Часть пятая Великий государь

Суд

Отказ Константинопольского и Иерусалимского патриархов участвовать в соборном суде над Никоном сильно осложнил дело. Первоначально даже казалось, что царь натолкнулся на неодолимое препятствия. Но не зря староверы шептались о «шатаниях» греков не только в вере. Охотников снискать московские милостыни нашлось с избытком, и отказ одних лишь разохотил других, ранее обойденных и не званых. Посланный в поисках судей иеродиакон Мелентий оказался счастливее своих предшественников. Он уговорил отправиться в Москву Александрийского патриарха Паисия и Антиохийского патриарха Макария.

Правда, Мелентий, согласно наказу, не осмелился прямо говорить патриархам, для чего их столь настойчиво зазывают в Москву. Опасались, что известное всем грекофильство Никона и осторожная позиция Константинопольского и Иерусалимского первосвятителей могут остудить намерение Макария и Паисия. Звали восточных патриархов, по формулировке самого царя, «для умирения церкви».

Остается неизвестным, насколько были в курсе предстоящего им дела приезжие архиереи. Судя по их дальнейшему поведению, они о многом догадывались и взялись за осуждение Никона вполне сознательно, побуждаемые главным образом не медовыми разговорами красноречивого иеродиакона, а надеждами на особую царскую благодарность. Последнее для обоих патриархов было немаловажно. Оба давно лишились кафедр и пребывали в положении «бесприходных попов». Заметим, что уже во время суда Паисий ставил в заслугу себе и Макарию, что пришли они «в царствующий град Москву не для какой-либо милостыни или нужды, а по твоей царской грамоте, что патриарх Никон оставил соборную церковь… и потому русская церковь вдовствует 9 лет». Заявление это, однако, было сделано, что называется, задним числом и свидетельствовало скорее не о бескорыстии патриархов, а об их ловкости и умении подстраиваться под настроение Алексея Михайловича. Что же касается «бескорыстия» судей, то оно обошлось казне чуть ли не в 200 тысяч рублей на каждого. Именно в такую сумму были оценены услуги патриархов[322]. К этому стоит добавить содержание остальных греков, съехавшихся на собор и составивших почти половину его участников.

Известие Мелентия о скором приезде патриархов вызвало в Москве вздох облегчения и одновременно — настоящий переполох. Ввиду предстоящего суда патриархов следовало встретить с особым почетом. С другой стороны, нельзя было допустить к ним никоновских «доброхотов» — всю информацию о конфликте следовало скармливать судьям-патриархам из нужных рук. Словом, патриархов предстояло «посадить» в клетку, но в клетку невидимую и, главное, золотую.

Гости добирались в столицу через Астрахань. Местным воеводам и астраханскому архиепископу были направлены специальные наказы, главная мысль которых: «во всем быта опасну и бережну» с патриархами. Особенно деликатная роль отводилась архиепископу Иосифу. Последний, немало претерпевший от Никона, уже участвовал в суде 1660 года. Теперь, в канун нового суда, ему предстояло первому принять, расположить и сопровождать в столицу главных судей. Должно быть, архиерей чувствовал себя не особенно уверенно. В случае неудачи ему вполне могли бросить обвинение, что он что-то просмотрел. Это «что-то» в силу своей неопределенности более всего путало Иосифа и возбуждало рвение необычайное.

Все, однако, закончилось благополучно, и через Астрахань патриархи проследовали без инцидентов. Впрочем, вздохнувший с облегчением Иосиф и не подозревал, что эта, казалось бы, благополучно завершившаяся история еще отзовется в будущем. Вскоре ему придется принимать в своих архиерейских палатах Степана Разина. Грозный атаман руку на семидесятитрехлетнего владыку поднять тогда не осмелился. Но участие в суде над Никоном — «снимал… с Никона патриарха сан» — разинцы ему попомнили и позднее, по «совокупности преступлений», замучили Иосифа до смерти.

Царский наказ Иосифу более походил на посольский наказ, чем на наставление архиепископу: «…И будет они, патриархи, учнут тебя спрашивать, для каких дел к Москве быть им велено, и ты бы им говорил, что Астрахань от Москвы удалена, и для каких дел указано им быть, про то ты не ведаешь». Впрочем, вкладывая в уста архиепископа эту ложь, в Москве ощущали известную неловкость — получалось уж слишком бесхитростно и несолидно. Потому Иосифу предстояло к этому географическому экскурсу об удаленности Астрахани прибавить доверительно и как бы от себя: «А чаешь де ты того, что велено им быть для того: как бывший патриарх Никон с патриаршества сшел и для иных великих церковных дел. А будет, что и иное небольшое доведетца с ними поговорить, и ты бы говорил, будто от кого что слышал, а не собою»[323].

Поездка патриархов по Волге в столицу была выдержена царем в том же духе. Присланные для обережения высоких гостей приставы старались ограничить контакты патриархов с местными священниками. Особенно строги они были в отношении возможных письменных пересылок с Никоном и его сторонниками. В связи с этим решено было подкупить людей из свиты, чтобы те на случай оплошности охраны тотчас предупредили и перехватили ответ. Мелентию, которому была отведена роль вербовщика в свите патриархов, было отправлено 100 золотых — 30 себе на жалованье и 70 для «промыслу» — подкупа. Высокое доверие, каким одарил царь иеродиакона, назвав его «нашим другом и приятелем», предстояло отрабатывать.

В середине октября патриархи подъезжали уже к Владимиру. Встречать их царь отрядил своего «верного раба» Артамона Матвеева.

Выбор Артамона Сергеевича — еще одно свидетельство того, насколько был обеспокоен Алексей Михайлович. «Отрывал» он от себя Артамона обыкновенно не просто для дел доверительных, но требующих большого ума и дипломатического такта. В конце концов, верных людей у царя было много, а вот ловких — наперечет. И первый среди этих немногих — Матвеев. Ему было поручено «проведывать… не явным обычаем», имели ли приезжие патриархи какие-то инструкции относительно Никона от прочих вселенских патриархов. Поскольку с приближением к столице возрастала опасность ссылок с людьми Никона, Артамону приказано было не оставлять гостей ни на миг без присмотра. Даже к благословению воевод и знатных людей он должен был «пускать при себе, а без себя никому к патриархом ходить не велеть». Расторопный Матвеев вполне справился с порученным делом. Возможно, в этом ему помогли сами патриархи, давно смекнувшие, что от них хотят.

Макарий и Паисий, ступив на московскую землю, повели себя так, будто не сомневались в близком падении Никона. Вопреки правилам, они уже по дороге стали наводить «порядок» — судить духовенство и распоряжаться в чужой епархии. Едва ли они решились бы на подобное, имея намерение защищать опального патриарха или, по крайней мере, разобраться в тяжбе. Вообще, они составили о себе высокое мнение, будучи уверенными, что Алексей Михайлович призвал их «ко исправлению Христове церкви», и толкуя это не только в смысле каноническом, но и чисто дисциплинарном — как наведение порядка и чистоты. Вряд ли такое поведение пришлось по сердцу русским иерархам и самому государю. Однако поневоле приходилось терпеть: то было еще одно свидетельство всей пагубности «сиротства» русской церкви, на которую ее обрек упрямый Никон.

2 ноября 1666 года Макарий и Паисий добрались наконец до Москвы. Встречали их с большим почетом и поместили в Кремле, на подворье Кирилло-Белозерского монастыря. Два дня спустя их принял царь. В Грановитой палате было устроено угощение, во время которого патриархи сидели за одним столом с государем. Столование окончилось царскими подарками гостям.

5 ноября патриархи вновь были призваны к Алексею Михайловичу и оставались наедине с ним около четырех часов. Не трудно догадаться, о чем шла речь. Да и важна ли она была? По крайней мере для Алексея Михайловича, давно уже всё решившего? Скорее всего, царя интересовала не сама беседа, а намерения главных судей — готовы ли те стать на его сторону? Не станут ли защищать Никона?

Встреча рассеяла последние сомнения. 7 ноября в царской Столовой избе открылся Поместный собор. Главным обвинителем выступил сам Алексей Михайлович. Он говорил о «самовольном отшествии с патриаршего престола» Никона. Приезжим патриархам-судьям была передана «сказка» с исчислением вин патриарха и выписка из церковных правил. Формально патриархам нужно было время для знакомства с документами, которые к тому же надлежало еще перевести. Царь предложил толмачами Крутицкого митрополита Павла и Рязанского архиепископа Илариона. Паисий и Макарий попросили в помощь одноязычного с ними Паисия Лигарида[324]. Расторопный грек хорошо знал, чем можно было особенно раззадорить судей. Лигарид напомнил о намерении Никона добиться первенства среди Вселенских патриархов, поднявшись выше не только Антиохийского и Александрийского, но и Иерусалимского и Константинопольского патриархов. Для Паисия и Макария такое намерение было как нож в сердце. Оба изъявили горячее желание соборно испросить с Никона отчета за его прегрешения.

В ноябре, по мере знакомства патриархов с обвинением, прошло еще несколько заседаний. Итог их — грамота к Никону о его явке на суд. Тогда же перед участниками Поместного собора был оглашен свиток с «Ответами четырех вселенских патриархов». То были ответы восточных архипастырей по 25 вопросам, поставленным, по одной из версий, Алексеем Михайловичем перед константинопольским патриархом. Тишайший, конечно, предпочел бы, чтобы патриархи появились в Москве. Но и «Ответы» оказались весьма кстати, поскольку вопрос о взаимоотношении церковной и светской властей разрешался в документе так, как того хотелось Алексею Михайловичу. Нанося удар по теократическим поползновениям Никона, «Ответы» превращались в один из главных документов, осуждающих опального иерарха[325]. Не случайно последний с момента появления свитка в Москве — его привезли еще в мае 1664 года — объявил подписи на «Ответах» подложными.

В канун открытия суда патриархи, церковные власти и бояре единодушно признали виновность Никона. Было оговорено и наказание — отлучение от патриаршества. Так что если у Алексея Михайловича оставались какие-то смутные опасения относительно исхода суда, то теперь он мог успокоиться. Разбирательство еще не началось, а Никон уже был по сути осужден[326].

Самого Никона привезли в Кремль ночью. Время выбрали с умыслом: обратившись в гонимого, патриарх стал страдальцем и скоро снискал сочувствие. То было прямое следствие глубокого недоверия земщины к власти, которая в сознании народа всегда преследовала безвинного. Не случайно пять лет спустя рядом с казачьими стругами Разина будет плыть черный струг с якобы примкнувшим к казакам гонителем двуперстного знамения Никоном. И это при том, что в казачьих ватагах была масса староверов! Но по народной логике, обиженные обязательно должны были стекаться к обиженным, как талые воды в ручьи и речки.


Перед Троицкими воротами поезд с опальным архипастырем был остановлен. При свете фонарей обыскали сани и наскоро опросили сопровождавших людей. Все лишнее, а лишним посчитали даже захваченную из монастыря снедь, отобрали: строптивому гордецу хотели напомнить, за кем сила… Впрочем, в подленькой мести проглядывается вся мера того страха и ненависти, которые испытывали перед почти поверженным Никоном его неутомимые гонители.

Никона поместили на Архангельском подворье близ Никольских ворот. Вокруг была поставлена многочисленная стража с крепким наказом не только никого не пускать, но и никого не выпускать со двора. Сами Никольские ворота приказано было на время суда затворить. Но и этих мер безопасности показалось мало. На всякий случай был разобран деревянный мост через ров при Никольских воротах.

Очень скоро на Архангельском подворье стала ощущаться нехватка в продуктах. Тогда Никон вышел к стрелецким сотникам и объявил о голодной смерти, которая ждет его и его спутников. Об этом донесли Алексею Михайловичу. Тотчас было приказано отпустить припасы с Сытного и Кормового дворов. Но когда телеги подкатили к воротам подворья, Никон завернул их, объявив, что «лучше зелие есть (то есть травы. — И.А.) с любовию, нежели тельца упитанного с враждою». Взамен он попросил разрешения свободно выходить со двора его людям в съестные ряды. Согласие было получено, но весь инцидент, лишний раз напомнивший о неуступчивости владыки, должен был сильно уязвить Алексея Михайловича. Несомненно, посылая возы с питьем и угощением, царь руководствовался лучшими чувствами.

Предание гласит, что подворье близ Никольских ворот было выбрано для постоя Никона не случайно. Рядом, за стеной, располагался Земский двор с тюремным острогом, откуда до келий будто бы непрерывно доносились стоны и вопли истязуемых. В ночь накануне суда здесь якобы пытали келейника патриарха Ивана Шушерина, бывшего в курсе всех тайн опального архипастыря. Можно лишь гадать, насколько домысел о выборе места постоя соответствует действительности. Во всяком случае, такое было вполне в духе времени и в масштабах личности некоторых бояр, люто ненавидевших патриарха. Но надо знать Никона, которому было чем труднее, тем лучше. В обстановке всеобщей вражды, мелочного преследования и повсеместного отступничества, он ощущал себя раннехристианским мучеником. Из мученичества черпал он нравственные силы для противостояния. Не случайно Шушерин позднее вложил в уста Никона слова, сказанные им в связи с решением Собора отобрать у него предносимый патриарший крест: «Да будет воля Господня. Если дадут приказ отобрать нашу последнюю одежду… мы не подлежим за это порицанию, но пострадаем с радостию, страдая за имя Господне»[327].

С таким настроением вступил он на сцену, где разыгрывалось последнее действие его тяжбы с Алексеем Михайловичем.

Суд над Никоном начался 1 декабря в третьем часу дня в царской Столовой палате. Присутствовало 29 архипастырей, из которых 12 были иноземными православными архиереями. Напрасно Никон ожидал, что последние, помня о его всегдашней приязни к грекам, станут на его сторону. Напротив, греки оказались более лояльными к интересам светской власти, чем русские архиереи. Не приходилось ожидать Никону ничего хорошего и от своих. Шестеро из них заняли епископские кафедры после 1658 года и всецело ориентировались на настроение царя. Четверо из восьми епископов никонианского поставления ненавидели бывшего патриарха и горели желанием поквитаться с ним за нанесенные обиды. То были Иосиф Астраханский, Иоасаф Тверской, Иларион Рязанский и Александр Вятский. Остальные, если и испытывали какое-то сочувствие к Никону или колебались относительно каноничности суда, слишком хорошо знали, чего хочет царь. Поневоле приходилось выбирать между молчанием и опалой, которая неминуема должна была последовать за заступничеством.

Самого Никона повезли на суд в простых, не по патриаршему чину, санях. У Успенского собора Никон велел остановиться — хотел зайти в храм помолиться. Но едва он сделал несколько шагов, как двери затворились! Памятуя о прежнем, власти так боялись какой-нибудь непредсказуемой выходки Никона, что хотели перестраховаться и предусмотреть все возможное: и в храмы не пускать, и от людей отвести, и стонами наказуемых испугать!

