплыли все проделки с проталкиванием Авдотьи и хвастовство Шихарева, что его племянницу уже взяли на Верх, а Нарышкину, напротив, с Верху свезли. Характерно, что эти речи были произнесены им в доме царского духовника Андрея Савиновича (Постникова), человека, способного повлиять на настроение государя.

Расспросы Шихарева ясность не внесли. Тогда подозреваемого приказано было пытать. Его приводили к огню и били кнутом, но он держался крепко и свою причастность к подметным письмам решительно отрицал. Следствие зашло в тупик. Однако грамотки «с измышлениями» столь сильно задели Алексея Михайловича, что он попытался раскрутить дело с другого конца. 24 апреля стали сличать почерки подьячих и дьяков с грамотками. Для этого всем грамотеям велено было написать несколько слов, взятых из подметных писем. Строчки специально подобрали, чтобы не раскрывать содержание писем. Тем не менее кое-что уловить можно. Надо было написать: «…Рад бы я сам объявил и у него письма вынел и к иным великим делам». Следовательно, подметчик намекал на еще какие-то известные ему преступления, помимо уже объявленного «великого дела» (о царской женитьбе?), причем не голословно — для доказательства имелись некие документы — письма.

Но кому тогда в подметных грамотках отведена роль злодея? Приказным надо было написать еще одно слово: «Артемошка». Не оно ли и есть ключ к интриге? Ведь «Артемошка» — это скорее всего Артамон Сергеевич. Значит, целясь в Наталью Кирилловну, палили по Матвееву, не без оснований опасаясь усиления его позиций после царской женитьбы. Позднее, будучи в ссылке, Артамон в своем письме к Федору Алексеевичу вспоминал про воровское послание с намерением учинить «препону» ко второму браку Тишайшего. Несклонные к разнообразию подметчики упомянули все те же «коренья», которыми Матвеев будто бы одурманивал и привораживал «несчастного» Алексея Михайловича. По Матвееву, все это подметчики-воры «умышляли» для того, чтобы оттеснить его от Тишайшего.

Сличение почерков успеха не принесло. Признано было, что иные «почерком понаходят», но «впрямь» ни один «не сходится». Смятение не улеглось. Всем было ясно, что дело здесь нечистое и замешаны люди самые высокие, вхожие в государевы комнаты. Ясно и то, что в передрягу под названием царские смотрины со своими раскрасавицами дочерьми без сильного заступника лучше не соваться — затопчут. Петр Кокорев в сердцах даже посоветовал всем дворянам дочерей своих «в воду пересажать, нежели их Верх к смотру привозить»[484].

Между тем рассерженный Алексей Михайлович не хотел оставлять дело незаконченным. 26 апреля прибегли к последнему средству. С Красного крыльца московским дворянам были показаны подметные послания и объявлено о большой награде тому, кто назовет или приведет их автора. Но и эта мера не принесла успеха. Так дело и повисло, перейдя в разряд неразрешенных.

Некоторые историки не без основания подозревают в причастности к письмам Богдана Матвеевича Хитрово, большого мастера по части интриг и заговоров. Понятны и мотивы, которыми мог руководствоваться дворецкий: зависть к Матвееву. Трудно сказать, насколько это догадка верна. В ходе расследования судьи вышли на некого кузнеца Василия, который донес о речах человека Артамона Матвеева Кирилла. Тот при нем, будучи в гостях, объявил: есть де у Артамона племянница и возят ее в Верх для сочетания брака за великого государя и той де девице за великим государем в супружестве не бывать. Не бывать в Верху и боярину Богдану Матвеевичу Хитрово.

Для осуществления своего замысла холоп Кирилл с неким монастырским служкой Василием сотворили «воровское письмо». Казалось, что извет кузнеца наконец-то выводил на авторов злополучных грамоток. Началось быстротечное расследование. Алексей Михайлович не посчитал за труд самому расспросить подозреваемых и даже устроил «следственный эксперимент» — велел отправиться на место преступления, требуя, чтобы холоп показал, где именно он подкинул письма. Если вспомнить, что год спустя, при всей заинтересованности в выяснении целого ряда обстоятельств движения Степана Разина (в частности, связи с Никоном), царь все же посчитал свое личное присутствие при допросе грозного атамана необязательным, то легко представить, сколь сильно он был задет в 1670 году.

Участники процесса вели себя по-разному. Дворовый человек заявил, что в гостях только и сказал, что Артамон Сергеевич девицу замуж отдает, а куда, за кого, а также про Хитрово и про «подметное письмо» — ничего не говорил. Кириллу дали 30 ударов кнутом и подпалили огнем — он повинился, что сам, никем не подученный, написал и подбросил две грамотки. Сделал же то, желая «от Артемона отбыта от холопства». А на Хитрово в той грамотке писал для того, что они с Матвеевым «живут в совете».

Расследование осложнялось тем, что кузнец объявил, что воровское письмо при нем писали Кирилл с монастырским служкой Иосифом. Он даже опознал письмо, когда следователи предъявили его в качестве доказательства. Но приведенный к расспросу и пытке монастырский служка держался твердо: ничего они с холопом Матвеева не писали. Между тем Кирилл в очередной раз привел следствие в замешательство. 3 мая, после того, как он показал царю и боярам места, куда «подметывал грамотки», Кирилл от своих слов отказался: оговорил себя напрасно.

С точки зрения феодального права, признание подозреваемого в своей вине — доказательство безусловное. Но Алексей Михайлович и этим не удовлетворился. Ему нужна была правда. По приказу государя вторично провели экспертизу почерка Кирилла и Иосифа. На этот раз почерки сравнивали и выясняли, могли ли подозреваемые писать «руками обеими и назад письмо». Иосиф объявил, что пишет одною рукою, а другою рукою и ногами (!) не пишет.

Удивительно, но дело окончилось ничем, и подозреваемых отпустили. Правда, при этом изрядно поджарив и ободрав кнутом. Показания Кирилла были признаны оговором. Главное, почерки подозреваемых не подошли, да и дворовый человек, как оказалось на месте, подметывал грамотки не туда, куда надо[485]. Так что и это следствие не позволяет приоткрыть страшную тайну «подметных писем». Тем не менее нельзя сказать, что это «пустое» для исследователей дело. Оно подтверждает тот факт, что царь проявлял интерес к Нарышкиной еще до того, как официально было объявлено о государевом выборе. Во всяком случае, об этом, как об общеизвестном и бесспорном, говорил Кирилл.

Кажется, история с подметными письмами еще более укрепила чувства стареющего Алексея Михайловича. Препятствия разжигают. А здесь выстраивали препятствие явное, с «корешками» и клеветами. Однако в результате свадьба оказалась отложенной на целых девять месяцев, до 22 января 1671 года.

