Присоединение Украины к Московскому государству означало разрыв Поляновского «вечного мира» и начало войны. Стороны по-разному были готовы к ней. Политический кризис, который переживала «шляхетская республика», парализовал королевскую власть. Из-за действия оппозиции в 1652–1654 годах два сейма из пяти оказались сорванными. В результате не были вотированы необходимые средства для содержания войска. Лишь в июне 1654 года чрезвычайный сейм выделил средства на сбор войска. Но время было упущено. Москва уже привела в движение свои войска и опережала Речь Посполитую даже не на один, а на два хода.
Крайне сложным и в целом неблагоприятным оказалось международное положение Речи Посполитой. Правда, после разрыва украинско-крымского союза Польше удалось укрепить свои позиции на юге. Крымский хан Ислам-Гирей был крайне недоволен сближением Хмельницкого с Москвой. Хан собственноручно отхлестал посланника гетмана, который привез известие о Переяславской раде: «Как де ваш гетман и все вы черкасы забыли мою цареву дружбу и совет?» Хмельницкий не спасовал и в ответной грамоте пообещал нагрянуть с войной в Крым, объявив: «Ты не посланца, а меня бил по щекам». Перепуганный хан начал сосредоточивать у Волчьих Вод сорокатысячную орду. Однако военные приготовления оказались сорванными в самом начале. 30 июня Ислам-Гирей скончался.
Неожиданную смерть хана тотчас связали с грозным внушением гетмана. Едва ли в этом слухе есть хоть какая-то доля правды — скорее ближе к истине версия с отравлением грозного царя украинкой-полонянкой[241]. Но разочарование из-за Переяславской рады Ислам-Гирей в последние месяцы жизни испытал несомненно. Неудивительно, что из попыток Москвы привлечь его к участию к войне с королем или, по крайней мере, добиться нейтралитета Крыма, ровным счетом ничего не вышло. Напротив, для восстановления столь милой сердцу крымских Гиреев системы «равновесия» в Бахчисарае решено было поддержать на тот момент «слабейшего» — Польшу[242].
Впрочем, путь от обиды и негодования до реальной военной помощи Яну Казимиру оказался неблизким. В 1654 году крымцы были парализованы военной демонстрацией запорожцев, чайки которых до смерти перепугали прибрежное население Крыма и Тамани. Лишь ближе к осени ординцы активизировали свои действия на Правобережной Украине. Не решились татары воевать и южнорусские уезды, поскольку, по признанию татарских царевичей и мурз, укрепления на засечных чертах «никоторыми мерами пройти не уметь». Затем последовала смерть хана. В итоге в первые годы русско-польской войны татары так и не обрушились с «большою войною» на окраины Московского государства. В Кремле могли вздохнуть с облегчением: печальный сценарий Смоленской войны не был повторен.
Но если в отношениях с Крымом Речи Посполитой удалось рассеять грозовые тучи, то на севере, напротив, вот-вот должна была разразиться страшная буря. Со времен Сигизмунда III польско-шведские отношения постоянно балансировали на грани войны и мира. Причем стоило одной из сторон ослабнуть, как противная сторона спешила заговорить языком ультиматума. В неблагоприятной международной обстановке избежать нового столкновения со Швецией можно было лишь ценой уступок. Но это слишком противоречило политической линии, к которой привыкла Речь Посполитая после Штумсдофского перемирия 1635 года, завершившего последний конфликт со Швецией. Да и такое качество, как дальновидность, никогда не числилось среди достоинств Яна Казимира. Итог оказался плачевным. Шведский король Карл X склонился к силовому решению всех спорных вопросов. В результате последовало нашествие шведов на Речь Посполитую, которое вполне можно сравнить с польским вариантом русской Смуты. Забегая вперед, отметим, что Алексей Михайлович не воспользовался чрезвычайно благоприятной ситуацией и не пошел на союз со шведским монархом. На единого противника они навалились порознь, оставив Речи Посполитой шанс отдышаться и нанести ответный удар, что она — по крайней мере в отношении своего восточного соседа — в конце концов и сделала.
Мало что реально переменилось в 1654 году и в политическом курсе Варшавского двора по отношению к Украине. Здесь так и не осознали, какая катастрофа разразилась в 1653 году в Переяславле. Рада была воспринята в одной плоскости: как измена, предательство, отступничество казаков, для которых самый лучший и самый подходящий язык — язык силы, дополненный разными обещаниями, призванными расколоть старшину.
Когда стало известно, что на съезде в Переяславле не присутствовал браславский полковник Богун, его тотчас принялись манить гетманскою булавой. Полковника уверяли, что отныне Богдан ему не товарищ, а пан. Тронули даже религиозные чувства: после соединения Москва принуждает малороссийскую православную церковь податься под руку московского владыки взамен константинопольского, под которым здесь пребывали с времен киевских князей. Но хороши же были новоявленные защитники малороссийского православия из Варшавы, что даже Богун усомнился в искренности их слов! Увещевания закончились не словесной, а пушечной канонадой польского полковника Чарнецкого против Богуна.
Позднее слава Чарнецкого, злого гения шведского короля, разольется по всей Речи Посполитой. Но с Богуном ему справиться не удалось. Тот заперся в Умани и отбился. В отместку Чарнецкий выжег весь край. Это означало, что в действиях Коруны военное разрешение казацкой проблемы по-прежнему оставалось предпочтительнее политического.
Впрочем, была предпринята робкая попытка уговорить старшину одуматься. Взятый в плен киевский полковник Жданович был освобожден и отправлен для этого к казакам. Но затея провалилась. Да и вряд ли можно было ожидать иного результата, учитывая, с одной стороны, характер королевских посулов, а с другой — все те преимущества, которые получила старшина после ликвидации панщины, раздела собственности польских магнатов и первых, достаточно весомых результатов, полученных по заключении союза с Москвой.
14 февраля 1654 года, в разгар торжеств, связанных с рождением царевича Алексея, в Москве было объявлено о походе против польского короля. Как водится, назначили сроки для сбора ратных людей. Государев полк собирался в столице к первым числам мая, само же его выступление было назначено на вторую половину месяца. Еще раньше должны были выступить Передовой, Большой, Сторожевой, Ертаульный полки. Но первым столицу предстояло покинуть наряду — тяжелой осадной артиллерии. Он был отпущен 27 февраля. Тяжелые, малоповоротливые орудия спешили провести по зимнику поближе к литовскому рубежу, пока оттепель не изъела окончательно все дороги.
23 апреля состоялся торжественный отпуск полка князя А. Н. Трубецкого. Вся церемония была обставлена чрезвычайно пышно, подчеркивая смысл происходящего — войска отправлялись защищать православную веру и оскорбленную «государеву честь», возвращать похищенные злым временем и иноверческой силой «дедины и отчины» московских царей. Война, таким образом, в устах ее инициаторов трижды обосновывалась как справедливая — конфессионально, политически и исторически. В свое время именно так поступали византийские императоры, объявлявшие войну «варварам»: ведь и они вели борьбу за восстановление своих попранных прав — границ Византии в рамках старых границ Римской империи![243]
В Успенском соборе патриарх Никон с высшим духовенством, напутствуя войска, отслужил торжественную литургию. Царь передал Никону воеводский наказ для Трубецкого; патриарх положил его в киот иконы Владимирской Божьей Матери, а затем, вынув, вручил первому воеводе. Проводы завершились обрядом целования царской руки. Ратников Трубецкого было так много, что для соблюдения порядка пришлось поставить трех окольничих. Тут же, укрывшись за запоною, стояла сама царица Мария Ильинична. При том строгом, теремном образе жизни, какую по традиции должна была вести царица, ее присутствие лишний раз подчеркивало важность происходящего.
После литургии Алексей Михайлович позвал всех к себе «хлеба есть». Царь трижды жаловал гостей чашами и сам подавал боярам Богородицыну чашу. Столование вновь закончилось обрядом целования царской руки. Трубецкой прикладывался первым: Тишайший приложил голову князя к груди «для его чести и старшинства». В ответ до слез растроганный Трубецкой кланялся в землю раз до тридцати.
Следом за воеводами и начальными людьми подступали «полочане» Трубецкого — дворяне и дети боярские. В иерархии служилых «городов» первыми в Большом полку шли ярославцы, к которым Алексей Михайлович и обратился с наставлением. Он помянул «неправды» польских королей и их гонения на православную веру, заговорил о предстоящем походе, в который и сам пойдет и «с радостью всякие раны примет». Здесь уж этикет предполагал буйное проявление верноподданнических чувств. Ярославские служилые люди обещали — раз сам царь готов кровь свою пролить! — «за вас, государей наших, и за всех православных христиан без всякой пощады головы свои положить». Царь прослезился: «Обещаетесь, предобрые мои воины, на смерть: но Господь Бог за ваше доброе хотение дарует вам живот, а мы готовы будем за вашу службу всякого милостию жаловать».
Не следует думать, что подобные заявления — одна лишь дань этикету. Это были обязательства, торжественно провозглашенные царем и ратными людьми, что само по себе должно было служить гарантией исполнения. Вообще, в идеологическом отношении ситуация 1654 года сравнима с немногими войнами. Участие Алексея Михайловича изначально придавало походу знаковый смысл. Это — царский поход, судьбоносный, первостепенный, подобный походам Ивана IV на Казань. Не случайно вся процедура выступления войска была не просто подробно расписана и записана, но и позднее тщательно просмотрена и отредактирована самим Алексеем Михайловичем.
Эта работа, выдававшая вкус и привязанности царя, чрезвычайно интересна: Алексей Михайлович «выстраивает» идеальную, по его представлению, церемонию, где действуют идеальный православный монарх и его идеальные подданные. Воеводы подступают к царю «един за единым благочинно»; Трубецкой произносит свою речь «тихо, опасно (то есть с почтением. — И.А.), с радостными слезами», при том, что всё «молвит ясно». Царь в воеводской речи не просто «пресветлый, премилостливый и премудрый», а и «отец и учитель». Хотя форма обращения этикетная, в ней ощутима особая склонность Алексея Михайловича именно к последней роли — к роли благочестивого учителя. Выслушав царское напутствие, все насладились от «душевных и полезных учительных слов, какова источника живых вод искали, такова и обрели». «Мы же не токмо телесныя снеди напиталися от твоих царских уст, — выспренне объявлял Трубецкой, — но и душевныя пищи пресладких и премудрых глагол Божиих исходящих ото уст твоих царских обвеселилися душами и сердцами своими».
Далее следует описание обряда целования царской руки. Царь и здесь внес мелкие поправки, подыскивая стилистически точную окраску слов. Когда Трубецкой подошел к государю, тот «своими царскими руками принял к переем своим главу его для его чести и старшинства, зане многими сединами украшен и зело муж благоговеин…». Князь же, видя такую «премногую и прещедрую милость к себе, паки главою на землю ударяется». Алексею Михайловичу слова «ударяется» и «главою» не понравились. Он зачеркивает эту фразу и пишет сверху: «…поклонился со слезами до земли до тридесят крат».
Не прошло царское перо мимо строк, описывающих прием у Постельного крыльца ярославских дворян. Тишайший собственноручно жаловал их «ковшом с белым медом», призывал вступаться за веру, отечество и «за всякую обиду к Московскому государству». Здесь царь нашел еще один повод для вмешательства: «…И за насилу православных у них же». Далее наказывалось: «Итить по нашему государеву указу с нашими… воеводы с радостию («с радостию» вписано рукою царя сверху. — И.А.) и Богу работать от всея души и сердца своего… А нам, великому государю, служити со усердием («со усердием» опять же вписано Тишайшим. — И.А.) и у бояр… во всяком послушании [быть] готовым»[244].
Три дня спустя полк Трубецкого выступил из Москвы. Следом, в мае, двинулись и остальные — Передовой полк Н. И. Одоевского, Большой полк Я. К. Черкасского, Сторожевой М. М. Темкина-Ростовского. Не обойден был царским вниманием и Б. И. Морозов, получивший почетное звание большого дворового воеводы — начальника «государева полка».
Войну начинали с традиционным делением армии на полки. Это деление восходило ко временам, когда все силы участвовали в одном решающем сражении. Но эпоха сильно изменила и саму войну, и организацию армии. Рядом с дворянскими сотнями выступали обученные на европейский лад полки «нового строя». Сама армия разрослась так, что почти каждый из полков решал самостоятельные стратегические задачи, превращаясь в отдельную армию. Борьба уже не сводилась к одному сражению или к занятию главного города, пускай и такого важного, как, например, Смоленск. Это вскоре станет окончательно ясно, и с этой ясностью из разрядов постепенно исчезнут старые полковые росписи с делением воевод и служилых людей.
18 мая 1654 года в первый свой военный поход выступил Алексей Михайлович. Царь, по-видимому, пребывал в эти дни в восторженно-приподнятом настроении. В письме Трубецкому царь описывает свое выступление из столицы. Войск было так много, что следом за ним все выйти не успели и «остались для ночи 67 сотен на поле на Девичье»; когда же утром 19 мая выступили оставшиеся, то выходили все равно очень долго — последняя сотня покинула город «в полчаса ночи», то есть около девяти часов вечера[245].
В поход с государем выступили едва ли не все высшие думные и придворные чины. В этом аристократическом многолюдстве был, по-видимому, свой подтекст. Взятые в поход противники столкновения с Польшей лишались возможности мутить воду в Москве.
Война началась слишком удачно, что, как выяснилось скоро, имело и неблагоприятные последствия для Алексея Михайловича. Уже за Вязьмой к нему со всех сторон стали приходить известия о занятых городах. Быстрый успех вскоре стал восприниматься как должное. Потому, когда придет пора неудач, у молодого государя опустятся руки. Алексей не сильно походил на сына Петра, для которого неудача была лишь поводом удесятерить усилия: ведь первый, проигранный Азов породил Азов второй, победоносный; первая Нарва — Нарву вторую, за которой последовали Полтава и Гангут. Алексей Михайлович так удары судьбы не держал. Победы 1654–1655 годов окрылили его; с неудачами же явилась неуверенность, и мы уже не увидим того воодушевления, которое отличало второго Романова в начале войны. Царь сделается сдержаннее, опасливее и вообще перестанет ходить в военные походы.
Но пока до этого было еще очень далеко. Пока Алексей Михайлович спешит и надеется на новые победы. 26 мая он прибыл в Можайск, где, впрочем, задержался всего на день. 4 июня в дороге его настигло известие о взятии Дорогобужа. Царь тут же поспешил порадовать семью, собственноручно приписав к посланию: «Вашими светов моих молитвами подаровал Бог сии богоспасаемый град Дорогобуж. Помолитеся, и больши тово Бог подаст милость свою»[246].
По его приказу «за рубеж» отправлялись разведывательные партии. Возвращались они с пленными, расспросы которых радовали Тишайшего. Он с удовлетворением писал домой, что противник не готов к решительному сопротивлению. Не обошлось и без огорчений. К полякам попытался перебежать смоленский сын боярский Василий Неелов. Перебежчик был пойман, пытан и четвертован. Царь сообщил об этом неприятном инциденте в письме родным с примечательной припиской: «Да не покручинтеся, государины светы, что не своею рукою писал — голова тот день болела, а после есть лехче».
Приход к Смоленску на исходе июня совпал с двумя важными известиями: о взятии Шереметевым Полоцка и Трубецким — Рославля. Под такой аккомпанемент стыдно было ударить лицом в грязь, и войска энергично приступили к осаде. Тем более что в окружении царя не без основания считали положение осажденных почти безнадежным. Еще с дороги царь писал своим «сестрицам-светам»: в Смоленске сидят «не большие люди, всего две тысячи с лишком, а моево походу не чают»[247]. Последнее утверждение было, конечно, неверно — приход уже «чаяли». Но войск в Смоленске в самом деле было крайне мало.
Взгляд на восточные земли, как на земли, призванные лишь обогащать шляхетство и казну, плачевно сказался на обороне Смоленска. Хотя формально на укрепление городских стен должны были идти известные суммы, за 52 года, прошедшие с тех пор, как талантом зодчего Федора Коня и твердою волею Бориса Годунова было закончено строительство первоклассной Смоленской крепости, стены и башни обветшали и порушились. Из 38 башен к 1654 году сохранились лишь 34, из которых пригодными для обороны признавались лишь 10. Картину дополняли прогнившие помосты, лестницы и дырявая кровля. Отдельные участки стен, разрушенные подкопами во время двух прежних осад (сначала Сигизмундом III в 1609–1611 годах, а затем уже русскими войсками в 1632–1634 годах), так и не были полностью восстановлены: дело свелось к строительству земляных валов и заплатам из глины. «Эта пограничная крепость почти в течение 20 лет оставалась без всякого досмотра», — печально резюмировал один из поляков[248]. Нетрудно увидеть в таком отношении к укреплениям Смоленска пренебрежение к соседу. При взгляде на восток любой застенковый шляхтич пренебрежительно опускал кончики губ — после побед над шведами и татарами Москву уже ни во что не ставили.
Слабость укреплений можно было компенсировать численностью артиллерии и гарнизона. Но и в этом ощущался сильный недостаток. В канун осады на башнях и стенах стояло 41 орудие и еще 14 пушек находилось в цейхгаузе. Пушки были преимущественно московской работы — трофеи прежних войн. Конечно, воспоминания о былых победах могли воодушевлять защитников крепости. Но проку от такой артиллерии было слишком мало, чтобы произвести впечатление на царские войска.
Еще хуже обстояли дела с людьми. Горячие речи о защите отчизны оказывались в разительном контрасте с реальными поступками окрестной шляхты — немногие поспешили на помощь малочисленному гарнизону. Для Речи Посполитой такие настроения были очень опасны: боеспособность шляхетского ополчения напрямую зависела от душевной стойкости воинов. Уступая в выучке королевским хоругвям, шляхтичи-ополченцы в минуты воодушевления способны были творить чудеса героизма. Но в 1654 году до этого было далеко. Особенно сильным было шатание среди православного населения Литвы. Заздравные чаши православные шляхтичи и мещане подымали в честь Яна Казимира, а шептались или о бегстве, или о выгодах подданства московскому государю. Доводов для последнего было предостаточно: русские войска, обтекая редкие островки верных королю гарнизонов, половодили Великое Литовское княжество. Те же, кто должен был составлять опору короля и наводить в наступающем хаосе порядок, бежали. Сам хорунжий Смоленский Ян Храповицкий, один из предводителей шляхетского ополчения, уехал в Варшаву. Его примеру последовали многие, отчего список собравшегося в городе поветового ополчения пугал своими пробелами.
Смоленский воевода Филипп Обухович, человек опытный и энергичный, прекрасно осознавал всю сложность положения. С началом войны, когда беспечности поубавилось, а страха прибавилось, он заставил гарнизон и жителей города днями и ночами работать на строительстве укреплений. Но трудно было за несколько недель сделать то, на что требовались годы.
Обухович сильно надеялся на помощь великого литовского гетмана Януша Радзивилла. Но вместо войск и обозов с припасами из Орши прибыл лишь гетманский посланник с письмом. «Дивлюсь я, — не без иронии писал Радзивилл, — как ты не можешь понять, что еще не придумано способа из ничего сделать что-нибудь»[249]. Тем не менее Обухович не падал духом. Воодушевляли воспоминания: в декабре 1632 года, когда к Смоленску подступал Шеин, положение защитников было немногим лучше. Но тогда отсиделись, а затем подошел король Владислав IV и кончил все победоносным миром. Следовательно, надо было выиграть время, устоять, в надежде, что Радзивилл все же найдет способ из «ничего» сделать «что-нибудь».
В русском стане о подобном сюжете тоже помнили. И, естественно, предпочитали иное его развитие. Тогда бездеятельность Шеина позволила польской стороне сосредоточить силы сначала в Орше и Вильно, а затем в селе Красном и постоянно взламывать блокаду города. Теперь решено было таких ошибок не повторять и лишить смоленский гарнизон всякой надежды на помощь. Воеводы Черкасский, Трубецкой и Темкин-Ростовский почти сразу же двинулись на Радзивилла. Царь и его окружение исходили из того, что великий гетман располагал всего десятью тысячами человек без особых надежд на их скорое увеличение. Об этой «военной тайне» простодушно обмолвился сам Алексей Михайлович в очередном послании семье: «А корунное войско все пошло против гетмана Хмельницкова, а против нас корунное войско не много хочет быть»[250].
После выдвижения части сил против литовского гетмана у царя осталось еще достаточно полков, чтобы приступить к правильной осаде. Тридцатитысячное войско, окружив город, принялось энергично возводить окопы, шанцы и батареи. В июле раздались первые залпы. Тотчас обнаружилась слабость обветшавших укреплений. Со стен летели зубцы, вместо которых осажденные спешно возводили «избицы», набитые глиной. Скоро из-за сильного огня находиться на отдельных участках стен стало совершенно невозможно. Пришлось от так называемого пролома Шеина до Аврамиевского монастыря, под прикрытием остатков стены, возводить на скорую руку земляной вал.
Август прошел так же, как июль: в дыму, в канонаде и в пожарах. За это время царские полки сумели блокировать Смоленск с другого берега Днепра. Разрушив часть Днепровского моста, по которому в 1633 году поляки ухитрялись мимо стана Шеина провозить в город обозы и подкрепления, русские поставили против Елецких ворот батарею. 10–11 августа ворота были разбиты. Было ясно, что близится общий приступ.
Жизнь царя в смоленском лагере значительно отличалась от размеренного кремлевского бытия. И дело здесь вовсе не в различии декораций. Походный шатер царя при всей своей пышности, естественно, не мог сравниться с царскими палатами. Важно другое. В строгий придворный церемониал, отчасти сохраняемый в походном стане, постоянно и властно вмешивалась война. У войны же был свой особой распорядок, к которому приходилось подлаживаться. Однако нельзя сказать, чтобы такой поворот раздражал Алексея Михайловича. Скорее напротив, для него все было ново и необычно.
Была еще одна причина, которая примиряла царя с превратностями и трудностями походной жизни. Они были сопряжены с известиями приятными, заставляющими учащенно биться сердце. С самого начала осады в смоленский лагерь зачастили сеунщики с воеводскими отписками, в которых те извещали, что «Божиею милостию, а его государевым счастьем» одержана очередная победа; после таких вестей поневоле менялся весь распорядок: вестовщики бежали «отбивать ясаки», оповещая ратных людей о новом успехе; начальные люди и головы по «гласу» собирались к царскому шатру; Алексей Михайлович выходил принимать поздравления, ронять милостивые слова и стоять в походной церкви торжественную службу.
Из многочисленных успехов лета 1654 года два были самых важных — взятие Полоцка и поражение Радзивилла.
На Полоцком направлении действовал Василий Петрович Шереметев, один из лучших царских воевод. Правда, один из его товарищей, ясельничий Ждан Васильевич Кондырев, был другого мнения и обвинял Шереметева в медлительности и нерадении. Ясельничий, по его собственным словам, предлагал первому воеводе не терять времени на осаду мелких городов, а идти, не мешкая, сразу под Полоцк, потому как там «никово ратных людей нет». Шереметев не послушался и потерял понапрасну три недели под Невелем; когда же после Невеля двинулся к Полоцку, то занял его на следующий же день, 18 июня!
Таким образом, Кондырев оказался прав, предлагая действовать смело и быстро. Но склонность к самостоятельности не была в традициях воевод, даже таких неплохих, как В. П. Шереметев. Да она и не поощрялась Алексеем Михайловичем, который мог лишь пожурить за поражение, понесенное при неукоснительном соблюдении статей наказа, и крепко осерчать за самоуправство и «высокоумие» — претензии на самостоятельность. Шереметев и не «высокоумничал», а выполнял наказ. Так было покойнее. И никто, кроме беспокойного Кондырева, не ставил вопрос иначе: а лучше ли так?
Падение Полоцка, о котором воеводы не преминули известить защитников Смоленска, сильно поубавило у последних решимости. Но еще более удручали известия от Радзивилла. В начале августа в московском лагере отпраздновали взятие Орши и отступление Радзивилла. 7 августа пришла весть о новом поражении гетмана. Отныне опасаться деблокирующего удара не приходилось. Сценарий 1633–1634 годов стал совершенно невозможным, и осада пошла под диктовку царя и его воевод.
В ночь на 16 августа последовал общий штурм. Источники не дают возможности выявить степень участия царя в его разработке. В Разрядной книге глухо упомянуто, что к Днепровским воротам и Наугольной башне по указу царя приступал стрелецкий голова Артамон Матвеев. Должно быть, царский любимец не захотел оставаться в стороне и сам напросился на участие: царь, который вообще-то оберегал Артамона, снизошел до просьбы и сам указал, где атаковать. Это все, что можно выудить из документов: ясно, что на военном совете царь присутствовал; ясно, что не молчал, говорил, но не ясно, как — предлагал, соглашался или что-то отвергал?
В военном смысле план штурма был отменный. Приступ шел с нескольких направлений, удар наносился по самым слабым и уязвимым местам. Дело было за храбростью и за точностью исполнения. Первого хватило, во втором, как скоро выяснилось, обнаружился большой недостаток.
Официальные источники — разрядные записи — глухо обмолвились о неудачном штурме. Несколько многословнее был сам Алексей Михайлович. В письме родным от 23 августа он так описывал приступ: «Наши люди зело храбро приступали и на башню, и на стену взошли, и бой был великой», но в самый разгар боя поляки подкатили под башню порох и взорвали ее. Пришлось отступить. При этом, сообщает царь, литовцы потеряли человек с 200, «а наших ратных людей убито с триста человек да ранено с тысячу». Закончил послание Алексей Михайлович несколько необычной собственноручной припиской: «А о приступе не кручинетеся: ей, дородно и славно наши люди учинили и их побили»[251]. Остается не совсем ясным, что же «славно» учинили «наши люди», если их «побили»? Но царь, кажется, не задавался проблемами формальной логики. Он успокаивал родных.