Удел романистов — предполагать, что пережил и о чем думал Никон, стоя перед закрытыми дверями соборной церкви. Зато подлинно известно, что он сделал: вернулся к саням и подъехал к палате, настояв, чтобы его простые сани поставили рядом с богато изукрашенными патриаршими. Никон берег высоту своего сана и ни в чем не желал уступать судьям. Поднявшись по лестнице, Никон двинулся в Столовую палату.

Здесь-то и выяснилось, что стремившиеся все предусмотреть устроители суда не учли очень важного: как встречать Никона? Пока обсуждали, двери затворили и Никона не пускали. Решено было встречать патриарха сидя. Но Никон шествовал по Кремлю с выносным крестом[328], тем самым, который дал повод обвинить патриарха в подражании «латынянам». А крест несли первым! Можно лишь догадываться, какой получилась эта немая сцена: крест, Никон, оцепенение сидящих судей — и тяжелая пауза. Крест заставил всех подняться. И первым это сделал царь.

Вошедший Никон поклонился — трижды Алексею Михайловичу, дважды патриархам и в обе стороны — боярам и духовенству. Вольно или невольно, но начало осталось за ним — его встретили как патриарха. Может быть, поэтому судьи поспешили ему напомнить, какой он для них патриарх: Никону было предложено сесть не вровень с греками-патриархами, а особо и ниже. Никон ответил с достоинством: «Места, где бы мне сесть, я здесь не вижу, а с собой не принес». И остался стоять. И простоял все заседание — десять часов!

Первым и главным обвинителем выступил Алексей Михайлович. Это можно рассматривать как угодно: как желание придать нужную тональность суду или в качестве поддержки колеблющихся. Но явственно ощутимо подспудное нетерпение царя, его стремление немедленно освободиться от непомерной тяжести затянувшегося дела. Для него тяжба с Никоном при всех ее изворотах — душевная рана, разрыв с некогда близким и почитаемым человеком. Воистину, то была извечная трагедия обманутого доверия: он его нашел, приблизил и возвысил в надежде обрести опору. А столкнулся с непониманием, гордыней и неблагодарностью. Так, или по крайней мере близко к тому, истолковывал для себя происшедшее Алексей Михайлович.

Обвинения, брошенные государем, не были новы. Все они прозвучали в прежних нападках на Никона. Новое было разве в добавлениях о последних, самых «свежих» проступках патриарха против государя да в самом обвинителе. До сих пор царь общался с Никоном через посредников. Теперь, подчеркивая значимость происходящего, вышел на первый план. Смотрелось это внушительно и грозно, хотя и без некоторого неудобства: великий государь обвинял; бывший великий государь и патриарх Никон, стоя, ответствовал; греки-патриархи, возведенные в результате распри на роль третейских судей, сидя, слушали. Получалось, как в давние времена — ученики-русские и учителя-греки.

Царь говорил о самовольном оставлении патриаршества Никоном, когда тот, «никем не гоним», отрекся от своего сана. Никон, отвечая, в очередной раз упомянул об инциденте во время встречи грузинского царевича. Судьи стали выспрашивать присутствующих архиереев, как была дело. Те подтвердили, что от великого государя Никону никаких обид не было. «Я об обиде не говорю, я говорю о государевом гневе», — поправился Никон, подчеркнув, что это не одно и то же. Но Макарий и Паисий не стали вдаваться в тонкости. Они вполне усвоили аргументацию противников патриарха и объявили, что, оставив престол беспричинно, Никон тем самым отрекся и от патриаршества.

Главный обвинитель напомнил Никону о его обещании навечно оставить кафедру и об анафеме. Мы помним, в защите Никона этот момент был один из самых уязвимых. Никон от заклятия отрекался, прибавив в свою пользу новый аргумент: уходя, он забрал с собой архиерейскую мантию. Следовательно, об оставлении патриаршества не помышлял: «То де на меня затеяли».

Далее Алексей Михайлович заговорил о вещах, особенно его задевших. Царь упомянул о письмах Никона к восточным патриархам, в которых на него, царя, были возведены «многия безчестья и укоризны». Судьи-патриархи про то задали вопрос Никону. «Что де в грамотках писано, то и писано, а стоял де за церковные догматы», — лаконично отвечал тот. Тогда царь потребовал спросить, в какие он, царь, в нарушение правил, «вступался во архиерейские дела». Никон уклонился от прямого ответа: писал ли о том Константинопольскому патриарху Дионисию, того не упомнит, а про примеры нарушения его архиерейских прав вообще промолчал.

Патриарх признал, что гонений на него не было и от государя никто не приходил и не требовал оставить патриаршества. Гнев же был: обидели его человека, а удовлетворение не дали. Хитрово тут же объявил, что ударил патриаршего человека не узнавши, за проступок же просил у патриарха прощения и тот его простил. И вновь собор единодушно пришел к мнению, что Никон ушел с патриаршества не от обиды, а по собственному соизволению, беспричинно, «с сердца». Формула эта юридически звучит достаточно беспомощно, но зато какое точное психологическое попадание! Патриарх в самом деле многое делал «с сердца» и уже потом — «с ума». Для многих сидевших в Столовой палате, этот тезис был безусловен и не требовал расшифровки — они успели вдоволь натерпеться от вспыльчивого и крутого норова обвиняемого.

Тяжким стало новое обвинение Никона в том, что всех православных христиан он объявил отступниками и еретиками, от соборной церкви отлучившимися. Никон разъяснил, что имел в виду одного своего недруга, Паисия Лигарида, который носит свой сан незаконно. «Я его за митрополита не почитаю, у него и ставленныя грамоты нет», — прибавил он[329].

Разъяснение Никона не было признано основательным. Объявили, что Никон возвел на всех православных «великие укоризны и неправды». Тут же выставлено было требование патриархам: учинить по этому тяжкому обвинению приговор «по правилам святых апостолов и святых отец».

Никон не стал доказывать предвзятость истолкования своих слов. Хотя сразу понял, какую вину пытаются теперь прибавить к его проступкам. Но сил пока хватило лишь на то, чтобы бросить упрек Алексею Михайловичу: если бы ты Бога боялся, ты бы со мной так не поступал!

Не в натуре опального патриарха было оправдываться, хотя, возможно, переступал он порог Столовой палаты лишь с этим желанием. Но слишком тяжелы были предъявленные ему вины и слишком обидны уколы, чтобы вынести такое: патриарх в конце концов не утерпел и сам перешел в наступление. Он объявил, что ныне на Москве, вопреки святым правилам, всякий церковный чин ставится по царскому указу; по указу же собираются соборы, судят и осуждают духовных. В речах Никона царь представлен узурпатором, присвоившим себе то, что никогда ему не принадлежало, — управление церковью. Это и было, собственно, раскрытие тезиса о том, что второй Романов стал «вступаться» в церковные дела. Алексей Михайлович был задет. И ответствовал: все то делалось в период междупатриаршества. А кто создал его? И чья, выходит, вина и чье своеволие?

Никону пришлось отвечать и на множество других, больших и мелких обвинений, включая пресловутый эпизод с собачкой боярина Стрешнева, выученной изображать патриарха и подавать лапу для «благословления», за что Никон проклял царского родственника. Было признано, что сделано то опальным патриархом «напрасно, без собору».

На второе заседание Собора Никона не пригласили. А между тем он был обвинен в клевете — будто бы заявил, что все жители Московского государства, начиная с государя, склонились к латинству и от православия отстали. Обвинители, ударив челом восточным патриархам, просили от такого тяжкого поклепа их «очистить», а Никона осудить. Восточные патриархи объявили, что на Москве они повсюду видят истинную православную веру, потому Никон — пастырь, позорящий свое стадо, и за такую злую клевету достоин суда и самого тяжкого осуждения.

Затем принесены были грамоты Никона, где тот подписывался, как «бывший патриарх». Эта подпись Никона уже давно стала одним из доказательств его добровольного отречения от патриаршества. Никон в свое время выдвинул достаточно надуманное опровержение собственной неосмотрительности. Он, мол, имел в виду не отречение, а утверждение, что «царь не почитает его патриархом». Но в отсутствие обвиняемого никто, естественно, не вспомнил о его разъяснении. Затем обвинением была предъявлена другая грамотка с протестом Никона по поводу участия митрополита Питирима в шествии на осляти. В ней «бывший патриарх» вновь подписывался как патриарх действующий. Главные судьи развели руками: если Никон так изменчив, то в чем ему вообще можно верить?

Алексей Михайлович, все еще не остывший от обиды, заметил, что в его грамотах никаких оскорбительных слов для бывшего патриарха нет и никогда не было, тогда как тот в писании Константинопольскому патриарху возвел на него «многие бесчестные и укорительные слова и причел к римскому костелу». Патриархи посочувствовали царю и поспешили успокоить его: Никон писал так, «чаючи, что все таковы, как он сам». В итоге были признаны «многие лжи» Никона и сделан глубокомысленный вывод, что выслушивать бывшего патриарха вообще нет особой надобности. С такой формулой по нашим понятиям суд обращался в судилище. Но на самом деле церковный суд вовсе не требовал присутствия обвиняемого. Формальная сторона и здесь не была нарушена. Что же касается существа дела, то Никон, как мы знаем, был осужден еще до начала суда.

На следующем заседании, которое состоялось 5 декабря в присутствии Никона, патриархи признали его виновным в своевольном и беспричинном уходе с кафедры, после чего стали читать специально подобранные правила, дающие канонические основания для осуждения патриарха. Когда дошли до правила: «Кто покинет престол волею без навета и тому впредь не быть на престоле», Никон взорвался и обрушился на своих судей: правила эти не апостольские, не вселенских и поместных соборов, отчего он их и не признает. Поднаторевшие в обвинениях патриархи тут же переспросили: «Так ты не принимаешь как канонический этот наш собор, который утвержден против тебя четырьмя патриархами?» «Эти писания не лучше старых бабьих сказок, ибо приводят поддельные каноны», — парировал Никон[330]. Тогда Крутицкий митрополит Павел негодующе заметил, что эти правила признает русская церковь. Никон вновь возразил: таких правил в русской Кормчей книге нет, «а греческие де правила не прямые, те де правила патриархи от себя учинили, а не из правил. После вселенских соборов все де враки, а печатали де те правила еретики, а я де не отрекался от престола, то де на него затеяли».

Жаль, что на суде отсутствовали расколоучителя. Всей душой ненавидя Никона, они бы наверняка поддержали его в этом вопросе. По сути, Никон прибегнул к их аргументации, поставив под сомнение благочестие греков. Больше того, он поступил алогично, прямо противоположно тому, что провозглашал ранее о греческой церкви. Но было ли травимому, разгневанному Никону до какой-то логики? Он защищался. Иногда — и чаще — стараясь сохранить достоинство и авторитет богословской аргументации, иногда — реже — как мог, более раздражением и обидой, чем разумом. Однако оказавшись перед сонмом греческих иерархов-судей, людей в вере некрепких и непостоянных, совсем еще недавно заискивавших перед ним и кормившихся из его рук, Никон испытывал глубокое возмущение. Кто судим и кто судьи?! Такие судьи выводили бывшего патриарха из равновесия.

Впрочем, Никон редко безмолвствовал. Защищаясь, он часто переходил в наступление. Так, он неожиданно напомнил Алексею Михайловичу, что во время Московского бунта 1648 года тот «сам неправду свидетельствовал, а я де (не) устрашась, пошел против твоего государева гнева». Смысл фразы понятен в контексте предшествующего: Никон напоминал, что стоял за правду даже тогда, когда пошатнулся царь, принявший «проклятую книгу» — Соборное Уложение.

Уязвленный Алексей Михайлович тут же заявил, что Никон такими словами его бесчестит: бунтом, мол, к нему никто «не прихаживал, а что де приходили земские люди, и то де не на него, великого государя; приходили бить челом ему, государю, об обидах». Парируя выпад Никона, царь лукавил и говорил полуправду. Действительно, били челом не на него (любопытно, однако, признание возможности самого такого прецедента — бить челом на царя), а на боярина Морозова. Однако принимал он земских людей, как известно, не по своей воле, а под давлением взбунтовавшихся москвичей вкупе со стрельцами. Но лукавил, в конце концов, и Никон, вовсе не безупречный в своем поведении в эти смутные месяцы. Он, между прочим, ни словом не обмолвился против Уложенной книги. За что заслужил справедливый упрек от своих противников, осмелившихся бросить ему в лицо это обвинение еще в годы патриаршего величия: «А се ты укоряешь новоуложенную книгу и посохом ея попираешь и называешь ее недоброю; а ты и руку приложил, когда ее строили; и ты в те поры называл ее доброю. А как руку приложил для земного страха, так ныне ты на соборе дерзаешь, потому что государь тебе волю дал»[331].

Понятно, что в декабре 1666 года никто не собирался восстанавливать истину. Зато все присутствующие дружно стали пенять Никону, как он осмелился такие «непристойныя слова говорить и великого государя безчестить».

На последнем заседании был затронут вопрос о праве патриархов судить Никона. Последний, как известно, признавал суд лишь всех вселенских патриархов. По указанию Алексея Михайловича было предъявлено письмо о царской и патриаршей власти, подписанное восточными патриархами. В интерпретации судей это означало, что Иерусалимский и Константинопольский патриархи дали согласие на приход в Москву Паисия и Макария для суда над ним, Никоном. Никон отвечал неопределенно: руки (то есть подписи) их не знает. На соборе, в присутствии государя, сомнение в подлинности патриарших подписей звучало как издевательство. Первым подал голос Макарий, объявивший, что подписи настоящие. «Широк де ты здесь, а как де ответ дашь пред Константинопольским патриархом?» — не без иронии парировал Никон, который с ходу уловил подмену: общие рассуждения о светской и духовной властях вовсе не значили согласия Константинопольского патриарха на суд.

Выпад Никона вызвал взрыв возмущения. Со всех сторон посыпались упреки, более рассчитанные на царя (пусть приметит старание), чем на Никона: как он не боится Бога, великого государя и патриархов? Как смеет называть истину ложью?! Тут к месту вспомнили о патриаршем выносном кресте и решили навсегда отобрать его — то де заимствовано у «латыников»[332].

Рассказывают, что во время этого заседания Алексей Михайлович подошел к Никону и тихим голосом стал упрекать его в том, что, отправляясь на суд, тот соборовался и причастился, точно перед смертью. Царь клялся, что у него и в мыслях не было отплатить злом за прежнее добро. «Благочестивый царь, — ответил Никон, — не возлагай на себя таких клятв, поверь, что мне готовят многие беды и скорби».

Царь тогда заговорил о примирении и желании разрушить возникшую вражду. Никон и на это ответил, и ответ этот, пронизанный горькой иронией, многого стоил: «Хорошее дело задумал ты, царь, но знай, что оно не будет совершено тобою, и я должен до конца испытать на себе твой гнев».