Рентенфельс пишет, что о венчании было объявлено неожиданно не только для Натальи Кирилловны, но и для Матвеева. Невесту поутру просто разбудили и повезли под венец, облачив в драгоценное платье столь тяжелое, что она изнемогла в нем. Скорее всего, и здесь Рентенфельс причудливо перемешал реальные события с вымыслом. Но при этом он довольно точно передал обстановку кануна свадьбы. Все, включая самого Алексея Михайловича, пребывали в напряжении, страхуясь и перестраховываясь.

Венчал молодых в Успенском соборе царский духовник. После венчания последовал шумный пир «без мест» (то есть без соблюдения местнических норм). Посаженым отцом стал князь Н. И. Одоевский, посаженой матерью — его супруга Авдотья Федоровна. Артамон Матвеев стоял у сенника — почивальни новобрачных — место скромное (он был товарищем боярина И. А. Воротынского), но показательное по степени доверия государя.

Рентенфельс донес до нас описание Нарышкиной, сделанное два-три года спустя после свадьбы. Но и тогда оно свидетельствовало в пользу царской избранницы: «Это — женщина во цвете лет, роста выше среднего, с черными глазами навыкате, лицо у нее кругловатое и приятное, лоб большой и высокий, и вся фигура красива… голос, наконец, приятно звучащий, и все манеры крайне изящны»[486].


30 мая 1672 года у Натальи Кирилловны родился первенец — будущий царь Петр I. Обрадованный Алексей Михайлович отпраздновал это событие большими пирами и милостями. Среди остальных был отличен А. С. Матвеев, вместе с отцом царицы пожалованный чином окольничего. А два года спустя, в октябре 1674 года, по случаю крестин царевны Феодоры, Артамон Сергеевич получил высший думный чин. Накануне этого события произошло еще одно, несравненно более важное: был объявлен народу наследник престола, царевич Федор Алексеевич. Эта важная процедура не случайно приурочивалась к 1 сентября — началу нового года. Подчеркивалась непрерывность обновления — возобновление династии отражалось в повторении годовых циклов.

В семье Алексея Михайловича это уже был второй случай. Первым был объявлен царевич Алексей Алексеевич. Воспитанник Ф. Ртищева, он много обещал — был образован и хорошо подготовлен к царствованию. Но в январе 1670 года наследник скончался. Теперь настал черед Федора Алексеевича. Во время церемонии царевич произнес речь, поздравляя царя и патриарха с новым годом. Затем наследника показали иноземцам. «Вы видели сами государя царевича пресветлые очи и какого он возраста: так пишите об этом в свои государства нарочно», — объявил при этом боярин Хитрово, имея в первую очередь целью пресечь всяческие «самозванческие» слухи и домыслы.

Однако приобщение наследника к государственным делам — участию в разного рода придворных церемониях — получалось плохо. Федор Алексеевич отличался слабым здоровьем. Его царствование обещало быть смутным, с острым соперничеством боярских партий при государе, который не то что взлететь, расправить крылья не имел сил. И это царствование наступило неожиданно скоро.


После патриарха Никона во главе церкви оказывались люди иного масштаба и устремлений. Они были из породы тех, кто «поваден», — послушны и бесконфликтны. Если уж им и приходилось демонстрировать властность, то в первую очередь в отношении к церковным раскольникам — староверам. После решений церковного собора 1666–1667 годов гонения на раскольников усилились. Тому немало способствовали события в Соловецком монастыре, братия которого наотрез отказалась служить по новым исправленным книгам.

В борьбе с раскольниками патриарху Иоасафу II не удалось снискать больших лавров. Еще менее успешным оказалось правление немощного Питирима (1672–1673). Поставленный на патриарший престол скорее из сочувствия — Питирим всю жизнь безуспешно тянулся к посоху святого Петра — он просто не имел уже сил ни жить, ни править. Кажется, подобное слабосилие архипастырей вполне устраивало Алексея Михайловича. «Синдром» Никона настолько тяготил его, что он долго предпочитал скорее мириться с неустройством в церковной жизни, чем терпеть сильного и самостоятельного патриарха. Отчасти это давало возможность «саботировать» некоторые решения собора 1667 года. Так, несмотря на обещание, продолжал функционировать Монастырский приказ и его приказные по-прежнему вмешивались в имущественные и финансовые дела церкви.

Однако очень скоро Алексей Михайлович столкнулся с неприятным последствием ослабления позиций первостоятеля: о своих правах во весь голос заявили русские архиереи. «Бунт» русских святителей на соборе 1667 года свидетельствовал о том, что, избавившись от Никона, архиереи вовсе не собирались отказываться от его идеи о господствующем месте церкви в жизни государства и общества. Алексей Михайлович поневоле должен был задуматься об ограничении власти русского епископата.

Стеснить его можно было, проведя административно-территориальную реформу в церкви, увеличив число епархий и усложнив систему управления. Умножение числа епархий делало архиереев поневоле более покладистыми и зависимыми от власти; им труднее было столковаться, выступить единым фронтом. Да и финансовое положение епархий и их владык оказывалось уязвимее.

Об учреждении новых епархий и усложнении системы церковного управления толковали еще на соборе 1667 года. Инициаторами тогда выступили греческие владыки. Они предложили учредить восемь новых епархий. Однако русским архиереям удалось провалить эти планы. Противодействие епископата побудило Алексея Михайловича отступить. Но отступить — не значит отказаться. Наступившее после смерти Иоасафа межпатриаршество позволило царю в 1672 году созвать собор для учреждения Нижегородской епархии. Новая епархия создавалась в основном за счет «отчуждения» земель из патриаршей области. Поскольку предложение непосредственно никого из архиереев не затрагивало, согласие на учреждение Нижегородской епархии было получено[487].

После смерти в апреле 1673 года Питирима Алексей Михайлович склонился к мысли о необходимости избрания деятельного патриарха. Возможно, в личном плане это было связано с тем, что болезненные воспоминания о патриархе Никоне, «затеснившем» царскую власть, поблекли. Зато ощутимее стала нужда в первосвятителе, способном найти управу как на раскольников, так и на чрезмерно самовластных архиереев. Таким стал новый и последний в жизни второго Романова патриарх Иоаким (1674–1690).

Это была незаурядная личность. Происходил Иоаким из дворянского рода Савеловых. До тридцати лет он исправно нес полковую дворянскую службу. Крутой поворот в судьбе будущего патриарха произошел в 1652 году, когда, потеряв жену и сыновей, Иван Савелов принял постриг в Киевском Межигорском монастыре. По всей видимости, на Украине же, в Киевской Духовной академии, он пополнил свое богословское образование. Выдвинулся он в годы правления Никона. Патриарх сманил его в Москву, сделав строителем Новоиерусалимского монастыря. К счастью для Иоакима, его общение с Никоном не перешло ту черту, когда его стали бы считать человеком патриарха. Возможно, именно тогда Алексей Михайлович и обратил внимание на закаленного воина. Далее последовали пребывание в Иверском и Новоспасском монастырях, настоятельство в Чудовом монастыре, поставление на Новгородскую митрополию (1672) и, по сути, управление церковными делами при изнемогающем Питириме. Не приходится сомневаться, что избрание Иоакима произошло с согласия Алексея Михайловича.