Коротенькое письмецо царя невольно наводит на сравнение. Сравнение эпох и личностей. Тишайший — созерцатель. Он наблюдает за боем, тогда как Петр непременно полез бы в самое пекло. Ему и в голову не могло прийти, что это не его «царское дело». «Лечу тело водами, а подданных примером», — говаривал царь на первом русском курорте, адресуя для «тела» — марциальные воды, а для подданных — свою неустанную службу Отечеству.
И еще одно размышление, связанное с письмом Тишайшего. Понятно, что видавши, как людей «пушечным духом» в воздухе разрывает, Петр просто бы усомнился в побасенках о расторопных смоленских защитниках, которые в разгар боя сумели подкатить под башню порох и взорвать ее. Тишайший же, не испытавший себя ни в одном бою, принял такое объяснение неудачи штурма без всяких сомнений: поляки не растерялись, подкатили бочки, взорвали их — значит, на то Божья воля и о неудаче приступа нечего и «кручинитеся». Между тем сами поляки описывали дело совсем иначе. После захвата русскими участка стены и башни положение сложилось критическое — еще напор, и солдатские полки ворвались бы на улицы. «Но дивным промыслом Божиим, когда от пушечного выстрела помост с неприятелем на башне обвалился, произошел взрыв пороха, который они притащили с собой в башню. Пушки и люди, бывшие при них, взлетели на воздух… Наши воспрянули духом и снова вскочили на кватеры (участки стены. — И.А.), занятые врагом». Таким образом, никто из защитников мины не подкладывал, да и невозможно это было сделать под огнем, на виду, среди камней и развалин. Похоже, что помог, как это часто бывает, случай — прихваченный самими штурмующими (!) порох.
Вообще, польские источники сообщают о штурме 16 августа более подробно и, как водится, с сильным преувеличением потерь противной стороны. По их описанию, русские полки пошли на приступ в два часа ночи, разом приставив 4 тысячи (!) лестниц. Успех сначала обозначился на Большом валу — месте, взорванном королем Сигизмундом III при осаде города в 1611 году. Но поляки контратаковали стрельцов и положили «несколько сотен с полковником Зубовым». Сильный приступ был на Днепровские ворота, за которым следил сам царь: здесь шел со своим приказом Артамон Матвеев. У защитников скоро вышли все заряды, они отбивались камнями, бревнами и даже ухитрились сбросить на головы атакующих два улья. Под конец наибольшая опасность случилась у упомянутого выше пролома Шеина, но взрыв пороха остановил атакующих. Штурм длился семь часов и, по признанию поляков, «сам Бог спас город. Если бы неприятель еще на полчаса продлил штурм, он ворвался бы… в крепость». Далее идет сообщение о потерях, сильно отличное от данных царя. Ссылались для убедительности на противника: «По словам самих москвитян», при штурме пало до 7 тысяч русских и около 15 тысяч было ранено[252].
Во что действительно обошелся сторонам этот приступ, сказать затруднительно. Царю, кажется, не было резона лгать в письмах родным. Но ему могли соврать, как это случалось и до, и после 1654 года. Защитники же Смоленска вообще имели склонность прибегать к цифрам мифическим, что, впрочем, вполне простительно для оборонявшихся. Русскую армию они оценивали не в 30, а в 300 тысяч человек. Соответственно умножались и потери. К тому же приведенные цифры исходили от сына смоленского воеводы, которому два года спустя на сейме пришлось защищать отца от обвинений в сдаче Смоленска. Потому препарировать события ему приходилось с особым старанием, подавая потери противника сообразно законам геометрической прогрессии. Но несомненно, что в одном упомянутый польский источник точен: прояви царь и его воеводы большую твердость и согласованность, поддержи вовремя атакующих резервами — город был бы занят уже в середине августа.
В русском стане неудаче придали куда меньшее значение, чем поляки победе. Алексей Михайлович духом не пал. Да и известия из полков, действующих на других направлениях, не давали для этого повода. Через несколько дней после августовского приступа Трубецкой и Черкасский у города Борисова в очередной раз настигли Радзивилла. По отпискам, гетман едва «утек с небольшими людьми ранен». Победителям достался гетманский бунчук и 12 полковых знамен. Трофеи были доставлены в царский лагерь, и Алексей Михайлович не удержался, чтобы не выставить захваченные знамена в шанцах напротив смоленских стен. Но главное, в царские руки попало письмо Обуховича к Радзивиллу, в котором воевода подробно описывал бедственное положение гарнизона и исчислял все слабости обороны. Грамотка была написана тайнописью, но то ли у царя оказался ключ к шифру, то ли смышленые подьячие его разгадали. Послание расшифровали и копию отправили Обуховичу, поступив совершенно так же, как поляки с перехваченными грамотками Шеина в предыдущую осаду. Эффект был одинаков: уныние, падение духа, чувство безнадежности. К тому же Обухович, из-за опасения быть обвиненным в тайных сношениях с неприятелем, письмо прочитал перед шляхтой. Перечисление слабостей, о которых стало известно русским, окончательно смутило защитников. Надеяться было не на что.
Между тем в русском стане непрестанно грохотали пушки, извещая о новых победах. В конце августа — начале сентября были взяты Озерище, Гомель, Могилев, Пропойск, Нижний Быхов, Усвят и Шклов. В такой ситуации Обухович согласился начать переговоры. Возможно, он надеялся выиграть время, а там, кто знает, как повернется изменчивое военное счастье. Но смоленскому воеводе вольно было мечтать о чем угодно — последнее слово на этот раз было за Алексеем Михайловичем. Из русского лагеря в Смоленск давно уже протянулись тайные нити к сторонникам капитуляции, панам Голимонту и Соколинскому. Когда заговорщики получили от царя гарантии сохранения их имущества и привилегий, когда указано было «их ведать и оберегать от всяких обид и расправу меж ими чинить судье Галимонту», участь города была решена.
10 сентября под стенами города Обухович съехался с ближними стольниками Иваном и Семеном Милославскими и Артамоном Матвеевым. По русской версии, договорились о сдаче города и отпуске шляхты и горожан в Литву, «а которыя шляхта и мещане похотят служить государю, и тем остаться в Смоленску». Изложение содержание переговоров Обуховичем несколько рознится: на съезде обговаривали условия сдачи, но еще не саму сдачу. Но обыватели сами устроили сеймики и приговорили немедленно сдаться Алексею Михайловичу. Обухович, узнав об этом, протестовал, однако протесты не помогли — гарнизон взбунтовался. У воеводы отобрали знамя, незаложенные камнями ворота отворили, и в Смоленск торжественно вступили русские полки.
Нет никаких оснований не верить Обуховичу, тем более что царская грамота главе «промосковской партии» судье Голимонту была дана до начала переговоров, еще 8 сентября. Но протестовал Обухович на самом деле не так громко, как позднее ему приписывали: с двумя тысячами деморализованных солдат и целыми участками стен, которые уже некому было защищать, всерьез об обороне думать не приходилось.
23 сентября остатки польского гарнизона через Молоховские ворота покинули Смоленск. Победители не упустили возможность обставить капитуляцию по подобию смоленской катастрофы Шеина. Это придавало победе терпкий привкус особого торжества, наделяло ее символическим смыслом. Тем более что в толпе победителей нашлись живые свидетели прежнего унижения. Это был престарелый шотландец Лесли, обрусевший и даже принявший, пускай и не без принуждения, православие. У Молоховских ворот был сыгран спектакль торжествующего православия. Но, в отличие от подобных спектаклей, поставленных Никоном, здесь еще присутствовала и вторая тема — тема торжества самодержавия, торжества Романовых, возвращавших «природные отчины».
Алексей Михайлович стоял в остроконечной шапке, в платье, унизанном жемчугом, с крестом и державой в руках. Перед ним было развернуто знамя с золотым орлом. Выехавший из ворот Обухович со знатными панами и начальными людьми сошли с лошадей и поклонились. Тотчас к царским ногам были положены польские знамена. Затем паны поднялись, знамена выпрямились, и гарнизон отправился восвояси.
В Смоленске остались почти все мещане и немало шляхты, среди которых были представители известных фамилий, в том числе подкоморий Смоленский, князь Самуил Друцкий Соколинский. Впрочем, шляхта в большинстве своем передалась неискренне, ради спасения своих имений. Ясно, что при случае она готова была податься назад, в подданство польского государя.
После сдачи Смоленска ждали сеунщиков от Шереметева, топтавшегося под Витебском. По наказу воевода промышлял все больше «зговором», чтобы государевым людям «изрону не было». Но на этот раз это не принесло желаемого результата: на все уговоры защитники отвечали жестокими вылазками. Из-за зарядивших дождей срывались все попытки поджечь город. Так что Алексей Михайлович, не дождавшись приятных новостей, принужден был выступить из Смоленска назад. По дороге он устраивал смотры служилым людям, после которых распускал их по домам. Отпуск был непродолжительным: приказано было к весне быть готовым ехать в полки, а зимой вести запасы в Смоленск.
21 октября царь был уже в Вязьме — городе, еще совсем недавно числившемся порубежным. Теперь граница отодвинулась далеко на запад, и одно это делало возвращение царя триумфальным. Однако едва ли настроение Алексея Михайловича соответствовало моменту. С приближением к Москве было отчего впасть в беспокойство — в столице лютовало моровое поветрие.
Первые признаки чумы объявились летом 1654 года. Люди вдруг покрывались язвами и умирали в три-четыре дня. Были больные и без язв. Тогда болезнь — легочная чума — протекала несколько дольше, в семь-восемь дней, с кровохарканьем и с тем же трагическим исходом.
На болезнь поначалу не обратили внимания. И лишь с умножением числа смертей по Москве поползли страшные слухи о «прилипчивой болезни», от которой нет спасения. Людей охватила паника. Началось бегство. Первыми «в подмосковные деревнишки ради тяжелого духа» потянулись те, кому было куда бежать, — придворные чины, столичные дворяне. «Все приказы заперты, дьяки и подьячие умерли, и все бегут из Москвы, опасаясь заразы», — сообщали царю. Оставленные ведать столицу бояре князья М. П. Пронский и И. В. Хилков перебрались из домов на открытые места. «В Москве в слободах помирают многие люди скорою смертию, и в домишках наших тоже учинилось, и мы, холопи твои, покинув домишки свои, живем в огородех»[253].
Встревоженный Никон воздыхал: «Не положил ли Господь Москву и окрестные города пусты»?[254] По его настоянию, царица с царевичем Алексеем Алексеевичем и сестрами царя в середине июля отправились в Троицкий поход — и уже не возвращались в столицу, закружив по дворцовым селам и дорожным станам. В августе к ним присоединился и патриарх, которому было велено находиться при царской семье для «бережения ее от морового поветрия». От Никона, царевича и царицы к боярам М. П. Пронскому и И. В. Хилкову постоянно слали грамотки с главным вопросом: «не тишает ли моровое поветрие»? Но оно не «тишало», а напротив, «множилось» и «день ото дня больше пребывало», опустошая уже не отдельные дворы, а целые улицы и слободы.
Царское семейство в конце концов обуял такой страх, что 7 сентября со стана на реке Нерли боярам была отправлена грамотка с запрещением «наших и никаких дел не делати и к нам ни о каких наших делех не писать». Пронскому указано было, минуя царицу и царевича, пересылаться прямо с государем. Но боярину о такой «милости» не довелось уже узнать. «Ждем часу смертного», — воздыхал он в надежде все же этого печального часа не дождаться. Увы, дождался. 11 сентября Пронский умер. На следующий день скончался его товарищ, боярин Хилков. Третье лицо, ведавшее Москву, окольничий князь Ф. А. Хилков лежал при смерти. Странное стечение обстоятельств: под Смоленском царь ликовал по поводу только что взятого города, а опустошенная Москва пребывала «в безначалии». Князь Иван Андреевич Хилков и думный дьяк Алмаз Иванов самочинно, без государева указу, принуждены были взять на себя управление столицей.
Все попытки остановить поветрие, изолируя больных, успеха не приносили. Несмотря на строжайший наказ дворы с больными «затворить и завалить», чума распространялась. Не успевали отпевать и хоронить мертвых. Да и отпевать скоро стало некому. Из столицы доносили: попы отпоют умершего, придут домой, «разнемогутца» и помрут[255].
В начале осени И. А. Хилков сообщил, что из шести стрелецких приказов не наберется людей уже на один полк. Умножились разбои и грабежи. 5 сентября «тюремные сидельцы», проломив стену Тюремного двора, разбежались по улицам. За малолюдством ратных людей пришлось затворить Кремль. Оставлена была одна калитка на Боровицком мосту. Церкви стояли без пения, монастыри — без монахов. На улицах из моровых дворов валялись «вымятаные постели и всякое рухлядишко»: их никто не подымал, и все лежало обметанное и вмерзшее в снег.
Традиционное сознание объясняло обрушившуюся катастрофу как наказание за грехи и шатания в вере. «Бога убегнути кто может?» — вопрошали отчаявшиеся москвичи, имея в виду бесполезность всяких суетных попыток избежать смерти. Но то же традиционное сознание искало главного виновника, ответственного в пролитии «Спасова гнева». Расколоучителя давно уже смущали народ открытой критикой никоновских «новин», затоптавших древнее благочестие. Здесь, кстати, подоспело солнечное затмение в начале августа, никоновское «иконоборство» и, наконец, патриарший отъезд из города, воспринятый как бегство, забвение пастырского долга. Все это в разгоряченных головах оборачивалось против Никона.
25 августа толпа окружила вышедшего после обедни из Успенского собора боярина М. П. Пронского, предъявив ему образ «Спаса Нерукотворены» со стертым ликом. Толпа шумела, что сделано это было по патриаршему повелению. Обвинители не искали доказательств: вся Москва знала, что по приказу Никона повсюду изымались иконы, написанные «фряжским письмом». Каков был на этот раз образ Спаса — неизвестно, но его владелец, посадский человек Софронко Лапотников, тут же поведал о ниспосланном ему видении: вымаранный образ должен был предстать перед мирскими людьми, а те должны «за такое поругание стать».
Волнения, правда, не получили продолжения. Пошумев, толпа разошлась. Причина того — не вялые уговоры вконец растерявшихся властей, а сама чума: моровая язва и здесь выстудила все страсти самым сильным средством — смертью. Но власти были немало напуганы. По-видимому, именно в связи с московскими событиями 27 августа из стана царицы и царевича из-под Троицы были наскоро отправлены в столицу увезенные «святости» — иконы Казанской божьей Матери и преподобного Сергия, «чтоб Господь Бог утишил праведный свой гнев»[256].
Чума не ограничилась Москвой. Болезнь объявилась во многих городах. На заставах велено было всех пришлых из чумных мест без всякой пощады гнать назад, при ослушании или попытке обойти заставу потаенными тропами — ловить и казнить. Жесткие меры помогали плохо: беглецы всеми правдами и неправдами обходили заставы, расширяя зачумленное пространство. Удалось остановить напор болезни лишь на Смоленском направлении. Здесь и застав было больше, и строже спрашивали за нерадивость: карантинная линия оберегала государя и войско.
В середине сентября царская семья отправилась искать спасения от чумы за стенами Калязинского монастыря. Добирались туда с великими предосторожностями. Когда узнали, что через дорогу накануне перевезли гроб с телом умершей от чумы жены влиятельного деятеля Ивана Афанасьевича Гавренева, велено было на крестце, по обе стороны сажень на десять и больше, «накласть дрова и выжечь то место гораздо», а уголья и землю собрать и свезти подальше[257].
Однако и в монастыре, за частыми заставами и сторожами, страх не отпускал. Никон указал разведывать безопасные дороги на северо-запад, в новгородские земли. Не ясно, был ли это почин самого патриарха, недавнего главы Новгородской митрополии, или о новгородской земле упомянул сам царь, но в выполнении замысла скоро отпала нужда. В середине октября от И. А. Хилкова пришли грамотки с обнадеживающими известиями: «А моровое поветрее на Москве октября с 10, милостию Божию, учало тишеть и болные люди от язв учали обмогаться».
Алексей Михайлович вызвал семью в Вязьму. Пока те ехали — очень беспокоился. «А что едете ко мне и зело о том радуюсь и жду вас, светов, как есть слепой свету рад», — писал он в начале ноября сестрам[258].
С приближением зимы и холодов эпидемия пошла на убыль. В декабре сообщали царю, что поветрия уже нет, и в рядах сидят и торгуют. Царь, однако, требовал более точных сведений и чрезвычайно раздражался с их задержкой. «И то знатно, не опасаясь нашего государева здоровье и без ума пишите неподлинно! — в сердцах выговаривал он в январе 1655 года боярину И. В. Морозову, посчитав его очередную отписку о состоянии дел в столице совершенно недостаточной. — Пригоже было вам и еженедель про смертоносную язву, также что и в царствующем граде Москве, писать»[259].
Частые запросы московским властям, унялось ли поветрие «или еще порывает», не были случайными. Тишайший намеревался приехать в январе в столицу. Были разосланы даже грамоты, собственноручно отредактированные царем, где было объявлено о желании государя идти в столицу «лехким делом», чтобы поклониться церквям и всех людей «от печали обвеселить и утешить». После чего Алексей Михайлович должен был, не мешкая, двинуться «противу полского короля». Однако этим планам не скоро было суждено воплотиться в жизнь: то ли поопасался сам Алексей Михайлович, то ли его уговорили повременить придворные, но приезд царя был отложен до полного «выздравления» столицы.
Чума не просто испугала молодого государя. В начале 1655 года Алексей Михайлович признавался в письме «верному рабу» Артамону Матвееву в утрате душевного равновесия: «Мы пребываем по-прежнему в тяжестях великих душевных, но не отчаяваемся своего спасения, к сему же что речет великое солнце, пресветлый Иоанн Златоуст: не люто есть вспоткнувся, люто есть, вспоткнувся, не поднятца…»[260] Душевная тяжесть была порождена вопросом — в чем же провинился он, благочестивый государь, и его Православное царство?
Объяснение и средства исправления положения между тем таились в самом вопросе: Господь насылает наказание за грехи поветриями или нашествиями иноплеменных. Спасение — в усердных молитвах об избавлении от приходящей скорби, неустанное покаяние и еще большее радение в делах. Последнее было в духе времени, предлагающем достижение благочестия не одними молитвенными подвигами, но и земными делами.
Возвращению государя предшествовал приезд в Москву дьяка Новой Четверти Кузьмы Моншина. Ему предстояло хотя бы примерно выяснить размеры и последствия поветрия. Они оказались катастрофическими. Число «убылых людей» ввергало в ужас. Особенно запустевшими оказались места большого скопления людей — монастыри и боярские дворы, в которых в великой тесноте ютилась челядь. В Чудове монастыре, сообщал дьяк, живых старцев 26, «умре» 182; в женском Вознесенском монастыре, последнем пристанище цариц и царевен, из 128 стариц осталось 30. Но здесь еще служили службы, а в Ивановском женском монастыре, где умерли все священники и дьяконы, было тихо и беззвонно — лишь немногие уцелевшие монахини, затворившись, молились по кельям.
Тихо, было и в боярских усадьбах. У Б. И. Морозова в доме осталось в живых 19 человек, 343 умерло. У князя А. Н. Трубецкого соответственно 8 и 270. Многолюднее было у Я. К. Черкасского — выжило 110 человек. Но 423 человека унесло поветрие[261].
Миссия Кузьмы Моншина не привела да и не могла привести к выявлению точной цифры потерь. Современники говорили о семидесяти тысячах умерших[262]. Не приходится сомневаться, что картина была не просто тягостна — ужасна.
Страх перед чумой — «посещением Божиим» — будет преследовать Алексея Михайловича всю жизнь. Весной Петр Марселис предложил купить три «инроговых рога» — рога носорога, обладавших, по представлениям того времени, чудодейственными лечебными свойствами. Была объявлена и цена в 10 тысяч рублей[263]. Алексей Михайлович загорелся: «дохтуру» Артману Граману было приказано осмотреть «инроги» и дать свое заключение. Иноземный лекарь объявил, «что те рога, по признаком, как философии пишут, прямые инроговые рога» и оценил их в шесть тысяч рублей. Здесь в Алексее Михайловиче заговорил рачительный хозяин. Рога очень хотелось приобрести, поскольку, по уверению Грамана, «от морового поветрия те рога имеют силу болшую, у которого человека объявится моровое поветрие, и того рога тотчас принимать с безуем и потеть, и после того моровое поветрие минуется». Но цена показалась царю чрезмерной, и он наказал торговаться, предлагая за два лучших рога соболей, «а будет задорожится, пождав, один купить, что надо»[264].
Поветрие обошло царскую семью. Это обстоятельство еще более упрочило положение Никона: патриарх своевременно увез все царское семейство, что и было поставлено ему в заслугу. Сам Никон «приволокся» в столицу 3 февраля 1655 года. Впечатление от увиденного было очень тяжелым. Более всего архипастыря поразили нетоптанные снега на улицах. «Непрестанно смотря плакал, — сообщал он царю. — Великие пути в малу стезю потлачены, дороги покрыты снеги и некем суть не следимы, разве от пес». Это «разве от пес», кажется, самое страшное в скорбном описании…[265]
Ощущение Никона можно сравнить с тем, что увидели в столице люди, прежде никогда не бывавшие в ней. Сын приехавшего в Москву Антиохийского патриарха Макария, архидиакон Павел Алеппский, рассказывал: Макарий после долгих мытарств, связанных с войной и чумой, въехал в Москву за день до появления Никона. Греки были поражены размерами города. Но «когда мы въехали в город, наши сердца разрывались и мы много плакали при виде большинства дворов, лишенных обитателей, и улиц, наводящих страх своим безлюдьем».
Чума сильно усложнила военные действия. В Москве и в царском стане опасались, что болезнь обрушится на полки. Такое было бы пострашнее нашествия всего польского войска. На смоленском направлении были приняты самые строгие карантинные меры: указано было под страхом смертным «засечь» все дороги и дорожки.
Однако если людей можно было придержать, то как быть со всякими запасами «для приступных промыслов» или с казною? Поветрие потому и поветрие — «в воздушном растворении» кинет болезнь на казенные сундуки, из которых «язвенные деньги» перейдут в карманы служилых людей — вот и несчастный поворот в счастливо начатом деле. Без денег же войну вести было никак нельзя. Пришлось выискивать способы их получения: Алексей Михайлович распорядился деньги «перемывать» и лишь затем раздавать[266].
Охранительные меры дали свои результаты. Поветрие не опрокинулось на царское войско, осложнив лишь его снабжение, а затем, по окончании кампании, — процедуру роспуска полков.
Между тем всему, в том числе и моровому поветрию, приходит конец. 10 февраля, почти следом за Никоном, царь въехал в Москву.
После всех громких побед царский въезд должен был отличаться особой торжественностью. Но чума сильно испортила общую картину. Правда, Алексею Михайловичу не грозило безлюдье — на улицы выгнали всех, кто остался в живых. Однако прежней густоты уже не было. Как символ запустения стояла почерневшая Фроловская (Спасская) башня с испорченными часами и замолкшим голосом столицы — часовым колоколом. Из-за пожара, которого некому было тушить, колокол, проломив своды, упал и разбился. Павел Алеппский не преминул отметить, что царь еще издали, кинув взгляд на обгоревший верх Спасской башни, стал «проливать обильные слезы».
Никон в окружении высшего духовенства встретил царя у ворот Земляного города. Посадские по традиции поднесли государю подарки и хлеб с солью. Затем процессия двинулась к Кремлю. Войско шло по трое в ряд «в ознаменование Святой Троицы». Греков поразил стройный порядок движения войска и пышные знамена с образами Богородицы, Спаса, святых Михаила Архангела, Георгия и Димитрия и двуглавыми орлами — «изображениями печати царя».
О приближении царя к Кремлю «известили» стрельцы, которые, метлами «выметали снег перед царем». Царь шел пешком, с непокрытой головой, беседуя с Никоном. «Всего замечательнее, — продолжает Павел Алеппский, — было вот что: подойдя к нашему монастырю, царь обернулся к обители монахинь, что в честь Божественнаго Вознесения, где находятся гробницы всех княгинь; игуменья со всеми монахинями в это время стояла в ожидании; царь на снегу положил три земных поклона пред иконами, что над монастырскими вратами, и сделал поклон головой монахиням, кои отвечали ему тем же и поднесли икону Вознесения и большой черный хлеб, который несли двое; он его поцеловал и пошел с патриархом в великую церковь, где отслушал вечерню, после чего поднялся в свой дворец»[267].
Впрочем, то, что так поразило Павла, не вызвало никакого удивления среди москвичей. Это для греков, православие которых издавно было стеснено чужеверием завоевателей, а религиозное рвение остужено привычкой к послаблению, подобная демонстрация благочестия оказалась в диковинку. Для русских поведение царя было обычным — обычно благочинным.
Успехи Москвы произвели большое впечатление в Восточной Европе. Планы следующего, 1655 года уже выстраивались с учетом произошедших изменений. Швеция в переговорах с Речью Посполитой заняла еще более неуступчивую, жесткую позицию. Все разговоры о компенсации «шведского наследства» — прав польских Ваза на шведский престол — были оставлены. Шведский король Карл X окончательно склонился к мысли о войне с Яном Казимиром. Ситуация представлялась ему крайне благоприятной. Польша ослаблена: внутренние раздоры, потеря Украины, неудачи в войне с Москвою. Больше того, надо спешить, опередить Москву: ведь под владычеством царя оказалась почти вся восточная часть Великого княжества Литовского. А это прекрасный плацдарм для броска к вожделенным балтийским берегам.