Обращение царя кажется неуместным и бестактным. Бестактным в свете того, что произойдет по завершении суда и что, собственно, уже предрешено — «я должен… испытать на себе твой гнев»; неуместным — имея в виду место и время, когда царь завел речь о примирении. Но между тем все было сделано совершенно в духе Тишайшего. Царь в смятении, в душевном нестроении. Для него слишком мучительна ситуация, когда государь и православный человек оказываются как бы порознь. Ведь говоря о примирении, он имел в виду вовсе не прощение Никона: бывший патриарх должен понести наказание по мере своих проступков, и он, как государь, требует и желает этого. Но он же и жаждет христианского примирения и взаимного прощения. Это позднее, когда сознание долга перед Отечеством станет для правителя оправданием любого проступка и даже потеснит библейские заповеди, такое раздвоение уже не станет мучить Романовых. Совесть, усыпленная чувством честно исполненного долга, редко будет напоминать о себе. Но для Тишайшего, человека глубоко и искренне верующего, такое раздвоение томительно. Не случайно до самой своей смерти он станет испрашивать у старца Никона «прощения и разрешения». Никон уступит, лишь узнав о смерти государя. Да и уступка это будет несколько странная, скорее полууступка, полупрошение сквозь слезы и незажившую обиду: «Воля Господня да будет… Подражая учителю своему Христу, повелевшему оставлять грехи ближним, я говорю: Бог да простит покойного»[333].

…Чтение правил и канонов завершилось обращением патриархов к епископам с вопросом о наказании Никона. Спрашивали по отдельности греческих и русских иерархов. Греки объявили, что Никона следует канонически низвергнуть и лишить права совершать службы. Русские епископы, естественно, ответили в том же ключе: «Пусть он будет низвергнут самым полным образом, ибо он виновен во многих винах».

Затем патриархи объявили о низвержении Никона и перечислили его вины: бывший патриарх отрекся от престола без всякой законной причины; Константинопольскому патриарху писал, что русские приложились «к западному костелу» и отступились от православной веры, чем русскую церковь «обругал», всех православных христиан и самого царя обесчестил; соборные правила, по которым судили Никона, он также отверг и называл «враками», чем бесчестил уже вселенских патриархов.

Сильным и едва ли не единственным оружием защиты Никона на суде была ирония. Владел он ею если не виртуозно, то, по крайней мере, мастерски, вызывая своими едкими, саркастическими замечаниями раздражение своих противников. Досталось от него всем: и тем, кто раскрывал рот, и кто помалкивал. Великие ненавистники строптивого владыки, московские бояре, на суде больше молчали. Не только потому, что суд был церковным. Бояре успели столько намутить еще до суда, что теперь не было никакой надобности что-то говорить. Никон, однако, это красноречивое молчание приметил и прошелся по адресу своих гонителей. «Благочестивый государь, — обратился он к царю, — девять лет они готовились к этому дню, а теперь и рта не могут открыть. Прикажи уж им лучше бросать в меня камни, это они скорее могут делать».

Однако объявить Никону о низложении было полдела. Как сформулировать соборное постановление так, чтобы не просто придать ему законный характер, а добиться признания его другими восточными патриархами? Царю пришлось даже накануне объявления приговора в продолжение нескольких часов совещаться с патриархами, чтобы предусмотреть все детали. Будущее показало, что опасения оказались чрезмерными. Константинопольский и Иерусалимский владыки признали решения собора. Но произошло это не в результате изощренной казуистики. Просто, оказавшись перед фактом, восточные патриархи посчитали за благо не ссориться с православным государем, чей гнев мог оказаться для них чувствительным во всех отношениях.

12 декабря в Крестовой палате участниками церковного собора было подписано постановление о низложении Никона. Вины были все те же: бывший патриарх «влагался в дела неприличныя патриаршему достоинству и власти», отчего учинились многие «смути». Далее речь шла о публичном его отречении от патриаршества и самовольном оставлении престола и паствы, о сопротивлении избранию нового архипастыря, клевете на царя и патриархов, об утверждении, будто русская церковь впала в ересь. К приговору были присовокуплены обвинения, «заработанные» Никоном уже на суде — сомнения в правилах, взятых из греческого Номоканона, и оскорбление патриархов.

На церемонии чтения приговора и низложении Никона царя не было. Зато присутствовали присланные им бояре, Одоевский и Салтыков, и все церковные власти. Торжествовали многие, но далеко не все. Архиепископ Симон Вологодский, сказавшись больным, попытался уклониться от сомнительной чести. Но даже с таким робким нарушением «единодушия» царь не захотел согласиться. Архиепископа принесли на носилках в церковь Благовещания, где проходила церемония, и положили в углу — плакать.

Приговор прочли сначала на греческом, затем на русском языках. Александрийский патриарх собственноручно снял с Никона клобук и панагию: «А иже кто от ныне дерзнет именовати его патриархом, да будет повинен во епитимиях святых отец»[334].

Никон встретил приговор с редким достоинством. По описанию Шушерина, он не молчал и бросал своим судьям грозные обвинения. Жезл пастырский, напоминал бывший патриарх, получил он не по домогательству, но по желанию и слезному молению бесчисленного народа. Никон не признавал ни суда над собой, ни самих патриархов-судей — по его определению пришельцев и наемников. Если они творят справедливое дело, то почему тайно? — вопрошал он. Где государь и народ? Пойдемте в собор, где он принимал сан, снимите его прилюдно, на глазах тех, при ком он возводился в патриаршее достояние! Ему меланхолично отвечали: там или здесь — все едино, «а что государя здесь нет, в том воля его царского величества»[335].

В заключение патриархи прочитали низложенному владыке поучение: отныне Никону предлагалось жить тихо и немятежно, патриархом не называться и не писаться — но вечно каяться в своих прегрешениях. Надо было знать Никона, чтобы сказать ему такое: он взорвался, нашел слова, полные сарказма: знаю и сам, как жить, а они бы лучше с клобука жемчуг и панагию между собой разделили…

Никону не нужно было искать причин своего падения. А ведь он знал безошибочное отечественное средство существования во власти, рецепт патриаршества до смертного часа. «Отчего это приключилось с тобой?» — задавался он позднее скорбным вопросом к самому себе и сам же находил правильный ответ: надо было только не говорить правды и не терять дружбы — «если бы ты вечерял с ними за роскошными трапезами, то этого не случилось с тобой»[336].

Кто скажет, что Никон был не прав?


Какие чувства обуревали Алексея Михайловича во время и после суда над Никоном?

Судя по поступкам, Тишайший, признавая свою правоту в главном, не мог забыть о собственном лукавстве. Чего только стоило утверждение, что он не держал гнева на патриарха в канун их разрыва и не являлся на патриаршие литургии за недосугом! Здесь всё всем, в том числе и царю, было ясно, хотя современники, приняв условия игры, послушно поддакивали. Легко было царю заставить говорить нужное других, но как обмануть себя?

В иные минуты Алексей Михайлович как будто готов был защитить бывшего «собинного друга». Когда выведенный из себя Мстиславский епископ Мефодий замахнулся на Никона, царь пришел в негодование. Это не ускользнуло от внимания присутствующих. Наступило замешательство, которым тотчас воспользовался Никон: «Девять лет приготовляли то, в чем хотели обвинить меня, и никто не может вымолвить ни слова, никто не отверзает уст», — торжествующе произнес он.

Нельзя не обратить внимание еще на одно обстоятельство, подчеркнутое таким исследователем и поклонником опального патриарха, как М. В. Зызыкин. На суде не было произнесено ни одного слова о том, что Никон вознамерился утеснить власть царскую. Патриарх обвинялся в самовольном оставлении престола, в превышении полномочий, оскорблении царя, патриархов и всех православных христиан, в отрицании «греческих правил». Но о вине, которая затем станет фигурировать во всех учебниках и книгах как главная, — молчок! М. И. Зызыкин объясняет это тем, что власти просто не решились на такое, поскольку понимали, что Никон вмешивался в государственные дела настолько, насколько сам царь позволял и привлекал его[337]. Но вероятнее иное объяснение. Царь, по-видимому, счел нецелесообразным выносить подобное обвинение на церковный суд. С лихвой хватало того, что было выдвинуто против патриарха. Да и тема была слишком острая, чтобы раздувать ее.

Сыграла свою роль и «чувствительность» Алексея Михайловича. Царь очень пекся о своем образе самодержавного государя. Чего, к примеру, стоила фраза о том, что Никон «влагался» в дела, «неприличные» его достоинству и власти? Ведь получалось, что и царь проявил «слабость», раз допустил такое.

Словом, во всем этом деле царь оказывался не без греха, и, похоже, он сам догадывался об этом. Брошенные в сердцах Никоном обличительные слова: «моя кровь и грех всех на твоей голове, царь», не давали покоя. Надо думать, что на душе у него было горько. Потому не одна только христианская этика, но и подсознательное чувство вины побуждали его испросить у Никона прощение и позаботиться о нем.

Никон еще не покинул монастырское подворье, чтобы отправиться к месту ссылки — в Ферапонтов монастырь, как Тишайший прислал к нему боярина Родиона Стрешнева за благословением. Последовал решительный отказ: боярин по сути был выставлен за дверь вместе с царскими дарами в дорогу. Царь, по-видимому, не случайно послал Стрешнева — личного недруга Никона. Он словно бы призывал старца Никона подняться над обидами, проявить христианское смирение. Но здесь коса нашла на камень.

Месяц спустя, в январе 1667 года, Никон сам вернулся к теме прощения, прислав из монастыря царю грамотку: «Ты боишься греха, просишь у меня благословения, примирения, но я даром тебя не благославлю, не помирюсь; возврати из заточения, тогда прощу…»[338]. И адресат, и автор хорошо понимали, что стоит за словами «возврати»: возвратить — значит признать неправым весь суд и все то, что было сделано для никоновского осуждения, принять на себя вину за «сиротство церкви». Для царя, конечно, такое было абсолютно невозможно. Но насколько трудно, насколько невыносимо оказалось для него жить с чувством вины, без примирения!

Священство и царство

Никон покинул Кремль, но тень его продолжала нависать над участниками церковного собора. Осталось «наследие» Никона, обойти которое не было никакой возможности. Как же следовало выстраивать после всего происшедшего отношения между «царством» и «священством»? Очень скоро выяснилось, что многие члены собора мечтают о поправлении нарушенный симфонии. Иными словами, они не далеко ушли от низвергнутого Никона! Неутомимые гонители патриарха, Крутицкий митрополит Павел и Рязанский архиепископ Иларион отказались подписывать соборное осуждение из-за неприемлемой для них формулы о соотношении церковной и светской властей. Удар был тем более чувствительный, что царь сам двигал Павла, жесткость и решительность которого сочеталась с образованностью и знанием польского и латинского языков.

Павел и Иларион всесоборно объявили, что «степень священства выше степени царского». Мотив был слишком знакомый, чтобы не понять, откуда дует ветер. Так было еще раз подтверждено, что никоновский «бунт» был не просто бунтом одиночки: неудовольствие испытывали многие представители высшей церковной иерархии, готовой биться за дело Никона… без Никона. Вполне возможно, что их планы не простирались так далеко, как теократические поползновения бывшего патриарха, но зато они были определеннее: архиереи резко выступали против вмешательства в епархиальные дела светской власти.

В этот драматический момент и выяснилось, что не напрасно Алексей Михайлович привечал греков. Последние были равнодушны к кровным интересам русских архиереев, не говоря уже о том, что выстраивали свои взаимоотношения с царской властью на иных началах. Потому оба восточных патриарха, под одобрительные голоса остальных греков, обвинили русских «князей церкви» в цезарепапизме и своим авторитетом помогли задавить новый бунт еще в зародыше.

Как обычно, особенно витийствовал Паисий Лигарид, поставивший своей изощренной казуистикой в неловкое положение даже самого Алексея Михайловича. В прежние времена, заявил он, архиереи были «златые по нравам, хотя служили на деревянных дисках и потирах»; ныне же епископы поведением не крепки, хотя и совершают таинства «в сосудах златых и преукрашенных». Конечно, были бы прежние святители, и тогда он, Паисий, предпочел бы их «всякому Кесарю и Августу, над землей начальствующим». Но таких нет. Оттого «царю надлежит казаться и быть выше других», соединяя в своем лице «власть государя и архиерея».

Для Паисия таковым идеальным православным государем был Алексей Михайлович. Верный своему правилу льстить без меры, «истолкователь правил» витийствовал по поводу Тишайшего: «Поистине наш державнейший царь, государь Алексей Михайлович, столь сведущ в делах церковных, что можно подумать будто целую жизнь был архиереем… Ты, Богом почтенный царю Алексие, воистину человек Божий… Вы боитесь будущего (выпад по адресу русских епископов. — И.А.), чтобы какой-нибудь новый государь, сделавшись самовластным… не поработил бы церковь российскую. Нет, нет! У доброго царя будет еще добрее сын его наследник. Он будет попечителем о вас. Наречется новым Константином, будет царь и вместе архиерей…»

Остается загадкой, насколько были приятны льстивые речи Лигарида слуху Тишайшего. Но то, что они во многом расходились с русской традицией, несомненно. Царь предпочитал найти более приемлемую формулу и избежать конфликта с епископатом. Конфликт, впрочем, не нужен был никому. Дело Никона и без того сильно пошатнуло авторитет церкви. Обе стороны — власть светская и власть духовная — нуждались в стабильности и искали компромисс.

Алексей Михайлович сам вынес на Собор вопрос о взаимоотношении светской и церковной властей. В январе 1667 года было объявлено, что царь имеет преимущество в делах гражданских, а патриарх — в церковных. Сотрудничество же, то есть симфония «христолюбивых царей и благочестивых архиереев, составляет единую силу, когда дела управляются с миром, любовию». Так была определена или, точнее, подтверждена линия размежевания компетенции царя и патриарха. В загодя приготовленном ответе патриархов эта формула получила более полное толкование, вполне устраивавшее самодержавного монарха. «Царю убо быти совершенна Господа и единого быти законодавца всех дел гражданских. Патриарха же быти послушлива царю, яко поставленному на высочайшем достоинстве и отмстителю Божию…»[339]

Согласно источнику, торжественно провозглашенная формула нашла у участников Собора всеобщее одобрение: «Все воскликнули: сие есть мнение богоносных отец! Так мыслим все!»

Этикетная формулировка скрыла от нас подлинное настроение русских иерархов. Должно быть, далеко не все из них были удовлетворены подобной «реставрацией» знаменитой симфонии. Тот же Иларион Рязанский и Павел Крутицкий продолжали жаловаться на засилье светской власти, из-за чего их пришлось соборно смирять — обвинить в том, что они «никонствуют и папствуют», и наложить епитимью. По этому поводу Паисий Лигарид заметил, что прочие русские иерархи, отвыкшие повиноваться, «пришли в страх от сего неожиданного наказания».

Тем не менее, опираясь на решение Собора, русский епископат упрочил свои позиции. Было объявлено об упразднении Монастырского приказа, а с ним и института светских архиерейских чиновников, сильно тяготивших своей опекой высшее духовенство. А ведь Монастырский приказ был не просто проявлением новой церковной политики светской власти, но символом изменившейся государственной идеологии! Таким образом, буря, поднятая Никоном, не прошла даром. «Наступление» светской власти на позиции церкви и священства было частично приостановлено. Но только частично! Чего стоит, например, такая характерная деталь: последний Поместный собор чаще проходил в царской Столовой палате, чем в Патриаршей!