Однако за сильного патриарха приходилось «расплачиваться». Лояльность Иоакима имела известные пределы. Новый патриарх начал с того, что потребовал исполнения решений собора 1667 года — закрытие Монастырского приказа. Правительство на этот раз подчинилось.

Одновременно Иоаким стал твердой рукой наводить порядок в церкви и упрочивать свое положение. Он был немало обеспокоен отношением царя к опальному Никону. Алексей Михайлович постоянно интересовался его положением, через своего духовника получал грамотки и челобитные Никона, посылал ему дары. С этим еще можно было мириться. Однако вызывающе вел себя сам Никон. Чего стоил один только крест, который Никон воздвиг на каменном острове близ Ферапонтова монастыря. Надпись на нем гласила: «Никон, Божиею милостию патриарх, поставил сей крест Господний, будучи в заточении за слово Божие и за святую Церковь на Белеозере в Ферапонтовом монастыре в тюрьме»[488]. Иоаким приложил немало усилий, чтобы обуздать непокорного старца. Он потребовал ужесточения режима, «чтобы положить конец злым замыслам и противным делам Никона». Предложение осталось без ответа. По-видимому, этому воспротивился Алексей Михайлович. Пришлось Иоакиму смирять старца «по своей линии», выговорив властям Ферапонтова монастыря за попустительство бывшему владыке. Лишь после смерти Алексея Михайловича Иоаким получил возможность хотя бы отчасти поквитаться с Никоном. Тот был переведен «на исправление» в Кирилло-Белозерский монастырь, условия пребывания в котором отличались большой суровостью.

Одновременно Иоакиму пришлось обуздывать епископов, привыкших при слабых патриархах к известной вольности. Очень показательна история с Коломенским архиепископом Иосифом. Это дело — одно из последних в царствование Алексея Михайловича. Сколь ни своеобразна фигура Иосифа, эта история наглядно показывает, во-первых, насколько сильны были теократические настроениях в среде высшего русского духовенства, и, во-вторых, как критически оно относилось к Алексею Михайловичу. Здесь было мало уважения, мало страха, мало желания понять.

Иосиф был чрезвычайно высокого о себе мнения. Он требовал, чтобы перед ним несли крест «по чину святейшего патриарха», и ездил не в санях, а в «избушке» — карете. По отзывам современников, Иосиф был «горд, яко древний фараон, и велеречив». Авторы доноса передавали слова архиепископа о самом себе: «То-то де высокий разум дал Бог». На церковном соборе 1675 года, где вновь был поднят вопрос о неподсудности духовенства светским властям, по словам Иосифа, защищал интересы архиереев только он и нижегородский митрополит Филарет: «…А патриарх де, только бороду уставя, сидел, ничего не знает». Про остальных также говорить не приходилось — «все шушера, и скоты, и трусы».

Доставалось от Иосифа и царю. Речи архиепископа были столь дерзновенны, что следователи, прежде чем пересказать их, давали им следующее определение: это были «злословныя, неистовыя, бранныя, поносныя, грубныя, непристойные, хульныя, нелепые слова ругательныя, никоторыми глаголы умом невозможно вместити».

Что же такого говорил коломенский владыка?

По словам доносителей, он «жестко» критиковал Алексея Михайловича: «Великий государь — глуп и болван, и дурак; не имеет де в царстве никакие разправы собою чинить: люди де им владеют, а он де лишь ездит; прежния цари святые места снабдевали, а он де разоряет, емлют всякие подати лишние большие, а бояре де хамов род, государь де того и не ведает, что они делают». В итоге Тишайший, слушая бояр, «землю всю запустошил».

Архиепископ не оригинален, да и обвинения не новы. Подобные упреки в адрес Тишайшего не раз раздавались из уст и Никона, и старообрядцев. Несколько неожидан лейтмотив о неумении государя «чинить расправу» — управлять царством. Он перекликается с обвинениями, звучавшими 30 лет назад, в начале правления Алексея Михайловича, когда им «владел» боярин Морозов.

Несомненно, главная причина неудовольствия велеречивого Иосифа — церковная политика царя. Даже те уступки, которые под давлением высшего духовенства позволил Алексей Михайлович, не смягчили его. Впрочем, «высокоумие» архиепископа толкнуло его на куда большие обобщения. Он отказывает Алексею Михайловичу во всем — в уме, воле, таланте правителя. Нет нужды останавливаться на выяснении обоснованности «претензий» архиепископа. Дело интересно в ином плане — проявлении менталитета, присущего части элиты русского общества. По сути она признает только один аргумент — грозу. Добросердечие Алексея Михайловича принимается за слабость, «умеренный» авторитаризм Тишайшего подвергается уничтожающей критике. В запале Иосиф объявил, что он не боится царя, «и говоря, плюнул и ногою подтер…».

Донос не сразу имел последствия. «Почитая архиерейский чин», царь велел сначала провести тщательный розыск. Обвинения были подтверждены. В декабре 1675 года перед церковным собором Иосиф должен был признать свои вины. В марте, уже после смерти Тишайшего, отправленному в монастырь Иосифу указано было молиться для поминовения души Алексея Михайловича[489].


Но если в случае с заносчивым и недалеким Иосифом правда все же оказалась на стороне Алексея Михайловича, то в истории с Соловецким монастырем дело обстояло далеко не так просто. Разумеется, с точки зрения феодального права происходившее под стенами обители Святых Зосимы и Савватия было вполне законным подавлением настоящего мятежа. Старцы были сами виноваты в случившемся. Сначала они отринули новопечатные книги и выбили из монастыря никонианского игумена. Затем довели распрю до вооруженного сопротивления, пускай и оказанного в ответ на силу. Но силу царскую, отчего их сила превращалась в силу мятежную. Тут, бесспорно, — бунт, монастырская тюрьма и виселица.

И все же положение царя оказывалось двойственным. Ведь одно дело — церковная распря, другое — ядра, летящие в обитель Божью. В этом смысле архимандриту Никанору, одному из вождей мятежа, было куда легче кропить на стенах святою водою «матушек-галаночек» — монастырские орудия, которым предстояло палить в царское войско. Сам этот символический акт превращал осаждавших в нечестивое антихристово воинство, а царя, наславшего его, — во врага церкви[490].

Связав борьбу с защитой истинной веры, соловецкие иноки естественным образом выдвинули вперед проблему немоления за царя, поддержавшего церковные реформы. Если доводить до конца их толкования, то благочестивый Алексей Михайлович превращался в царя-антихриста, вдвойне опасного из-за своего внешнего, ложного благочестия. Мы ничего не знаем о реакции Тишайшего на подобного рода заключения. Можно предположить, что она была бурной — даже у в общем-то благодушного Тишайшего мера терпения была не столь безгранична, чтобы пережить такую обиду.