В Варшаве уловили перемену в позиции Швеции. Но надеялись отвести угрозу бесконечными переговорами и мелкими уступками. Большие надежды возлагались и на предстоящие победы на востоке, которые должны были укрепить положение страны и образумить Стокгольм. Уже в конце 1654 года оба литовских гетмана, Радзивилл и Гонсевский, получив подкрепления, перешли в контрнаступление. Несколько позднее коронный гетман Потоцкий, соединившись с крымскими и ногайскими ордами, двинулся на Украину.
В декабре Радзивилл осадил Новый Быхов. Однако штурмовать город гетман не стал и лишь «тесноты чинил и дороги отнял». В начале февраля 1655 года Радзивилл подошел к Могилеву. В надежде взять город он полагался на помощь православной шляхты, успевшей присягнуть Алексею Михайловичу, а затем, через своих посланцев, объявившей гетману о своем намерении искупить прежние вины и вернуться в королевское подданство.
«Шатость» православной шляхты не была случайной. Москва немало давала, но немало и требовала, причем на свой тяжеловесный, самодержавный лад. «Золотые слова шляхте и городам на бумаге надавали, а на ноги шляхте и мещанам железные вольности наложили», — жаловались православные шляхтичи, и в этих стенаниях была большая доля правды. Привычные для них и для жителей городов права и вольности плохо укладывались в сознание московских воевод. Очень скоро шляхта завопила про «пущую неволю», в какую она угодила по «доверчивости» и «приверженности к вере». Впрочем, особой доверчивости, как мы помним, и не было. Был расчет — желание сохранить свои владения, и предосторожность — стремление вовремя примкнуть к победителю.
На третий день после начала осады Могилева полковник-шляхтич К. Полонский пропустил с Зарецкой стороны за большой земляной вал поляков. Застигнутый врасплох русский гарнизон с трудом отстоял «меньшой вал» и острог. Однако дальнейшие приступы были отбиты, и в начале мая, отчаявшись взять Могилев, Радзивилл подался назад за Березину. Эта неудача положила конец наступательным действиям литовских гетманов в Белоруссии. Инициатива вновь перешла в руки царских воевод.
Зимой ожесточенная борьба развернулась на Правобережной Украине. Когда в начале 1655 года Потоцкий в очередной раз осадил Умань, в осаду с Богуном сели не только казаки, но и горожане и селяне. Кроме того, в Умани оказалось шесть рот русских драгун под командой майора X. Графта и капитана В. Колупаева. Защитники залили водой склоны вала и, укрывшись за рукотворными ледяными кручами, поражали противника. Вскоре к ним на помощь из Белой Церкви выступили Хмельницкий и воевода В. П. Шереметев. Объединенное русско-украинское войско насчитывало более 30 тысяч человек.
Потоцкий устремился ему навстречу и в жестоком январском ночном бою под Ахматовым едва не разгромил русских и казаков. Уже были захвачены орудия, уже царские сотни показали спину, как в тыл коронному гетману ударил с горсткой казаков Богун. Смятение, охватившее поляков, позволило Хмельницкому и Шереметеву навести порядок в своих рядах. Два последующих дня объединенное войско, укрывшись за рядами саней, пятилось к Белой Церкви. Потоцкий наседал, бросая в бой лучшую прусскую пехоту из ленных Короне областей, но рассечь боевые порядки украинцев и русских не сумел. Этот «малороссийский Аннабазис» проходил в такую лютую стужу, что казаки позднее прозвали урочище, через которое проходил их путь, Дрижиполем — полем дрожи от холода.
Потоцкий очень надеялся на помощь татарских отрядов нового хана Менгли-Гирея. Но ординцы совсем не горели желанием наскакивать на ряды сцепленных телег и рогаток. Верные себе, они предпочли уклониться от прямого боя. Более всех негодовал горячий Стефан Чарнецкий, искренне считавший, что одно только «алалаканье» — боевой клич татар — позволило бы успокоить Украину «вечным покоем».
Упустив противника, польские войска принялись с неистовством громить и выжигать украинские местечки и селения. «Горько будет вашему величеству уведать о разорении вашего государства, но иными средствами не может усмириться неукротимая хлопская злоба, которая до сих пор только возрастает», — оправдывал свою жестокость в донесении Яну Казимиру С. Потоцкий. Жолнеры руководствовались еще более простой установкой: лучше пускай все обратится в прах, чем отчизна станет страдать от «изменников». Пуще всех неистовствовали крымские татары, число которых резко возросло с подходом калги Кази-Гирея. Они широко растеклись по Правобережью, убивали, грабили, брали ясырь. Когда по весне, отягченные добычей, орды тронулись назад в Крым, поляки заговорили об украинском полоне в 200 тысяч человек. Даже если иметь в виду склонность современников к преувеличению — в исторических исследованиях фигурирует цифра вчетверо меньше[268] — все равно следует признать несоразмерно огромной плату Речи Посполитой за свой союз с Крымом. Разоренная Украина пылала ненавистью к тем, кто навел степняков на ее села и городки.
Весной 1655 года в ход пошли аргументы весомее прежних — царские полки. Предполагалось, что В. П. Шереметев двинется на Вильно. В том же направлении — из Смоленска на Борисов — Минск — Вильно выступит Большой полк и казаки Золоторенко. А. Н. Трубецкому предстояло взять Старый Быхов, который сумел устоять в боях 1654 года, и затем наступать на Слуцк и Брест. Наконец В. В. Бутурлину наказано было совместно с гетманом Хмельницким очистить Западную Украину.
Успехи 1654 года распалили Алексея Михайловича. Царь жаждал новых, еще более весомых побед и потому решил принять и на этот раз личное участие в боевых действиях. При большой доле тщеславия, в общем-то для него несвойственного, это стремление второго Романова было достаточно разумным: надо выжимать из благоприятной ситуации все возможное.
Раннее начало новой кампании было предрешено еще в октябре в Смоленске, когда, распуская по домам ратных людей, Тишайший повелел им собраться на службу к Вязьме к 17 марту 1655 года. Чтобы самому поспеть к сроку, он покинул Москву 11 марта. Но съезд ратных людей по обыкновению затянулся. Царь вынужден был прибегнуть к угрозам. По городам были разосланы грамоты с жесткими упреками воеводам в нерадении. Всем приезжающим после срока было объявлено, что за их вину они достойны конфискации поместий и вотчин, однако государь в честь своего ангела велел наказание отставить. Но если «впредь хотя едино хто слово молвить и поставить ни во што нашу государскую милость… или на нашу государскую милость надеючись больши тово дуровать и в оплошку поставить наш государев указ, и тем людем быть разореным бесповоротно»[269].
Угрозы подстегнули нерадивых. Вскоре царь не без удовлетворения сообщил сестрам о скором съезде ратных людей: «почали» съезжаться человек с 500 и ныне «беспрестани едут»[270].
31 марта царь прибыл в Смоленск. Здесь пришлось задержаться. Наступавшие войска испытывали большие трудности с продовольствием, и Тишайший вынужден был вплотную заняться этой проблемой. Лишь в конце мая Алексею Михайловичу удалось частично справиться с ней и отдать приказ о выступлении. Этому предшествовало обращение к служилым людям, в котором угадывается стилистика Тишайшего: «Если король не вспомнит Бога, не признается к нам, великому государю, в своей неправде и не станет мириться так, как угодно Богу и нам, то мы, великий государь, прося милости у Бога и у престрашные и грозные воеводы, Пресвятые Богородицы, которая изволила своим образом и до днесь воевать их Литовскую и Польскую землю, и не могут нигде противу нее стати, ибо писано: лихо против рожна прати… Будем зимовать сами и воевать… и как, даст Бог, перейдем за реку Березину, то укажем вам везти хлеб и животину брать в приставство. И вам бы служить, не щадя голов своих; а деревень бы не жечь для того, что те деревни вам же пригодятся на хлеб и на пристанище. А кто станет жечь, и тому быть во всяком разорении и ссылке. И вам бы потщить верою и правдою, от всего чистого сердца, с радостию, безо всякого сумнения, безо всякого ворчания, и переговоров бы о том отнюдь не было: кто скуден, тот пусть милости просит у государя, а не ворчит и не бежит со службы. А кто будет с радостию нам служить до отпуску, тот увидит, какая ему государская милость будет».
Царское обращение приоткрывает стиль мышления Алексея Михайловича. Горячее религиозное чувство не мешает царю обращаться к разуму подданных — не стоит жечь деревни, самим пригодятся. Но в этом прагматизме не только выражение личностных свойств Тишайшего, а и выражение эпохи, для которой понятия полезности и целесообразности становятся не пустым звуком.
В июне царская ставка разместилась под Шкловом. Здесь войско вновь настигла досадная заминка: пришлось ждать подводы с продовольствием, а «кой час запас придет, и мы, прося у Бога милости… пойдем за Днепр к Борисову»[271].
Военные действия между тем развивались не столь удачно, как в 1654 году. Взяв Велиж, Шереметев не пошел, как первоначально предполагалось, на Вильно: известия о том, что Карл X увеличил численность своих войск в шведской Ливонии, заставили позаботиться об охране собственных рубежей. Военные приготовления шведов объяснялись просто. В Стокгольме всерьез опасались, что русские займут все земли Великого княжества Литовского. «И Смоленск им не таков досаден, что Витепск да Полоцк, потому что отнят ход по Двине на Ригу», — отмечал Алексей Михайлович, вполне разобравшийся в целях шведов.
Царь, однако, пока мало задумывался над тем, к чему может привести растущее взаимное недоверие между Москвою и Стокгольмом. Его более привлекала внешняя сторона происходящего. Алексей Михайлович тешит свое самолюбие тем, что отныне стал грозен своим соседям. Карл X, не без иронии замечает государь, в своих посланиях «братом не смеет писаться», а про вечный мир говорит «не от братской любви, а вдвое того от страху». Политика — это столкновение не только интересов, но и характеров, и Тишайший вполне подтверждает это. Из его письма легко видеть, сколь много тщеславия, пусть и разбавленного насмешкой, присутствует в его мыслях.
Между тем положение Речи Посполитой с вторжением на ее территорию войск Карла X резко ухудшилось. Польша уже не имела возможности выделить сколько-нибудь значительные силы для обороны восточных областей. Неудивительно, что к середине лета военные действия здесь стали развиваться под диктовку Москвы. В начале июля в ставку пригнали сеунщиков с известием о взятии Минска. Алексей Михайлович поспешил сообщить о победе домой, мелочно перечислив все трофеи: языков взяли 15 человек, «да знамя белое, а на нем клеймо, да 2 барабана»[272].
В конце июля Я. К. Черкасский и наказной гетман Золотаренко атаковали Радзивилла и Гонсевского, людей их «побили и гнали, и на спинах их в город въехали, и город Вилню взяли»[273]. Весть о падении столицы Литовского княжества застала Алексея Михайловича в деревне Крапивна, в пятидесяти верстах от Вильно. Победа была весомая, и в ставке установилась радостная и оживленная атмосфера.
В августе пали Ковно и Гродно. С начала сентября стали приходить известия об успехах А. Н. Трубецкого, вступившего в Клецк, Ляховичи, Столовичи и в другие белорусские городки и местечки. Литовские гарнизоны удержались в немногих городах — в Старом Быхове, Слуцке и Бресте. Все попытки взять их приступами окончились неудачей. В октябре С. Урусова и Ю. Борятинского сильно потрепал под Брестом гетман Сапега. Впрочем, воеводы скоро оправились и сами перешли в наступление, «гетмана и польских людей побили наголову, а секли их, гоняли… за шесть верст до Брести». В город, правда, и на этот раз не сумели ворваться.
Между тем шведы, спеша ограничить победное шествие русских, вступили на территорию Великого княжества Литовского. Это заставило на ходу вносить изменения в планы. Но вот вопрос: какими они должны были теперь стать?
С этого времени в царской переписке все чаще появляется имя А. Л. Ордина-Нащокина. Правда, до звездного часа Афанасию Лаврентьевичу было еще далеко. Но царь уже заприметил этого бойкого и умного служилого человека, способного не только исполнить задуманное в Разряде или в Посольском приказе, но и предложить свое. В начале войны Ордин был отправлен воеводой в приграничный городок Друи с более широкими, чем просто городовой воевода, полномочиями. Действия шведов побудили его заговорить о необходимости похода к Динабургу. Стоявший на берегу Западной Двины городок был важен в стратегическом отношении. Тот, кто владел им, контролировал речной путь к Риге. Царь, не без колебаний, разрешил поход. Но малочисленных сил Ордина-Нащокина для штурма не хватало, а боярин Салтыков посчитал унизительным стать «сходным воеводой» при малородовитом Ордине. В очередной раз в планы вмешалась хроническая болезнь русских воевод — местнические счеты.
Местничество давно уже было признано «враждотворным» и «пагубным» обычаем. Однако все попытки избавиться от него оканчивались неудачей. В лучшем случае удавалось ограничивать сферу местнических счетов. И все же местничество повинно во многих поражениях, причем в большинстве случаях мы можем лишь предполагать его «соучастие» в неудаче — ведь воевода мог просто «опоздать» с появлением на поле сражения или строго следовать наказу и не оказать помощь и т. д.
Алексей Михайлович, как и его предшественники, всеми мерами боролся с местническими счетами. К традиционному для военной поры ежегодному указу о «безместии» он добавил в 1655 году собственную подпись, призванную подчеркнуть важность предпринимаемой меры: «…Наша царская рука в разрядной книге будет потому, что в нынешней службе мест нет и быть всем без мест»[274]. Но, как видно, и этого было недостаточно. Причина вовсе не слабохарактерность Тишайшего. Подобные указы в продолжение многих лет пасовали перед всем строем жизни аристократии, для которой потеря «отеческой чести» была пострашнее государевой опалы. Чтобы изменить этот пагубный порядок, требовались иные представления о чести и службе, то есть перемена во взглядах и в отношении как власти, так и самой аристократии.
Из-за трений между Ординым и Салтыковым время было упущено. Литовцы отогнали друйского воеводу, а позднее передали Динабург шведам. То был прямой результат договора Я. Радзивилла о переходе Великого княжества Литовского под протекторат Швеции. Москва не пожелала признать этот договор. Но с союзом шведов с великим гетманом принуждена была считаться. Потому воевода Большого полка Я. К. Черкасский отказался от нападения на стоявшего в Кейданах Радзивилла.
Бои шли не только в Белоруссии, но и в Западной Украине, куда двинулись полки Хмельницкого и В. В. Бутурлина. Летом им удалось овладеть Брацлавщиной, Подолией и Волынью и в середине сентября 1655 года подойти к Львову. Здесь, в местечке Гродека, расположились польские войска, совсем еще недавно активно действовавшие на Правобережной Украине, а теперь пребывавшие в состоянии растерянности и даже паники.
Причина тому — разномыслие и падение духа. Речь Посполитая переживала одну из самых трагических страниц своей истории. С июля 1655 года к войне с Московским государством добавилась война со Швецией. Наступление Карла X оказалось не просто победоносным — триумфальным. В конце июля великопольское посполитое рушение — шляхетское ополчение — сложило оружие перед генералом Виттенбергом. В августе в Кейданах гетман Радзивилл признал протекторат Карла X над Литовским княжеством. При этом магнатам и шляхте было гарантировано сохранение их прав и привилегий и в перспективе — восстановление территориальной целостности княжества, то есть возвращение занятых русскими городов в Белоруссии. 29 августа Карл X занял Варшаву. В начале октября пал Краков, древняя столица Польского государства.
Все эти драматические события произошли вскоре после того, как войска Потоцкого отступили ко Львову. Но сам воздух, каким дышали польские ополченцы, уже был пронизан метастазами предательства и разложения. У шляхты еще хватило смелости подняться в поход и сбиться в шумные хоругви. Но в этих хоругвях не было ни воодушевления, ни стойкости духа, которые бы компенсировали слабость дисциплины и воинских навыков.
В конце сентября царские полки атаковали лагерь у Гродека. Жолнеры дрались мужественно и даже потеснили рейтар, которые навели противника на казацкую пехоту. Последовали удары по флангам. Жолнеры поддались. Ополченцы не сумели оказать им помощь и сами стали отступать. Последние остатки мужества растопили панические крики: «Новое войско идет на нас!» Все смешалось. О сопротивлении уже мало кто думал. Гетман Потоцкий едва во второй раз не угодил в плен к Хмельницкому. Между тем «новое войско», принятое шляхтичами за противника, на самом деле было перемышльским ополчением, спешившим им на помощь. Опоздало оно совсем немного. Но в таких сражениях и немного — очень много, если итог — поражение.
Победа позволила приступить к правильной осаде Львова. Но осаду Хмельницкий повел вяло. Больше было пересылок парламентерами, чем ядрами. Богдан требовал капитуляции, при этом много оправдываясь и демонстративно высказывая свое неудовольствие союзником — русскими. Позднее польские послы в стане гетмана обратили внимание на то, что духовник гетмана, читая молитву, не упомянул царского имени.
Осада продолжалась весь октябрь. «Не надейтесь более на вашего короля Яна Казимира, — уговаривал Хмельницкий защитников Львова. — Об нем говорить нечего: уже шведский король овладел Краковом, а мы с ним вошли в братство и положили такой договор, что шведский король и московский царь с казаками в союзе все разом наступят на Польшу. Мы уже поделились. Король шведский держит то, что ему Бог дал, а нам помог Бог овладеть нашей русской землею, там мы за нее стоим и хотим, чтобы и волки сыты и овцы целы».
Гетман преувеличивал, подавая дело так, будто все противники Речи Посполитой навалились на нее в полном согласии между собой. На самом деле они рвали страну порознь, ревниво поглядывая друг на друга. Но вот «братства» с Карлом X Хмельницкий действительно искал. Подо Львовом к нему прибыли посланцы шведского короля, сообщившие о согласии Карла X признать Богдана правителем всей Украины. При этом король готов был заключить с гетманом союз, направленный как против Яна Казимира, так и против Алексея Михайловича.
Здесь же, подо Львовом, Ян Казимир поспешил опровергнуть заявления Хмельницкого, что «об нем, короле, говорить нечего». К казакам приехал королевский посланник Станислав Любовицкий. Горькие уроки многому научили короля. Он изъявил согласие пойти на значительные уступки. Но Хмельницкий отказался вернуться в подданство. В беседах с Любовицким гетман заговорил о полной самостоятельности Украины, для чего приводил в пример испанского короля, даровавшего суверенные права Голландии. При этом стороны делали вид, будто Переяславльского договора не было вовсе.
Поведение Хмельницкого свидетельствовало, что одной только Рады, жалованных грамот и взаимных обещаний было слишком мало для прочного политического единения. Оно должно было прорастать годами, видимыми выгодами, которые раньше, до принятия подданства, представлялись бесспорными, а после стали сомнительными. В итоге, как только ситуация изменилась и для гетмана со старшиной открылись новые перспективы, все вновь заколебалось. Иным показалось, что с началом Первой Северной войны плата подданством царю за освобождение от короля слишком большая и надо искать новых выгод; другие готовы были удовлетвориться покладистостью короля и шляхты и вернуться в прежнее подданство. Старшину залихорадило: то были симптомы страшной болезни, которая подтачивала единство и вскоре привела к пагубному для судеб Украины расколу. Правда, присутствие старого гетмана не давало пока болезни обостриться. Авторитет Хмельницкого был столь высок, что амбициозное окружение гетмана терпеливо ожидало именно его решения.
Несомненно, что в эти недели Хмельницкий колебался. Не поспешил ли он с подданством царю? Не слишком ли связал себя? Но он был достаточно опытным политиком, чтобы принимать поспешные решения. Легко было оборвать непрочные узы, соединившие его с царем. Но что это даст ему, казачеству, Украине? Хмельницкий слишком хорошо знал цену королевских обещаний. Не торопился он довериться и королю Карлу X. Сколь ни соблазнительным казался статус независимого владыки, старый гетман искал для своей власти прочного основания и покуда предпочел следовать прежним курсом.
Тесное общение с поляками, тем не менее, отразилось на отношениях с царскими воеводами. Сразу повеяло холодом. Старшина принялась обвинять царских воевод и начальных людей в невежестве и гордыне. Воеводы, в свою очередь, с растущим недоверием взирали на частые пересылки казаков с поляками и выискивали признаки измены. Все это не ускользнуло от внимания поляков. Комендант Львова писал: «Я удостоверился собственными глазами, что между москвитянами и казаками нет согласия и ладу. Сам Хмельницкий мне сказал, что не хочет знать Москвы: она очень груба».
Весть о появлении в тылу крымских татар, союзников польского короля, дала основание Хмельницкому отказаться от осады Львова. Царские полки двинулись следом за казаками. Шли порознь. Порознь и отбивали наскоки татар, которые, впрочем, пока не очень упорствовали — добыча была явно им не по зубам. Наконец в начале ноября у местечка Озерное Мухаммед-Гирей со своей стотысячной ордой попытался остановить русско-украинское войско. Сражение окончилось поражением хана. Он принужден был уйти с Украины, подписав с Хмельницким договор о мире.
Кампания 1655 года затянулась. Соскучившиеся родные настойчиво звали царя приехать повидаться с ними в Москву хотя бы на время. Алексей Михайлович и сам истосковался по семье. Но дел было столько, что надежды вырваться почти не оставалось. «Да разсудите себе, государыни мои, — не без воздыхания разъяснял царь, — толи лучше, что по осени на время у вас побывать да по последнему пути апять на службу и с вами опять не видитца; или то лутчи, что ныне помешкать да вовсе… отделатца и вовсе с вами быть на Москве»[275]. Это короткое послание подкупает своей житейской простотой и искренностью. Оказывается, и царю иногда так надоедала его «служба», что и он, подобно простому дворянину, мечтал от нее побыстрее «отделаться». Чувство долга, однако, перевешивало сокровенное желание: да, отделаться, но только все сделав…
В октябре царь собирался двинуться из Шклова в Быхов, а затем вернуться домой: «…А потом здравствуйте, светы мои». Но события внесли свои коррективы в царские планы. Кампания закончилась лишь в начале зимы. Только после этого Алексей Михайлович получил возможность свидеться с родными. 7 декабря, остановившись в селе Кубинском, он обрадовал родных долгожданным известием: «А я наскоро еду: готовтеся с радостию восприяти меня грешнаго»[276].
В Москве царю была устроена пышная встреча. Алексея Михайловича чествовали как победителя и защитника православия. Особую значимость происходящему придало участие во встрече трех патриархов — Иерусалимского, Антиохийского и своего Московского. Царь ехал в белой собольей шубе, его коня вели сибирский царевич и Федор Ртищев; за царем шел грузинский царевич. На Лобном месте Алексей Михайлович спросил о здоровье и благополучии всего народа — в ответ все низко поклонились.
Дворянин из Дубровника Франциск Гундулич, прибывший в Россию в составе имперского посольства Фердинанда II, оказался свидетелем того, как царь вступил в Кремль. «Мы подивились такому смирению и такой набожности царя, шедшего с непокрытой головою при таком морозе», — отметил он. Поведение царя так поразило его, что он не поленился еще раз повториться: «Из всего этого замечательного торжества меня больше всего поразило редкое смирение и набожность этого могущественного царя»[277].
Год 1655 заканчивался с заметными прибавлениями и победами. Граница в Белоруссии еще более отодвинулась на запад. Царские гарнизоны стояли не только в центральных, но и в западных областях Белой Руси. Успешным был признан поход русских и украинских войск в Западную Украину. Речь Посполитая казалась надломленной до такой степени, что ее слабость теперь внушала не меньшее беспокойство, чем прежняя сила.
Победы сильно отразились на Алексее Михайловиче. Кажется, сбывались все предсказания и пророчества. Греки уверяли, что если государь возьмет Смоленск (он его взял!), а затем Литву (ее он вот-вот возьмет), то «тогда и турскому царству от войны и раззоренья не избыть». Из Константинополя шли известия о необычайном воодушевлении всех угнетенных православных, которые надеются на воссоединение «всея вселенныя церкви под высокой рукою царя»[278]. До последнего было, конечно, еще очень далеко, но не положено ли тому славное основание? Как тут было не вспомнить псковского старца Филофея и не ощутить порывистые удары взволнованного сердца: «Все царства православныя христианския веры снидошася в твое едино царство; един ты во всей вселенней христианом царь»…
Новые политические реалии закреплялись в титуле. В июле 1654 в связи со взятием Полоцка и Мстиславля велено было именовать царя Полоцким и Мстиславским. Успехи в Белоруссии и на Украине вызвали новые изменения. 3 сентября 1655 года указано было титуловать Алексея Михайловича «Великим князем Литовским, Белыя России, Волынским и Подольским». При этом верный себе Алексей Михайлович поспешил сделать «разъяснения» по поводу новаций: те титлы были по справедливости «изъяты» им у польского короля, поскольку земли «предков наших государских великих государей князей Российских великого княжества Литовского стольной город Вилно и иные многие городы и места поимали и заступили также и Белую Русь». Волынь и Подолия также были отнесены к владению «предков наших великих государей князей Российских». 19 сентября последовал новый указ, обязавший писать титул царя так: «Всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец»[279].