С низложением Никона можно было наконец поставить точку в затянувшейся истории с «сиротством» русской церкви. Хлебнув лиха со строптивым «собинным другом», Алексей Михайлович на этот раз совершенно определенно мог ответить, какой патриарх ему был нужен. Прежде всего покладистый и «недерзновенный», у которого не могло бы появиться и мысли вступаться в мирские дела. При этом новый владыка должен был навести порядок в церкви, унять раскольников и собственных архиереев, успевших привыкнуть за годы «бесчинного безначалия» к известной свободе. Здесь, впрочем, Алексей Михайлович оказывался в ситуации трудноразрешимой. Обуздать пораспустившихся епископов, которые стали называть себя «великими государями» и «свободными архиереями», мог лишь сильный владыка. Но сила и напор редко уживаются с «недерзновенностью». Между тем «бунт» Илариона и Павла, которые вздумали, по определению Лигарида, «папствовать и никонианствовать», свидетельствовал, сколь упрямо держатся за свои права отечественные епископы.

Может быть, именно поэтому в числе кандидатов на патриарший престол на этот раз не оказалось ни одного епископа. Царь предпочел искать «недерзновенного», сговорчивого патриарха среди архимандритов и игуменов, не успевших проникнуться корпоративным духом «князей церкви». Выбор пал на архимандрита Троице-Сергиевского монастыря Иоасафа (1667–1672). Общение с ним позволяло надеяться, что он будет чутко прислушиваться к тому, о чем говорят в царских теремах, и уж тем более не станет выкидывать экстравагантные поступки по образу своего предшественника. Забегая вперед, скажем, что Иоасаф II вполне оправдал возлагаемые на него надежды. Времена бесконечных столкновений с архипастырем отошли в прошлое. Зато новые книги, обрядовые и литургические новшества стали утверждаться в повседневной церковной жизни. Ослушников при Иоасафе наказывали строго и, не в пример Никону, последовательно, без прежнего надрыва и бесконечных перепадов в настроении.

Избранный без промедления и без каких-либо затруднений на том же соборе, новый патриарх продолжил исправление и издание богослужебных книг. При нем Печатный двор выпустил Большой и Малый Катехизисы, Триодь цветную и Триодь постную. Благодаря этому перемены в церкви утрачивали характер новин. Тишайший, для которого церковная реформа стала кровным делом, мог, кажется, впервые за долгие годы перевести дух.

Между патриархом и царем установились ровные отношения. Они, конечно, были лишены той задушевности, которая существовала между Никоном и Алексеем Михайловичем в конце 40-х — первой половине 50-х годов. Причем не только потому, что Тишайший, раз ожегшись, теперь готов был дуть на ледяную воду. Просто повзрослевший царь смотрел на все другими глазами и не искал с прежним рвением, к кому бы «прислониться». Иоасаф же был человеком старого закала и жил в традициях русской церковности, сторонившейся мирской суеты.

Зато царь по-прежнему продолжал активно соучаствовать в делах церкви. Правда, это участие во многом утратило ту, отчасти вынужденную прямизну, которая вызывала такое бурное негодование у Никона. Однако это вовсе не означало возвращение к дониконовским временам. Происшедшее уже нельзя было предать забвению: все знали, что случается с теми, кто противится царской воле. Собранный по инициативе царя Собор запустил «механизм» укрощения высшего пастыря, причем не так, как это случалось прежде — насильственным низложением и небрежением над уставами, а подчеркнуто законно. А это означало, что в глазах большинства право и нравственность не расходились друг с другом.

Но личный опыт иерархов — лишь одна сторона дела. Раскол, помимо воли инициаторов реформ, ослабил церковь. После 1667 года она, как никогда прежде, нуждалась в поддержке государства. Слово слишком плохо смиряло церковных «супротивников». Да и сами расколоучителя владели им ничуть не хуже своих оппонентов, отчего полная сочувствия к гонимым толпа с готовностью внимала им. Поневоле приходилось прибегать к помощи власти. Алексей Михайлович оказывал ее вполне бескорыстно, видя в том свою обязанность. Но в том-то и дело, что это бескорыстие все равно оборачивалось растущей зависимостью церкви от самодержавного государства. И никакие постановления Соборов с этим ничего поделать не могли.

Церковная смута

Дело Никона внесло еще больший разброд в церковную жизнь и усугубило церковную смуту. Собственно, смута по-настоящему и началась с оставлением им кафедры.

Разлад находил самые разнообразные проявления. Хворь наверху церковной пирамиды привела к болезненным нарывам внизу: «безначалие» оборачивалось «всеобщей пагубой». Все мечты ревнителей о благочестивых пастырях, собирающих под своей рукою Христово стадо, растаяли как вешний снег. В среде духовенства процветали пьянство, невежество, небрежение священническими обязанностями. По недостатку авторитета местоблюстителей патриаршего престола царь принужден был постоянно вмешиваться в церковные дела и смирять нарушителей уставов. Причем нередко лиц, в церковной иерархии вовсе незначительных. Так, в 1659 году ему донесли о дурном поведении в Суздальском Покровском монастыре вдовы князя А. Хилкова. Монахиня часто беспричинно покидала обитель, вместе со старицами бражничала в келье. Алексей Михайлович велел разгулявшейся вдове вину отпустить, но далее, если не переменится, наказывать. Грамотка заканчивалась строгим внушением монастырским властям: к старице «протопопа, попов и никакова мужского возраста» не пропускать! Вообще, этот привилегированный и далекий от благочиния женский монастырь доставлял в эти годы церковным и светским властям немало хлопот. По донесению Суздальского архиепископа, в Покровском монастыре старица-игуменья за своею немощью за монахинями плохо дозирает; те же живут «безчинно и робят родят», скрывая в своих кельях… монахов и дьяконов[340].

Но главное, церковная смута усугублялась и ширилась старообрядческой проповедью. Удаление Никона в Новоиерусалимский монастырь было воспринято сторонниками старого обряда как благоприятный знак: ушел главный инициатор пагубных новшеств, и с ним, по их убеждению, должны были кануть в вечность и его дьявольские нововведения. Подобная логика была всем ясна и не требовала разъяснений. Ведь книжная и обрядовая «справа» прочно увязывались с именем опального патриарха. Но где был ныне Никон? И где тогда должны быть его начинания? Для огромного большинства были чужды все тонкости богословских споров никониан и их противников. Зато мысль, что во всем этом что-то нечисто, точила и смущала всех. Конечно, это не могло не отражаться на религиозной жизни, порождало всевозможные толки, уклонения и, в конечном итоге, «всякий соблазн».

Противники Никона не упускали случая поставить в связь «сиротство церкви» с делами патриарха. Неутомимый Неронов уговаривал царя скорее вернуться к истинному благочестию, поскольку проступок Никона и вовсе подорвал доверие к его новшествам, отчего многие в церковь стали редко, «по оскуду», ходить, «а инии и не ходят». Алексей Михайлович и без поучений старца был обеспокоен обрушившимися на церковь несчастиями. В 1665 году в письме Иерусалимскому патриарху он сетовал: «…В России весь церковный чин в несогласии, в церквах Божиих каждый служит своим нравом»[341]. Но царь вовсе не собирался возвращаться к прошлому. Существовавшая будто бы связь между обрядовыми и иными новшествами и судьбой Никона, истолкованная Нероновым и его сторонниками как несомненное доказательство их правоты, его вовсе не убеждала. Реформы Никона — это одно, его поступки и проступки — другое.

Но мало было внутреннего неприятия царем утвердившегося «многонравия» в церковной жизни. Оно все, в каждом своем проявлении, противоречило стремлению Алексея Михайловича к «устроению по мере и чину», оскорбляло не только его религиозные, но и эстетические чувства. Огромная ошибка раскольников-учителей заключалась в том, что они считали, будто реформа навязывалась благодушному государю, тогда как на самом деле он принял ее умом и сердцем. Это заблуждение тем более удивительно, что Неронов имел возможность наблюдать за государем и общаться с ним. Но, должно быть, известную «деликатность» Алексея Михайловича и его желание переубедить оппонентов словом, он и его сторонники принимали за внутренную неуверенность.

Царь не желал возвращения к старому уставу. Его решительное намерение довести начатое Никоном до конца проявлялось в мелочах. Даже случайная оговорка во время богослужения вызывала у государя бурю гнева: ему везде чудилось отступничество, тайное сочувствие раскольникам. Когда во время поставления в Вологодские епископы архимандрит Симеон, сам сторонник книжной «справы», произнес вместо «рождена, не сотворена» слова «рождена, а не сотворена», Алексей Михайлович едва не остановил церемонию рукоположения.

Не менее показателен инцидент, участниками которого оказались члены Поместного собора. В Великую Субботу 1667 года, во время службы в присутствии Алексея Михайловича, русское духовенство двинулось вместе с плащаницей привычным маршрутом «посолонь». Тут Иверский архимандрит Дионисий повернул в обратную сторону. Его поддержали остальные восточные священнослужители. Последовало замешательство и молчаливая апелляция к государю. Алексей Михайлович приказал русскому духовенству следовать за греческим[342].

Можно не сомневаться, что в борьбе с приверженцами старого обряда царем растрачивалось немало душевных сил. Не утратившие веру в благочестие царя староверы закидывали его посланиями, грамотками, поучениями. Вздохи сочувствия «вере отцов» раздавались в самом окружении. Даже юродивые не оставляли Тишайшего. Известен случай, когда юродивый Киприан бежал за царской каретой, призывая: «Добро бы, самодержавный, на древнее благочестие вступити!» Что переживал в эти минуты Тишайший — тайна. Но надо иметь в виду, сколь высоко на Руси почитались юродивые. Пренебречь их наставлениями и пророчествами значило не угодить самому Богу.

Однако приступы гнева Тишайшего, вызванные церковной смутой, даже отдаленно не напоминали то, с чем сталкивались подданные при Иване IV. Уместнее говорить о долготерпении Алексея Михайловича, а не о его гневе. Царь предпочитал словом и милосердием побуждать староверов отказаться от своих заблуждений. Самой показательной в этом смысле стала история с возвращением протопопа Аввакума.

Еще в 1664 году Неронов уговорил царя вернуть из сибирской ссылки Аввакума. При дворе помнили о неистовом нраве протопопа, который осмелился «лишние слова, что и не подобает говорить», высказать вслух. Теперь эти слова, за которые протопоп расплатился ссылкой, обернулись к его пользе. Аввакума вернули в надежде на то, что и он внесет свою лепту в борьбу с Никоном.

На Аввакума имя Никона действовало, как красная тряпка на быка. Он готов был обрушиваться на «помрачителя вселенныя», «адова пса» с гневными речами в любое время дня и ночи. Собственно, он это и неустанно делал, отправив за два года до своего возвращения три послания против новоявленного Юлиана Отступника. «Аще архиереи справитии не радят, поне ты, христолюбивый государь, ту церковь от таковыя скверны почтися очистить», — поучал протопоп в одной из своих челобитных Алексея Михайловича.

Но, выступая против Никона, Аввакум вовсе не желал поступаться древним благочестием. С тем и возвращался в Москву, успевая уже в дороге, «по всем городам и селам, в церквах и на торгах», обличать никонианские новшества.

Царь тепло принял протопопа. По крайней мере так повествует о первых днях своего московского пребывания сам автор «Жития». Тишайший, не без иронии писал Аввакум, «кланялся часто со мной низенько-таки, а сам говорит: благослови-де меня и помолися о мне!». За царем тянулись бояре: «Челом, да челом: протопоп, благослови». Едва ли Аввакум преувеличивал — у Алексея Михайловича были на него свои виды. Красноречие протопопа подкупало царя, умевшего ценить таланты. Что же касается его религиозных убеждений, то, по-видимому, Тишайший не особенно верил в их крепость. В конце концов, наставлениям и уговорам поддалось уже немало «старолюбцев». Отчего не переубедить Аввакума, перед которым отступничество открывало заманчивые перспективы? Аввакума одаривали деньгами, ему сулили духовничество у самого царя, а уж протопоп, выученник Вонифатьева, как никто должен был знать, что это значило.

Впрочем, в настроении государя явственно прослеживается недопонимание всей глубины и последствий усугубляющегося раскола. «Русак» Алексей Михайлович (выражение Аввакума) так до конца и не ощутил, насколько оскорбительной оказалось для русского самосознания насильственное насаждение греческого авторитета и греческой мерки. Царь и его окружение посчитали, что с устранением Никона с ревнителями «древнего благочестия» можно будет легко и безуступчиво договориться. Но Аввакум не поддался на уговоры. Напротив, он сам принялся активно агитировать за старую веру, демонстрируя небрежение ко всему содеянному «проклятым» Никоном и «заблудшим» царем. То была дерзость. Очень скоро менторский тон протопопа, на который поначалу царь предпочитал не обращать внимания, стал раздражать его. Бояре тотчас уловили царскую перемену. Заискивающий тон тотчас сменился на высокомерно-угрожающий. «Ты нас оглашаешь царю, — попрекали бояре Аввакума, — в письме своем бранишь и людей учишь ко церквам, к пению не ходить».

«О сложении перстов, и о трегубой аллилуии» протопоп спорил даже с царским духовником Лукианом Кирилловым и архиепископом Иларионом, причем по обыкновению ярился, с порога отвергая все «нынешнии нововводные» догматы. Досталось и Федору Михайловичу Ртищеву, более других заступавшемуся за Аввакума. Чувствуя влечение к наукам, он поинтересовался у протопопа: стоит ли «учиться риторике, диалектике и философии?» Аввакум в ответ разразился целым посланием, которое заключил так: «Попросим с тобою от Христа Бога нашего истинного разума, како бы спастися, да наставит нас Дух Святый на всякую истинну, а не риторика с диалектиком». Ортодоксальный ответ был вполне в духе сторонников «святорусской старины». Но ведь дух этот сильно разошелся с самим временем, если в его правильности усомнился такой истинно православный человек, как Ртищев!

Ясно, что все это должно было плохо кончиться для Аввакума. Так и кончилось — новой опалой и новой ссылкой.

В конце августа 1664 года пришедший к протопопу боярин Салтыков объявил: «Власти де на тебя жалуются; церкви де ты запустошил, поедь де в ссылку опять». Власти — это прежде всего только что вступивший с согласия царя на место местоблюстителя патриаршего престола Крутицкий митрополит Павел — поспешили избавиться от неистового протопопа. Нет сомнения, что сделано это было с ведома Алексея Михайловича, который окончательно убедился в невозможности образумить Аввакума. В итоге Аввакум, не прожив в Москве и полугода, променял благосклонность на немилость. Но зато слух о его «крепкостоятельстве» и мученичестве получил подкрепление и привлек к нему новых единомышленников.