Конфликт развивался неровно. То тлел углями, то озарялся пламенем старообрядческого радикализма. Долгое время в монастыре надеялись, что государь образумится и вернется к старому обряду. Резкие перемены произошли тогда, когда монастырь по указу лишился части своих владений. Алексей Михайлович определил свою позицию к бунтовщикам. Бунтовщики, в ответ, определили свою — они отменили общеобязательную молитву за царя. Со стен обители в адрес царя с тех пор стали раздаваться такие непристойности, что воевода Мещеринов отписал, что «не толко те их злодейственные непристойные речи написать, но и помыслить страшно». Формула, между прочим, обычная: выпады против государей часто прятались за неопределенные выражения типа «непристойные», «неистовые», «воровские» слова. Но когда добавляли, что «помыслить страшно», то это уже точно был край.

В 1669 году из молитвы было изъято конкретное имя — Алексея Михайловича — и восстановлена привычная формула моления о «благочестивых князьях», как это и было до Никона. Немоление превращало Алексея Михайловича в царя-антихриста. Ведь можно было, согласно Апостолу, молиться за царя неверного, но нельзя молиться за царя-антихриста или его служку[491]. В декабре 1673 года, когда радикализм достиг самого высшего градуса, немоление за царя дополнилось отказом и от заздравной чаши за царя и членов его семейства. Дело дошло до того, что из Синодика выскребли имя царицы Марии Ильиничны.

Правда, соловецкая братия не была столь единодушна в этом решении. Известны и отступления. Так, в последний год жизни Тишайшего, в день его именин, в Успенской церкви пели о царском здравии. В тот же день в трапезной случился пожар, который тут же был истолковал истовыми староверами как наказание за отступничество. Охотников именно так истолковать происшедшее, по всей видимости, оказалось с избытком. Не случайно старец Аввакум показывал: как на отпуске запоют многолетие за Алексея Михайловича, половина монахов из церкви выходит[492].

Взятие и разорение Соловецкой обители положило конец колебаниям — ибо колебаться попросту стало некому. Но зато радикализм, усиленный слухами о страданиях соловецких мучеников, щедро выплеснулся за монастырские стены. Антиправительственные настроения среди старообрядцев резко усилились. Хронологическое совпадение двух событий — смерти Тишайшего и взятия царскими войсками Соловецкого монастыря — тут же было истолковано соответствующим образом. Смерть Алексея Михайловича «в канун дня Страшного суда» — Божье наказание неблагочестивого царя, царя-отступника…


Мятежные Соловки — лишь одна из «заноз», которую пришлось с мясом вырывать Алексею Михайловичу в последние годы своей жизни. Еще одна, не менее неприятная и болезненная, — боярыня Феодосия Прокофьевна Морозова. Происходила она из второразрядного московского рода Соковниных и была в родстве с царицей Марией Ильиничной Милославской, которая к ней всячески благоволила. Благоволил к ней и Алексей Михайлович: ведь Феодосия Прокофьевна была супругой младшего брата его «дядьки», боярина Глеба Ивановича Морозова.

Боярыня Морозова стала ярой противницей церковных нововведений. Овдовев в 1662 году, она — завидная и богатейшая невеста — не стала вторично выходить замуж и предалась подвигам благочестия. Ее дом превратился в прибежище для всех сторонников старой веры. Вернувшийся из сибирской ссылки протопоп Аввакум несколько месяцев жил у своей духовной дочери, почитавшей и во всем слушавшей своего духовника. Несомненно, именно протопоп привил боярыне ту истовость и фанатизм, с какими она стала отстаивать «правые догматы».

В Кремле смотрели сквозь пальцы на чудачества Морозовой. Во-первых, из-за царицы, во-вторых, из-за памяти, которую царь питал к Морозовым, в-третьих, из-за того, что Феодосия Прокофьевна была, по-видимому, не одна такая: при дворе имелись и другие приверженцы двуперстия. Требовалось, однако, соблюдение некого приличия — не бравировать своими убеждениями, не кичиться ими, на людях по-старому открыто не молиться. Морозова до поры до времени так себя и вела. Но после ссылки на Мезень Аввакума она осмелилась бросить открытый вызов церковным властям и двору. Перестала являться на службы, причем ссылаясь не на нездоровье — вот лазейка! — а на то, что службы служат никоновские попы.

По царскому слову вразумлять строптивую вдовицу были посланы архимандрит Чудова монастыря Иоаким (будущий патриарх) и Петр ключарь. Морозова не исправилась, и летом 1665 года указано было отписать на царя часть вотчин вдовы. Жесткая мера, по-видимому, внесла известный диссонанс в семейную жизнь Алексея Михайловича. Во всяком случае царица не отказалась от мысли заступиться за свою боярыню. Подходящий момент наступил в октябре 1666 года, когда только что разрешившаяся от бремени царевичем Иваном Мария Ильинична попросила вернуть Морозовой часть московских вотчин ее мужа. Алексей Михайлович не посмел противиться, и просьба была уважена.

Особые отношения с царицей удерживали Феодосию Прокофьевну от крайних шагов. Она даже «приличия ради… ходила к храму». Но смерть царицы развязала ей руки. Не стало заступницы, способной умерить гнев Тишайшего. Но отпала окончательно и необходимость таиться и сдерживать себя. В конце 1670 года Морозова приняла тайный постриг. Теперь под пышной одеждой боярыни она носила жесткую власяницу.

Постриг, пускай и тайный, ко многому обязывал. Пространство для компромисса сузилось до размера дома. Но «верховая» боярыня — боярыня придворная, и ей невозможно замкнуться за стенами своей усадьбы.

22 января 1671 года Морозова отказалась присутствовать на второй свадьбе Алексея Михайловича, где ей предстояло «в первых стояти и титлу царскую говорити». От царского недовольства не спасла и ссылка на недуг. Отказ был воспринят не просто как вызов, но как демонстративное оскорбление государя. И все же Тишайший еще сдерживался, пытался образумить закосневшую раскольницу внушением и игрою на любви к сыну — ведь от ее строптивости могла пострадать карьера единственного сына Ивана.

Напрасно. Морозова непреклонна. Она сделала свой выбор. Терпение царя лопнуло. В ночь на 16 ноября 1671 года Морозова была взята под стражу вместе с сестрой, княгиней Е. П. Урусовой. В Чудовом монастыре власти учинили допрос сестрам. Обе стояли на своем и наотрез отказались причащаться по Служебникам новой печати. Настало время мучений и мытарств по тюрьмам.