Обе силы, московская и шведская, терзая и растаскивая на части Речь Посполитую, стремительно накатывались друг на друга. При этом было не ясно, к чему могло привести столкновение. Неясность побуждала к активизации дипломатических контактов. Еще в начале 1655 года в Москве объявилось шведское посольство, общение с главой которого вызвало приступ смеха у Алексея Михайловича. В письме к Матвееву Тишайший так представил шведского посланника: «А таков смышлен и купить ево то дорого дать, что полтина, хотя думный человек». Мимоходом брошенная фраза — свидетельство здорового чувства юмора царя. Надо, однако, заметить, что в своей насмешливости государь не всегда был последователен: в его собственном окружении имелись не менее скудоумные думные люди. Но, должно быть, всегда было приятно сознавать, что среди умных «свейских немцев» тоже встречались дураки.
Шведский король прислал заведомого дурака обвести московского государя. Это, конечно, обидно, «да што же делать, така нам честь»! Царь иронизирует, но в этой иронии улавливаются и довольные нотки. В своем послании, склоняя царя крепко держать Столбовское «докончание», Карл X твердит о любви между государями. «А мы мним, — роняет по этому поводу Тишайший, — сколько от любви, а вдвое тово от страху». Замечание, пусть и не требующее глубоких умственных изысков, по существу очень точное. Московское государство выходило на международную арену с неожиданной и пугающей стремительностью, путая привычные дипломатические расклады. Эти быстрые изменения грозили имперским планам Швеции, которая мечтала превратить Балтийское море в Шведское озеро.
К середине XVII столетия шведское великодержавие «насчитывало» почти столетную историю. По крайней мере, так полагают сами шведские историки, взявшие за исходный момент события начала Ливонской войны. Именно тогда под сокрушительными ударами войск Ивана Грозного в Прибалтике развалилось орденское государство. Образовавшийся вакуум затянул все сопредельные страны. Правда, это была сила не физического, а чисто «исторического свойства» — прозаическая заинтересованность в контроле над южнобалтийскими землями, дополненная стремлением опередить соседа. Шведы в этом немало преуспели, закрепившись в Северной Эстонии. Но наивысшие успехи были достигнуты в следующем столетии. Начало им положил «Лев Севера», король-полководец Густав Адольф IV, с именем которого связана новая глава в истории соперничества в северо-восточной Европе. Эту главу, несомненно, можно назвать шведской, поскольку написана была она под их диктовку. Из этого не следует, что у них не было соавторов. Хотя бы потому, что главное содержание новой главы — войны, бесконечной чередой протянувшиеся через все столетие. Мир был скорее исключением, чем правилом, прозаическим способом перевести дух перед новым столкновением.
В этих бесконечных войнах сравнительно небольшая Швеция теснила своих противников. Шведские правители претендовали на ключевые территории и постепенно прибирали один лакомый кусок побережья за другим: Финляндия, Карелия, Прибалтика. Под контролем сине-желтого флага в XVII веке находились устья рек — Невы, Одера, Эльбы, Западной Двины — и важнейшие торговые города, стоящие на них: Штеттин на Одере и Рига на Западной Двине. Лишь устье Вислы с Данцигом оставались во владениях польских королей. Проповедь фанатического национализма — «Dominiun maris Baltici» (господство над всем Балтийским морем) — давала свои ощутимые плоды[280]. В середине столетия особый интерес Швеция стала проявлять к прибалтийским владениям Речи Посполитой. Явные признаки ослабления некогда могущественной державы, стоявшей на пути шведского великодержавия, давали надежду преодолеть и этот барьер. Задачей минимум стало превращение всей Ливонии в шведскую провинцию.
Остроту в сложные и запутанные польско-шведские отношения добавляло династическое противостояние. В 1587 году на польский престол был избран Сигизмунд III, сын шведского короля Иоанна и ревностной католички Екатерины Ягеллон. Однако после смерти короля Иоанна в 1592 году протестантская Швеция предпочла поддержать не его сына, воспитанника иезуитов, а брата покойного короля Карла. Дело дошло до войны, в которой верх взял Карл IX. Сигизмунд III и два его сына, поочередно занимавшие польский престол, не желали отказываться от своих номинальных прав на шведскую корону, что, в свою очередь, чрезвычайно раздражало реальных носителей этой самой короны — Карла IX и Густава Адольфа IV. После гибели последнего королевой стала его дочь Христина, уступившая в 1654 году престол своему двоюродному брату Карлу Густаву — Карлу X. Это перебрасывание короны среди шведских потомков династии Ваза прибавляло жару амбициям польских Ваза и служило неисчерпаемым источником для новых конфликтов. Так что, когда одна из противоборствующих сторон находила момент подходящим для нападения на другую, повода выискивать не приходилось. Летом 1655 года Карла X повел свое 20-тысячное войско из шведской Померании на Познань и Калиш. Уже к осени во многих польских городах стояли шведские гарнизоны, а покинутый всеми Ян Казимир искал спасения во владениях императора Фердинанда III в соседней Силезии.
В Москве очень ревниво смотрели за действиями Карла X. Еще до начала Потопа в Кремле испытали настоящий шок от сближения Великого Литовского гетмана со шведским королем. Получалось, что Карл X без единого выстрела мог прибрать к рукам то, за что русские полки проливали кровь второй год. Напряженную ситуацию не рассеяла даже позиция Швеции, которая всячески стеремилась избежать осложнений, пойти навстречу России. Стокгольм изъявлял готовность признать за царем право на Украину, Белоруссию и даже восточную часть Литвы[281].
Алексей Михайлович и его окружение оказались перед выбором: или продолжение войны с Речью Посполитой, или новый крутой поворот и новая война — со Швецией. За каждым из вариантов развития были свои преимущества и недостатки. Выбор определялся в столкновении мнений и разрешался в координатах личностных, где одна ось — масштаб государственного деятеля, другая — его умение воздействовать на Алексея Михайловича. Очень скоро в Москве стали брать верх сторонники войны со Швецией. Сам патриарх Никон, влияние которого на Тишайшего казалось необоримым, ратовал за нее. «Царь в зависимости от патриарха», — сообщали шведские дипломатические лица, абсолютно уверенные во враждебности Никона[282].
Патриарха горячо поддерживал A. Л. Ордин-Нащокин, звезда которого стремительно восходила на тусклом небе московских политиков. Нельзя сказать, чтобы этот взлет дался Афанасию Лаврентьевичу легко. Скромное происхождение не давало ему больших шансов на быстрое продвижение и высокие посты. Ордин-Нащокин изначально был «обречен» годами тянуть служебную лямку в надежде на получение низшего думного чина, уготованного для людей его «породы». В таком раскладе таилась своя опасность: до высокого чина можно было и не дослужиться не только из-за многочисленных жизненных злоключений, но и по присущей государю короткой памяти: человек, пребывающий на дальней службе, легко мог забыться, выпасть из поля зрения царя. Ордин-Нащокин нашел выход в сознательном избрании дипломатической стези, которая давала ему больше возможностей напоминать о себе государю.
Проявив незаурядное знание психологии, Ордин-Нащокин быстро нащупал «слабости» Алексея Михайловича — его страсть к «слагательному слову». «Говорун и бойкое перо», — так лаконично охарактеризовал Афанасия Лаврентьевича историк В. О. Ключевский. Но и разговор, и перо его не были лишены остроты и таланта. Если суровый Никон подавлял Тишайшего внутренней мощью своей богатырской личности, то Ордин-Нащокин более взывал к разуму государя. Он не ошибся. Очень скоро Алексей Михайлович почувствовал такую потребность в постоянном общении с «говоруном», что включил его в узкий штат постоянных корреспондентов Тайного приказа. Ордин-Нащокин получил возможность напрямую обращаться к царю. Так служба соединилась с «подходом» — умением сделаться необходимым для Алексея Михайловича, что очень скоро поставило скромного дворянина выше иных высокородных чиновных людей.
Последние не могли простить худородному Ордину его взлета и всячески мешали ему. Претерпевший от того немало невзгод, Афанасий Лаврентьевич как-то признался царю: «У нас любят дело или ненавидят, смотря не по делу, а по человеку, который его сделал: меня не любят и делом моим пренебрегают». Точность наблюдения и острота стиля делают честь автору. Но надо воздать по заслугам и его адресату. Ордин при его уме, конечно же, знал, с какой мерой откровенности и смелости можно было так говорить с царем. А мера это была велика: царь позволял ему спорить с собой и говорить такое, что не всегда было приятно. Зато выбор делался в пользу этого самого дела.
Многие исследователи пытались объяснить антишведскую позицию Ордина-Нащокина его псковским происхождением. Это звучит не очень убедительно. Роль «лоббиста» псковского дворянства, немало натерпевшегося из-за неудобного соседства, мало подходила для Афанасия Лаврентьевича. Обладая умом государственным, Ордин был одним из немногих, кто всерьез задумывался над проблемами будущего страны. Именно поэтому он и выступал за преодоление «шведского барьера». Псковские мотивы, если и присутствовали, то скорее на уровне эмоциональном. Все остальное — уже позиция, осознанная, выверенная, хотя, как показали дальнейшие события, и не бесспорная.
Разумеется, влияние Никона и Ордина-Нащокина на царя сильно разнилось. Власть первого достигла своего апогея, ко второму Алексей Михайлович, пускай и охотно, но лишь прислушивался. Однако все вместе они составляли внушительный хор, способный заглушить голоса противников войны.
К последним, по-видимому, относились Н. И. Одоевский, В. В. Бутурлин, Г. Г. Ромодановский. Весомым был и голос Богдана Хмельницкого. Гетман ратовал за военный союз со шведским королем, призывая царя «не откидывать всех тех, кто готов помочи подать»[283]. Он даже попытался завязать с Карлом X активные дипломатические отношения, чем вызвал неудовольствие Алексея Михайловича. Гетман разошелся даже с самим Никоном, у которого прежде находил поддержку. Но на этот раз «милостивый заступник и ходатай» оказался глух к его призывам.
В конце 1655 года обстановка для обуздания «агрессии» шведов казалась чрезвычайно благоприятной. Своими действиями воинственный Карл X переполошил многих. О нормализации польско-шведских отношений не приходилось думать — они казались непримиримыми, смертельными. Остры были противоречия Швеции с голландцами и особенно с датчанами. Вот почему можно было надеяться на успех миссии князя Даниила Мышецкого, которому надлежало склонить Копенгаген к войне. Попутно дипломат должен был склонить к союзу или, по крайней мере, к дружественному нейтралитету бранденбургского курфюрста и герцога Курляндского. Миссии Мышецкого придавали столь большое значение, что пошли на новации, призванные подчеркнуть особое расположение московского двора к копенгагенскому. Впервые царь сам подписал грамоту, адресованную датскому королю Фредерику III. Наконец, обещали не остаться в стороне от конфликта со шведами Габсбурги. В перспективе вырисовывалась могущественная коалиция, сильно взбудоражившая воображение кремлевских политиков.
Однако начинать новую войну, не развязавшись со старой, было опасно. Следовало прежде всего договориться с Польшей. Поэтому русское правительство согласилось принять посредничество Австрийской империи в надежде, что оно поможет благополучно завершить конфликт. В октябре 1655 году в Москву приехали имперские послы Лорбах и Аллегретти. Последний, славянин из Рагузы, владел русским языком. Этот штрих — признание Империей всей серьезности и важности предстоящей ее послам миссии. Москва неожиданно подорожала, и это выражалось в самом главном — в мелочах.
Однако «посредник» оказался не из лучших. С точки зрения Алексея Михайловича, австрийские дипломаты слишком много пеклись об интересах католической Польши. Упрямство поляков не давало оснований говорить о продвижении к миру. Но зато, памятуя о временном совпадении интересов — борьбе против Карла X — и о печальном положении Речи Посполитой, не способной к активному сопротивлению, можно было подумать о перемирии. Исходя из этих соображений, правительство второго Романова пошло весной 1656 года на его заключение. Одновременно решено было начать войну со Швецией.
Таким образом, аргументы сторонников войны со Швецией перевесили все аргументы против. Несомненно, что весомость всех этих аргументов определял Алексей Михайлович, оставивший за собой последнее слово. Царь уже не желал играть роль статиста при всемогущем временщике. Решение о войне — его решение. Конечно, из этого вовсе не следует, что окружение перестало влиять на царя, а он — поддаваться этому влиянию. Но теперь нужно было сделать так, чтобы царь принял доводы одной из сторон как свои. Прежнее слепое доверие, какое имел он, к примеру, к Морозову, ушло в прошлое.
К этому следует прибавить последствия недавних событий и впечатлений, давших обильную пищу для размышлений и эмоциональных потрясений. Победы 1654–1655 годов и сопровождавший их многоязычный хор восторженных голосов вскружили голову даже осмотрительному Алексею Михайловичу. Благоразумие и осторожность покинули его. В этом плане очень показательна история с «новоприбылыми титлами» Великого князя Литовского. После завоевания значительной части Литовского княжества московские политики поспешили прибавить этот титул к царскому. Акция, впрочем, носила и антишведский подтекст: ведь по договору в Кейданах Великим князем Литовским становился Карл X.
Однако вольно было кремлевским политикам (как и вскоре скончавшемуся Радзивиллу) без реальных на то оснований жонглировать заманчивым титулом! На самом деле, важна была позиция политической элиты Литвы. Правда, на «согласие» шляхты, присягнувшей царю, еще можно было надеяться. Но как быть с теми, кто не сложил оружия и остался верен Яну Казимиру? Здесь неожиданно и, как оказалось, совсем ненадолго появился просвет. Начался он с того, что… пропал Ф. М. Ртищев. Он отправился к литовцам с дипломатической миссией — и как в воду канул: ни гонцов от него, ни известий о нем. Алексей Михайлович, души не чаявший в своем друге, изрядно переволновался. Но тут пришла грамотка от Ртищева: Федор Михайлович сообщал о большом успехе в переговорах с гетманом Сапегой, который готов был признать Алексея Михайловича Великим князем Литовским. Алексей Михайлович возликовал. На полях грамотки появилась восторженная приписка: «Вот гораздо». Ртищев за его «великую и прямую службу», «без твоего челобитья» был пожалован в окольничие с окладом, размер которого было велено не брать «в образец» при последующих назначениях. Жалованная грамота носит все следы работы Алексея Михайловича, который выступал в данном случае скорее даже не как редактор, а как автор. Ртищев получает награду, «потому что и служба твоя к нам, великому государю, отмена»; и потому, что «тово не бывало, что в ратной брани, меж великими государи и не учиня миру, титл сполна послы и посланники не имали». Новоприбылый же титул — государь «всеа Великия и Малыя и Белыя Росии самодержец»[284].
Эмоциональность царя — свидетельство того, что под бременем успехов начала войны в Алексее Михайловиче политик нередко уступал место человеку. Человеку, теряющему чувство меры. Отсюда неудивительна болезненная реакция Тишайшего на каждое действие шведского короля. Карл X посягал на его княжество Литовское. Это уже ущемление «государевой чести», личная обида, которую стерпеть никак было нельзя.
15 мая 1656 года царь торжественно выступил с полками из Москвы против шведов. До Орши шли хорошей посольской дорогой. Погода стояла великолепная, и Алексей Михайлович предпочитал останавливаться на воздухе — через каждые семь-десять верст посланные вперед слуги разбивали шатры «по полям, у кормы и у воды»[285]. Зная, чем окончится вся кампания, царя можно упрекнуть в медлительности. Однако не стоит забывать, что в те времена войска вообще передвигались чрезвычайно медленно. Дневной переход обычно не превышал 5–10 верст. Особенно замедляла движение артиллерия. Даже в хорошую погоду лошади с трудом тянули громоздкие осадные орудия, колеса которых оставляли на дорогах устрашающие рытвины.
Кроме того, Алексей Михайлович имел, как ему казалось, веские причины не торопиться. Он ждал, во-первых, окончания переговоров с Курляндским герцогом и, во-вторых, появления под Ригой датского флота, который должен был лишить защитников города всякой надежды на шведскую помощь со стороны моря. Больших оснований так думать у Тишайшего, строго говоря, не было: сколь ни остры были отношения Дании со Швецией, война между ними еще не стала фактом. Общие же соображения, что датчане должны воспользоваться благоприятной ситуацией и напасть на шведов, оказались слишком зыбкими, чтобы строить на них реальную политику. Но таков уж был Алексей Михайлович образца 1656 года, готовый на гребне успехов принимать желаемое за действительное. Заметим, что датчане в конце концов начнут военные действия против шведов, но позднее, в 1657 году. Разумеется, новая война отвлечет силы шведов и облегчит положение русских войск. Однако после Рижской неудачи прежнего пыла и размаха в действиях царских воевод уже не будет. К тому же шведы очень быстро разгромят датчан, заставив их по Роскилльскому миру 1658 года отказаться от Сконе.
В Полоцке царю была устроена торжественная встреча близ Борисоглебского монастыря. Игумен монастыря Игнат Иевлевич приветствовал «пресветлаго, благовернаго, Богом хранимаго и христолюбиваго» Алексея Михайловича. Высокопарная речь, скроенная по всем канонам ораторского искусства, была милостиво выслушена — то было время особой тяги царя и его окружения ко всякого рода новинкам. Царь присутствовал при освящении возвращенных православной церкви Спасского и Софийского соборов. Из последнего царь взял с собой в поход на шведов в Ливонию чудотворный образ Полоцкой Божьей Матери.
Ко времени выступления к Риге численность армии достигла внушительной цифры — более ста тысяч человек. Правда, в это число входили слуги, обоз и гребцы на стругах, плывущих по Западной Двине. Ядро войска составляли 18 тысяч солдат, разделенных на 13 полков, успевших хорошо зарекомендовать себя в боях; 6 тысяч рейтар, 8 тысяч стрельцов и около 26 тысяч поместного войска. Ударной силой «большого наряда» были десять «верховых пушек» или мортир, крупный калибр которых позволял надеяться на скорое сокрушение рижских твердынь[286].
По дороге к Риге предстояло взять несколько крепостей, прикрывающих город. 18 июля передовым полком С. Л. Стрешнева был осажден Динабург. От перебежчиков удалось узнать, что гарнизон составляет не более четырехсот человек, «а хлеба де и пороху много». 31 июля Динабург пал. Довольный Стрешнев прислал сеунч: «А взяли его твои, великий государь, ратные люди взятьем своим дородством, за твою к себе великого государя милость»[287]. Алексей Михайлович, по своему обыкновению, тут же взялся за перо — порадовать известием о победе родных: «…А на приступе было 3400 человек, а убито и ранено немного». Короткое письмецо заканчивалось любопытной припиской: «Писан в нашем городе преже имянованном Диноборге, а ныне нареченном Борисоглебове городе, августа в 3 день».
Интересно, сколько по меркам Алексея Михайловича значила цифра «убито и ранено немного»? По официальным данным, на приступах тяжело было ранено 167 человек, легко — 84. Итого — 251[288].
Победы обрадовали Алексея Михайловича. Между тем, если вдуматься, для радости не было особого повода. Первые успехи пришли на исходе лета, в канун переменчивой дождливой осени. При этом с небольшим Динабургом провозились почти две недели. Сколько же времени надо было потратить на Ригу? И было ли оно, это время? Не случайно со следующей крепостью, Кокенгаузеном (Кукейнос) решено было поспешить. Сначала — на привычный лад, «сговаривая» и «обнадеживая» жителей «государьскою милостью». Но «осадные сидельцы… отказали и на сговор не вышли»[289].
14 августа последовал штурм, за которым наблюдал Алексей Михайлович. Позднее в письме родным он описывал укрепления Кокенгаузена: «Крепок безмерно, ров глубокой, меншой брат нашему кремлевскому рву, а крепостию сын Смоленску граду; ей, чрез меру крепок». Однако, несмотря на внушительные укрепления, победа обошлась без большого кровопролития. «А побито людей наших 67, да ранено 430», — заключал Тишайший свое послание. О потерях шведов царь ничего не сообщал. Побывавший пять лет спустя в этих местах имперский посол барон Августин Мейерберг, со слов сопровождавших его русских, писал о разгроме семи тысяч шведов[290].
Динабург был взят ровно через неделю после дня памяти первых русских святых — князей Бориса и Глеба (24 июля). Но выбор нового названия города был не случаен еще в одном отношении: сами святые то ли в канун взятия, то ли после явились в чудесном видении самому царю.
Чудесные знамения сопровождали и взятие Кокенгаузена. «Да по явлению мне страстотерпец Бориса и Глеба повелевающу мне праздновать новому страдальцу царевичу Дмитрию, — писал царь, — …и отселе нарекли сему граду имя — Царевичев Дмитриев град».
Для Алексея Михайловича и его окружения все эти переименования были полны мистического смысла. Это не просто новозавоеванные государевы земли. Это овеществленная связь с прошлым, преемственность и неразрывность царств и святости: святые Древней Руси Борис и Глеб и московский страстотерпец царевич Дмитрий, Киевская держава и ее продолжение — Московское царство. С выявлением этой связи иначе виделись претензии Тишайшего, явившегося за своими «законными» «прародительскими» отчинами.
9 августа в царский стан на Западной Двине приехал A. Л. Ордин-Нащокин. Среди множества обязанностей, которые взвалили на воеводу Друи в связи с войной со Швецией, были задачи дипломатические. Ордин должен был отправиться в Митаву, чтобы заручиться поддержкой Курляндского герцога Якова.
Герцог пребывал в состоянии выбора: в канун решающих столкновений между Швецией, Московией и Речью Посполитой политика лавирования имела свои минусы: можно было ошибиться с победителем и, значит, ничего не получить в будущем. Шведское хозяйничанье в Прибалтике сильно стесняло герцога, но и появление Москвы пугало, особенно в свете традиционного негативного отношения к «варварам-московитам». Красноречивый Афанасий Лаврентьевич, предпочитавший взывать не к эмоциям, а к интересам, если и не поколебал предубеждение против России, то, по крайней мере, ослабил его. В царский стан он вернулся, заручившись обещанием союза и всяческой помощи России в приобретении Риги. Взамен Митава требовала безопасности своих границ, в чем Ордин-Нащокин, руководствуясь наказом, заверил герцога.
Едва появившись, Ордин стал настаивать на немедленном движении к Риге. Себя же он предлагал в качестве воеводы отряда, который должен был обойти город и занять расположенную в самом устье Западной Двины крепость Динамюнде. В этом предложении — весь Ордин. Предложение было очень разумным, как разумен был Ордин-Нащокин: считалось, что с падением Динамюнде Рига не могла долго сопротивляться (именно так поступили в 1700 году союзники Петра I саксонцы, впрочем, отброшенные от Риги шведами). Вместе с тем предприятие обещало быть трудным и опасным — и это опять же совершенно в духе Ордина, которому не занимать было мужества. Наконец, Афанасий Лаврентьевич рассуждал как человек государственный: слишком много времени было потрачено впустую и дело мог спасти неожиданный и быстрый успех. Он готов был рискнуть. Но это как раз менее всего устраивало Алексея Михайловича и его воевод. Предложение Ордина-Нащокина осталось без ответа.
Царские войска подошли к Риге в двадцатых числах августа. Главный лагерь был разбит в пяти верстах от города. Побывавший здесь восемь лет спустя голландец Николаас Витсен был поражен его размерами. «Мы проехали мимо покинутого русского лагеря: это большое пространство более получаса езды в окружности, огороженное бруствером и сухим рвом; посередине — небольшая речка, видны два кладбища и большие кучи костей убитых. Здесь стоял сам царь и с ним около 200 тысяч людей; еще было видно, где стояла его палатка»[291].
К осадным работам приступили 23 августа и уже 1 сентября ударили из шести батарей по городу. Однако осада шла вяло, так что перепугавшиеся поначалу шведы пришли в себя и принялись потешаться над противником: русские, говорили они, держат нас под почетным арестом.
Рига была сильно укреплена. Современники писали о ее глубоком рве, наполненном водою, высоком вале, а главное, о ее мощных бастионах. Но ведь за последние два года и русские войска поднаторели в осадах. Однако на этот раз дело не пошло. Не пошло изначально — царские полки не двигались, а в буквальном смысле тащились, растрачивая столь ценное для осад летнее время. Было бы слишком просто объяснить эту медлительность благодушием Алексея Михайловича. На самом деле существовали весомые причины не спешить. Весомые, по крайней мере, в глазах царя и его полководцев.
Об одной из таких причин говорилось выше. Мы помним, что Алексей Михайлович решился на войну, не подготовив ее дипломатически. Для этого попросту не хватило времени. Потому восполнять этот пробел приходилось прямо на ходу. Здесь выяснилось, что возможные союзники вовсе не спешат воспользоваться «благоприятным» моментом, чтобы поквитаться с Карлом X. Напротив, они предпочитали использовать ситуацию, которая делала Швецию сговорчивей, чтобы выторговать у нее уступки. Вот почему, в частности, царь так и не увидел датские суда под Ригой. Он ждал, но ждали и датчане, когда русские, потеряв терпение, нападут на шведов и повяжут их по рукам и ногам.
Начавшиеся в июне 1656 года переговоры с бранденбургским курфюрстом также, вопреки ожиданиям, закончились заключением не союзного договора, а договора о нейтралитете. Несколько больше удалось достичь на переговорах в Митаве, где в конце концов было заключено соглашение о дружественном нейтралитете, которое позволяло не опасаться за фланги и коммуникации царских войск. Само по себе это было неплохо, но слишком мало, если вспомнить о надеждах, которые еще совсем недавно питали в Москве относительно союза против Карла X.