С осени поднялась волна гонений на сторонников старого обряда. Часть расколоучителей была арестована и, в ожидании церковного суда, разослана по монастырским тюрьмам. Репрессии вызвали ответные меры. Неутомимые в пропаганде ревнители старины взялись за перья, рассылая через своих приверженцев свои писания. Духовные власти не могли справиться с этим потоком воззваний и поучений, теряли контроль над массами. Религиозное напряжение достигало черты запредельной: близился «последний» 1666 год, страшное «число зверя», сулившее приход Антихриста и конец света. Эсхатологические настроения захлестывали староверов, превращая их в носителей самых крайних и апокалиптических настроений. В своей жажде мученичества и спасения от антихристовых слуг они готовы были прибегнуть к «запощеванию» — голодной смерти и к «огненному очищению» — самосожжению. Не случайно первые гари пришлись именно на это время. Первыми в огонь вступили чернецы-старолюбы, потом «сели в дехтярном струбе» и миряне. Изуверство еще не приняло массовый характер. Но о гарях зашептались: что могло поразить воображение больше, чем гарь и сруб? Не есть ли в этом огненном вознесении истинное искупление и спасение? И не тут ли истинная благодать, покидающая мир? Учителя раскола заполучили в свои руки страшное оружие. Оружие отчаяния отчаявшихся. И спустя десять лет они прибегнут к нему, озарив пламенем гарей весь Север страны.

Алексей Михайлович и его окружение стали склоняться к необходимости быстрых и крутых мер. На Клязьму, в Вязниковские леса, в Среднее Поволжье, в Вологодские и Костромские места были направлены команды со строгими предписаниями: выискивать и хватать проповедников, сеющих в народе смуту. Кто-то из них был выковырен из «лесных нор», схвачен, осужден и даже сожжен. Однако главным средством успокоения было признано соборное осуждение церковных мятежников.

Собор, в котором участвовали одни только русские епископы и архимандриты, работал с конца апреля до начала июля 1666 года. Несмотря на высокое положение участников в церковной иерархии, Алексей Михайлович накануне открытия беседовал с каждым из архиереев поодиночке. Затем они получали вопросы, на которые следовало ответить письменно; ответы должны были засвидетельствовать поддержку владыками церковных реформ. Ясно, что царь мог пойти на такое только потому, что испытывал сомнения в лояльности отцов собора. И его подозрения не были беспочвенны: далеко не все из епископов и архимандритов сочувствовали нововведениям. Даже настоятель его «домашеного» Саввина монастыря Никанор, удалившись будто бы из-за телесной немощи на покой в Соловецкую обитель, встал во главе взбунтовавшейся монастырской братии и открыто отринул новые книги. Кому же тогда оставалось верить, если с ним лицемерил во всем ему обязанный человек?!

Владыки не осмелились возражать государю. По определению В. О. Ключевского, они испугались за свои кафедры: «…Все поняли, что дело не в древнем или новом благочестии, а в том, остаться ли на епископской кафедре без паствы, или пойти с паствой без кафедры»[343]. Но на самом деле далеко не все епископы соглашались с государем из-за страха. В их среде хватало и искренних сторонников нового благочестия, и ярых противников «мятежных» протопопов, осмелившихся покушаться на авторитет епископата. Они не менее государя хотели приструнить бунтарей в рясе и унять церковную смуту.

Большинство представших перед собором расколоучителей, успевших до того вкусить увещевание, раскаялись. Некоторые даже «горько рыдали о своем согрешении» и вызывались всенародно отречься от прежних заблуждений. Устоять и вправду было трудно, если о пагубности заблуждения говорил сам Алексей Михайлович. Столкнувшись с единодушием владык, не устоял даже «столп» правоверия Иоанн Неронов. Известие о его отступничестве более всего опечалит Аввакума, брошенного в Никольском монастыре в «палатку студеную над ледником». Но для Аввакума Богу служить — о себе не «тужить». Его посещают видения — Христос и Богородица с «силами многими», наставляющие: «Не бойся, Аз есмь с тобою!»

Бесстрашный протопоп и не боялся. Он один из немногих, кто отказался оставить «древнее благочестие», за что в мае 1666 года был расстрижен, предан проклятию и отправлен в бесконечное путешествие по монастырским узилищам. Приговор исполнялся над Аввакумом и диаконом Федором в Успенском соборе под бунташные словеса осужденных. «Зело мятежно в обедню ту было», — признавался позднее расстриженный протопоп.

Впрочем, в отношении к раскаявшимся русские иерархи были непривычно мягки: скорее, их более волновало достижение «церковного благочиния» и сохранение единства, нежели категоричное осуждение старого обряда. Осуществленная Никоном правка книг признавалась правильной. Знамение советовалось трехперстное. Однако относительно старых книг не прозвучало ни проклятия, ни даже осуждения. Прежнее, при Никоне, объявление старых книг и обрядов еретическими, было тактично обойдено и забыто. Лишь громогласно упорствующим грозили сначала наказанием духовным, а затем, если и оно не образумит, — «телесным озлоблением».

Возможно, путь примирения, начертанный отцами собора, смог, если не совсем погасить, то, по крайней мере, утишить пламя разгоравшейся распри. Ведь для его одоления нужны были не только четкие и ясные вопросы, но и милосердие, увещевание и терпение. Но последнего, с появлением в Москве в связи с судом над Никоном греков, как раз и стало катастрофически не хватать. Чувствуя заинтересованность, а значит, и зависимость царской власти, греческое духовенство не упустило случая подчеркнуть свое превосходство. Для чего поспешило заговорить языком угроз и безнадежно испортило все дело.

Разумеется, было бы слишком просто обвинить в решительном разрыве одних только греков. Но ясно, что они более, чем русские участники собора, были склонны к осуждению старых обрядов и авторитетов, включая и авторитет уже более века почитаемого Стоглавого собора. В итоге там, где требовались терапия и лекарство, засверкал хирургический нож!

По окончании суда над Никоном и избрании Иоасафа на патриарший престол русское и греческое духовенство вновь обратилось к раскольникам. По точному замечанию историка церкви А. В. Карташева, все дело старообрядческой оппозиции греками было представлено «как националистическая вражда части русских ко всему греческому»[344]. Стараниями греков старые обряды были признаны еретическими. Их использование по неведению еще могло быть прощено. Но по «разоблачении» и соборном осуждении придерживаться обряда стало непозволительно.

Были осуждены и преданы анафеме не только старые русские обряды. Неправой была признана русская церковная старина, подкрепленная и закрепленная решениями прежних церковных соборов. Отцы Стоглава, писавшие «о знамении честного креста», о сугубой аллилуйе, с легкой руки греков, превратились в невежд: «Еже писано нерассудно простотою и невежеством»[345]. Понятно, для чего это было сделано: в аргументации староверов ссылка на соборное освящение церковной старины была наиважнейшей.

Соборное осуждение прозвучало как пощечина. Вознегодовали все ревнители древнего благочестия. И те, кто успел покаяться и принять умеренно-примиренческую позицию русских иерархов, и те, кто этого не стал делать. Ведомый греками собор 1667 года в одночасье разрушил все то, что было достигнуто с таким трудом на прежнем соборе.

Греки торжествовали. Продиктованная ими приписка: «да творят по чину восточной церкви», появившаяся напротив многих статей соборного приговора, на самом деле вполне могла стать эпиграфом ко всему документу. Отныне от перстосложения до покроя ряс — все надо было делать и носить по-гречески, а кто против — «да будет отлучен»!

Собор положил конец всяким надеждам на угасание церковной распри. Отлучив старообрядца, «яко еретика и непокорника», собор втянул в конфликт светскую власть. Церковь прокляла, государство — по положению и обязанности — прибегло к «градским казням», которые тотчас же в глазах народа наделили отлученных мученическими венцами. Это кинуло в объятие раскола сотни и тысячи людей. Староверы, решительно и бесповоротно порвавшие с церковью, с таким шумом хлопнули дверью, что сотряслось все здание.

Едва ли участники собора 1666–1667 годов могли предугадать ужасные последствия своих решений. Но вольно или невольно они оказались повинны в них. Повинен оказался и Алексей Михайлович. Подчеркнуто отстранившись — то дела церковные, — он, тем не менее, во многом приуготовил именно такое трагическое разрешение конфликта. Царь, столь нуждавшийся в поддержке греков в деле Никона, настолько доверился им, что поневоле придал им вес чрезвычайный. В итоге чуждое восточным архиереям дело об обряде и правке, дело по сути своей глубоко национальное, задевающее самую сердцевину российского самосознания, было отдано на их суд. Конечно, с формальной стороны русские иерархи выносили приговор вместе с греками. Но трудно было протестовать, даже высказывать какие-то сомнения, если перед началом собора Алексей Михайлович заставил всех письменно признать авторитет приехавших патриархов. А последнее слово как раз и оставалось за ними. Да и посредничали между Вселенскими владыками и русскими архиереями — переводили с греческого на русский и с русского на греческий — те же греки: Паисий Лигарид и архимандрит Афонского Иверского монастыря Дионисий. Сочинение последнего против старообрядчества, как выяснилось по сличении текстов специалистами, легло в основу постановления собора 1667 года. При этом, разгромив невежество русских, Дионисий предложил взамен столь же произвольную и далекую от истины концепцию. «Его трактат, — замечает А. В. Карташев, — является таким же дипломом на историческое невежество, как и у его противников»[346]. В этих условиях так и не раздались трезвые, ответственные голоса, призывающие к осторожности и умеренности. Русский епископат не решился отстаивать свой же собственный приговор, прозвучавший несколькими месяцами ранее.

Алексей же Михайлович довольствовался тем, что греки, объявив о прежнем «помрачении» московского духовенства, признали, что при нем «сия земля великороссийская просвещатися паки нача и в православие вправлятися».

Что ни говори, но Тишайший плохо выдерживал испытание лестью!

Суровые наказания последовали за соборным заклятием очень скоро. Уже в середине июля 1667 года самых упорствующих — попа Лазаря и инока Епифания, успевших до того «совершенно покаяться», а затем от того покаяния «придти в ужас», церковные власти выдали «градскому суду». В конце августа им обоим резали языки и вместе с сибирским священником Никифором и протопопом Аввакумом отправили в Пустозерск. Неистовому протопопу и здесь «повезло»: царь все еще питал слабость к красноречивому проповеднику и избавил его от клещей и топора палача.

Государь и человек

К неполным сорока годам царь Алексей Михайлович вполне преуспел на поприще государственном. Мы помним, с чего он начинал. Первые годы — почти номинальное царствование, во время которого Тишайший во всем послушно следовал за Морозовым. Но с тех пор утекло много воды. Морозов одряхлел и сошел в могилу. Царь повзрослел, возмужал. Возможно, взросление, имея в виду наклонности Тишайшего, еще больше затянулось бы, окажись рядом человек, которому он бы мог довериться с такой же, как «дядьке», безоглядностью. Тесть Илья Данилович Милославский, унаследовавший основные должности Морозова, для такой роли мало годился — корыстолюбие никак не заменяло ум. Явление Никона — лишнее подтверждение того, что молодой государь жаждал прочной опоры и пастырского наставления. Но скоро выяснилось, что Никон слишком подавляет и угнетает, чего счастливо избегал Борис Иванович, с его отеческим, хотя и не лишенным лукавства, попечением.

К тому времени, о котором идет наш разговор, с царя давно спали чары Никона. Тишайший, правда, готов был продемонстрировать уважение к патриаршему сану и явить христианское милосердие. Но он вовсе не желал возвращения Никона или возвышения владыки, ему подобного. В этом двойном отрицании — лишнее подтверждение завершения формирования личности царя Алексея. Он повзрослел как бы от противного; по складу характера ему нужен был толчок — обида, уязвленное самолюбие, подозрение в том, что ему не по силам держать яблоко царской власти (то есть державу) и скипетр.

Итак, царь предстает перед нами как сформировавшийся правитель и человек. Но много ли мы знаем о его внутреннем мире, о тех побудительных мотивах, которые толкали его к действию? Чем дышал и чем жил второй Романов? Чтобы ответить на эти вопросы, попытаемся на время оторваться от событийной истории с ее великими, не очень великими и совсем невеликими «деяниями» и окунуться в серенькую повседневность, в «трудовые» царские будни, из которых, собственно, и складывалась жизнь Алексея Михайловича. Разумеется, и ранее, в той или иной степени, приходилось говорить об этом. Но все это поневоле растворялось во множестве фактов, рассыпалось на отдельные фрагменты, из которых трудно сложить общую мозаику.

Средневековье — эпоха сословных ролей. Даже роль монарха в ней не исключение. Обрекая государя на заранее определенные поступки и предписанное поведение, эта роль была, как ни одна другая, уникальна. В этом утверждении нет противоречия. Роль монарха была особая, штучная. Типологичность в ней растворялась в индивидуальном, индивидуальное же, при определенных условиях, становилось типологичным.

Но есть ли в нашем распоряжении источники, которые позволяют более или менее полно воссоздать внутренний мир Алексея Михайловича? Для историка этот вопрос — один из самых серьезных. И дело вовсе не в том, что исследователям отечественного феодализма приходится постоянно сетовать на огромные источниковые утраты, результат которых — полные пробелов и домыслов биографические описания. Сам характер и стиль жизни в Средневековье осуждали чрезмерное проявление индивидуальности. Всякое раскрытие личности допускалось в строгих рамках статуса и чина. Конечно, особость роли монарха вносила существенные коррективы. Однако не настолько, чтобы опровергнуть общие положения. Грубо говоря, не приходится ожидать, чтобы в голову московских правителей пришла мысль писать исповедальные дневники, повествуя о своих сомнениях и истинных мотивах поступков. Не та культура, не та эпоха.

Отечественное Средневековье не оставило нам источников, которые, по современным представлениям, позволяют лучше всего проникнуть во внутренний мир человека. Однако из этого вовсе не следует, что такая задача невыполнима. Проблема в подходе, в исследовательском инструментарии, в понимании внутреннего состояния культуры. Задача эта чрезвычайно трудная и требует от историков проникновения в семантику, в понятийный аппарат и культурные пласты изучаемого времени. При этом ясно, что сохраняются преграды неодолимые, из-за которых множество биографий останутся, строго говоря, биографиями эпох, а не людей. К этому надо быть готовыми. Однако при изучении жизни монархов и крупных государственных деятелей — теперь уже по понятным причинам — перед исследователями открываются несравненно бо́льшие возможности для описания и интерпретации биографических фактов.

Особенно это верно в отношении правителей позднего Средневековья. На излете эпохи государи «позволяли» себе поступки неординарные. Они не просто правили, не просто «думали» с боярами или без них «государеву думу», миловали или казнили — они уже не сторонились пера, диктовали и писали сами. Должное (каким по «роли» обязан быть государь) и сущее (каким он оказывается по характеру, темпераменту, рождению и воспитанию) проявлялись в этих писаниях много полнее, чем в летописных и иных повествованиях. Исследователь имеет здесь дело не с иконописным ликом, а почти с живописным портретом, скроенным из плоти и духа.