Мучения Морозовой — особая статья. Для сторонников старой веры пытки и мучения — основания уподобить боярыню христианским первомученикам. Вот почему известная старообрядческая «Повесть о боярыне Морозовой» не скупится на их описание. Устрашить заблудшую овцу готовы все — и все отступаются, сокрушенные твердостью ее духа и веры. Сам патриарх Питирим, посрамленный боярыней, приказывает тащить вдовицу, «яко пса, чепию за выю», и ее тащат под надрывный крик патриарха: «Утре страдницу в струб! (то есть в костер, в сруб, в котором сжигают раскольников. — И.А.)», да так, что она «все степени (ступени. — И.А.) главою своею сочла».

Судьба Морозовой мало кого оставила равнодушной. Народ был поражен. Если богатая боярыня, один выезд которой «на аргамаки многи» сопровождали сотни слуг, «отрясла прах» богатства и роскоши ради старой веры, то не это ли лучшее доказательство истинности древнего благочестия? Морозова превращалась в героиню раскола, которой не хватало лишь мученического ореола — праведной смерти.

Толки о Морозовой беспокоили Алексея Михайловича. Боярыня становится не просто постоянным источником беспокойства в стране и в семье. Она — личный недруг государя, неблагодарная, закосневшая в своем упрямстве вдовица, забывшая о всех его благодеяниях. А мы уже знаем, сколь болезненно переносил Тишайший именно неблагодарность!

Этим отчасти и можно объяснить столь несвойственную Алексею Михайловичу жестокость. Он холодно и последовательно преследует боярыню. Ходатайство царевны Ирины Михайловны смягчить участь Морозовой решительно отклонено. В 1674 году Морозову и Урусову увозят в Боровский острог с наказом держать узниц в строгости и изоляции. Когда же в Москве узнают о послаблении режима и о посещении сестер близкими людьми, следуют новые меры. У заключенных отбирают книги, иконы и одежду. В остроге учиняют глубокую земляную тюрьму с тем, чтобы держать сестер в «тме несветимой» и «задухе земной». Под страхом смерти охране запрещено давать узницам питье и пищу.

Первой умирает Урусова. Следом, в ноябре 1675 года уходит из жизни Морозова. «Повесть о боярыне Морозовой» так описывает ее кончину. Изнемогая от голода, она обращается к охранявшему ее стрельцу:

— Помилуй меня, дай мне калачика…

— Нет, госпожа, боюсь…

— Дай хлебца…

— Не смею…

— Дай немного сухариков…

— Не смею…

Стрелец ничего не посмел — только по просьбе боярыни постирал ей перед смертью сорочку. Когда же «малое оно платно» стирал, «лицо свое омываше слезами, помышляющи прежнее ея величество, а нынешнюю нужду, како Христа ради терпит»[493].

Скорее всего, эти строки — вымысел автора, этикетное превознесение героини. Как и признание Алексея Михайловича относительно его распри с Морозовой: «Тяжко ей братися со мною — един кто от нас одолеет всяко». Совершенно прав был известный исследователь древнерусской культуры А. М. Панченко, усомнившийся в том, что самодержец мог «хоть на миг допустить, что его „одолеет“ закосневшая в непокорстве боярыня… В данном случае вымысел — это глас народа. Народ воспринимал борьбу царя и Морозовой как духовный поединок… и, конечно, был всецело на стороне „поединщицы“»[494].

Надо признать, что и в реальной жизни, и в исторической перспективе Алексей Михайлович проиграл поединок Морозовой. Если та сумела проявить в противоборстве с царем свои лучшие качества и привлекала на свою сторону симпатии народа, то Алексей Михайлович выглядит в этом конфликте далеко не лучшим образом: он оказался неожиданно злопамятен и мелок.

Кончина Тишайшего

Кончина Алексея Михайловича кажется неожиданной. Достигнув по тогдашним временам зрелого возраста, царь, по своему умеренному образу жизни и строгому постничеству, должен был жить и жить. Между тем проблемы со здоровьем возникли у Алексея Михайловича уже в 60-е годы. Царь страдал от повышенного давления. Может быть, именно этим объясняется его особое пристрастие к состоянию государевой аптеки. Он, не любивший переплачивать, готов был пойти на большие расходы, чтобы заполучить очередное чудодейственное лекарство, сулящее избавление от болезней.

Николаасу Витсену, не упускавшему случая разузнать все о жизни московских государей, удалось в феврале 1665 года расспросить царского «лейб-медика» Энгельгардта о состоянии здоровья Алексея Михайловича. Энгельгардт находился в этот момент в немилости, поскольку имел неосторожность заявить, «что царь такой же человек, как другие, что исцеление должно прийти от Бога, а от него зависит лишь применение того или иного лекарства». Ситуация с опалой, между прочим, очень русская: при том, что для русского человека была свойственна твердая вера в Божественный Промысел, иноземцев постоянно подозревали в намерении утаить свои истинные знания. В данном случае — в нежелании лечить по-настоящему. Опала и немилость должны были привести немца в чувство и побудить его к эффективному врачеванию.

Энгельгардт был обижен и не без оснований обвинял коллег в интригах. В таком состоянии он оказался необычайно разговорчив, хотя и знал, что тема царского здоровья может очень пагубно сказаться на здоровье собственном. От Энгельгардта Витсен узнал, что царь редко показывается докторам: «Они хотят, чтобы медицинские предписания давали, не осмотрев больного!» Иноземный лекарь даже привел случай, когда ему с величайшими предосторожностями показали царевича (по-видимому, Алексея Алексеевича), «однако лишь для того, чтобы в случае его болезни назначить лечение без его осмотра»[495].

Документы Аптекарского приказа подтверждают слова Энгельгардта. Врачи действительно часто лечили членов царского семейства заочно, исходя из словесного описания недуга, прежних знаний о болезни и осмотра «вод» — мочи больного. В такой странной манере лечения отражался особый статус двора, закрывавший от всех, в том числе и от докторов, частную жизнь монарха. Правда, бывали и исключения, вызванные личностью государя и силой недуга. Сильно болевший царь Борис Годунов не только расширил штаты Аптекарского приказа, но и приказывал селить приехавших докторов поближе ко двору, чтобы они всегда были под рукой[496]. Многое зависело еще и от доверия, которое царственный больной питал к доктору. Известно, что Энгельгардта сильно потеснил англичанин Коллинс. Он не только лечил Алексея Михайловича, но и переводил царю газеты, присылаемые из Англии. Словом, был в «фаворе», если, конечно, это понятие применимо к данному случаю.

По свидетельству иностранцев, на Руси избегали лекарств. Предубеждение отчасти распространялось и на царя с придворными, хотя они, вкусив «блага цивилизации», не были столь упрямыми. При этом предпочтение отдавалось средствам, сулившим быстрое избавление. Не случайно в ходу было «рудометание» — кровопускание. Энгельгардт прежде часто прибегал к этому средству. Он даже хвастался щедрыми наградами, которые получал от царя за то, что удачно «открывал кровь».