Не оправдались надежды и на распри между населением Риги и ее шведским гарнизоном. Основания думать так были: Рига лишь год назад перешла под владычество шведов, добровольно раскрыв ворота перед войсками Карла X. Почему бы ее жителям, изменившим польскому королю, не повторить это еще раз? Действительно, когда черепичные крыши Риги посыпались от обстрела «верховых мортир», в Рижской ратуше заговорили о том, «чтоб государю добить челом и город здать». Но ситуацию контролировали военные, а они были настроены решительно. «Служилые люди здатца не хотят, ожидают к себе на выручку короля и больших людей вскоре», — сообщали лазутчики.
Перед осаждающими стала вырисовываться мрачная перспектива. В сентябре зарядили длинные, нескончаемые дожди. Дороги раскисли. Начались перебои в снабжении продовольствием. В довершение всего появились больные холерой. В царской ставке заговорили о необходимости снять осаду и отступить. Но Алексей Михайлович медлил. После двух лет громких успехов трудно было свыкнуться с неудачей. Решено было, несмотря на отсутствие брешей и проломов, все же штурмовать город. Однако гарнизон Риги спутал все планы. Утром 2 октября в передовые траншеи осаждающих ворвались шведы. Вылазка оказалась настолько неожиданной, что четыре солдатских полка были опрокинуты. Правда, вскоре положение удалось восстановить, но дух войска уже был подорван.
5 октября полки стали оставлять позиции. Дорога на Полоцк оказалась слишком тесной, чтобы сразу вобрать огромное войско с обозами. Было много суеты и неразберихи. Местами отступление походило на бегство. Тот же Витсен отметил красноречивые следы этого отступления, сохранившиеся спустя несколько лет: «Когда я в тот день (22 октября 1664 года. — И.А.) для развлечения пошел гулять (по окрестностям Риги. — И.А.), то увидел на полях кости убитых, непохороненных русских, ямы, полные трупами, едва покрытые землей. Это осталось от недавней осады города…»[292].
Поражение под Ригой оказалось очень болезненным. Зато шведы, завязнувшие в боях с поляками, вздохнули с облегчением — царь «стукнулся головою о Ригу». Алексей Михайлович действительно тяжело переживал неудачу. Не случайно, что именно после Риги он перестал ходить в походы и предпочитал наблюдать и руководить военными действиями из Москвы. Он, по-видимому, пришел к выводу, что царю не пристало участвовать в кампаниях с сомнительным исходом. Престиж государя требовал быть лишь там, где безусловно будет одержана большая победа. Исключение он готов был сделать лишь для особых случаев. Так, уже на исходе своего царствования он вознамерился возглавить войска, направленные на оборону Киева от турок и татар. Надобность в этом, впрочем, скоро отпала, и второму Романову так и не довелось увидеть город, за который было пролито столь много крови его подданных.
Сумрачное настроение от рижского «невзятия» несколько развеяли донесения воевод, действовавших в Ливонии и Ингрии. Здесь что ни название и имя, то памятная страница из отечественной истории. В октябре неторопливый и обстоятельный князь А. Н. Трубецкой после десятидневной осады взял Дерпт-Юрьев. Пали и другие небольшие крепостицы, в том числе и Мариенбург. Через сорок шесть лет повторивший Мариенбургское взятие Б. П. Шереметев получил здесь в качестве «приза» скромную служанку пастора Глюка Марию Скавронскую — будущую Екатерину I. В середине XVII века о таком превращении и помыслить было невозможно: полон отпускали за выкуп или везли домой: холопить и сажать крестьянствовать на землю, но никак не тащили во дворец.
Другой воевода Петр Потемкин подошел к Нотебургу — бывшему Орешку — но «разгрызть» его не сумел. Зато спустившись по Неве, Потемкин с ходу взял Ниеншанц, даже не подозревая, что полвека спустя из здешних топей подымется «парадиз» царя Петра — Санкт-Петербург.
Следующее дело происходило на море, у острова Котлин. Патриарх Никон по собственной инициативе и на свои средства направил на помощь Потемкину несколько сотен казаков. Казаки славились своими морскими экспедициями на Черном море. Патриарх вознамерился повторить их подвиги на Балтике. При этом он занимался далеко не пастырским делом, планируя и благословляя предстоящие морские операции, включая нападение на Стокгольм! Сохранились памятные записки патриарха, датированные еще концом мая: «О посылке донских казаков в полк к Петру Потемкину и о благословении им в Стекольной (Стокгольм. — И.А.) и в иные места морем»[293].
Замыслы воинственного архипастыря оказались неосуществимыми. Во всяком случае, выжечь прибрежные шведские земли казаки не сумели. Но посаженные на лодки, они захватывали мелкие шведские суда, среди которых оказалась даже шестипушечная шведская галера. На Балтике подобное молодечество было в диковинку. Но любопытно иное: 7 мая 1703 года Петр с Меншиковым, посадив охотников преображенцев и семеновцев на лодки, в жестоком абордажном бою взяли на шпагу два небольших шведских судна, неосмотрительно вошедших в Неву. Царь был в восторге от победы, сделавшей его кавалером ордена Андрея Первозванного. Он приказал выяснить, случалось ли раньше так пленять корабли? Остается гадать, по нерадению ли или, наоборот, из-за слишком «большого радения», но приказные ничего подобного не обнаружили. Обрадованный Петр приказал вычеканить медали с надписью: «Не бываемое бывает», вовсе не ведая, что подобное «не бываемое» уже случалось и даже не так далеко, близ Котлина, облюбованного им для морской крепости Кроншлот — будущего Кронштадта.
Военные действия против Швеции происходили одновременно с переговорами с поляками в Вильно. Последние шли трудно. Тактика польских представителей сводилась к затягиванию переговоров. Полякам необходимо было выиграть время, не допустив при этом новых столкновений. Другими словами, противная сторона остро нуждалась в перемирии, но не в мире, который, несомненно, был бы продиктован Алексеем Михайловичем на невыгодных для Речи Посполитой условиях.
Между тем положение Речи Посполитой несколько улучшилось. Еще совсем недавно Карл X был почти полным властителем этой страны. Но волны шведского Потопа вызвали к жизни еще более мощные волны освободительного движения, и страна воспряла, поднялась и стряхнула интервентов. Если вдуматься, в этом нет ничего удивительного: малозаселенной протестантской Швеции не по силам было «затопить» огромную католическую Польшу. Но легко рассуждать об этом задним числом, зная, чем закончилось страшное нашествие. Тогда же требовались воля и национальное пробуждение, на которые оказалась способной даже шумная и крикливая шляхта, сумевшая переступить через печально известное «не позволяй!» и объединиться в общей борьбе против шведов. Покинутый всеми Ян Казимир снова обрел силу и власть. С началом 1656 года по всей Польше начали бить, теснить и запирать в городах неприятельские гарнизоны. Карл X, оставив Великую Польшу, отошел ближе к Пруссии. Правда, уже летом он перешел в контрнаступление и занял Варшаву. Положение Речи Посполитой, а значит, и ее представителей в Вильно вновь заколебалось. Но все же это было положение выздоравливающего, а не умирающего.
Прекращение военных действий на востоке сильно помогло Речи Посполитой в борьбе с шведским нашествием. Это ясно понимали не только в Варшаве, но и в Вене. «Это было к великой выгоде для поляков», — не без удовлетворения замечал по этому поводу имперский посол барон Августин Мейерберг, славно поработавший в пользу польской короны в Москве[294].
Не менее важным для поляков было вступление Московского государства в войну со Швецией. Русские не просто оттягивали от Речи Посполитой силы главных противников. Окончательно перечеркивалась угроза возникновения русско-шведского антипольского союза, противостоять которому было бы вдвойне трудно. Больше того, с началом русско-шведского конфликта открывались совершенно новые дипломатические перспективы: отныне легче было договориться с одним из соперников, чтобы, собравшись с силами, обрушиться на другого.
Все эти изменения тотчас дали знать о себе на переговорах в Вильно. Польская сторона заняла более неуступчивую, чем ожидалось, позицию в одном из главных вопросов — территориальном. В Москве, конечно, понимали всю трудность этой проблемы. Отправлявшихся в Вильно послов, боярина Н. И. Одоевского с товарищами, снабдили тщательно разработанным наказом, который предусматривал и меру запросов, и меру уступок, далее которых не следовало отступать. Смоленск следовало закреплять «навечно», не дожидаясь сейма, на волю которого постоянно ссылались польские послы. Сейм следовало поставить перед свершившимся фактом, ибо там много «голосов вольных… денги возьмут, а дела не сделают, а ратем путь помешают и к отпуску учинят, а сами собрався свою волю сотворят». Украина также рассматривалась русской стороной как бесспорное владение царя. Здесь основаниями были «наследственные права» и Переяславльский договор.
Главные бои русские послы должны были повести за Великое княжество Литовское. Одоевский объявлял следующее: так как Бог даровал царю это княжество, то «того николи за милостью Божиею уступат не будем». Взамен королю сулили помощь против шведского короля. При этом начавшаяся война с «обчим неприятелем» — Швецией, преподносилась как уже совершенное благо для Речи Посполитой, «дабы впред его (короля Карла X. — И.А.) пронырство лукавственное не ширилось»[295].
Русские предложения с порога были отвергнуты польскими комиссарами, которые потребовали возвращения всех занятых городов. Начался торг — поиск реального компромисса. Поляки изъявили готовность уступить в обмен на мир Смоленск и Чернигово-Северскую землю. Одоевский тогда отступил на второй «рубеж обороны», потребовав Белорусские земли до реки Березина, а на Украине — Волынь и Подолию, входившую в состав коронных земель. Но и этот вариант был отвергнут.
Съезды послов продолжались, но стало ясно, что переговоры заходят в тупик. Разрыв и возобновление военных действий казались естественным выходом из положения. Но такой поворот, приемлемый, может быть, в будущем, пока никак не устраивал поляков. Не устраивал он и русскую сторону — связав себя войною со Швецией, Алексей Михайлович утратил прежнюю свободу маневра. К тому же польские послы прибегли к еще одному верному средству, побуждавшему Москву к долготерпению. Они заговорили об избрании после Яна Казимира на польский престол Алексея Михайловича.
Разговоры об избрании царя на престол не были новостью в Речи Посполитой. О польской короне и Великом литовском княжении говорили и ранее. Часть магнатов даже видели в этом один из способов разрешения всех территориальных споров: перспектива отторжения белорусских земель от Великого князя литовского Алексея Михайловича к… царю Алексею Михайловичу как бы утрачивала свой смысл. Больше того, гетман Сапега отчасти даже разыграл этот вариант развития событий, «признав» московского государя Великим князем литовским. Ход оказался не из худших: Алексей Михайлович, присвоив себе титул, принялся оборонять «свои владения» от посягательств шведской короны.
В Вильно польские и литовские послы принялись всеми способами поддерживать надежды царя на благополучное разрешение вопроса о престолонаследии. Они уверяли, что избрание — дело решенное и надо запастись лишь терпением и дождаться сейма. В проекте Виленского договора первая статья прямо говорила об избрании на польский трон Алексея Михайловича, так что московскому государю остается рассматривать Речь Посполитую как свое будущее достояние. И, соответственно, беречь ее.
К осени на переговорах сложилась своеобразная ситуация: территориальные споры по-прежнему свидетельствовали о полной несовместимости позиций: здесь, кажется, только и оставалось, что обнажать сабли и палить фитили; зато разговоры об избрании Алексея Михайловича рождали сладкие надежды на мир и союз двух государств.
В итоге 24 октября 1656 года было заключено перемирие с условием возобновления переговоров. Это была нежданная, прямо-таки с неба свалившаяся удача для Речи Посполитой. Князь Н. И. Одоевский мог сколько угодно поздравлять царя с «обранием» на польский престол, но потребуется совсем немного времени, чтобы оправившиеся шляхтичи заговорили о двадцати одном условии, по которым Алексей Михайлович не мог получить корону Ягеллонов. Впрочем, и сам Алексей Михайлович почувствовал двойную игру польских послов и в конце августа приказал Одоевскому на время прекратить все разговоры о мире и условиях избрания царя на польский престол и сосредоточиться на вопросе о заключении антишведского союза. Но и этого не удалось достичь: поляки вовсе не хотели связывать себя подобной договоренностью. Каждая из сторон должна была вести борьбу — или договариваться — с Карлом X самостоятельно.
Получив отсрочку по Виленскому перемирию, Речь Посполитая сумела в следующем году заключить Велявско-Быдгощский договор с Бранденбургским курфюрстом Фридрихом Вильгельмом. Договор еще более укреплял положение Речи Посполитой: Фридрих Вильгельм вступал в союз с Яном Казимиром и поворачивал оружие против Карла X, своего недавнего союзника. Разумеется, для этого пришлось пойти на значительные уступки. Ян Казимир отказывался от своих прав на Восточную Пруссию. Но чем больше Речь Посполитая уступала на Западе, тем больше твердости она проявляла на Востоке.
Вскоре всем станет ясно, что на дипломатическом поприще Ян Казимир «переиграл» Алексея Михайловича. В этом виноват сам Алексей Михайлович, начавший в 1654 году «игру» со всеми козырями на руках. Сколь ни искусны были польские дипломаты, как ни заманчива была корона Ягеллонов, которой приманивали и обманывали не одного русского государя, роковые решения в конечном счете принимались в Кремле. А эти решения основывались на переоценке собственных сил и недостаточном понимании истинных намерений противника.
Между тем далеко не все были столь близоруки. Узнав в декабре о перемирии с королем, Хмельницкий пророчески предупредил: королевские эмиссары для того договор сделали, чтобы «немного отдохнув… снова воевать». Этот ведущий лейтмотив тогдашнего настроения гетмана — не верьте королю и шляхте — был дополнен ропотом старшины: в Чигирине настойчиво муссировались слухи, что «будущий король» Алексей Михайлович брал обязательство привести казаков к повиновению. Все это было далеко от действительности. Но как бы то ни было, соглашение еще более усложняло отношения с Хмельницким. Утверждали даже, что невоздержанный Хмель от подобных новостей пришел в такое негодование, что грозился отступить от царя «под бусурманского государя».
Негодование старого гетмана, а еще более неудача под Ригой и неясные перспективы в отношениях с Речью Посполитой заставили призадуматься и Алексея Михайловича. Правда, до полного отрезвления было еще далеко. Но, по крайней мере, в Москве стали смотреть сквозь пальцы на попытки Хмельницкого сколотить антипольский союз с участием Трансильванского князя Д. Ракоци и господарей Валахии и Молдавии. Союз, который, по сути, превращал Карла X в союзника… России. Отправленный в Чигирин Авраам Лопухин от имени царя даже «жаловал и похвалял» гетмана за его усилия. То был для Кремля, по сути, один из запасных вариантов выхода из ситуации, в которую московские политики сами себя так неосмотрительно загнали.
Отступавшее из-под Риги войско в октябре 1656 года вернулось в Полоцк. Царя вновь встречал борисоглебский игумен Игнат Иевлевич. На этот раз, сдабривая горечь неудачи, пришлось писать особенно великоречивое приветствие, сравнивая царя с императором Константином и князем Владимиром. В Полоцке царя застало известие от русских послов, что поляки согласились избрать его королем после смерти Яна Казимира. Неизвестно, насколько второй Романов поверил этой договоренности. Однако в Москву с радостным известием был отряжен Стрешнев.
Сам Алексей Михайлович успел сильно соскучиться по семье. Да и из дома, как водится, приходили «воздыхательные» грамотки. В конце октября царь в ответ на очередной призыв о возвращении не без сожаления писал: «А скорее того поспешить никак нельзя: сами видите какая по дороге росторопица стоит и груда и облом».
Лишь первые холода позволили двинуться в путь. Войско растянулось на многие версты, пугая множеством телег, на которых везли занедуживших служилых людей. Царь, однако, не стал печалить себя столь безрадостной картиной и, обгоняя полки, поспешил вперед.
Затруднения, которые возникли на Виленских переговорах, заставили более критически взглянуть на опрометчиво начатую войну со шведами. Не нужно было большого ума и опытности, чтобы поставить несговорчивость поляков в связь с новым конфликтом. В феврале 1657 года Боярская дума приговорила «промышлять всякими мерами, чтобы привести шведов к миру». Мир, естественно, мыслился с приобретениями, для чего следовало проявить необходимую жесткость и энергию. К такому решению отчасти подталкивали сами шведы, демонстрировавшие явную заинтересованность в мире[296].
Это, однако, не помешало шведам в начале 1657 года попытаться перехватить инициативу. В феврале они открыли военную кампанию нападением на Псковско-Печерский монастырь. В июне под Валком потерпел жестокое поражение Матвей Шереметев. Затем, на исходе лета, восьмитысячный отряд Магнуса Делагарди осадил Гдов. Шведы несколько раз безуспешно подступали к городу, пока не получили известия о движении на помощь к осажденным воеводы князя Ивана Андреевича Хованского.
В отечественной истории с именем этого человека оказались прочно связаны бурные события 1682 года — кровавый майский бунт стрельцов, ожесточенная борьба за власть придворных группировок, отъезд царевны Софьи с царствующими братьями из Москвы в Троицу и казнь Хованского. Во всех этих событиях Иван Андреевич играл столь видную роль, что в конце концов даже дал название этому смутному периоду — «хованщина». Между тем выдвинулся князь еще в годы правления Алексея Михайловича, прославившись прежде всего как храбрый военачальник. Скупой на похвалы Патрик Гордон почитал Хованского за «человека чрезвычайно смелого, внушавшего отвагу и другим». Ему вторит Августин Мейерберг: Хованский у него «бешено смелый», «безрассудно горячий». Характеристика, однако, заканчивается эпитафией прямо-таки убийственной: князь — «невежда во всех воинских науках»[297].
Действительно, трудно отказать Ивану Андреевичу в храбрости. Но это была храбрость особого сорта, приправленная большой долей сумасбродства и рисовки. Хованский — горячая голова — вскипал при одном только виде неприятеля и готов был сразу кидаться в бой, что нередко приводило к самым печальным результатам. Алексей Михайлович не упускал случая жестко выбранить князя за такую «беспутную храбрость», однако от услуг воеводы не отказывался. Отчасти потому, что Хованский оставался одним из немногих, кто был способен на самостоятельный поступок.
Отвага князя внушала уважение. Не случайно в дни Медного бунта царь отправит именно его на переговоры с ропщущими москвичами. Его не тронули. Ты «человек добрый», объявили ему восставшие и… тихо спровадили вон — им дела до него нет, надо, «чтоб им царь выдал головы изменников бояр».
Хованский искренне любил военное дело, предпочитая его всякому иному. Фантазия князя простиралась даже до проектов создания… кожаных пушек. Над последними, конечно, можно поиронизировать, но ведь в этом безумном поиске и тактическое чутье — осознание необходимости создания легкой, подвижной артиллерии[298] — и бурный темперамент неугомонного князя, склонного к стремительным и быстрым ударам, когда сначала начинаешь драться, а потом только думать.
В Хованском все было преувеличено, все доведено до крайности: воеводы должны были, выказывая свою власть, теснить ратных людей — Иван Андреевич затеснял их почти до бунта. Трудно было тогда кого удивить заносчивым норовом; Хованский и здесь превзошел многих, игнорируя даже строгие окрики государя. Современники не случайно наградили Ивана Андреевича прозвищем Тараруй, что значит пустомеля, хвастун. При самых разнообразных и порой просто необъяснимых причинах возникновения прозвищ то был, несомненно, меткий выстрел — точная и одновременно убийственная характеристика.
Движение Хованского к Гдову не ускользнуло от Делагарди. Он стал поспешно отступать, но был настигнут и опрокинут Хованским. Шведы потеряли более трех тысяч солдат и рейтар. Алексей Михайлович был чрезвычайно доволен этой победой. Он даже не удержался и в письме от 12 октября похвастался перед Матюшкиным: Хованский взял знамя и перебил «немецких генералов и полковников и подполковников и иных начальных людей» до 20 человек. «Человек по природе мстительный, царь доволен теперь тем, что гдовским поражением шведов смыл неудачи под Ригой, Эдзелем и Вальком», — замечал по этому поводу один из иностранных информаторов[299].
Сентябрьский успех Хованского умножил торжества в царском дворце по случаю рождения царевны Софьи, в угоду которой ровно через четверть века (как дорогой подарок — в канун ее именин!) на троицкой дороге снесут голову гдовского победителя.
Хованский и далее действовал удачно. К началу 1658 года он хозяйничал в Сыренском, Ямском, Ивангородском, Нарвском уездах, осадил Ревель и даже подступал, хотя безрезультатно, к Нарве. Однако успехи храброго князя не могли решающим образом повлиять на исход войны, ставшей обременительной для обеих сторон. Между тем истекал срок перемирия с Речью Посполитой, проявлявшей по мере упрочения внутреннего положения все большую твердость. В ситуации возможного возобновления войны с Речью Посполитой следовало заключать прочный мир со Швецией. Но прочный мир — это мир по условиям Столбовского договора 1617 года. Возвращать завоеванное Алексей Михайлович не привык и не хотел привыкать — казалось проще тянуть и верить, что какая-то из сторон, или поляки, или шведы, первыми примут его условия и избавят от одной из войн.
В мае 1658 года было объявлено о прекращении военных действий между Россией и Швецией. Во время посольского съезда шведы объявили, что война началась чуть ли не по недоразумению, «с подущения злых людей за малыми причинами». Последнее, конечно, было неправдой. Причины были не менее вескими, чем в 1700 году. Другой разговор, что существовал приоритет целей и последовательность их достижения. В эйфории успехов Алексей Михайлович и его окружение забыли об этом, неосмотрительно раскидали свои далеко не безграничные силы, за что жестоко поплатились. Причем не в 1658 году — это еще не плата, — а несколько лет спустя.
То, что причины были вовсе «не малые», видно из посольского наказа царя Ордину-Нащокину, который отправлялся на переговоры в местечко Валиесари близ Нарвы. Тишайший требовал, чтобы Ордин всеми силами цеплялся за море и выторговал хотя бы полоску, хотя бы пядь прибрежной земли. Называлось даже желаемое место: русские Канцы — почти что Петровский Петербург! Получалась, что эта точка, как магнит, притягивала и отца, и сына, хотя силы этого притяжения были несравнимо разные.
С ноября 1658 года начались переговоры. По обыкновению обе стороны запрашивали много больше в надежде получить хоть что-то. Русский посол просил Ливонские города, Ижорскую и Корельскую земли. Шведы соглашались мириться только на условиях Столбовского мирного договора. Препирательствам не видно было конца, а мир, или хотя бы перемирие, был необходим обеим сторонам. В результате шведские и московские послы согласились на трехлетнее перемирие с сохранением завоеванного. Последнего за царем числилось поболее, и Валиесарское перемирие, подписанное 20 декабря, было признано бесспорным достижением. Это, однако, не помешало Алексею Михайловичу искать «злых людей» — виновников столь несвоевременной войны, о которых говорили шведы.
В списке «злых советчиков» числился патриарх Никон.
Это не было случайностью. Время доброго согласия, редкой приязни миновало, и взаимоотношения царя с патриархом незаметно приобрели несвойственную им натянутость и холодность. На то было множество причин, причем причин достаточно глубоких, так что худой совет патриарха начать войну со Швецией выглядит скорее одним из поводов к разрыву, чем причиной. Постепенно, из месяца в месяц, копилось внутреннее недовольство Алексея Михайловича своим «собинным другом», которое, если учитывать натуру царя, долгое время находило свое выражение в упреках, ворчании и… стремлении избежать открытого объяснения. И если бы не война со Швецией, так что-то иное непременно было бы поставлено патриарху в вину как пример неуместного вмешательства архипастыря в мирские дела. Да, собственно, и было поставлено: по старорусскому обычаю, с проявлением царского неудовольствия на голову Никона посыпались всевозможные обвинения. Что-то в них было справедливо, что-то настолько спорно, что и сейчас трудно разобраться. Но немало обвинений было таких, к которым Никон не имел никакого отношения. Что ж, возводить напраслину на пошатнувшегося — один из законов придворного стиля, где бьют лежачего и пресмыкаются перед удачливым.
Против патриарха возникла пестрая и разночиновная «коалиция».
Будущие расколоучителя видели в Никоне главного виновника утраты православной церковью древнего благочестия, поборника и проводника пагубных реформ.
Рядовое духовенство, далекое от существа споров между никонианами и раскольниками, не испытывало особого восторга от перемены в обрядах и книгах, хотя бы потому, что всякая перемена — это всегда неудобно, ново и волнительно.
Высшие архиереи с трудом мирились с патриаршим деспотизмом. Никон подавлял всякое иномыслие, всякое встречное слово. Не особенно теоретизируя, он реализовал свою жизненную парадигму: возвысить «священство», в «священстве» — патриаршество, в патриаршестве — себя. При этом все страдали от чрезмерных строгостей владыки, который утверждал порядок скоро и жестоко, мало считаясь с положением провинившегося. В церковную иерархию внедрялось чувство страха, неуверенности в будущем, от которого уже успели отвыкнуть при прежних патриархах и к которому трудно было привыкать заново. Правда, при этом архиереи не упускали случая перенять у патриарха его властолюбие. Жалуясь на никоновские жестокости, архиепископы и епископы превращались в таких же деспотичных владык в собственных епархиях. Их вполне устроила главная линия Никона на восстановление стесненных Уложением и Монастырским приказом прав «священства». Именно благодаря шестому патриарху они осмелились громогласно объявлять, что «мы суду царскому не подлежим, судит нас сам патриарх». Парадоксальность ситуации заключалась в том, что многие из архиреев вовсе не хотели, чтобы это делал именно Никон.