Век XVII по богатству сохранившейся источниковой базы разительно отличается от предшествующего времени. Богатство дополняется еще и непривычным разнообразием: появляются такие виды источников, которые уже по своему характеру индивидуальны. Опираясь на них, историки могут сказать, что не только в литературе XVII столетия, а и в самой жизни происходило то, что ученые назвали открытием характера.

Для изучения личности Алексея Михайловича такими источниками являются его письма и послания. Царь писал много и охотно, реализуя в своем эпистолярном творчестве невостребованную писательскую жилку. Благодаря этому Тишайший предстает перед нами как бы в подлиннике, со своими взглядами, настроениями, чувствами. Письма позволяют нам узнать не только то, о чем думал Алексей Михайлович, но и как думал, поскольку именно они лучше всего доносят до нас стиль мышления и изложения царя, а значит, — его индивидуальность.

Письма писались или диктовались Тишайшим по разным поводам. Есть такие, которые удивляют своей задушевностью и откровенностью. Именно в таких «неофициальных» письмах наиболее полно раскрываются личностные черты Алексея Михайловича, мир его страхов и радостей. Немало писем и деловых, официальных. Однако для всех свойствен единый, очень характерный стиль и слог. Этот слог во многих случаях позволяет безошибочно определить авторство — ведь написанные царем указы непривычно эмоциональны и образны. Благодаря письмам можно даже уловить изменения в состоянии Тишайшего и избежать опасности оказаться в плену какого-то одного предвзятого мнения, обязанного своему появлению даже не мимолетному настроению царя, а просто случаю, сохранившему именно этот документ и именно это настроение.

Внутренний мир Алексея Михайловича прежде всего — это мир глубоко верующего православного человека. Но сказать так — значит почти ничего не сказать. Царь был не просто верующим человеком. Он жил и дышал верой. В его набожности не было ни грамма лицемерия. Так, бесхитростно, всем сердцем, должно быть, верили на Руси ее святители и подвижники. Да Тишайший и сам, со своим душевным настроем и религиозным пылом, мог стать одним из таких подвижников, не определи ему судьба иной путь.

Впрочем, для Алексея Михайловича судьба была всегда Провидением, и свой жребий он воспринял как приуготовленное Богом испытание. Для него царское служение было сродни ответственному и суровому служению святительскому. Он всегда помнил о том, что монарх призван охранять и строить Православное царство, весь смысл которого — путь к Царству Небесному.

Понятно, что само наставление на такое служение для человека того времени есть знак избранности. Но Алексей Михайлович был слишком православным человеком, чтобы не устрашиться подобной мысли и впасть в гордость избранного Божьей благодатью. Главная добродетель православных государей, о которой ему неустанно напоминали ревнители, — иметь в душе страх Божий — это и его добродетель. Он постоянно думает и помнит о своем долге. Укрепить царство и защитить веру, утишить «многи скорби праведных» ему надо не для обретения неувядающей славы земного правителя, а для собственного спасения, ибо «широким бо путем вводится душа грешных во врата лютого ада и узким душа праведных во врата в Царство Небесное». В минуты откровения царь писал Ордину-Нащокину: «Добиваюсь… чтобы быть не солнцем великим, а хотя бы малым светилом, малою звездою там, а не здесь».

Какие простые и бесхитростные строки, какое искреннее смирение! «Хотя бы малою звездою там, а не здесь»… В иерархии ценностей средневекового человека смирение — христианская добродетель высшей пробы. Но много ли правителей смогли устоять перед соблазнами и не впасть в «грех властолюбия»? Тишайший устоял, оставив современникам и потомкам образ кроткого и почти идеального православного государя. «…Русские его почти обожествляют…» — замечали иностранные наблюдатели[347].

Разумеется, с современной точки зрения далеко не все поступки второго Романова безупречны. Не говоря уже о традициях советской историографии, ставившей в «вину» второму Романову расправу над участниками городских восстаний или выступления Степана Разина. Однако чаще всего подобные упреки имеют мало общего с реальной историей. Если кому и придет охота «судить» Тишайшего, то следует делать это, исходя из представления о «должном», которое существовало в его время. А в таком случае придется признать, что в Алексее Михайловиче неусыпно бодрствовал тот самый «внутренний цензор», который в просторечии называется совестью, а при обращении к истории — приверженностью к установленному закону и нравственным нормам.

Переходный характер эпохи, казалось, должен был внести в мировоззрение и мировосприятие Тишайшего двойственность и противоречивость. Ничего этого нет. Или почти нет. Культурный разлом лишь отчасти затронул Тишайшего. Его мир — это еще не расколотый и не утративший своей цельности старорусский мир. Несокрушимая вера Алексея Михайловича «перемалывает» все новации, «вставляя» их, как картину в раму, в привычный образ мира. Новые понятия и впечатления почти всегда осмысливались и воспринимались царем в пределах традиции. Иное же, не поддающееся переосмыслению, просто отторгалось. Если Алексей Михайлович и был подвержен рефлексии, то шло это скорее не от надломленного эпохой сознания, а от неуверенности в собственных силах, из-за страха не соответствовать царскому предназначению.

Вера Алексея Михайловича была очень теплой и непосредственной. Даже расхожая тема греха под его пером утрачивала свою отчуждающую этикетность. Обрушиваясь с упреками на нерадивых воевод, Алексей Михайлович грозит им страшными муками в аду, причем ад для царя — не холодная храмовая роспись, а всамделишная мука вечная неприкаянной, заблудшей души. Благочестивому царю искренне жаль виновника, теряющего через свое нерадение путь к спасению, и он, распекая его, вопиет: опомнись, покайся, покорись… «Не люто есть вспотыкатца, люто есть вспоткнувся не поднятца или угрязнувся не умытца», — писал Тишайший Матвееву, имея в виду в перефразе Иоанна Златоуста, конечно же, душевное возрождение и покаяние[348].

Взгляд на свое царское служение, как служение Богу, делало для Алексея Михайловича всякое непослушание и нерадение тяжким грехом. Вот почему в его грамотах угроза царского наказания непременно соседствует с напоминанием о наказании Божьем. При этом царское наказание для Алексея Михайловича — чуть ли не средство спасения, способ образумить и наставить на путь истинный провинившегося. Не случайно, сталкиваясь со случаями «злостного» ослушания, царь публично отказывался наказывать виновного, отнимал от него руки: теперь того уже ничто не исправит и не спасет в ответе перед самим Богом.

С детства усвоенная мысль о священном характере царской власти оборачивалась для Алексея Михайловича множеством вопросов, на которые никто, кроме него самого, не мог дать ответ. Иные из них оказывались чрезвычайно трудными, почти мучительными, но все же разрешимыми; на другие второй Романов так и не нашел ответа, спрятавшись за традиционные толкования, неполнота которых была уже очевидна для него самого. То было, если разобраться, обыкновенное бегство от действительности. Однако само «бегство», как это ни парадоксально, можно ставить в заслугу Алексею Михайловичу. Произойти такое могло из-за искренней религиозности царя, пытавшегося взвешивать свои поступки и поступки подданных на весах нравственности. Это было стремление во всем следовать Правде. При этом для царя религиозно-нравственные принципы не были просто обязательными формулами. Присказка «как, господине, без опасу жить, всегда надобе береженье», — была для него бесхитростным напоминанием того, что во всем, везде и всегда следует помнить о присутствии Бога.

Самое простое было воспринимать царское дело как Божье дело. Тем более что с XVI столетия льстивые греческие иерархи обращались к московским правителям «по чину царскому, как заступившему место Божия на земле»[349]. Евангелическое «царево сердце в руце Божией» разрешало многие сомнения и жизненные противоречия. В повседневных делах Алексей Михайлович вполне освоился с подобным взглядом на собственные решения и поступки. И в его писаниях царское дело — Божье дело. «Иду на Божью службу», «мы на Божьей службе», — роняет он в письмах родным. «Повелением всесильного, и великого, и бессмертного и милостивого Царя царем и Государя государем и всех всяких сил повелителя Господа нашего Иисуса писал сие письмо многогрешный царь Алексей рукою своею», — гордо провозглашает он, окончательно уверовавший в то, что его устами изрекается Божественная воля[350]. Чувствуется, что здесь — отражение целого мировоззрения, твердого убеждения в высоком предназначении.

В понимании Алексея Михайловича Бог проявляет себя во всех его, царя, решениях, пускай даже самых незначительных. Порой дело доходило до смешного. В 1664 году, оценивая очередные предложения Ордина-Нащокина относительно перемирных статей с поляками, Алексей Михайлович сообщал: «Статьи прочтены и зело благополучны и угодны Богу на небесех, а от создания руку его и нам грешным». Далее, однако, оказывается, что есть исключения. Выясняется, что неугодна Богу и «нам грешным», статья 33-я, которую, ссылаясь на Божью волю, приказано «вынять»[351].

По убеждению Тишайшего, в основе порядка лежит необходимость добровольного и сознательного послушания. Через послушание реализуется Божественная и царская воля. При этом сама «реализация» оказывалась в прямой связи с личностью государя. Иван Грозный, в приступах деспотического изуверства творивший Страшный суд на земле, не сомневался в этом своем праве. Потом, правда, он каялся, но лишь для того, чтобы в последующем с новым усердием приняться за старое.

В деятельности Алексея Михайловича богоизбранность получала иное осмысление. Также ратуя за полное послушание, второй Романов жаждет послушания добровольного, послушания в любви, не за страх человеческий, а за страх Божий. Отсюда и постоянный рефрен его грамоток: служить всем сердцем, с любовью. Наказание для него — мера тягостная и вынужденная, «покамест навыкнут иметь страх Божий». Такая мотивация заставляет несколько иначе взглянуть на уже не раз отмеченное стремление царя к учительству, его пристрастие к шумным угрозам, заканчивающимся прозаическим прощением и слезами облегчения. Это шло не от одного благодушия. Здесь основа мировоззренческая. «Кроткий и милостивый, он (Алексей Михайлович. — И.А.) лучше хочет, чтобы не делали преступлений, нежели имеет дух за них наказывать», — заметил по этому поводу Мейерберг[352].

Впрочем, у нас есть свидетельство более авторитетное — самого царя. «Рабе Божий, — писал он в 1659 году боярину князю Ю. А. Долгорукому, — уповай, дерзай о имени Божии, устроясь ратным делом и смиренным сердцем, а к ратным буди любовен и к бедным милостив и нищелюб. Во истинну за то тебе от Спаса нашего устроятся вся благая в роды и роды. Аминь»[353].

Та социальная заданность, которая после Смуты буквально пронизала атмосферу эпохи, нашла свое олицетворение в Алексее Михайловиче с полнотой прямо-таки устрашающей. Царь был живым воплощением идеального сакрального государя-отца, радеющего о процветании богоспасаемого Православного царства. Несмотря на то, что на годы правления второго Романова пришлись многочисленные народные выступления — а может быть, именно благодаря этому, — мечта о достижении социального мира вновь приобрела в глазах людей свою особую привлекательность.

Тишайший — не исключение. Для него каждое из сословий должно было строго исполнять предназначенное, не роптать и не покушаться на права других чинов. Так установлено Богом. Так закреплено царскими законами, прописанными на основании высших установлений. В основе общественного устройства лежит чин и порядок — общественное «устроение». Собственно, «устроение» и есть чин, воплощенный в строгое чиноповедение. Возможные же перемены определены мерой, имеющей свои пределы. Для человека Средневековья, каким был Алексей Михайлович, мера, чин, «устроение» — категории сакральные. Впрочем, основополагающий характер этих категорий не мешал царю превращать их еще и в категории эстетические. Это особенно ощутимо в знаменитом охотничьем Уряднике Алексея Михайловича. Именно там мы находим удивительную философию эстетического мироустройства, распространяемую Тишайшим равно и на вещи, и на людей.

«По его государеву указу никакой бы вещи без благочиния и без устроения уряженого и удивительного не было, и чтоб всякой вещи честь, и чин, и образец писанием предложен был. Потому, хотя мала вещь, а будет по чину честна, мерна, стройна, благочинна — никто же зазрит, никто же похулит, всякой… удивитця, что и в малой вещи честь, и чин, и образец положен по мере. А честь и чин и образец… учинен потому: честь укрепляет и возвышает ум, чин управляет и укрепляет крепость, урядство же уставляет и объявляет красоту и удивление, стройство же предлагает дело. Без чести… не славитца ум, без чину же всякая вещь не утвердитца… безстройство же теряет дело и воставляет безделье…

Что всякой вещи потреба? Мерение, сличив (то есть определение соответствия образцу. — И.А.), составление, укрепление; потому в ней или около ее: благочиние, устроение, уряжение. Всякая же вещь без добрыя меры и иных вышеписаных вещей безделна суть и не может составитца и укрепитца»[354].

Здесь круг замыкается. По твердому убеждению царя, ничто без «чина» не может «утвердитца», «объявить» свою красоту («уряжение») и «честь». Но сам «чин» и «честь» должны быть «положены» по соответствующему «образцу», по «естеству» — «мере»; без «меры» и «чина» не может быть «чести»; в «мерности» «чина» и «чести» — красота. Но «мера», «чин», «честь» и «образец» могут проявиться только через «стройство» — действие. В тексте Урядника все эти понятия наделены сильным эмоциональным содержанием и несут, по сути, смысл онтологический.

Важно, однако, подчеркнуть, что царь уже допускает вмешательство в смысл понятий даже тогда, когда, казалось, это было недопустимо. Ведь человеку, по тогдашним представлениям, по силам лишь выявление меры, а не ее изменение. Но в том-то и выражается переходный характер эпохи, что в практическом смысле происходит изменение «мер» — ценностных ориентаций. И право на их изменение, которое понимается как правильное толкование, присваивает себе Алексей Михайлович. В исторической перспективе это — мостик в будущее, в область перемен.

По своему складу Алексей Михайлович был склонен к созерцанию. Но долг обязывал, и ежедневные «упражнения» в государственных делах превращали его в деятельного человека. В этом он, конечно, сильно уступал своему сыну. Однако если обратить взор не вперед, а назад, то надо признать, что второй Романов столь же далеко ушел от своего отца, как от него — его самый младший сын.

Для нас, однако, важно рассмотреть, на что были направлены усилия Алексея Михайловича. Практический настрой Тишайшего угасал, когда ему приходилось сталкиваться со старыми, табуированными ценностями — ценностями государственного устройства, управления, общения с подданными и т. д. Царь подозрительно относился ко всему новому. Человек переходного времени, он обыкновенно искал образец и авторитетное мнение, на которое можно было опереться.

Умственная свобода также отпугивала царя. Это хорошо видно по тем упрекам, какие он адресовал чрезмерно самостоятельному Ордину-Нащокину. Для него такой тип мышления предосудителен. В нем — пренебрежение чином и мерой. Сам крепко стоявший на земле, царь так до конца и не понял, что Ордин, при всех своих новациях, никогда не отрывался от почвы и был, что называется, «себе на уме». Но эмоции всегда захлестывали Тишайшего и, испугавшись или рассердившись, он уже не был способен к глубокому и сосредоточенному размышлению. Да и новаторство Ордина нередко ставило под сомнения традиционные ценности, то есть оказывалось за чертой, через которую второй Романов не решался переступить.