Сам Алексей Михайлович, испытавший на себе это чудодейственное средство борьбы с гипертонией, тотчас прописал его придворным. Известно, что отказ престарелого Стрешнева от подобного лечения обернулся вспышкой царского гнева. Царь посчитал, что если он пожертвовал своей кровью, то боярам и подавно не следует привередничать. На бедного Стрешнева обрушились тычки. Но не следует спешить с обвинением Алексея Михайловича в жестокости. На самом деле в этом казусе больше невежества и… доброты. Иноземные врачи отмечали, что у русских было в обычае требовать себе лекарство, которое на их глазах принесло кому-то избавление. Убедить их в том, что болезни имеют разную природу и, следовательно, лечатся по-разному, было чрезвычайно трудно. Неистребимая вера в сверхъестественное, свойственная русскому типу религиозности, играла в этом роль немаловажную. Все были убеждены в возможности создания универсального средства против всех хворей и болезней разом. Так что Алексей Михайлович поступал в полном соответствии с ментальностью русского человека. Кровопускание принесло ему облегчение — пускай и придворные незамедлительно испытают это чувство!

Но если кровопускание и молитва не приносили облегчения, приходилось лечиться всерьез. Доктора прописывали рецепты, на основании которых в Аптекарском приказе готовили лекарства. В документах эти лекарства для царя фигурировали без указания имени больного. По-видимому, все по той же причине: о царском нездоровье не принято было говорить вслух. Можно и нужно было подымать заздравные чаши, желая многолетия царю и его семейству[497]. Распускать же язык и рассуждать о хворях государя было смертельно опасно.

Закрытость темы была вызвана разными причинами. Боялись сглазу — ведь слово тоже наводило порчу. Опасались за стабильность в государстве: нездоровый и уж тем более умирающий государь — соблазн! Нужны были действительно веские основания — серьезная болезнь царя, чтобы, как последнее средство, прибегнуть к всенародному молению о государевом выздоровлении.

Приготовленное в Аптекарском приказе лекарство относилось «в Верх к государю в хоромы», как это было, к примеру, 25 января 1665 года[498]. Дата для нас примечательная. Не только потому, что по стечению обстоятельств она совпала с расспросами, учиненными Витсеном Энгельгардту (тот расспрашивал его в начале февраля). Важнее другое. За пять дней до того, 20 января, царю был представлен перевод с латинского письма доктора Самуэля Коллинса. Письмо появилось не случайно. Оно — ответ на запрос Алексея Михайловича. Царь недомогал уже так часто, что был сильно обеспокоен состоянием своего здоровья. Потому искал первопричину недуга. Больше того, похоже, что он сам определил тему для ученых рассуждений Коллинса — тучность, с которой Романов интуитивно связывал свои болезни.

Действительно, как уже говорилось, Алексей Михайлович был склонен к полноте. Между тем никто и никогда не мог обвинить его в чревоугодии. «Царь умерен в пище, пьет очень немного вина, иногда только пьет коричневую воду (квас. — И.А.) или легкое пиво…» — пишет Коллинс. Ему вторят греки: «Монах ты или подвижник?»[499]

Пока Алексей Михайлович был полон сил и энергии, полнота нисколько не беспокоила его, напротив, свидетельствовала — по крайней мере в представлении русских людей — о его здоровье и красоте. Но с середины 60-х годов царь стал прихварывать, и вот тогда-то тучность стала превращаться из красоты в болезнь.

Свой ответ царю Коллинс начал с перечисления типов полных людей. «По Гипократову разумению, — писал он, — тонких природ человецы, не толико склонны суть к болезнем, якоже людия густых и тучных слияний, и самая убо тучность за недуг принятися может, которая есть сугуба, здравая и болезненная. Здравая яже естественных и подобающих умерений не преходит, не точию тучности и расположению чувства, и телесе ко укреплению взимается».

Далее врач переходит к описанию нездоровой полноты — к следствию и одновременно причине многих недугов человека. «Болезненная, яже от действия телесе повреждает, к праздности принуждает и сонною тяжестию чювства и движенья творить примрачны. Сего растворения действия суть одышка, тоска, ослабление, очесь, тяжесть, главоболение, насморк, удар, водяная болезнь, спячка, по расположению веществ к стечению». Едва ли мы ошибемся, предположив, что именно эти недомогания более всего беспокоили второго Романова.

Далее в письме Коллинса следовали рекомендации относительно образа жизни, который следовало вести Алексею Михайловичу. Они сводились к следующему: «Извлечение, или паче предохранение состоит во умерении ядения и питиа, во обучении и лекарстве». Иначе говоря, Коллинс предложил царю достаточно жесткую диету. Не ужинать, избегать молочное и «жесткие яди». Запретил есть свинину — она «повреждает». Мясо — только вареное, без чеснока и соли, причем предпочтение отдается птице — «рябчика, курятка, молодые журавлики, лебедки» и речной рыбе. Кроме того, Коллинс советует больше двигаться, меньше спать днем («умеренный сон») и принимать лекарства, которые «мокроту изсучают»[500].

Трудно сказать, насколько тяжелой была болезнь Алексея Михайловича. Однако, бесспорно, именно этот недуг сократил дни второго Романова. Подтачивал он его исподволь, то отступая, то напоминая о себе приступами слабости и боли. Причем случались они достаточно часто. В июне 1673 года царь приказал доставить в Преображенское травники. Едва ли Алексей Михайлович собрался изучать их только из любопытства. Похоже, у него имелись для этого более веские основания. Царь, судя по всему, разуверился в лечении и сам пытался найти составы, которые должны были принести ему облегчение. Не случайно же в последние годы жизни он постоянно возил за собой большой сундук с лекарственными травами[501].

Еще один достаточно точный показатель царского самочувствия — частота его участия в церковных праздниках и охотничьих забавах. В последние годы жизни Алексей Михайлович стал проводить больше времени дома. Наблюдавший царя Рентенфельс пишет про «достоверного охотника»: «Довольно редко выезжает он на охоту в поместья, то есть в загородные дворцы». Большинство своих поездок царь предпочитал совершать теперь не верхом, а в карете.

И все же смертельный удар оказался неожиданным. Его Тишайшему нанесла прозаическая простуда. Конечно, между общим состоянием здоровья — а оно, несомненно, ухудшалось — и простудой существовала связь. Организм был ослаблен и уже не так, как прежде, сопротивлялся болезни.

Ничто не предвещало трагического исхода. Шел январь 1676 года. Царь был весел и здоров. Он принимал послов из Голландии, слушал с царевнами и придворными музыку. 23 января явились первые признаки нездоровья. Царь лечился сам. Во всяком случае, доктора позднее утверждали, что государь отказался от их услуг. Собственное же лечение было своеобразным, если не сказать что самоубийственным. Весь в жару, царь требовал холодного кваса. На живот клал толченый лед. Через неделю положение стало безнадежным. По тогдашнему выражению, настало время «нашествия облака смертного», когда правитель «оставляет царство временное и отходит в жизнь вечную».