Сложные отношения складывались у Никона с боярством. Аристократия вообще очень ревниво относилась к любым попыткам патриархов вмешиваться в политические дела. Негодование думных чинов достигало здесь высших градусов, и первым, кто столкнулся с этим, оказался патриарх Иов, на которого боярство обрушило многие «клеветы и укоризны» за активное участие в выборной кампании Бориса Годунова. Право же на соправительство, которое Никон присвоил с титулом «великого государя», воспринималось аристократией как нарушение всех традиций. Соправительство еще терпели в условиях чрезвычайных, послесмутных. Первым «великим государем» стал патриарх Филарет, властный норов которого принуждены были сносить не только бояре, но и родной сын, царь Михаил Федорович. Но едва Филарет умер, как все вернулось на круги своя. Из оборота исчез применительно к патриархам титул «великий государь», а сами патриархи подбирались таким образом, чтобы были «ко царю не дерзновены». Вмешательство церкви в светские дела — отчасти в силу слабости личностей последующих патриархов, отчасти в связи с возвратом к прежней модели взаимоотношений власти и церкви — было сильно ограничено. На Земском соборе 1642 года церковные власти подчеркнуто уклонились от поставленного правительством вопроса: воевать или не воевать с «турским салтаном» из-за захваченного донскими казаками Азова? То было дело государево и земское, а отнюдь не святительское и молитвенное, оно нам «не за обычай», объявили иерархи в своем ответе, добавив, что если царь решит воевать, то «мы, твои государевы богомольцы, ратным людям в подможение рады помогать, елико сила наша может»[300].
Никон отверг эту традицию и попытался вернуться ко временам патриарха Филарета. Это особенно стало ясно с началом польской войны, когда царь часто и надолго оставлял Москву. Никон председательствовал в Боярской думе и был столь строг, что выгонял слишком уж нерадивых думных чинов освежиться на воздух — на крыльцо дворца.
Из приказов рассылались грамотки, в которых вместо привычного «царь указал» стояло: «святейший патриарх указал». Поведение Никона, усугубленное его бескомпромиссным норовом, воспринималось боярством как посягательство на неотъемлемые права. Сложилась даже присказка о властолюбии и гордыне патриарха, удивительная прежде всего «светским» выражением оценки его поведения: он, патриарх, любит сидеть высоко, ездить далеко!
Ненависть бояр к Никону складывалась в том числе и из мелочей. Но именно эти мелочи придавали боярской травле то неодолимое упорство, с какой волчья стая преследует свою жертву. Вот Никон принимает гостей во главе с Тишайшим по случаю новоселья в новоустроенном патриаршем дворе. Войдя, царь кланяется патриарху и подносит от себя сначала хлеб-соль и сорок соболей, затем — от имени царицы, царевича, дочерей — всего 12 хлебов и 12 сороков соболей. При этом царь, как пишет Павел Алеппский, все время ходил к дверям за подарками, «принимая на себя не малый труд, крича на бояр… чтоб они подавали скорее». В итоге Алексей Михайлович показался греку простым «слугой». Но кем тогда казались и что чувствовали бояре?
Однако одно дело — недовольство и недовольные, другое — действительная оппозиция и борьба с патриархом. Как бы ни были крикливы первые раскольники, не они составляли главную опасность для Никона. Аристократия, боярство — вот кто принялся валить властолюбивого патриарха. Эта «потаенная работа», по-видимому, навсегда останется для нас до конца неизвестной и о ее размахе можно лишь догадываться по случайным, в запальчивости произнесенным словам, поскольку поднаторевшие в интригах противники патриарха вовсе не стремились афишировать свою неприязнь и действовали осторожно, исподволь, нередко чужими руками. Кое-что доносят до нас свидетельства иностранцев, но и они, как правило, темны и неопределенны. Приехавшему в Москву уже после разрыва патриарха с царем Севастьяну Главиничу, славянину по происхождению и домовому священнику имперского посольства по положению (1661 год), удалось выведать следующее: «…Никон изгнан оттуда (из Кремля. — И.А.) по заговору, составленному против него придворной знатью. Некоторые сказали, что он оказался первым зачинщиком войны, предпринятой против поляков; другие — что он главный виновник чеканки медных денег, из-за чего многих привел в бедность, а некоторые утверждали, что большой был охотник управлять царским дворцом единственно по своей только мысли»[301].
Боярство прекрасно понимало, в чем сила Никона. Отнюдь не в уме, не в темпераменте и даже не в масштабе личности патриарха, а в царской приязни. Патриарх прочувствовал две ведущих черты в характере Алексея Михайловича: его желание соответствовать высоте царского сана и стремление к прочности, устойчивости быта и бытия. Поняв это, Никон надолго сумел убедить царя, что именно он — единственный и необходимый «собинный друг», который разделит с ним все тяготы и обережет от неудач. Долгое время Никон и был таковым для царя. Даже властные поползновения Никона и все громче звучавшая в его исполнении тема «священства» не сразу была осознана Тишайшим как покушение на его власть. Ратуя за торжество православия и церкви, патриарх одновременно возвышал Московское Православное царство и сулил Алексею Михайловичу вселенское поприще, а значит, в глазах царя исправно тянул вперед его самодержавство.
В этой ситуации многоопытные враги Никона избрали единственно возможный путь — развеять, разрушить, истребить «сердечное согласие» царя с патриархом. Это была заурядная интрига, подобная тем, что плелись во все времена при всех дворах. Разнясь в декорациях и антураже, они были до смешного схожи по сценарию: очернить соперника, отворотить от фаворита государево сердце. Была избрана и самая болезненная для Алексея Михайловича тема — его соответствие высоте царского сана. Некогда на этом сыграл Никон. Теперь настал черед его соперников.
Здесь пришлись ко двору даже противники церковных реформ. В московской среде у них было немало сочувствующих. Не только из-за сомнений в благочестии нововведений. Люди шумные и ярые, расколоучителя как нельзя кстати подходили для открытых нападок на Никона. Причем не только по вопросам реформы обряда и правки книг. Как мы помним, именно сторонники древнего благочестия первыми открыто обрушились на патриарха в умалении власти государя.
Особенно допекал Никона Неронов. Патриарх, должно быть, поминал «старца Григория» не только в поездках на могилу Стефана Вонифатьева в Покровский монастырь. Бывший казанский протопоп не унимался, отравляя владыке каждый день существования. В начале 1658 года он прямо обращается к царю: «Доколе терпишь такова Божию врагу? Смутил всею рускою землю и твою царскую честь попрал и уже твоей власти не слышать на Москве, а от Никона всем страх, и его посланники пуще царских всем страшны».
Капля камень точит. Слова Неронова и его единомышленников не пропадали даром. Для Алексея Михайловича не было более разящих ударов, чем намек на то, что он — царь лишь по названию.
Боярство также не упускало случая бросить тень на патриарха. Оппозиция не жалела черных красок для Никона и много в том преуспела: в глазах Тишайшего золотой саккос Никона почернел еще до того, как тот снова облачился в мрачное иноческое платье.
Когда-то бунтующие новгородцы били новгородского владыку каменьями, упрятанными в шапки. Придворные недруги Никона ударяли изощреннее: не имея возможности прямо оскорбить патриарха — его охранял сан первосвятителя, — они повсюду теснили патриарших слуг. Но поражая слугу, оскорбляли и господина, особенно если тому отказывали в законном разбирательстве и защите. Царское молчание особенно уязвляло Никона. Недруги патриарха проявили себя как тонкие знатоки человеческой натуры. Несдержанный Никон должен был сорваться. И он сорвался, хотя далеко не все в этом срыве — оставлении патриаршества — одни эмоции.
Внешне конфликт патриарха с царем выглядит как столкновение характеров и темпераментов. Это действительно так. Но еще историки конца XIX — начала XX века справедливо отмечали, что происходившее выходило далеко за личностные рамки. Можно даже сказать, что столкновение в известном смысле было неизбежно — к нему вело само развитие государства и общества.
Выступая наследником Константинополя, московское самодержавие перенесло на русскую почву и византийские представления о власти и ее взаимоотношении с церковью. При этом следует иметь в виду, что это не было прямым заимствованием. В русском историко-культурном контексте византийские представления нередко становились символами культурной и политической ориентации, заполненными измененным или даже новым смыслом.
Это утверждение вполне проецируется на конфликт Никона с Алексеем Михайловичем. В начале 50-х годов всегда выступавшие вместе патриарх и царь — живое олицетворение идеи о неразрывной связи православного царства и церкви. Такое положение — прямая калька слов константинопольского патриарха Антония, высокомерно поучавшего в 1393 году московского князя, что «невозможно иметь церковь, но не иметь царя». Упрек был воспринят русскими книжниками, и Арсений Суханов два с половиной столетия спустя оборотил его уже против самих учителей. В памятном споре с греками он доказывал невозможность сохранить в чистоте «большое православие» и оберечь церковь, потеряв царство и царя.
Предназначение царской власти — охранение и забота о процветании православной веры и церкви. Божественное происхождение царской власти предполагало обожествление личности монарха, наделение его сакральными качествами. Московские государи, подобно византийским, претендовали на высшую юрисдикцию в церковных делах. Правда, византийский василевс в момент венчания на царство сам обращался в архиерея и как бы входил в высшую церковную иерархию. Такой взгляд не был воспринят на Руси. Это, однако, не означало, что царская власть оставалась вне церковных дел. Еще Иосиф Волоцкий утверждал, что «Бог милость и суд, церковное и монастырское, и всего православного христианства всея Русския земли власть и попечение вручил» московскому князю, отчего даже «царский суд святительским судом не посуждается ни от кого».
Официально взаимоотношения светских и духовных властей выстраивались согласно византийской «симфонии» властей. Ее основные положения предполагали гармоническое существование самобытных по существу и происхождению властей[302]. Однако на деле «симфония» давно была переиначена на русский лад и русским же опытом приправлена. Оттого к XVII веку церковная независимость вылилась в известную автономию, которая также не оставалась неизменной. Все дело было в мере. А мера, несмотря на ее сакральный смысл, на практике сводилась к личностному истолкованию. В итоге, когда Никон, исходя из суверенности своей святительской власти, стал ставить и низводить епископов без участия государя, это было воспринято как нарушение «симфонии». Иными словами, патриарх поступил в соответствии со своим представлением о мере патриаршей власти. Но его мера вошла в противоречие с мерой его противников и дала повод к осуждению.
Неприемлемыми новациями казались и другие патриаршие поступки с объявлением царя и патриарха «двоицею, сугубицею богоизбранную». В предисловии к Служебнику 1655 года говорилось: Бог даровал «богоизбранную и богомудрую двоицу» — благочестивого и христолюбивого Алексея Михайловича и великого государя, святейшего патриарха Никона, «да возрадаются вси живущии под державою их… и да под единым их государским повелением вси, повсюду, православнии народы живуще».
Тогда же появилась Кормчая книга (сборник церковных постановлений), где впервые была напечатана «Вена Константинова». В ней провозглашалось господство власти архиерейской над душами, а царской — над предметами «видимого мира»: «В этом власть духовная и светская не выше друг друга, но каждая происходит от Бога». Мысль была не новая, но еще никогда она столь явственно не декларировалась в Кормчей[303].
Все эти «теоретические» обоснования прав священства получали сильный резонанс прежде всего из-за постоянного вмешательства патриарха в дела государственного управления. Светские притязания Никона воспринимались как нечто из ряда вон выходящее, находившее аналогию с действиями папы римского, желавшего «уничтожения царства». Все тот же Иван Неронов открыто говорил в Крестовой палате перед Собором: дал Никону благочестивый государь «волю, и ты (Никон. — И.А.), не узнався, тако ругания творишь». Для Неронова исходное в этой части патриаршей власти — царская воля, а ее чрезмерность — самоуправство Никона, предосудительное злоупотребление доверием государя. В полемическом запале старец даже забыл, что это самоуправство во многом поощрил и спровоцировал сам царь, не только давший Никону титул «великого государя», но, к примеру, подаривший в день празднования Успения Богородицы золотую митру-корону, которую до того никогда не носили московские патриархи. А такая митра в глазах современников уже чистое «папство»[304].
Однако в своем общении со светской властью Никон не всегда и не везде выступал как наступающая сторона. Образ властолюбивого владыки, стеснившего до удушья богобоязненного и почтительного Алексея Михайловича, был создан в значительной мере усилиями патриарших недругов. Тем более что это было нетрудно сделать: характер Никона таков, что он и обороне придавал агрессивную окраску. Между тем патриарх в большинстве случаев именно защищался, будучи твердо уверен, что он отстаивает незаконно стесненные светской властью права церкви.
В самом деле, дальнейшее движение по пути централизации государства, становление абсолютистской власти приводили к тому, что многие права и привилегии церкви вступали с ними в противоречие. Сама автономность церкви, претендующей на известную обособленность, превращалась в анахронизм. Трудно было примириться с ее положением своеобразного государства в государстве. Светская власть утверждала свою юрисдикцию над населением церковных вотчин и даже претендовала на участие в суде над духовенством. Это была общая тенденция уравнения сословий в бесправии перед самодержавной властью.
Ограничение монастырских тарханных грамот — следствие все того же развития государства — ставило под вопрос судебные и имущественные привилегии церкви. Был нормативно прекращен рост церковного недвижимого имущества. Служилые люди открыто обсуждали судьбу земельных владений духовенства: секуляризация в иные моменты казалась делом вовсе не отдаленным — она заставляла церковные власти все время обороняться.
Наконец, огромные изменения в положении церкви были вызваны переменами в культуре. Начавшееся обмирщение не могло не повлиять на положение церкви. И пускай секуляризационные процессы были только запущены, поправки в «симфонию» властей вносить стало необходимо. Ведь церковная духовная монополия истачивалась, и светская власть принуждена была искать новые аргументы и идеи в общении с подданными.
В 70-е годы протопоп Аввакум сумел угадать в поверхностном западноевропейском модничании своих современников будущность древнерусской православной культуры. Она была печальна. Культурная переориентация означала смену самого типа культуры: «Ох, Бедная Русь! Что это тебе захотелось латинских обычаев и немецких проступков?» Но еще до этого пророчества в своих яростных нападках на «проклятую книгу», Соборное уложение, Никон сумел предугадать петровское посягательство на церковь и патриаршество, низведение их во взаимоотношениях с государством до принципов Духовного регламента. Оба пророчества, хотя и касались разных сфер — из одного ряда. Это реакция на перемены, которые несло Новое время.
Неотвратимость этих перемен определяла будущность человеческих судеб. Тот, кто хотел выжить, должен был принять их, кто противился — сгинуть. Аввакум и Никон воспротивились. И каждый по-своему сгинули. Но, право, в этом упрямстве больше привлекательности, чем в бесхребетном пресмыкании перед неодолимостью обстоятельств, которые демонстрировали многие владыки.
Человек поступка, а не пера — это уже позднее жизненные обстоятельства принудят к писательству, — Никон пытался на деле утвердить модель взаимоотношения двух властей, которая была обращена в прошлое. Будучи еще новгородским владыкой, он восстановил судебный иммунитет и судил население своих вотчин помимо Уложения и Монастырского приказа. Царь немало помог Никону. При нем росли земельные владения трех основанных патриарших монастырей и патриаршей кафедры. Правда, при этом Алексей Михайлович был достаточно сдержан, предпочитая, чтобы патриаршие земельные владения округлялись преимущественно за счет мены, а не вкладов или пожалования. Характерно, что он не пожаловал ни одной десятины Новоиерусалимскому монастырю, владения которого Никон приумножал собственными хлопотами и средствами[305]. В такой позиции легко усмотреть известное противоречие с общим движением эпохи. Но, сужая действие норм Уложения, Алексей Михайлович оставался верен общему самодержавному принципу: его воля и власть — источник всего, даже отступления назад в развитии светского законодательства. Но при этом и на пике своего влияния Никону не удалось добиться отмены вызывающих его гнев статей Уложения.
Для Никона обширное церковное землевладение и огромные доходы с подвластных областей — условие независимости церкви, возможность творить милосердие и множить молитвенные обители. Тем не менее в вотчинничестве патриарха проглядываются те же теократические поползновения, что и в его «светской политике». Государству трудно было мириться с особым статусом патриаршего «домена», в котором к моменту падения Никона только городов было восемьдесят пять[306]. Не случайно, что после Никона патриаршая кафедра потеряла часть владений и уже никогда не достигала тех границ, которые она имела в конце 50-х годов.
Алексей Михайлович долго шел рядом с Никоном. То была, несомненно, прочная духовная связь. Однако было бы упрощением представлять, что она питалась лишь одним бескорыстием. Существовал вполне определенный взаимный интерес. Когда Никон мечтал о вселенском лидерстве, он находил полную поддержку Тишайшего. Это лидерство отвечало всему строю мыслей русского человека, гордившегося своим православием. И уж тем более подходило оно царю, увлеченному идеей строительства Православного царства, под руку которого соберутся все православные и все церкви. Ведь ясно, что рядом с таким монархом должен стоять вселенский патриарх. Так некогда случилось с Константинопольским владыкой, которому было дано первенство «ради царствующего града». Но где ныне этот град и какова «честь» Константинопольского патриархата? Лидерство московского патриарха для Алексея Михайловича было столь же желанно и необходимо, как и для Никона.
На этом сходство оканчивалось и начинались разногласия. Учение о Православном царстве оборачивалось спором о приоритетах. Причем не только в делах церковных и духовных, но и касательно деяний светской власти. В последнем случае Никон претендовал не только на нравственную оценку, но и на наставничество, которое в его трактовке становилось чуть ли не обязательным для государя в смысле послушания и исполнения патриарших советов.
Противники Никона примешали к спору о приоритетах много разного сора, отчего почитатели патриарха впоследствии стали отрицать всякую вину патриарха. Да и в самом ли деле имел место цезарепапизм Никона? Выше мы сами писали, что Никон во многих случаях пытался вернуть то, что совсем недавно «отвоевала» у церкви светская власть. Так не есть ли это лишь восстановление «симфонии властей»?
Ответ на этот вопрос не может быть однозначным.
Тогда, когда Никон, опираясь на святоотеческое писание, пытался отстоять право священства в делах церковных «преболе царства есть», он действительно отстаивал каноническую старину от абсолютистских притязаний царя. Понятно, что все остальное становилось для него следствием, так что в запале Никон крушил каждого, преступившего эту заповедь. Доставалось всем, не исключая самого Алексея Михайловича, ибо, по твердому убеждению патриарха, «яко идеже Церковь под мирскую власть снидет, несть Церковь, но дом человеческий и вертеп разбойников».
Но сколь ни велика была в усилиях Никона доля мер «оборонительных», вызванных реакцией на Соборное уложение, Монастырский приказ и иные стеснительные действия Царства, в споре о главенстве патриарх пытался изменить традиционное и перетянуть одеяло на себя. Это выразилось не только в манере и стиле его поведения, вызвавших негодование светских элит. Никон перетолковывал теорию о Третьем Риме, и в этом его оппоненты видели непозволительные для патриарха посягательства на прерогативы «благочестивого государя». В идее Третьего Рима Никон подчеркивал духовное; истинное благочестие связывалось им с Московской церковью, ведущей свою паству к спасению. Он делал акцент не на имперскую идею, исподволь присутствующую в идеологии Третьего Рима, а на Новый Иерусалим. Русская земля — Новый Иерусалим — горний мир, достигаемый неусыпными трудами и молитвами священства. И этот Новый Иерусалим выносился им за стены царствующего града, из-под царской опеки — под опеку церкви, или, точнее, под его собственную опеку.
Рядом с Москвою — Третьим Римом, возникает еще один центр святости, наделявший Святую Русь до сих пор несвойственным ей вселенским смыслом. Вся символика Нового Иерусалима была пронизана этим замыслом. И в этом замысле первенство отдавалось пятому — московскому патриарху. Не случайно среди престолов Воскресенского Новоиерусалимского монастыря, основанного Никоном, главный предназначался самому Никону, который таким образом превращался в центральную фигуру Вселенской церкви. Но при этом невольно получалось, что «подмосковная Палестина», претендуя на роль духовного средоточия мирового православия, затмевала Москву, столицу Православного царства. Алексей Михайлович воспринял это как вызов, посягательство на его право быть во главе православного мира, как вариацию все той же темы верховенства «священства» над «царством».
Обмирщение культуры, централизация государства и развитие самодержавной власти в сторону абсолютистской монархии — из всего этого и складывалась та объективная основа, которая делала конфликт между светской и духовной властями неизбежным. Однако какую форму примет этот конфликт, насколько он сотрясет общество, саму власть, как он будет протекать — все это зависело от многих обстоятельств, главными из которых были его участники. И Никон, и Алексей Михайлович привнесли в него поистине краски неповторимые!
Напряженность между царем и патриархом нарастала постепенно. К 1656 году конфликт приобрел зримые очертания, находя выражение в неожиданных вспышках царского гнева. Может быть, не стоило бы придавать им большое значение — царь скоро закипал, но еще скорее остывал. Но ведь речь шла о Никоне, на которого вспыльчивый Тишайший еще совсем недавно не осмеливался повысить голос. Так что за всем этим явно проглядывалось растущее царское недовольство первосвятителем.
Особенно скандальный характер приобрел эпизод с водосвятием в 1656 году. По русской традиции в канун праздника Богоявления вода освящалась единожды. Антиохийский патриарх обратил внимание Никона на расхождение в этом с греческой церковной практикой, где освящение происходило дважды — в навечерие, как у русских, и в самый праздник. Никон проигнорировал замечание Макария и провел службу по-старому. Сам по себе этот факт очень показателен и свидетельствует о разочаровании, которое испытывал патриарх по отношению к результатам обрядовой реформы. Совсем еще недавно готовый во всем следовать за греками, он вдруг отдает предпочтение своему «святорусскому» обряду. Отступление от «грекофильства» поначалу прошло незамеченным. Макарий промолчал, Алексей Михайлович остался в уверенности, что Никон последовал наставлению Антиохийского владыки. Последний, кстати, в канун Пасхи был торжественно отправлен на родину. После его отъезда Алексей Михайлович и узнал о «проступке» Никона. Случилось ли это неожиданно, или кто-то из патриарших недругов специально улучил момент и донес о происшествии государю — неизвестно. Но не приходится сомневаться, что отзвуки царского гнева прокатились по всем кремлевским закоулкам.
Тишайший взорвался: «Мужик, невежда, б… сын!», — с этими бранными словами обрушился он на Никона. «Я твой духовный отец, зачем ты оскорбляешь меня?» — возразил тот. «Не ты мой отец, а святой патриарх Антиохийский воистину мой отец», — парировал царь и приказал вернуть Макария.
За Макарием в самом деле послали и из-под Волхова, по раскисшим от весенней распутице дорогам, повезли назад в Москву. Правда, к моменту его появления в столице Алексей Михайлович успел отойти и помириться с Никоном. Но это уже был мир, омраченный гневливой выходкой государя.
Разумеется, памятуя о характере Алексея Михайловича, от него не приходится ожидать разрыва решительного и бесповоротного. В редких случаях его расставания с ближайшими сотрудниками подобные нарывы вскрывались долго, а уж назревали и того дольше. Но сценарии в целом схожие: царь раздражается, обрушивается на виновного с градом упреков. Разрядка на время снимает напряжение, и все снова течет по-прежнему. Так, в октябре 1657 года царь по приглашению Никона приезжает на Истру на освящение Воскресенского деревянного храма. Здесь же официально было принято решение о «признании» обители и окрестных мест Новым Иерусалимом.
И все же во взаимоотношениях царя и патриарха оставалось все меньше сердечности и доверительности. О том говорят косвенные данные, особенно значимые в сравнении с тем, что было раньше. По возвращении из Воскресенского монастыря Алексей Михайлович пишет письмо, по тону совершенно не похожее на письма 1652 года: «Ты ж жалуешь, пишешь, тужишь о нас, и аще Бог даст живы будем, за твоими пресвятыми молитвами, не зарекались и паки не зарекаемся, и паки приезжать». «Значит, были какие-то обстоятельства и высказывания Алексея Михайловича, дававшие Никону повод думать, что царь „зарекается“ приезжать к патриарху», — пишет новейший биограф Никона, церковный историк Лев Лебедев, первым обративший внимание на эту странную оговорку Алексея Михайловича[307].
Постепенно отношения патриарха с царем приобретали сугубо официальный характер. Никона устранили от участия в государственных делах. С ним перестали советоваться. Одновременно царь, забыв о прежнем своем обещании, начинает вмешиваться в дела церкви. По его настоянию — «повелением великого государя» — архимандритом Троицкого монастыря становится Иоасаф (будущий патриарх)[308]. Никон «благословляет» решение царя, но для него это — известное ущемление его, патриарха, прав. Не приходится удивляться, что тонкая нить, все более источаемая взаимными обидами и недоверием, нить, которую столь умело подтачивали придворные, в конце концов должна была оборваться. Это и случилось в июле 1658 года.
6 июля 1658 года, во время торжественной встречи грузинского царевича Теймураза, Богдан Хитрово ударил палкой патриаршего стряпчего князя Мещерского. Ударил, возможно, и непреднамеренно, расчищая дорогу царевичу среди любопытствующих придворных. Но узнав Мещерского, махнул палкой по лбу уже явно, «уязви его горко зело». Князь побежал жаловаться патриарху. Никон и без того находился в положении оскорбленного. Ибо его не пригласили на встречу с православным царевичем, посчитав, что это дело можно уладить и без патриарха.