В связи с этим возникает важный вопрос: в какой мере можно говорить о «западничестве» Алексея Михайловича?

Здесь ключ к ответу — все те же ценностные приоритеты Тишайшего. Все новое, позаимствованное на Западе, Алексей Михайлович пропускал через сито традиционных ценностей. Любое заимствование для него было не просто приобретением неких вещей. Все они или почти все так или иначе несли с собой новые смыслы. И смыслы эти обязательно соотносились со старыми «текстами». При этом если что-то смущало Алексея Михайловича и его окружение, то новое почти всегда надо было приспособить, приноровить, обрядить в «старое». Так что царь действительно никогда не переступал через черту традиционного, а просто… отодвигал ее. В конечном итоге это приведет к разрушению многих старорусских смыслов и «текстов», оказавшихся просто несовместимыми с новым типом культуры и мышления.

Но это произойдет позднее. И позднее будет осознано. Алексей Михайлович, ум которого не отличался проницательностью, а интуиция — предчувствием, равным гениальным предчувствиям-прозрениям протопопа Аввакума, конечно же, не мог преугадать подобные последствия. Он был твердо уверен, что каждым своим словом и поступком возводит величественное здание благочестивого Православного царства.

В итоге даже «латынские языцы» и «латинская ученость», которые в сознании ортодоксально настроенных русских прочно ассоциировались с отвержением веры, уже не пугали Алексея Михайловича. Он общается с Лигаридом, который открыто относил к своим достоинствам любовь к наукам: «Называют меня латиномысленным и еретиком, но я латинским повелеваниям не повинуюсь, общего у меня с латинами — одна наука…» Совсем недавно подобное признание могло обернуться для восточного владыки заключением в монастырь. Царь же советуется с Паисием и превозносит его ученость.

Восприятие вторым Романовым новшеств очень показательно на примере «постановки» балета «Орфей». Я. Рейтенфельс писал, что царь, узнав об играх и танцах, какие бывают при дворах для развлечения властителей, приказал «поставить какую-то французскую пляску». «Сладили» балет за семь дней. Алексей Михайлович, правда, первоначально хотел обойтись вообще без музыки, поскольку признавал за музыку лишь духовные песнопения. Но после уговоров и заверений, что «французская пляска» без музыкального сопровождения не «пляска», сдался. Любопытны аргументы, с помощью которых удалось уговорить второго Романова (среди тех, кто приводил их, — царский духовник, протопоп Андрей Савин). Это, во-первых, ссылка на византийских цезарей, во-вторых, на современников Алексея Михайловича, европейских монархов, свидетелей подобных зрелищ. Первое объяснение «тешило» православное сознание — раз музыка звучала при дворе византийских цезарей, то, следовательно, не зазорна она и при дворе их наследников; второе объяснение, затушевывая вероисповедальные различия, выдвигало на первый план монаршую «солидарность». Быть «не хуже» — уже весомый аргумент в глазах царя. В наказе посланному за границу Гебдону (1658 год) он требовал, к примеру, достать «кружив, в каких ходит шпанский корол». Примечательно, что на этой строке Алексей Михайлович споткнулся: а почему только испанский? И приписал сверху: «и француской и цесарь»[355]. В приписке почти подсознательно отразилось иерархическое восприятие европейских монархов — другие монархи не упомянуты, мимолетно исчислены самые главные, в «чести» которым ни в чем уступать нельзя.

На «западничество» Алексея Михайловича наложились впечатления, рожденные его пребыванием в Речи Посполитой — в Вильно, Ковно, Гродно, Полоцке, а также и под Ригой. Несомненно, все увиденное во время военного похода было так непохоже на Московию, что должно было дать обильную пищу для сравнений и размышлений. Но должно не значит дало. В письмах домой царь почти ничего не говорит об увиденном. Редкие эмоциональные всплески, которые проскальзывают в них, больше связаны с военными действиями. Ясно, что Белоруссия и Литва, находившиеся под влиянием польской культуры, не заворожили его, как заворожили через сорок лет с небольшим его сына Петра Германия, Голландия и Англия. Алексей Михайлович «устоял» и возвратился в Москву без намерения рушить «варварские» обычаи предков. Однако он вовсе не собирался оставлять все по-прежнему.

После царских походов середины 50-х годов объем культурного и обиходного заимствования, несомненно, возрастает. Особенно в придворном обиходе. Первыми на это обратили внимание иностранцы. По их утверждению, после того как царь познакомился с обычаями и домами богатых шляхтичей, «двор его сделался более роскошным».

Руками западноевропейских и вывезенных из присоединенных областей польских, украинских и белорусских мастеров в Москве строятся новые и переделываются старые царские и боярские хоромы. Происходят перемены в интерьерах и обстановке, меняется круг повседневных вещей, мода. Вкусы и пристрастия утрачивают прежнюю простоту, а подражание уже не воспринимается как утрата самого себя. Эта привычка к подражанию, перед которой не устоял и Алексей Михайлович, сама по себе очень показательна. Ведь с ней оказалось связанным постепенно проникающее в элиту стремление к переменам.

Напор с «запада» временами становился столь сильным, что светская и церковная власти пытались поставить на его пути преграды. Царскими указами осуждается польская манера стричь волосы и бороду. Запрещено иконописание на живописный манер. Алексей Михайлович, безусловно, в лагере тех, кто негодует по поводу подобных новшеств. Но поощряется «старорусская простота» преимущественно в делах духовных. Устоять же перед бытовыми новшествами царь уже не в силах. Они не просто удобны, они ему нравятся.

В одном из наказов Гебдону сохранились собственноручные приписки Алексея Михайловича, неудовлетворенного тем списком, который приготовили подьячие Тайного приказа. Царь обязывал своего агента приобрести среди прочих вещей «зеркал болших хоромных». Деталь примечательная: первые зеркала на Руси — предмет чисто утилитарный: посмотреться — и только. Их не выставляли напоказ и занавешивали, как икону, или устраивали «затворы», как на дорожном киоте. Но большие «хоромные зеркала» уже не закроешь. Они уже часть интерьера царского дворца, признак элитарности. Так что за царским капризом кроется свидетельство наметившихся перемен в понимании того, что достойно государя и его окружения, а что нет.

«Западничество» царя поверхностно и временами похоже на легкое недомогание. Отчасти в этом повинна сама эпоха: приветствовались не смелость, а умеренность, даже осторожность: в несомненно менявшемся мире все следовало опробовать, взвесить и соотнести с православными ценностями. Для такой цели нужен был не столько критический ум, сколько развитое нравственное чувство. Совесть Алексея Михайловича оставалась спокойной, и если он и пребывал в неустойчивом положении на границе между Средневековьем и Новым временем (определение В. О. Ключевского), то сам этого не замечал. Тем не менее именно в его царствование началось стремительное нарастание культурной массы, которая, дойдя до критического состояния, взорвется петровской модернизацией.


Свою богоизбранность Тишайший осмысливал прежде всего как ответственность за судьбу царства перед Богом. В представлении Алексея Михайловича подобную ответственность несли все помазанники. Оттого он готов был декларировать свою солидарность со всеми монархами мира. Время царствования второго Романова совпало с драматическими событиями в Англии. Казнь Карла I вызвала у Алексея Михайловича бурю возмущения. Царь, правда, не улегся с горя в постель, как это сделала получившая известие о смерти Людовика XVI Екатерина Великая сто с лишним лет спустя. Но градусы кипения были запредельные. Возмущение подогревали воспоминания о картинах недавнего народного буйства, не утративших еще в памяти второго Романова яркости красок. Англичане, члены Московской торговой компании, выставленные конкурентами горячими сторонниками мятежного парламента, были изгнаны из страны. Пока Карл II, сын казненного короля, пребывал в изгнании, Алексей Михайлович посылал ему деньги, а также передавал самые нежные пожелания «безутешной вдове достославного мученика, короля Карла I»[356].

Интересно, что в архиве Тайного приказа хранился перевод «с печатного листа» о казни английского короля. По-видимому, сделано это было специально для Алексея Михайловича, которому чрезвычайно любопытно было знать, как вел себя король в последние часы жизни. Карл — должно быть, к большому удовлетворению царя (впрочем, едва ли иное было бы переведено) — умер образцово, как настоящий христианин и государь. Он простил вину своим подданным, которые «с прямого пути заблудилися». Уже у плахи Карл пророчествовал: «…А если будите так жить как ныне злыми своими вымыслы, и Господь Бог за то вам не подаст милости своей и щасти». Причина немилости — что с королем «разошлись». Разошлись же потому, что король не мог и не желал дать своим подданным «чрезмерную волю» (но подал бы — «и яз бы никогда к сей плахе приведен не был», — размышляет король). Алексей Михайлович был абсолютно согласен с Карлом: чрезмерная воля и на Руси пагубна и приводит к непослушанию и смуте.

Описание содержит драматические детали: король-мученик спрятал волосы под шапку, затем объявил, что оставляет «сию тленную корону» ради обретения «нетленного венца» от Бога за правду. Можно догадываться, как много находил во всех этих мелочах Алексей Михайлович для себя важного и интересного![357]

Богоизбранность осознавалась Алексеем Михайловичем не только как право на неограниченную власть, но и как обязанность творить всегда и во всем справедливый суд и расправу. Тишайший — человек долга. И хотя понимание им этого долга еще сильно отлично от «секуляризованного» петровского, в истовости отца и сына можно найти много общего.

Алексей Михайлович — труженик, «люботрудник», в том смысле, в каком об этом можно говорить применительно к Средневековью с его бесконечными придворными и церковными церемониями. Правда, в начале царствования нередко звучали жалобы ревнителей на то, что любивший потешиться молодой государь сознательно устранялся от дел. Позднее приступы «охотничьей горячки» также иногда приводили к застою в делах: «Их царское величество совершенно редко заседают, если не приходят чрезвычайные послы или гонцы», — жаловались иноземцы[358]. И все же, взрослея, Алексей Михайлович все более втягивался в управление государством, постепенно овладевая этим трудным искусством.

Следы напряженной работы Алексея Михайловича разнообразны. Множество документов содержат на полях его пометки и распоряжения. Выведенные торопливым и несколько отрывистым почерком пометки: «справитца», «подумать», «ведомо», «отписать» — слабые следы той напряженной работы, которая происходила в голове царя при чтении бумаг. Причем перед нами не отписки, за которыми кроется потаенное желание поскорее избавиться от досадливых дел. Царь в самом деле справлялся, уточнял, советовался.

Яркая стилистика государя угадывается в указах, несомненно им продиктованных, а быть может, и собственноручно написанных. Чего стоит, к примеру, отповедь из Тайного приказа Дорогобужскому воеводе, который сообщил в Москву о внезапном отъезде торговых людей: те, мол, не желая продавать соль, заперли склады да и отправились восвояси. Последовала гневная тирада «с осудом»: «так пишут дураки, а не воеводы», и поучение, как должно писать: кто уехал, почему и отчего он, воевода, их отпустил? За всем этим легко угадывается раздражение самого Алексея Михайловича, не упустившего случая поворчать и поучить.

Самая распространенная помета на документах — «чтена», свидетельствующая об изустном способе знакомства царя с большинством дел. Иногда она даже получает расшифровку, свидетельствующую о реакции Тишайшего. Вот один из таких примеров: в 1656 году воевода М. Шаховской на дворе у Радзивиллов откопал две пушки, о чем немедленно — за такое только похвалят — отписал в приказ. На отписке появилась резолюция: «Государь сей отписки слушав, указал отписать: то ведомо, и то учинил добро»[359]. Пометка «чтена» появлялась в результате совместного слушания дел государя с боярами во время заседания думы или докладов дьяков в кабинете Алексея Михайловича.

Алексей Михайлович знакомился с бумагами не только в комфортных помещениях царского дворца. У него вошло в привычку решать дела в церкви. Архивы сохранили несколько таких дел с пометами: «Писано в церкви», «Писана сия припись на всеношной у Пресвятая Богородицы… во время едва воспели первый припев». Практика получила столь широкое распространение, что не ускользнула от внимания иностранцев. Коллинс, несомненно преувеличивая, даже написал, что «почти всегда император занимается делами в церкви»[360].

Иноземцам же принадлежит сообщение о склонности царя работать по ночам: «Царь по ночам осматривает протоколы своих дьяков. Он проверяет, какие решения состоялись и на какие челобитные не дано ответа»[361]. Трудно сказать, сколь долго по ночам в кабинете Алексея Михайловича горели свечи. Но вот то, что он старался проверить исполнение указов и распоряжений, — факт. Собственно, из этого стремления отчасти и вырос знаменитый Тайный приказ.

В приказных столбцах нередко встречаются пометки о пересылке грамот, воеводских отписок, статейных списков вслед отправившемуся в богомольный поход государю. Эта пересылка — одна из обязанностей оставленной на Москве боярской комиссии. Думные люди вскрывали бумаги, прочитывали их и отправляли с гонцом вдогонку за царем. Из похода бумаги возвращались с пометками, иногда короткими, иногда чрезвычайно пространными. Нередко прямо с дороги к воеводам и приказным отправлялись гонцы с царским приговором. Иными словами, Тишайшему приходилось работать на станах, а иногда прямо в пути.

Царь стремился решать дела быстро и потому требовал присылать ему информацию правдивую и своевременную. Особенно это касалось тех случаев, когда посланный им человек выполнял особое задание. Здесь уж непременно в наказе появлялось требование «писать великому государю почасту», «наспех», не дожидаясь оказии, а со специальными «гонцы». Неаккуратность в донесениях могла обернуться серьезными неприятностями даже для человека родовитого. В апреле 1655 года царь выговорил Я. К. Черкасскому за промедление: «Страдник, худяк, ни к чему не надобен, не пишешь ни одной строки, отведаешь, как приедешь и увидишь наши очи, мы тебя, страдника, не велим и в город пустить»[362].

Упреки за промедление сыпались и на Ю. А. Долгорукого, причем в них ощутима еще и обида — мол, я к тебе всей душой, а ты как? «Если б не жалуючи, — пишет Тишайший, — и я бы с тобою Спасова образа не отпускал, и ты за мою, просто молвить, милость и всю любовь ни единые строки не писывал ни о чем»[363].

Что уж тут говорить о людях незначительных? В апреле 1655 года царь сделал выговор Ивану Шарапову за то, что тот, «враг злодей окаянной, к нам не писывал ничево». Царь прибегнул и к более крепкому выражению, чем просто «окаянной злодей». Однако передумал и зачеркнул его. Между тем речь шла не о военных действиях, а о происходящем на сокольничьем дворе[364].

Трудно перечислить дела, которые попадали в фокус внимания Тишайшего. Самодержавная власть оказывалась чрезвычайно тяжелой ношей для монарха, в ведении которого находилось все, что доходило до него через сито приказов и администраторов. Текучка была огромной и по большей части утомительно однообразной. Впрочем, попадались дела, вносящие приятное разнообразие. Царь, к примеру, любил знакомиться с посольскими дарами. Но не из-за алчности, и даже не из-за любопытства, хотя, последнее, безусловно присутствовало. Царь соотносил цену подарка со своей «государской честью», заботясь о том, чтобы ей не было нанесено никакого «урона». Ведь царская честь — честь всего государства.