29 января царь собороновался и благословил на царство сына Федора. Одно из последних и традиционных волеизъявлений умирающего — освободить из темниц узников и уплатить долги за должников. В ночь с 29-го на 30-е наступили агония и смерть.

Поутру гроб был отнесен в Архангельский собор. За гробом в кресле несли Федора Алексеевича. Новый царь серьезно недомогал, так что придворные не были уверены в том, что им не придется вскоре повторять печальное шествие.

В траурной церемонии участвовала царица. Ее по традиции несли на носилках, устроенных по подобию саней.

По совершении литургии придворные простились с усопшим. Он был погребен на правой стороне собора подле гроба царевича Алексея Алексеевича.

Мы точно не знаем, насколько страдал Алексей Михайлович и какие мысли терзали его перед смертью. Когда-то он брался за перо и находил слова утешения для князя Н. И. Одоевского, потерявшего сыновей. Царь скорбел и одновременно радовался благочестивой кончине молодых людей, напоминал Одоевскому, что скорбеть следует в меру, чтобы не прогневить Бога. В конце января эти давно сказанные им слова пришло время произносить другим — и уже по его поводу. Наверное, они и были произнесены — слова, призванные заглушить страх и вселить надежду, дарованную каждому верующему человеку, когда смерть есть не тьма, а новый свет встречи со Спасителем.

Согласно официальным источникам, царь умирал смертью благой, доброй — в просветлении и покаянии. Но покаяние — это еще и воспоминания о прегрешениях, которые не получили искупления[502]. Воспоминания о неискупленных грехах томили душу Алексея Михайловича: как здесь не вспомнить, с какой настойчивостью он выспрашивал прощение у Никона? Видно, что для него здесь было нечто большее, чем просто христианская обязанность, — сокрытое, неостывающее чувство вины.

Скорбели ли о царе в народе? «Когда опечаленный народ увидел это похоронное шествие, то раздались такие ужасные, исполненные всенародной скорби вопли, что, казалось, уши раздирает какой-то пронзительный звон колоколов», — писал Рентенфельс[503]. Но была ли эта скорбь искренней, а не этикетной? Едва ли в поиске ответа на этот вопрос нас устроит ни к чему не обязывающая ссылка на традиционное почтение и всеобщую любовь к Тишайшему. Вернее иное: народ, перевертывая последнюю страницу этого царствования, скорее всего был озадачен пугающей неизвестностью — что-то будет?

Переживания придворных, живших более тридцати лет при покойном государе, были куда разнообразнее и определеннее. Наступало время перемен. Одни придворные в эти дни дышали надеждою. Родственники, свойственники, знакомцы близких к Федору Алексеевичу людей не без основания рассчитывали выдвинуться вперед. Других пугали забвение, угроза оттеснения от трона. Потому скорбь при дворе была всегда адресной, с диапазоном от скорби-радости до скорби-потрясения.

Иные чувства бушевали в стане староверов, окончательно изменивших свое отношение к Тишайшему с началом осады Соловецкого монастыря. «В муках он сидит, — слышал я от Спаса», — писал Аввакум, отправляя «благочестивейшего из царей» прямехонько в ад. Царь у протопопа умер, наказанный Богом. Свершен суд за разорение обители и казни соловецких мучеников — не случайно царь заболел на следующий день после падения Соловков, а скончался в канун дня Страшного суда[504].

Рука Аввакума вывела слова совсем уничижительные для Тишайшего: «Бедной, бедной, безумное царишко! Что ты над собою зделал?.. где багряноносная порфира и венец царской, бисером и камением драгим устроен?.. Ну, сквозь землю пропадай!..»

Иначе воспринял известие о смерти царя Никон. Он расплакался. Но что в действительности стояло за этим старческим проявлением чувств? Искренняя печаль или надежда на счастливую перемену в судьбе? Что бы там ни было, бывший «собинный друг» своего низложения усопшему не простил и полного прощения не дал. «Воля Господня да будет, если государь здесь на земле перед смертью не успел получить прощения с нами, то мы будем судиться с ним во второе пришествие Господне; по заповеди Христовой я его прощаю и Бог его простит, а на письме прощение не дам, потому что при жизни своей не освободил нас от заточения».

Воцарение четырнадцатилетнего Федора Алексеевича прошло спокойно. Об этом сообщал в своих отписках датский резидент в Москве Монс Гэ. «Тотчас после смерти государя (Алексея Михайловича. — И.А.), в тот же вечер, бояре посадили нового царя на отцовский престол, по принятому обычаю пригласили его целовать крест, затем приняли от него распятие и также поцеловали, присягнув на верность»[505]. Все произошло очень быстро, так что далеко не все еще знали о смерти старого государя, а двор уже присягал новому. Подобная поспешность не была чем-то из ряда вон выходящим: именно так и следовало присягать, обеспечивая преемственность власти и правопорядок. Напротив, опасным было бы промедление — свидетельство о сомнениях.

Позднее появились толки о намерении посадить на престол младшего царевича Петра, сына Натальи Нарышкиной. Инициатором якобы выступал Артамон Матвеев, уговаривавший умирающего царя пойти на этот шаг. Предлог — царевич Федор очень болен и мало надежды на его жизнь. При том, что Милославские, родня наследника престола, всем порядком надоели и их вторичное явление ко двору едва ли могло обрадовать боярские кланы, не приходится всерьез говорить, что кто-то собирался обойти Федора Алексеевича. Царевич Федор — не слабый на голову царевич Иван, будущий соправитель Петра. Да и ситуация начала 1676 года — не ситуация апреля 1682 года, когда многое решалось придворными партиями, взявшими большую силу. Так что если в 1676 году подобная мысль кого и посещала, то очень робко, и провести ее в жизнь не представлялось возможным. Права объявленного наследником Федора Алексеевича были бесспорными.

Но слухи о физической немощи Федора, несомненно, муссировались в эти дни. Как и до смерти Алексея Михайловича, когда его старший сын ходил в наследниках, так и после. По свидетельству князя Б. И. Куракина, Федор Алексеевич был «отягчен болезнями с младенчества своего». «Есть также большая вероятность, что теперешний царь, с детских лет совсем больной и меланхоличный, долго не проживет», — доносил в Копенгаген датский резидент[506].

Физическая немощь молодого царя вносила серьезные поправки в жизнь двора. Она делала монарха сильно зависимым от окружения. И одновременно упрочивала положение думы, возвращала ей позиции, утраченные при Тишайшем. Тело второго Романова еще не успело остыть, как началась борьба за передел сфер влияния. Эта борьба не прекращалась и в дальнейшем, исподволь подготавливая сценарий апрельских и майских событий 1682 года.

С уходом второго Романова завершалась огромная эпоха. Кончалась Московская Русь — начиналась Россия Нового времени. И хотя между Петровскими реформами и смертью Алексея Михайловича осталось еще место для нескольких лет царствования Федора и регентства царевны Софьи, в массовом сознании выстроилась именно такая последовательность: царь Алексей — император Петр. Конечно, подобная последовательность не точна хронологически, но она верна по существу.