Никон потребовал немедленно наказать виновного. Хитрово был его открытым врагом, к тому же и опасным — благоволением царя ходил в «сильненьких». Зная о склонности Хитрово к интригам, можно предположить, что, замахиваясь палкой на патриаршего стряпчего, он уже был уверен — плод созрел, можно бить!
Так оно и вышло. Алексей Михайлович пообещал Никону разобраться. Однако попозже. Для патриарха это выдавленное и повисшее в воздухе обещание стало горькой обидой. Вся его гордая натура требовала немедленного удовлетворения. Дело было ведь не в одном государевом любимце: патриарх стремился поставить всех на место. «Волен де Бог и государь, коли де мне оборони не дал, а я де стану управливаться с ним церковию», — возбужденно пообещал он, когда стала очевидной затяжка с наказанием обидчика.
Два дня спустя последовал новый удар. 8 июля был праздник Казанской иконы Божией Матери, на всех службах которого обыкновенно присутствовал царь с двором. Сами службы исполнял патриарх, по обычаю посылавший за государем. Но Алексей Михайлович на этот раз в Успенском соборе не появился.
Не присутствовал он и 10 июля на празднике Положения ризы Господней. Зато после утрени в Успенский собор пришел князь Юрий Ромодановский и объявил Никону о царском гневе. К этому было прибавлено, что патриарх «пренебрегает» государем, называя себя «великим государем, а у нас един великий государь — царь». Нетрудно было догадаться, с чьего голоса пел посланник, — излита была прежде всего не царская, а боярская обида.
Никон возразил, что этот титул он получил от самого Алексея Михайловича. Здесь последовало внушение: царь «почте тебя, яко отца и пастыря, но ты не уразумел, и ныне царское величество повеле… отныне не пишешься и не называешься великим государем, а почитать тебя впредь не будет». Внушение выглядело крайне неуклюже: получалось, что потребовалось шесть лет для выяснения того, что патриарх был просто «почте», а Никон этого «не уразумел» и по недогадливости своей вмешивался в управление государством.
Никон вскипел. Глубоко уязвленный, он уже не желал и не хотел ждать. Если и были какие-то колебания, то непродолжительные. Никон взял бумагу, стал что-то писать, потом разорвал (для историков навсегда утраченные бесценные строки!) со словами: «Иду-де». Он решился. Все или ничего! И незамедлительно!
В тот же день, по окончании заамвонной молитвы, Никон прочел поучение Иоанна Златоуста о значении церковных пастырей, а затем отставил в сторону свой святительский посох и объявил об уходе: «От сего времени не буду вам патриарх!» Позднее иностранцы приписали Никону еще более решительное выражение протеста, свидетельствующее о полном непонимании ими поведения православного пастыря: Никон будто бы, разоблачившись, топтал патриаршее одеяние и «золотой крест, которым он благословлял народ»[309].
Конечно, речь уходящего Никона была более пространна и позднее заставила правительство провести настоящее расследование, главной целью которого было выяснить: отрекался ли Никон от патриаршества «с клятвою», то есть пригрозив себе «проклятием» в случае перемены решения, или нет. Следствие мало что дало: свидетели путались, противоречили друг другу или отговаривались тем, что стояли далеко и ничего не могли расслышать. Так что из затеи сместить Никона его же словами ничего не вышло. Но бесспорно, что Никон произнес слова, которые можно истолковать как обвинение царю, — он «оставляет град сей и отходит оттуда, давая место гневу»[310].
Переодевшись в монашеское одеяние и взяв простую «клюку», Никон двинулся к выходу. Началось смятение. Растерянные священнослужители и народ стали удерживать владыку.
Крутицкий митрополит Питирим побежал докладывать о происшедшем царю. Но даже известие о патриаршем уходе не заставило Алексея Михайловича появиться — так царь распалился на патриарха. Прислан был князь А. Н. Трубецкой. Боярин пришел выяснить, отчего Никон оставляет патриаршество, не посоветовавшись с царем, «и от чьево гоненья, и кто его гонит?» Никон объявил, что оставляет патриаршество по своей воле, «ни от какаго гонения, государева гнева на меня никакаго не бывало». Ответ очень выразителен: при том, что в нем легко угадывается голос попранной гордыни, Никон рассудил здраво и не стал напрямую задевать государя — пусть того изгрызает его собственная совесть.
Несомненно, мечущуюся душу Никона вдохновляли воспоминания. Он помнил о царе, мягкосердечном и податливом. Ныне им верховодят его противники. Но верх в конце концов возьмет тот, кто овладеет царской волей. Поступок патриарха выглядит как шаг, продиктованный отчаянием. Но что может сильнее испугать такого государя, как уход гонимого им архипастыря? Никон делает ставку на слабость и страх, и нельзя сказать, памятуя о личности царя и прежних их отношениях, что это было абсолютно безрассудно.
Есть, впрочем, в поступке Никона еще один мотив, который редко берется во внимание. Натура его была столь горяча и противоречива, что расчет вполне уживался с бескорыстным порывом. Никон поступал вполне в традиции русской святости. Он не просто готов был принять мучения за правду. Он принимал мучения кротким страдальцем, намеренно не желая сопротивляться злу. В греховном мире он — добровольная жертва.
…Диалог с Трубецким Никон закончил просьбой: передать грамоту царю и испросить для него, смиренного богомольца, келью. Алексей Михайлович письмо не взял[311], патриаршество просил не оставлять, а насчет кельи выразился в таком смысле, что — если передавший царские слова Трубецкой ничего от себя не прибавил, — похоже, просто посмеялся над Никоном: келей на патриаршем дворе и так много, «в которой он (Никон) похочет, в той и живи».
Не на такой ответ рассчитывал строптивый патриарх. Он пугал. Царь не испугался.
Никону оставалось одно — остаться непреклонным. «Уже я слова своего не переменю. Да и давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть», — объявил он и мимо Патриаршего двора двинулся к Спасским воротам. Их не сразу отворили, и, должно быть, присевши в ожидании на ступеньку, он еще таил в душе надежду — одумаются, вернут, раскаются… Но не одумались и не вернули. Никону приоткрыли калитку, и новоявленный странник пошел из Кремля вон. Некогда Неронов пророчествовал Никону: «Да время будет и сам с Москвы поскочишь». Старец Григорий и не подозревал, как скоро сбудутся эти слова.
Никон остановился на подворье Воскресенского монастыря, повинуясь рапоряжению царя никуда не уезжать и ждать с ним встречи. Но прошел день, второй — Кремль молчал. Тогда Никон 12 июля без спроса собрался и уехал в Новый Иерусалим. Наступило восьмилетнее «сиротство» русской церкви, привнесшее великое смятение в умы современников.
Но что же на самом деле переживал в эти дни Алексей Михайлович? Этот вопрос, быть может, и не особенно важный для политической истории, интересен для биографа. Царь, несомненно, был разгневан поступком Никона. По-видимому, он воспринял его как лишнее доказательство правоты придворных недругов владыки: Никон «умалил» царскую власть, он ни во что не ставит царские милости. А чем можно было больнее задеть Алексея Михайловича, как не этими доводами?
И все же уход Никона для Тишайшего — нож в сердце. Вполне возможно, что пойди патриарх в тот момент на попятную — царь вздохнул бы с облегчением. Он ведь мечтал не о разрыве, а о том, чтобы поставить возгордившегося патриарха на место. Но Никон не был бы Никоном, поступи он иначе. Никон весь — оскорбленное, кричащее достоинство! Ведь как иначе расценить этот смиренный уход через калитку Спасских ворот? Пускай в Кремле вопиют, что идет он никем не гонимый. А вот он, в простой одежде инока, с посошком в руке. Гоним. Очень гоним.
В середине июля в монастырь приехали боярин Трубецкой и думный дьяк Иларион Лопухин. Если патриарх, увидев гостей, и надеялся на благоприятную весть, то напрасно. Князь уведомил первосвященника, что царь просит у него благословения себе, семейству и на избрание нового патриарха. Пришлось Никону проглотить обиду и подтвердить свое намерение оставить патриаршество: «Кому государь укажет быть патриархом, благословлю». До патриаршего же избрания он поручал ведать церковные дела митрополиту Питириму. Однако на самом деле Никон вовсе не собирался отказываться от продолжения борьбы. Об этом красноречиво свидетельствует его ответ патриаршему боярину Зюзину, лицу особо доверенному и преданному. Сразу же за событиями 10 июля тот спросил: «Что, государь, оставил престол свой? Оставь свое упорство и возвратись». «Будет тому время, возвращусь», — многозначительно отвечал Никон[312].
Между тем в столице комиссия в составе все того же А. Н. Трубецкого и Р. М. Стрешнева наложила «арест» на бумаги и келейную казну «бывшего патриарха Никона». Действовала комиссия достаточно сурово — ведь ее возглавляли люди, люто ненавидевшие патриарха. Зато в поведении других видна нерешительность. Это не было случайностью — многие не исключали возможности примирения патриарха с царем. Отсюда сдержанность и осмотрительность: что-то будет? Путала и несогласованность, связанная с тем, что «официальное отношение» к ушедшему патриарху еще не было обнародовано.
Примеров тому было немало. В указе от 15 июля о передаче одного судного дела в Тайный приказ читаем: «А к отцу нашему, великому государю святейшему Никону архиепискупу царствующего града Москвы… патриарху того вотчинного дела посылать не велели». В тот же день из царских хором в Коломенском следует указ Трубецкому и Стрешневу, разрешавший выдать из арестованной келейной казны Никона нужные ему вещи[313]. Указу предшествовал допрос в следственной комиссии приехавшего из Новоиерусалимского монастыря дьяка Ивана Кокошилова с любопытными формулировками (допрос был отправлен государю): «О чем… бывший патриарх Никон бил челом, чтоб ты, великий государь, его пожаловал, велел ему из ево келейные казны выдать?» Так в один день Никон в разных документах упоминался и как «бывший патриарх», и как «великий государь и святейший патриарх».
Заметим, что царь приказал отдать Никону все, о чем он просил, — деньги, книги, домашние и церковные вещи, за исключением больших кипарисных крестов и иконы, на которой были изображены «царь Константин и Елена и ваши государевы лица». Большие кипарисные кресты — это «выносные кресты», которые по указу Никона несли перед ним. Понятно, что в Коломенском рассудили, что они более не нужны «бывшему патриарху». Царь также приказал оставить за Никоном все три монастыря его строения: Крестный, Иверский и Воскресенский со всеми приписанными к ним четырнадцатью монастырями и пустыньками.
Тяжба между Никоном и Алексеем Михайловичем кажется во многих отношениях странной. Начавшись, по крайне мере внешне, как реакция Никона на нанесенную ему обиду, она по мере своего развития превратилась в речах и писаниях патриарха в принципиальное противостояние. В устах Никона царь дал место «неправедному гневу»; «церкви обид много стало», «преступив Божественные правила», государь «суд церковный отнял». Царь по Никону из защитника церкви превращался в ее распорядителя, что противоречило всем установлениям и традициям. В итоге патриарх не стерпел, восстал и ушел.
Особенно пространными были обвинения в знаменитом Никоновском «Возражении или разорении». Царь для него — клятвопреступник, гонитель Божественной Правды, «восхититель церкви». «Царь при избрании нас на патриаршество, — писал Никон, — дал клятвенное обещание перед Богом и всеми святыми хранить непреложно заповеди Евангелия, святых апостолов и святых отец, и пока пребывал в своем обещании, повинуясь святой Церкви, мы терпели. А когда царь изменил своему обещанию и на нас положил гнев неправедно, мы… вышли… из града Москвы, отрясли прах от ног наших… Кто же укорит меня, что я поступил вопреки воле Божией, а не по правде, и какое тут отречение?».
Алексей Михайлович двигался в обратном направлении. Он защищал те же принципы, но в том смысле, или, точнее, в той мере, как он их понимал (и в первую очередь принцип «царства»), но в своей защите претерпел от Никона такие оскорбления, что вскоре ни о каком примирении говорить не приходилось — неприязнь стала еще и личной, превратилась в нестерпимую обиду.
В минуты, когда Никон напоминал прежнего неукротимого Никона, он с гневной настойчивостью твердил о гонениях и злых гонителях, заставивших его покинуть престол; о царе, нарушившем свои же клятвы и «презревшем святые заповеди и правила». «Откуда ты принял такое дерзновение сыскивать о нас и судить нас?.. — сурово вопрошал он царя. — Не довольно ли тебе судить в правду людей царствия мира сего, о чем ты мало заботишься?.. Все законы святых отец и благочестивых царей… ты обратил в ничто».
Тишайшего возмущали подобные обвинения. Как праведный государь и благочестивый христианин, он чувствовал себя глубоко оскорбленным. Если он и вмешивался в церковные дела, то по праву, данному ему саном Помазанника Божия, и по нужде, возникшей из-за того, что патриарх бросил на произвол паству и Церковь. Такие раны не затягивались и не рубцевались, а лишь обильнее кровоточили после каждого нового выпада опального владыки.
Но второй Романов, при всем своем преклонении перед Иваном Грозным, — не Иван Грозный. Тот разрешил бы тяжбу просто, как с митрополитом Филиппом — низложил бы собором послушных архиереев, а затем и отнял бы жизнь. Алексей Михайлович по своим человеческим качествам стоял неизмеримо выше. Справедливое дело должно торжествовать по самой своей сущности, по Правде. Царь ведет дело к суду церковному, соборному осуждению патриарха и уже в этом намерении проявляет несвойственную ему настойчивость и твердость.
Сначала казалось, что конфликт удастся разрешить скоро и мирно: Никон уйдет сам, ибо громогласно объявил, что «сошел с патриаршества собою». Однако надеждам этим не суждено было сбыться. Никон заявил, что оставил престол, а не архиерейство. Именно потому и было затеяно упомянутое выше дело о том, как уходил из собора Никон — с «заклятием» или нет? Но Никон не уступал и все показания свидетелей об «анафеме» начисто отметал — не говорил такого, и все тут! При этом он по-прежнему не возражал против избрания нового архипастыря, но только с его, Никона, рукоположения. Он даже писал об этом самолично царю, изменив — и это очень показательно — прежнюю подпись с «бывший патриарх» или «смиренный Никон» на «Никон, Божьей милостью, патриарх». С этим уже никак не могли смириться в Кремле. Было ясно, куда гнет Никон: новый пастырь, получивший благословение из рук старого, сохранившего архиерейство, оказывался в подчиненном положении.
В марте 1659 года в Неделю ваий (Вербное воскресенье) Крутицкий митрополит Питирим совершил шествие на ослята. Никона это известие привело в великое раздражение. В действиях Крутицкого митрополита и царя он увидел посягательство на патриаршие права. Тотчас в Москву было отправлено гневное письмо. Тон послания задел Алексея Михайловича. Тем не менее он сдержал себя и решил объясниться. В монастырь отправились думные дьяки Прокофий Елизаров и Алмаз Иванов. Оба были опытными администраторами, умевшими добиваться своего. Но здесь коса нашла на камень: рассерженный Никон становился невероятно упрямым и своевольным, так что все уговоры и увещевания отскакивали от него, как от стены. Никон передавал — «приказывал» — Алексею Михайловичу через его посланников: «…В том во всем стоит и ныне непреткновенно, и говорил с клятвою, что ни в мысли его о возвращении на престол великия России нету, только имени патриарха не отрицался и ныне не отрицается, и московским не именуясь»[314].
В позиции Никона была своя логика. В конце концов, на православном Востоке оставивший свою кафедру патриарх продолжал именоваться патриархом до самой смерти. Это, правда, противоречило отечественной традиции. Но разве не перенимала русская церковь при нем же, Никоне, греческие порядки? Возможно, царь признал бы обоснованность такой позиции, но только не с Никоном. Во-первых, потому что противостояние приобрело принципиальный характер. Во-вторых, потому что Никон был непредсказуем и неуправляем. «Я ни за какие вины от церкви не отлучен, и хотя своею волею оставил паству, но попечения об истине не оставил, и впредь, когда услышу о каком духовном деле, требующем исправления, молчать не буду», — говорил воскресенский затворник, и неудивительно, что после таких заявлений окружение Алексея Михайловича предпочитало иметь дело просто с иноком Никоном, а не с «безместным» патриархом.
История с шествием на осляти в Вербное воскресенье имела продолжение. Питирим и в дальнейшем, не обращая внимания на протесты Никона, участвовал в церемонии «в патриаршее место». Тот ярился и протестовал. Для Никона «в образе Господа нашего Иисуса Христа» мог выступать только он, патриарх. Разгорячившись, он, наконец, предал Питирима анафеме. А над Алексеем Михайловичем зло посмеялся. В своем «Возражении» Никон писал: «А что государь царь под Крутицким митрополитом лошадь водит, как государь царь изволит. Хотя ино что посадит, да повезет, но ево то воли»[315]. Иными словами, в его, государя, воле, вести лошадь под Питиримом, но только это уже не будет полное мистического смысла шествие, а обыкновенное выгуливание, во время которого царь окажется в сомнительной роли слуги.
Инцидент с шествием на осляти 1659 года в который раз напомнил об импульсивности и непредсказуемости Никона. Ведь он, отставленный от престола, вновь вмешался в церковные дела. Царь не упустил случая выговорить за это Никону. Одновременно по приказу Алексея Михайловича были просмотрены личные бумаги Никона в Патриаршем дворе. Реакция была бурная: «Удивляюсь, как ты дошел до такого дерзновения, — в великом раздражении выговаривал Никон государю, — прежде страшился судить простых церковных причетников, потому что этого святые законы не повелевают, а теперь захотел ведать грехи и тайны бывшего пастыря, и не только сам, да еще попустил мирским людям».
В Москве упрямство Никона приписали отчасти его связи с духовенством, которое будто бы поддержало своего упрямого владыку. Потому духовенству было запрещено без особого на то разрешения светских властей ездить в Новоиерусалимский монастырь. На дорогах были даже расставлены заставы с приказом останавливать всех идущих в обитель. Естественно, Никон узнал о распоряжении и возмутился. В свою очередь, в Москве возмутились возмущением патриарха. В мае 1659 года в монастырь приехал думный дьяк Дементий Башкаков.
Дементий — фигура знаковая, лицо не просто доверенное — посвященное в самые сокровенные тайны Алексея Михайловича. Его появление — свидетельство намерения Тишайшего выяснить отношения и все же договориться с Никоном. Условия этой устной договоренности не совсем понятны. Но Никон явно смягчился: в июле он направляет Алексею Михайловичу письмо с разнообразными просьбами и характерной концовкой: «богомолец ваш, смиренный грешный Никон, бывший патриарх».
Однако это вовсе не капитуляция. Никон не оставляет мысли о примирении и возвращении. Причем по инициативе царя и на его, патриарха, условиях. Время надеяться на такой поворот было «выбрано» самое подходящее. Возобновившаяся война с Речью Посполитой пошла совсем по другому сценарию, чем кампании 1654–1656 годов. Теперь инициативой владела Польша, взявшая себе в союзники своеволие казацкой старшины и алчность крымского царя. Никон же до сих пор знал Алексея Михайловича как человека, который плохо держит удары судьбы и легко приходит в смятение. Значит, пошатнувшись, он вновь станет искать сочувствие и опору. Надо лишь подождать, пока плод созреет…
Лето 1659 года грозило Московскому государству «большой татарской войною». Прошел слух о намерении крымского хана идти воевать столицу. Тишайший даже предупредил бывшего патриарха о возможности появления крымских отрядов. Едва ли Никон испугался. Но ему уже в каждом обычном проявлении вежливости мнилось желание царя пойти на уступки. Сославшись на опасность — в монастыре нет гарнизона, — он попросил разрешения прибыть в столицу. Не успел Алексей Михайлович разомкнуть грамотку, как в тот же день, оправдываясь известием о приходе неприятеля, Никон и в самом деле приехал в Москву.
Но напрасно Никон на что-то надеялся. Едва стало ясно, что слухи о приходе татар беспочвенны, как его тотчас выдворили обратно в обитель. Раздражение царя из-за своевольничанья патриарха было столь велико, что он прекратил с ним переписку. Всякий, кто имел дело со вторым Романовым, хорошо знал, что это значит. Изгнание из списка царских адресатов означало опалу.
Осенью 1659 года Никон отправился в давно задуманную поездку в Крестный монастырь на Белое море. Власти не препятствовали этому намерению. Беспокойного владыку давно хотели «отселить» подальше от столицы. Ему был даже предложен Калязин монастырь. В ответ Никон заявил, что в таком случае уж лучше сразу кинуть его в тюрьму… Тогда заговорили о Крестном монастыре. Для Никона это была «инспекционная» поездка — построенная по обету обитель находилась под его неусыпным контролем; для властей — слабая надежда на добровольное удаление бывшего патриарха. При этом светские и духовные власти преследовали еще одну цель: было признано, что с удалением Никона легче будет собрать давно задуманный церковный собор для суда над ним. Впрочем, верный Зюзин был начеку и своевременно известил о соборе Никона. Для владыки известие стало громом среди ясного неба: несмотря ни на что, он самоуверенно продолжал считать, что царь не решится на его низложение. Да и кто из епископов, многие из которых были обязаны ему своим возвышением, осмелился бы низвергать его?
Действительность оказалась жестче. Епископат, уставший от «тиранства» первосвятителя, отступился от Никона. Оставалось лишь удрученно качать головой и морализировать. «Когда вера евангельская начала сиятися и архиерейство честию по царствии благочестивыми любопочитанися, тогда и тим паче неблагочестивых почтошася. Когда же злоба гордости распространилась и архиерейская честь изменилась, увы! Тогда и началось царстве неспадеся»[316]. Это — из письма, отправленного в феврале 1660 года все тому же патриаршему боярину Зюзину, ставшему поверенным всех патриарших горестей и разочарований.
Февральский собор 1660 года осудил Никона за самовольное оставление святительского престола. Он был лишен архиерейства и священства. Но Никон отказался признать законность этого решения и потребовал суда равных — вселенских патриархов. На самом деле собор русских епископов был вполне правомочен решать подобные вопросы. Тем не менее Алексей Михайлович признал правоту новоиерусалимского затворника. В свое время он сам ратовал за то, чтобы придать московскому патриарху «вселенское» значение. С этим следовало считаться, и смещать Никона, в недавнем прошлом «пастыря всего мира», надо было с учетом этого собственноручно возведенного препятствия.
За Никона вступился и Епифаний Славинецкий, доказывавший неправомочность соборного осуждения. К слову Епифания прислушивались. Решение Собора не получило силу. Церковь по-прежнему пребывала в «нестроении» и «сиротстве», с неясной перспективой выхода из кризиса — трудно было собрать в Москве для суда над строптивым владыкой сразу нескольких восточных патриархов, пускай и падких на царские щедроты. К тому же на единодушие греков надежд было мало. Никон за время патриаршества своим покровительством и прикармливанием греков завоевал большой авторитет на христианском Востоке. Его поддерживали, стараясь примирить с царем, Константинопольский и Иерусалимский патриархи. Тем не менее другого выхода не было. Началась пересылка грамотами с восточными владыками.
Никон тоже не оставался безучастным. Он не упускал случая подчеркнуть свои заслуги. Даже случившуюся вскоре после смерти Хмельницкого измену нового гетмана Ивана Выговского он попытался обратить к своей пользе. При нем «его (Выговского. — И.А.) никакие неправды не было», — заявлял он, не без хвастовства прибавляя: стоит ему написать изменившему гетману «хотя две строчки», и тот сразу одумается и вернется в царское подданство.
Осуждал Никон и возобновление военных действий с Речью Посполитой. «Святая кровь христианская из-за пустяков проливается», — уверял он в свой приезд в Москву в 1659 году.
Никон, конечно, выступал со своими обвинениями не просто так, но чтобы внушить: именно при нем, охранителе и заступнике, Православное царство процветало. Но делал он все по обыкновению так грубо, так непоследовательно — ведь еще совсем недавно он сам жарко ратовал за войну, — что это вызывало сильное раздражение.
Вообще, та неопределенность, которая возникла после неудачных попыток низложения Никона, много способствовала несуразным и даже низким поступкам с обеих сторон. Противники патриарха, окончательно избавившись от страха быть наказанными в случае его возвращения, принялись мстить и травить поверженного гиганта. Возмущенный Никон огрызался, но, как всегда, нервно, впадая в крайности и прибегая к не менее сомнительным приемам, которые, быть может, и соответствовали нравственному уровню времени, но никак не украшали архипастыря.
Будучи в Крестном монастыре, Никон тяжело заболел. Заподозрили отравление. Подозрение пало на дьякона Феодосия, будто бы подосланного злейшими врагами Никона Питиримом и чудовским архимандритом Павлом. Феодосий сознался, но то было признание, выбитое услужливыми слугами патриарха, быстро смекнувшими, что хочет услышать Никон. Неудивительно, что на суде дьякон отказался от своих речей. Никон, однако ж, остался при своем мнении, и это лучше всего говорит об атмосфере, в которой он жил, — атмосфере страха, неопределенности и подозрительности.
В эти годы Никона стали донимать многочисленными тяжбами. Иногда их возбуждали соседи, иногда истцом выступал сам патриарх. Здесь не столь важно, какая из сторон была права. Существенно другое — открытое стремление уязвить Никона, контраст между тем, что было прежде и что стало теперь.
Особенно задела Никона тяжба со стольником Романом Бобарыкиным. Бывший патриарх обвинил стольника в захвате монастырской земли и пожаловался государю. По указу государя Бобарыкин получил за свои строения деньги, а землю должен был отдать по старым писцовым книгам в Левкин монастырь. Никон воспротивился такому решению — ведь земли он считал принадлежащими Новоиерусалимской обители по именному царскому указу. Отстаивать свои права в суде он не стал и толкнул монастырских крестьян на захват спорных четвертей. Ответчик возопил о насилиях, чинимых патриархом и его крестьянами, прибавив, что первый подталкивает вторых на его, Бобарыкина, убийство: «И грозят мне воры от патриарха смертным убийством». По царскому указу был даже произведен обыск среди монастырских крестьян с целью выяснения причастности Никона к преступному умыслу. Расспросы ничего не дали. Не приходится сомневаться, что Никон щедро сыпал гневными филиппиками в адрес стольника. Но едва ли при этом он грозил «смертным убийством». Обвинение в подстрекательстве было или просто выдумано, или выведено из слов монастырских крестьян, которые, как водится, не упустили случая пригрозить недругам своим «великим государем». Но тень обвинения на Никона пала.
Тяжба затянулась. При этом чем более вызывающе становились челобитные Бобарыкина, тем слабее оказывались позиции Никона при дворе. В 1663 году Бобарыкин добился разрешения дела в свою пользу. Никон отреагировал по-своему: 26 июня 1663 года во время молебна он помянул своего обидчика и положил перед образом Богородицы грамоту. Стольник тоже не оплошал — ударил челом царю, обвиняя Никона в том, что тот его, безвинного, проклял перед образом Богородицы.
Челобитная вызвала переполох. Алексей Михайлович собрал бояр и духовенство. Раздались голоса о ссылке «разнуздавшегося» владыки в монастырь. Но Алексей Михайлович взял сторону меньшинства: решено было сначала разобраться с тем, что все же произошло во время службы. Правда, для «разбора» были назначены люди, на непредвзятость которых надеяться не приходилось. Ставшие «специалистами» по преследованию Никона, Н. И. Одоевский и Р. М. Стрешнев одними своими именами провоцировали патриарха на экстравагантные поступки с заранее предопределенным исходом. Так что симпатии царя были ясно обозначены, несмотря на всю видимость попыток сохранить внешнюю непредвзятость.
Судьи прибыли в обитель вместе со стрельцами. Через несколько дней, 22 июля, когда патриарх вознамерился совершить прогулку по окрестностям, ему было объявлено, что он имеет право покинуть стены только с царского разрешения. То был домашний, или, точнее, «монастырский», арест, коснувшийся, впрочем, не одного Никона, но всех обитателей монастыря.
Конечно, подобные выпады не решали самого главного — вопроса о «сиротстве церкви» и избрании нового, угодного Алексею Михайловичу патриарха. Но зато ничего лучше не могло испортить отношения между царем и патриархом, чем эти в общем-то мелкие, далекие от принципиальных вопросов, тяжбы из-за крестьян и земли. В этом придворные недруги патриарха были сведущи и ловки, как никто другой. Царский суд отобрал у монастыря крестьян и угодья. Никон тотчас обличает государя: «Какие законы Божии повелели тебе обладать нами, Божиими рабами?» Тут же, во время службы, громогласно зачитывается жалованная грамота Новоиерусалимскому монастырю на владения (теперь уже проигранные) с никоновским «комментарием» — проклятием тем, кто преступил царскую волю. Но ведь царская воля нарушена по новой царской воле! Проклятие падает на Алексея Михайловича и всех его домашних — а сам царь лишь сетует на патриаршее злонравие: «Пусть я грешен, но чем виновата жена моя и любезные дети мои, и весь двор мой, чтобы подвергаться такой клятве?»[317] В этой печали сквозит даже удивление — как можно было так ошибиться в «собинном друге»?
В эти годы Никон поневоле много писал. Особенно пространным оказался его ответ на вопросы боярина Стрешнева и рассуждения на эти темы грека Паисия Лигарида. Первого Никон вполне обоснованно числил среди своих главных недоброжелателей, второго всей душой ненавидел и презирал.
Паисий в самом деле того стоил. Он окончил греческий коллегиум Святого Афанасия в Риме, созданный еще папой Григорием VIII в 1577 году специально для соединения греческой и римской церквей, но приобретенную ученость, в отличие, скажем, от учившегося здесь же замечательного ученого-просветителя Юрия Крижанича поставил всецело для достижения собственного благополучия. К моменту появления в Москве он уже был пожилым, «почтенным», по выражению вездесущего Николааса Витсена, человеком, отличавшимся «большой ученостью»[318]. Схоластические познания придавали его трудам убедительность и богословскую ученость, которые в соединении с неразборчивостью и нравственной беспринципностью превращали Паисия поистине в человека бесценного: он мог, кажется, доказать все, что угодно — лишь бы польстить сильному. А сильный — как понимал Паисий с первого своего появления на Московской земле — находился в Кремле, а не в Воскресенском монастыре. Справедливости ради надо сказать, что в случае с «Паисием Лигаридиусом» (так прозвучало имя приезжего грека в названии сочинения патриарха) Никон пожинал собственные, горькой всхожести плоды. Еще совсем недавно он сам привечал подобного рода дельцов-авантюристов. Так что один из главных ученых гонителей патриарха был своеобразным возмездием ему.
Паисий обворожил царя начитанностью и обходительностью. Он поведал о пророчестве, согласно которому греков должен освободить от турок именно Алексей Михайлович. Как было не полюбить такого бойкого и велеречивого грека? Царь был падок на похвальбу, Паисий же, как патока, прилипчив и сладок.
Приезжий митрополит был привлечен к делу Никона. Позднее, когда выявились многие щекотливые обстоятельства его жизни, Алексей Михайлович оказался в крайне двусмысленном положении. Обнаружилось даже, что за сочинение «История Иерусалимских патриархов», в которой Паисий прославлял власть папы, патриархи Константинопольский и Иерусалимский предали его анафеме. Под сомнение был поставлен даже его сан Гаазского митрополита. Заметим, что и в Москве «откровения» Паисия (хотя он, в принципе, знал, с кем можно было быть откровенным) должны были насторожить новых покровителей. Но Паисий ловко усыпил их бдительность. Тому же Витсену он признался: «Кто хочет быть приятным великим мира сего, должен льстить им». И он льстил, как мы видели, с первого шага, на все лады восхвалял благочестие и познания царя, царицы и наследника. Когда на небе появилась комета, совпавшая с рождением царевича Симеона, Паисий объявил, что то — к великому счастью, «хотя я знаю (это слова митрополита, сказанные Витсену. — И.А.), что эти вестники являются вестниками не добра, а зла»[319].
Алексей Михайлович был слишком благодушным человеком, чтобы разобраться в пронырливом греке. К тому же он сильно доверился ему с делом Никона. И когда всплыли многие проделки Лигарида, осудить его оказалось затруднительно: это значило бы дать повод к торжеству патриарха. Потому оправдания Паисия царь принял или сделал вид, что принял. В 1669 году Алексей Михайлович даже вытребовал для своего протеже у патриарха Досифея прощение — снятие анафемы. Иерусалимский патриарх уступил, но ненадолго: два месяца спустя, получив новые доказательства того, что Паисий — тайный католик и содомит, он послал в Москву новую грамоту. В конце концов царь посчитал за лучшее с почетом выпроводить Паисия из Москвы и таким образом избавиться от него.
Но в начале «московской карьеры» репутация ученого грека стояла чрезвычайно высоко. Именно он предложил выход из по сути тупиковой ситуации, которая сложилась после неудавшегося собора 1660 года — обратиться, как того требовал Никон, к вселенским патриархам, чтобы те выступили судиями в этом щекотливом и затянутом деле. Мысль понравилась, и ее инициатор сочинил 25 вопросных пунктов, которые разослали православным архипастырям. Памятуя о пристрастии греков к «грекофилу» Никону, его имя из осторожности не называли. Но это был, что называется, секрет полишинеля. Известия о московских потрясениях очень скоро мутными ручейками стали просачиваться на православный Восток, вызывая к жизни всевозможные толки и домыслы.
Паисию Лигариду была также поручена «шлифовка» обвинения. Он должен был придать ему весомость и богословскую аргументированность. Это было серьезно, и Никону пришлось публично отвечать на заданные вопросы.
Главная тема «Возражений» Никона хорошо известна — священство выше царства. Патриарх разворачивал эту тему достаточно многопланово: священство «честнее» царства, священство «преболе» царства, священство приемлет «начальство» не от царей, царей же священство «на царство помазует». Именно в «Возражениях» Никон нашел краткую формулу для своих взглядов, впрочем, не особенно новую и оригинальную по содержанию и форме: «Господь Бог всесильный, егда небо и землю сотворил, тогда два светила — солнце и месяц на нем [небе] ходяще, на земли светити повеле: солнце нам показа власть архиерейскую, месяц же показа власть царскую, ибо небо вящи светит во дни, яко архиерей душам, меньшее же светило в нощи, еже есть телу».
Само по себе утверждение Никона не было новацией. И в учениях отцов церкви говорилось о превосходстве священства. Но только, конечно, в духовном отношении, поскольку небесные блага, даруемые через церковь, не могут быть равнозначны благам земным, получаемым и охраняемым государством. «Не императорам, — учил святой Иоанн Дамаскин, — дана власть связывать и разрешать, но апостолам, преемникам, пастырям и учителям».
— Во исполнение идеи симфонии властей объявлялись неприкосновенными все установленные властью Вселенских соборов святые каноны. На них смотрели как на что-то неизменное, чему должны были подчиняться все. Эти каноны по богословским представлениям неизмеримо выше гражданских законов. Больше того, последние должны были находиться в согласии с первыми. При таком взгляде Никон, конечно же, чувствовал себя вправе обрушиться на Соборное Уложение и на Монастырский приказ, ставившие церковь в зависимость от светских лиц в делах гражданских и даже духовных. Для него это — явное покушение на основы симфонии, нарушение почитания священства. Эта мысль особенно занимала Никона в другом его сочинении — «Раззорении». Оно не стало фактом общественной мысли, ибо осталось, по сути, сочинением неизвестным. Зато здесь перед нами — позиция Никона в том виде, в каком он сформулировал ее для себя к 1664 году.
Вмешательство светской власти в церковный суд по гражданским делам было для Никона нарушением всех традиций, восходящих еще к Церковному Уставу святого Владимира, Крестителя Руси. Устав, к вящему удовольствию Никона, грозил нарушителю карами страшными: «…Лишается он имени христианина, и все такие да будут прокляты святыми отцами». Но особенно был возмущен Никон вмешательством Монастырского приказа в управление самой церковью. Для него это бесспорное нарушение принципов симфонии. Здесь можно было, не сдерживаясь, дать волю своему гневу. «Что же сказать о митрополите Питириме, — писал патриарх, — который в епархиях других епископов и по приказу царя и вельмож совершает посвящение. Какого великого проклятия он заслуживает, согласно тому, что избранный светской властью низвергается вместе с посвятившим! Но теперь архиепископы, архимандриты и попы в монастыре избраны самим царем, и митрополит Крутицкий их посвящает».
Заметим, что в этом случае Никон был последователен не только на словах, но и на деле. Когда в 1664 году царь послал Крутицкого митрополита Павла за патриаршим посохом к Никону, тот попросту выгнал его да и еще выговорил: «Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю, кто тебя в митрополиты поставил — не ведаю». Стоит ли удивляться, что именно Павел и поставивший его в митрополиты Питирим были ярыми гонителями Никона? Последний даже не желал встречаться с ними на суде в 1666 году — мол, и отравить хотели, и удавить.
По твердому убеждению автора «Раззорения», у светской власти не было и не могло быть никаких оснований для вмешательства в церковные дела. Цитируя слова апостола Павла: «и иных Бог поставил в церкви, во-первых, апостолами, во-вторых, пророками, в-третьих, учителями», Никон вопрошал: «Почему же царь не назван на первом месте по высоте царской власти? Каждый должен знать свою меру».
Согрешения светской власти, по убеждению Никона, уже повлекли за собой неисчислимые бедствия. Власть посягнула на церковное имущество, необходимое для церковного просвещения и воспитания паствы, — и Бог наслал и чуму, и поражения в войне. Но Никону грезятся бедствия еще худшие. Его по-прежнему посещают «видения» и «зовы». В 1661 году за заутреней ему виделся Московский митрополит Петр, который через патриарха предостерегал Алексея Михайловича от посягательств на церковную собственность и восприятие непринадлежащего ему архиерейского суда.
Царь, однако, не внял ни предостережению, ни предлагаемому в письме Никона «посредничеству». Безвозвратно прошли те времена, когда он слепо верил владыке и его «зовам». Хорошо было Никону, пугая, предостерегать и с торжеством в голосе исчислять все неудачи. Но как выбросить из памяти, что Никон сам был не безгрешен, что именно он насоветовал начать войну со Швецией, после которой и посыпались все беды?
Начав с защиты «священства» и византийского идеала «премудрой двоицы», Никон едва ли существенно уклонился от канона. Но все сказанное Никоном-писателем невольно соотносилось с действиями Никона-патриарха, оттого симфония властей, восходящая к знаменитой шестой новелле императора Юстиниана, в его трактовке воспринималась современниками резко и дисгармонично. По Никону, патриарх имел право и долг контролировать по меркам христианского идеала всю государственную жизнь, обличать все уклонения от канонических норм, не щадя даже и самого царя. Но, по мнению современников, он же обратил это право в прямое соучастие в управлении «царством». Отстаивая права «священства», он придал им самодовлеющий характер, так что симфония, предполагающая параллелизм существования самобытных по существу и происхождению властей, уподобилась весам, одна чашечка которых — а именно духовенство — перевесила. Не говоря уже о том, что такое положение противоречило всему духу эпохи, видимо, нарушенной оказывалась мера участия патриарха в управлении государством и в жизни общества. Для противников патриарха она стала чрезмерной. В итоге Никон был обвинен в стремлении к цезарепапизму.
Примечательно, что подобные обвинения в адрес Никона звучали и из среды старообрядческой, уже вступившей на путь конфронтации с церковью официальной. В канун суда над Никоном патриарший приказный Ф. Трофимов, сочувствовавший сторонникам старого обряда, старательно переписал все случаи «вторжения» опального патриарха в сферу царской власти. Это исчисление оскорблений царского сана должно было засвидетельствовать всю глубину проступка Никона, покушавшегося на законные прерогативы православного государя. В перечне для нас особенно интересна сама трактовка современниками-простецами понятия «царевой чести». «Он же, Никон, — писал Трофимов, — сделал себе пояс златный з болшим украшением и говорил: ни в царских де такова нет. И то ево на царскую державу гордость». В свое время пояс выступал как символ великокняжеской государевой власти — вспомним хотя бы пролог к феодальной войне второй четверти XV века, когда мать московского князя Василия Темного Софья Витовтовна на свадьбе сына сорвала с Василия Косого якобы украденный пояс Дмитрия Донского. К середине XVII века пояс уже не относился к государственным регалиям. Однако воспоминания об этом еще цепко держались в памяти. По крайней мере, так можно интерпретировать обвинения, брошенные Трофимовым.
Не прошел патриарший приказный и мимо никоновских «новостроек». Как посягательства на «цареву честь» и «государево дело» им было воспринято строительство патриаршей крестовой церкви выше соборной, а патриаршего терема, увенчанного светлицами и чердаками, — выше царского терема. «И то явное его на царскую державу возгоржение», — провозгласил Трофимов, следуя здесь логике Соборного Уложения с его первыми главами об охранении «государевой чести» и «государева двора».
Даже в смене патриаршего облачения новоиспеченный обвинитель углядел посягательство на власть монарха. Никон завел себе митру, а это — чистое «папство», стремление «царскую власть себе похитити»[320].
Укоряя царя за покушение на власть святительскую или давая гневную отповедь своим многочисленным гонителям, Никон не переставал мечтать о возвращении. Нельзя сказать, что он избрал для этого самый удачный способ. Но именно в этой неловкости лучше всего проявлялась его натура. Иногда он, правда, хитрит, изъявляет согласие пойти на уступки, но затем, словно внезапно вспомнив о своем великом архиерействе, упрямится и все рушит. Воистину, он слишком резок, принципиален и самобытен, чтобы быть искательным. Не всегда даже можно уловить логику его поведения. Точнее, она улавливается — но в чисто человеческом аспекте, который историки обыкновенно отдают на откуп литераторам, — в настроении, в состоянии духа, в темпераменте.
По-видимому, у Никона все же были основания надеяться на примирение. Не следует забывать, что в царском окружении у него имелись не одни только недоброжелатели. Хватало и сочувствующих. Так, у царевны Ирины Михайловны висела парсуна Никона. Конечно, это деталь, но деталь многозначительная.
Иногда кажется, что для примирения ему не хватило одного шага. Шага в виде покаяния и компромисса. Но в том-то и дело, что Никон жаждал иного примирения. А потому этот шаг всегда у него получался как падение в пропасть: шаг — вызов, а не покаяние. Особенно это ярко видно на примере предпоследнего приезда Никона в столицу. Неутомимый Зюзин уверил владыку в том, что Алексей Михайлович раскаялся и зовет его. Надо лишь разорвать порочный круг, первым объявиться в Москве, и все устроится! Никон поверил. Да и как было не поверить, если очень хотелось?!
В ночь на 16 декабря 1664 года патриарх появился в Кремле. Появился почти как тать, распахнув городские ворота ложным выкриком: «Власти Саввина!» Клич, между прочим, безотказный: никому, даже страже у Кремлевских ворот, и в голову не пришло усомниться и остановить власти «домового» царского Саввино-Сторожевского монастыря.
Появление Никона в Успенском соборе во время утрени вызвало страшный переполох. Он же повел себя как вернувшийся после долгой отлучки хозяин. Взял оставленный шесть лет назад патриарший посох, позвал для благословения Ростовского митрополита Иону, человека вовсе не робкого. Иона, то ли подавленный несокрушимой волей Никона, то ли заподозривший тайный сговор последнего с царем, о котором ему было неведомо (но — слухи, слухи!), подошел к патриарху. А раз подошел, значит признал его первенство. Между тем известие о приезде патриарха достигло царских палат. Все забегали, заметались. Во дворце стали собираться думные люди и духовенство.
Замешательство, впрочем, очень быстро уступило место чувству всеобщего негодования. Да как Никон осмелился на такое?! Пришедшие в Успенский собор бояре Н. И. Одоевский и Ю. А. Долгорукий объявили царскую волю: «Ступай в монастырь по прежнему». Не помог и последний аргумент Никона — его письмо царю с описанием очередного «зова», в котором ангел объявил волю Божью — вернуться на патриаршество. Он и вернулся, как ему казалось, «в кротости и смирении». Но вещий сон не произвел на Тишайшего впечатления, а слова о «кротости и смирении» проскользнули мимо сознания. Зато само видение было растолковано бывшему «собинному другу» с открытой издевкой: он, должно быть, ошибся: то был посланник не Христа, а Сатаны, принявший образ ангела Света.
Уходил из Успенской церкви Никон прежним, непримиримым, каким его и должна была сделать вновь нанесенная обида. Он двинулся к дверям с патриаршим посохом. «Оставь посох!» — завопили царские посланцы. «Отнимите силою!» — загремел в ответ патриарх. Конечно, на такое никто не решился. Да и смешна бы была эта картина — пыхтевшие бояре, пытающиеся вырвать у дюжего патриарха посох митрополита Петра.
Попытка Никона была авантюрой. Царь вовсе не собирался мириться, да еще так, как предлагал Никон. Тот намеревался поставить Алексея Михайловича перед фактом, заставить не помириться, а примириться: сошел с престола никем не гоним, вернулся никем не зван! Однако такой способ разрешения конфликта для Алексея Михайловича был оскорбителен.
И еще одно нельзя не заметить в поведении патриарха. Ему, как актеру, постоянно нужна была сцена. И этой «сценой» чаще всего оказывался Успенский собор. В 1652 году он разыграл здесь грандиозную пьесу — умоление на патриаршество; в 1658 году была сыграна пьеса иного жанра — трагедия оставления кафедры. Но последняя пьеса превратилась для него в настоящий фарс…
Более всего во всей этой истории пострадал боярин Н. И. Зюзин. Алексея Михайловича чрезвычайно интересовали истинные причины приезда в столицу бывшего патриарха, тем более что тот сам обронил: кроме «видения» была ему и «весть». Это признание случилось уже при выезде из Москвы. Провожавший патриаршие сани Ю. А. Долгорукий, прежде чем повернуть коня, подошел проститься с Никоном:
— Великий государь велел у тебя, святейшего патриарха, благословения и прощения просить.
— Бог его простит, если не от него смута, — ответил Никон.
— Какая смута?
— Ведь я по вести приезжал.
Естественно, тут же возникла необходимость узнать, что это за «весть» и какой тайный доброжелатель ее послал. Никон высказал готовность объясниться: из монастыря он отправил вместе с посохом митрополита Петра письмо, в котором испрашивал разрешение приехать и переговорить с царем. Тон письма был примирительным и даже уничижительным. Никон просил никого не посылать к вселенским патриархам, обещая на патриарший престол не возвращаться; жить хотел в монастыре, неподсудно новому патриарху; умолял не обходить его царскими «милостями», где милость — обиходные, «потребные вещи». «…А век мой не долгий», — заключал Никон, которому, к слову сказать, еще предстояло пережить Алексея Михайловича.
Послание не разжалобило царя. Во встрече и в приезде в Москву Никону было отказано: «…От твоего в Москву приезда… ждать в народе всякого соблазна, потому что патриарший престол оставил ты своею волею, а не по изгнанию». Подтверждено было намерение царя по приезде вселенских патриархов устроить над Никоном суд, где «великий государь станет говорить обо всем». Должно быть, от последних слов Никона пробила оторопь — то была угроза.
Никон сам выдал имя автора «вести». Боярин Зюзин был схвачен и на допросе назвал имена Ордина-Нащокина и Матвеева, которые будто бы поведали ему о сокровенном желании Тишайшего помириться. Царь якобы уверял, что «душою своею от патриарха… неотступен» и пускай тот «как пошел, так и придет — его воля, я ей-ей в том ему не противен». С пытки Зюзин признался, что возвел напраслину на Ордина-Нащокина и Матвеева. Впрочем, допрос и признания самого Ордина-Нащокина выставили того в довольно неприглядном свете: он общался с Зюзиным, хотя Алексей Михайлович и запретил ему это делать, «потому что он человек опальный»[321].
Инициатива Зюзина окончилась для него печально. Он был приговорен к смерти, помилован и отправлен в ссылку.
Неудача сильно подкосила Никона. В нем все реже пробуждался его неукротимый дух. Он чувствовал, что в Москве ему уже не найти поддержки. Но есть еще вселенские патриархи, которые — он уверен — сочувствуют ему и могут расстроить суд. Не сумев добиться отмены самого суда, он попытался настроить судей-патриархов в свою пользу.
Никон вступил в активную переписку с восточными патриархами. Но именно здесь его ожидал удар, более всего повредивший его репутации в глазах богобоязненного Алексея Михайловича. В феврале 1665 года Никон направил письмо константинопольскому патриарху Дионисию, в котором представил свое положение в самом мрачном свете — всюду «злобство, вражда и ложь». Да если б дело касалось только его?! Печально представлено было положение всей церкви. Никон не скупился на самые черные краски — ведь он знал, что царские посланцы уже отправились на восток в поисках тех, кто готов судить его. Пространный перечень обвинений царю не был нов. В минуты раздражения, более всего вредившие владыке, Никон уже выговаривал и выплескивал их в посланиях государю. Царь беззастенчиво вмешивается в церковные дела: «Когда повелит царь быть собору, то бывает, и кого велит избрать и поставить архиереями, избирают и поставляют, велит судить и осуждать — судят, осуждают и отлучают». Царь учредил Монастырский приказ, где «повелено… давать суд на патриарха, митрополитов и на весь священный чин» и судят в нем священство мирские люди. Царь утвердил Уложение, во всем «противное» Евангелию, книгу «беззаконную», полную беззаконий настолько, что и описать их всех нельзя — «так их много!»
Никон писал не без лукавства. В послании он обвинил царя в намерении подчинить Московской церкви Киевскую митрополию, которая пребывает «под благословением вселенского патриарха». Алексей Михайлович, уверяет владыка, даже подбивал его поставить в Киев своего митрополита, но он благородно отказался. На самом деле, именно Никон выступал за переподчинение Киевской митрополии Московской патриархии. Но времена переменились, и теперь, все переиначив, можно было подобной угрозой разбередить раны вселенского патриарха. А то, что именно этим можно было больнее всего задеть Дионисия, автор послания хорошо знал — не случайно этот аргумент был придержан напоследок.
Темно было письмо. Не менее темным оказался и способ его пересылки. Поскольку пересылка бывшего патриарха находилась под пристальным контролем, тайный гонец Марисов был выдан за племянника правобережного казака. Племянник, мол, был взят в плен во время похода Бутурлина под Львов, а теперь возвращался на родину. Затея провалилась. Про Марисова проведали и схватили его в дороге вместе с грамоткой Никона. Нетрудно догадаться, насколько был возмущен царь. Для него послание было гнусной клеветой, порочащей его славное имя перед всем православным миром. Поля перехваченного послания пестрят собственноручными царскими пометками. Про тяжкие и бесполезные, по Никону, «дани» Алексей Михайлович, к примеру, с гневом вопрошает: «А у него льготно и что пользу?»
Никон был уведомлен о царском гневе. После этого решительно не осталось никаких надежд на соглашение. Никон это понимал. Он не претендовал ни на что — лишь бы позволили дожить свой век в любимой обители. Но было поздно. В Москву уже ехали для суда два патриарха.