Старшие дети Алексея Михайловича готовы были пойти много дальше своего отца, и уже это обстоятельство позволяет высказать крамольную мысль, что в последние годы жизни Тишайший невольно препятствовал реформам. Страна нуждалась в переменах структурных, коренных. Алексей же Михайлович скользил по поверхности, поощряя преимущественно новшества бытовые и военные. Второй Романов не мог решительно и безоглядно оторваться от родной православной старины. Он — сын своего времени и остался этому времени верен. Парадокс, однако, заключается в том, что, оказавшись мало пригодным для роли радикального реформатора, Алексей Михайлович во многом эти реформы подготовил.

Историки могут много и справедливо говорить об экономической отсталости страны. Тем не менее в середине — второй половине столетия был создан потенциал, который оказался достаточным для преобразований, хотя бы на первых этапах. Да, приступая к строительству кораблей, Петр не мог обойтись без мастеров иностранных. Но руководили они рукастыми русскими мастеровыми и использовали изделия преимущественно отечественные.

Приказная система, достигшая расцвета при царе Алексее, оказалась совершенно непригодной к нуждам петровского времени. Приказной строй явно изживал себя и требовал полной переделки. Однако от отца великий реформатор унаследовал власть неограниченную, которая позволила ему модернизировать страну, включая ту же систему управления. При слабости сил общественных абсолютная власть оказывалась тем самым пресловутым рычагом, каким можно было перевернуть Россию.

Век XVII дал Петру «материал», без которого он бы не сумел и шага сделать вперед. Это — крестьяне, посадские и служилые люди. Царь мог сколько угодно сетовать по поводу их косности, невежества и инертности. Но он должен был радоваться их выносливости, терпению и готовности, надрываясь, безропотно тянуть лямку реформ. В этом проявились не только особенности русского национального характера. Весь стиль и нормы жизни XVI–XVII веков делали людей такими. Попробовал бы Петр провести преобразования своими методами и темпами с образованным и избалованным екатерининским дворянством, которое любило за штофом порассуждать о величии царя-императора! Попробовал бы — и наверняка столкнулся бы с неприятием, о которое насмерть расшибся его правнук Павел I, вздумавший было ущемить благородное сословие. Ибо для екатерининских дворян права, неотъемлемые и навечно дарованные первенствующему сословию, превратились уже в категорию, через которую даже цари не должны были преступать. Сословный эгоизм был уже иного порядка, чем, скажем, в XVII столетии.

Петровские реформы справедливо связываются с выходом к Балтийскому морю. Но опыт показал, что прежде чем бороться за Балтику, следовало одолеть опасность с юга и разрешить противоречия с Речью Посполитой. Это и было во многом сделано в годы правления Тишайшего и его старшего сына. Оба предшественника развязали Петру руки.

При внешней самостоятельности Петр двигался в направлении, которое задали первые Романовы. Модернизация не мыслилась без европеизации. Первым ступил на эту дорогу Алексей Михайлович. Ступил и остановился, с тоской и страхом оглядываясь назад. Конечно, его легко упрекнуть в нерешительности. Но насколько он, обремененный грузом недавнего прошлого, мог вообще быстро двигаться вперед?

Петру и его окружению было легче в том смысле, что они росли в другой атмосфере. Будущий реформатор уже вдыхал воздух реформ. При дворе, в верхах общества уже не редкость было встретить «западника» масштаба В. В. Голицына.

Атмосфера 30–40-х годов была совсем иной, и именно при Алексее Михайловиче начали формироваться новые представления и настроения. Причем на всех уровнях сознания, с изгнанием того внутреннего страха перед иноверческим Западом, который некогда душил всякое обращение к Европе. То, что для людей Петровской эпохи становилось обыденным и привычным, должно было быть прежде освоено и преодолено через душевное напряжение и староверческий надлом.

Время Алексея Михайловича не только во многом определило направление последующего развития. Оно одновременно и ограничило полет будущего Преобразователя. Окончательно утвердившись на пути несвободы, крепостной зависимости, XVII век определил крепостнические основания и крепостнические методы реформ. Привычный посвист батогов и кнута, долгое время сопровождавший все великие российские перемены, пришел из тех времен. Реформаторы иначе и не мыслили обновленную страну, как страну крепостническую. В исторической перспективе это означало, что вырастающая из предыдущего столетия петровская модернизация, естественно, была ограничена и неполна: европеизация без коренной модернизации, европеизация традиционного общества, без принятия всех основ европейской цивилизации, самодержавная модернизация, настоянная на всеобщей несвободе.

Но вот что удивительно. Оказавшись в тени могучей фигуры Петра, царь Алексей Михайлович раз за разом противопоставляется своему сыну-реформатору. Противопоставляется в одном из самых насущных вопросов в истории и практике развития: какие реформы лучше — радикальные или умеренные? Какая модернизация более успешная — в немецком платье, в один прыжок или в долгополом платье, мелкими шажками, вдогонку за уходящей Европой?..

Если Петр — подлинно первый российский монарх Нового времени, то Алексей Михайлович — последний государь российского Средневековья. Он — сакральный правитель, прилежный строитель Православной Руси, радеющий о спасении подданных. Алексей Михайлович — итог, завершение Московской Руси. При нем русская старина отлилась в такие законченные образы и формы, высказалась столь красноречиво, что после уже трудно было сделать что-то более убедительное. Да и кому это было делать? Превзойти поэзию древнерусской жизни мог только старший сын Федор. Но он не успел высказаться. Потому его правление — лишь вскрик, лишь набросок вчерне. Федор, по выражению одной из надписей на его парсуне, успел лишь все «преизрядно обновить». И только. Петр уже не хотел ничего обновлять. Он строил заново.

Петр вечно в дороге, в пороховом дыму, в строительстве. Царь Алексей тоже в дороге, но в дороге на богомолье, тоже в дыму, но в дыму кадильниц. Между тем сказать, что Петр — труженик, а Алексей Михайлович — ленивец, — значит сказать неправду. При известной схожести у них существенны различия в понимании того, что должен делать монарх и какими событиями должно быть отмечено его царствование.

Событийность Петра — это событийность внешней жизни, шумная история строительства Империи. Событийность Алексея Михайловича — событийность внутренней жизни, сосредоточенное размышление о душе и вечное движение к Богу. Отец и сын несопоставимы ни по масштабам своей личности, ни по силе воли и глубине ума. Алексей Михайлович — человек средних дарований. Но в одном он, бесспорно, превзошел своего великого сына. В Тишайшем больше сострадания к людям, больше душевности и больше души. Благодаря этому время Алексея Михайловича, не менее бурное, чем время Петра, кажется более теплым, как кажется более теплой Москва в сравнении с холодным и чопорным Петербургом.

Загрузка...