Столь же дотошен был царь в своих посылках иностранным государям, особенно если дары — охотничьи птицы. Так, просматривая список подарков английскому королю, Тишайший ставил крестики напротив того, что следовало посылать. Однако список и после уточнения не устроил царя, и он вписал новые подношения, среди которых оказалось семь кречетов и два «сокола летных, ястреба»[365].

Даже посольские приемы, отводившие царю по большей части чисто представительскую роль, не становились для Алексея Михайловича пустой формальностью. Царь внимательно наблюдал за послами и слушал их речи. Разумеется, он был прекрасно осведомлен, что все дела решаются после официальной аудиенции, за столом переговоров. Больше того, из записок иностранцев известно, что переговоры часто прерывались по инициативе русской стороны — царские дипломаты, не смея сразу ответить на то или иное предложение, тут же отправлялись за инструкциями прямо к государю. Но и посольским встречам Тишайший придавал большое значение, пытаясь, по-видимому, составить собственное впечатление о послах и их подлинных намерениях.

Витсен рассказывал, что Алексей Михайлович по окончании приема прислал к ним пристава с требованием разъяснить, что значит фраза из приветственной речи посла: «Русские скоро увидят, что это за голландцы». Послу пришлось оправдываться: у него де и в голове не было угрожать его царскому величеству. Имелась же в виду война с Англией, во время которой Соединенные провинции намерены продемонстрировать мощь своего флота[366].

Государственная рутина была удручающе скучна. По тому, с какой быстротой Алексей Михайлович убегал из Кремлевских палат в загородные дворцы, как по нескольку раз на день выезжал на охоту в поле, чувствуется, что иной раз «государево дело» надоедало ему до смерти. Но были среди государственных дел у Тишайшего дела любимые, от которых он не уставал никогда. К ним, несомненно, относились дела военные. В контексте «царского служения» они самые что ни на есть царские. Вопреки представлениям, связанным с эпитетом Тишайший, Алексей Михайлович очень часто был одержим воинственным духом.

Нам мало что известно о военных познаниях Алексея Михайловича. Понятно, что о серьезном военном образовании говорить не приходится, хотя кое-кто из иностранных наблюдателей осмелился писать: «В военном деле он сведущ и неустрашим»[367]. Первые сведения о военном деле он мог почерпнуть, будучи еще царевичем, из своего общения с окружением. Но, перебирая состав этого окружения, мы едва ли можем назвать хоть кого-нибудь, кто обладал солидным военным опытом. Первый «дядька», боярин Б. И. Морозов, на воеводские должности назначался редко, да и по складу своему был скорее администратором. Он мог поддержать воинственные наклонности своего воспитанника, заполнить его терем потешным оружием и доспехами, но не более. Об учителях-дьяках, завсегдатаях приказных изб, говорить не приходится. Даже если они и были, как Львов, выходцами из служилых людей.

Свои познания в военном деле Алексей Михайлович черпал из самых разных источников. Первая «школа» здесь — обсуждение с думными людьми военных вопросов. Сюда же можно прибавить донесения воевод и начальных людей с описанием боев и осад, которые царь не оставлял без внимания. Еще один, едва ли не самый главный источник, — сведения, почерпнутые из переводной военной литературы и общения с иностранцами. В 1658 году царь наказывал Гебдону привезти «Книгу ратную», которая должна была, по разумению царя, осветить по крайней мере четыре проблемы: организацию и деятельность военных судов, оборону и осаду городов, организацию артиллерии и снабжения — «образцов обозов мудрых и осторожных как ставить». При этом Тишайший потребовал, чтобы все было «в лицах», то есть сопровождалось схемами и картинками. Отметим, что востребуемое царем — свидетельство того, что он был хорошо осведомлен о первейших нуждах армии. И пытался их удовлетворить, опираясь на европейский опыт.

В целом военные познания царя носили умозрительный, книжный характер. Правда, за плечами Алексея Михайловича было участие в трех кампаниях, во время которых царь живо интересовался всеми перипетиями военных действий. Но все же это был по преимуществу взгляд на войну со стороны. Достаточно вспомнить царское описание неудачного штурма Смоленска, чтобы убедиться в этом. Так что приобретенный опыт был минимальный и скорее имел отношение к вопросам снабжения и организации войска, чем к стратегии и тактике.

Конечно, в книжности Алексея Михайловича не было ничего постыдного. Едва ли при его характере и его понимании должного стоило ждать чего-то иного. Естественно и обращение к «немцу». С устроением собственных ратей на западный манер наступал период ученичества, когда «немец» воспринимался как безусловный авторитет, а переведенная западноевропейская книга как неисчерпаемый кладезь премудрости.

Алексея Михайловича трудно представить в гуще сражения, под ружейным и артиллерийским обстрелом. Там, где его младший сын, не утерпев, кинулся бы в самое пекло, Тишайший оставался наблюдателем. Конечно, нетерпение и горячность Петра для государственного деятеля столь же неуместны, как и созерцательность Тишайшего. Но они, по крайней мере, обогатили Петра бесценным опытом. Он не по книжкам знал, что хорошо и что плохо, и приобрел ту необходимую долю критичности, которая обращает заимствование в творчество. Второму Романову здесь не хватало страсти и страстности.

Созерцательность Алексея Михайловича — не от трусости. Правда, у нас немного данных, позволяющих судить о поведении второго Романова в минуту опасности. В июне 1648 года, оказавшись лицом к лицу с восставшими, которые ему лично ничем не угрожали, он, несомненно, испугался. За себя ли или за «дядьку» Бориса Ивановича, но — испугался. Однако для нас интересен не испуг, а преодоление этого испуга. В 1648 году царь выпутался с ущербом для себя: вымолил, выклянчил, выплакал Морозова. Зато в 1662 году, во время Медного бунта, он поведет себя уже совсем иначе: не спасует в разговоре и с истинно восточным коварством будет тянуть время, чтобы затем, по приходе войска, жестоко расправиться с москвичами. Вот, кажется, и все известные примеры, не считая случаев на охоте, потребовавшие от Алексея Михайловича храбрости. Получается, что не трус, может овладеть собой, но опасности не ищет.

Поведение Алексея Михайловича на войне определялось его пониманием достоинства царского сана. Он вел себя, как ему должно было вести, или, точнее, как им понималось это должное. Царь отправлялся в походы, но только в походы судьбоносные, значимые. Он не участвовал в боях — не царское то дело, но руководил с ближними людьми всем ходом войны и поучал всех без исключения воевод: то дело было как раз его, царское.

Такая модель поведения по-разному сказывалась на ходе военных действий.

Несомненно, что неустанное стремление Алексея Михайловича указывать и контролировать сильно сковывало воевод. Безынициативным, но зато послушным воеводам легче прощались поражения, чем инициативным и склонным к самостоятельности. Тут уж отповедь следовала чрезвычайно суровая, с непременным упоминанием о «непослушании». Между тем потребность в инициативе была огромная — ведь все невозможно было предусмотреть в самом пространном наказе! Для того же Ордина-Нащокина иной наказ был хуже оков — самому и шагу не ступить, а пока с Москвою сошлешься, время оказывалось упущенным. Оттого Афанасий Лаврентьевич ратовал «не во всем дожидаться государева указа: где глаз видит и ухо слышит, тут и надо промысел держать неотложно».

Алексей Михайлович был достаточно прозорлив, чтобы понять правоту Ордина. Необходимость большей самостоятельности им осознавалась. Во многих наказах читаем призыв-разрешение: «Чинить промысл со всяким раденьем, сколько милосердный Бог помощи подаст», что означало: больших отрядов неприятеля «остерегаться» и биться с ними «со всякую осторожностью и с крепостью, смотря по тамошнему делу, и что учинитца, о том писать к великому государю»[368].

Больше того, в стратегическом плане в этом направлении был сделан важный шаг. Начав войну с Польшей по старинке, с привычным делением полков, правительство в последующем оперировало полками-разрядами, то есть повело военные действия армиями по направлениям. Но новая система так и не была дополнена решительной переменой в положении воевод, которые по-прежнему оставались ограничены в своих правах. Для решительного изменения положения нужна была не просто смелость в доверии к людям, но смелость в преодолении старых принципов. К этому Алексей Михайлович еще не был готов. Да что Алексей Михайлович! Не было готово само время. Так что не стоит удивляться, что для Тишайшего стремление к самостоятельности оставалось в большинстве случаев строго обличаемым им «возношением», «упрямством басурманским», «высокоумием». «Летось ходил дуростью, а ныне во всем желает от нас указу», — хвалит Тишайший «образумившегося» князя Ф. Н. Одоевского, ни на шаг не отступавшего от Разрядного наказа.

В деле с неудачной осадой Мстиславля князем Лобановым-Ростовским есть примечательные строки: воеводе напоминали, что от его лагеря до Москвы путь не долгий, можно было и сослаться со столицей, чтобы получить разрешение на приступ. А он не сослался и пошел на штурм самовольно, в чем и виноват. В интерпретации Алексея Михайловича невольно получалось, что воевода сидел на «столичном поводке», длина которого и была мерой его самостоятельности!

Заметим, что самостоятельность — вообще проблема наитруднейшая для абсолютизма. С одной стороны, сама масштабность решаемых задач требовала от власти дать простор исполнителю. С другой, абсолютизм — власть полная, неограниченная, воспринимаемая как прямое участие государя во всех делах. В рамках старого сознания это противоречие было почти неразрешимо. Лишь XVIII столетие с его регламентом, фиксацией должностных обязанностей позволило частично соединить малосоединимое.

Среди несомненных «военных» заслуг Алексея Михайловича — его стремление к реформированию армии на европейских началах. Эта, на первый взгляд чисто военная перестройка, на самом деле выходила далеко за пределы военной сферы. Менялись параметры службы, характер ее обеспечения, а с ними трещала по швам вся прежняя система устроения служилого сословия с его делениями на чины, разряды, статьи, на «государев двор» и «служилые города». Подобные перемены не могли не вызвать недовольство. Давление, правда, нарастало постепенно и давало о себе знать вспышками протеста из-за перевода в солдатские и рейтарские полки, нескончаемым потоком челобитных, вопиющих о разорении и требующих прибавки к жалованью, и т. д. Всему этому надо было противостоять, чтобы заставить дворян и детей боярских привыкнуть служить по-новому. Алексей Михайлович был настойчив. Он крепко усвоил, что «рейтары на боях крепче сотенных людей».

Заметим, что в массовом историческом сознании устроение регулярных войск — заслуга всецело Петра I. Между тем еще современники прекрасно видели преемственность в военных реформах Тишайшего и его великого сына. В 1717 году на вопрос Петра о том, в чем он преуспел, а в чем отстал от своего отца, семидесятилетний князь Яков Долгорукий ответил: в военном деле царь Алексей «много хвалы заслужил и великую пользу государству принес, устройством регулярных войск тебе путь показал…».

Конечно, в военных преобразованиях царская мотивация не выходила за рамки традиционных ценностей: новая организация службы доказала свое превосходство настолько, что только болезненное стремление оставаться вечно битым могло заставить держаться за прежнее «сотенное» устройство поместного войска. Тишайший битым быть не хотел. Он видел себя в роли защитника и строителя Православного царства, пределы которого мечтал расширить громкими победами. Трудности испытывала вся структура поместного устроения армии, и нужно было, прибегая к терминологии Соборного деяния об отмене местничества, «преждебывшее воинские устроение, которое показалось в боях неприбыльно, переменить на лучшее».

Реформирование армии при втором Романове начиналось так же, как и при первом: приглашенные иноземцы наводнили Москву, чтобы составить костяк будущих полков «нового строя». Однако были и любопытные новации, связанные, впрочем, скорее не с молодым Алексеем, а с расчетливым Морозовым и самоуверенным Милославским. При Михаиле Федоровиче, в канун Смоленской войны, в московскую службу приглашали не только иностранцев-офицеров, но и рядовых. Последнее справедливо было признано накладным для казны и бесперспективным для будущего. Решено было обучать своих, причем не только солдатскому, как то было в канун Смоленской войны, но и офицерскому ремеслу. Для этого из среды московских чинов было отобрано несколько десятков человек. К чему свелось это обучение, трудно сказать. Как мы помним, у самого Ильи Даниловича Милославского были самые смутные военные познания, если не сказать, что их не было вообще.

Начавшаяся война полностью подтвердила правильность сделанного выбора. Столкновения с поляками, шведами и крымцами заставляли биться с ними строем. Строй же постепенно заставлял отказываться от хаотически атакующих поместных сотен. Провинциальных служилых людей все чаще сбивали в рейтарские, драгунские, а уж совсем малоимущих — в солдатские полки, доля которых постоянно возрастала. Делали это не без сомнений: «И полковые службы дворяном и детям боярским впред в рейтарском строе быть ли и новоприборных рейтар больше того прибирать ли?» — вопрошали воеводы. «Быть» и «прибирать», следовал ответ, за которым слышится голос самого царя.

Но взявшись за одно звено, приходилось вытягивать остальные. На новые полки уже не поставишь начальником выборного сотенного голову, человека пускай и опытного, пороху понюхавшего, но строя не знающего. Рейтар и солдат надо сначала обучить, а для этого требовались постоянные начальные люди из своих. Во-первых, как уже отмечалось, потому что это было дешевле. Во-вторых, потому что война показала: познания и военные навыки многих начальных людей из «немцев» оказывались далекими от того, что было обещано в их патентах и рекомендациях. Авантюристов, проходимцев и невежд попадалось больше, чем толковых офицеров типа Патрика Гордона. Так что первыми несколькими десятками обученных в канун войны за Смоленск и Украину русскими начальными людьми ограничиться было никак нельзя. Стали обучать новых. Причем в самих полках.

Эти офицерские кадры восполняли свои скромные познания природной смекалкой, мужеством и тем чисто русским «надо», которое не раз вывозило страну из самых трудных положений. Имена Змеева, Косагово, Шепелева, первых русских полковников и генералов, уже с 60-х годов с уважением произносились боярами-воеводами, которые готовы были даже признать их военные дарования и заслуги, особенно если они были проявлены под их началом.

Алексей Михайлович заслуг чужих себе не приписывал. Но именно в его правление и при его прямом участии стал формироваться национальный офицерский корпус, сильный пока не знанием — какие серьезные знания без школы, — а кровью обретенным опытом. Позднее, в сражениях с османами под Чигирином, этот корпус совсем неплохо зарекомендует себя, вызвав возгласы удивления не только у друзей, но и у неприятеля.

Организация, подготовка и снабжение армии — вот те сферы, в которых присутствие Алексея Михайловича было самым ощутимым и самым полезным. Стоит вспомнить о тех усилиях, которые предпринял Тишайший для сбора и обеспечения армии накануне и в первые годы войны с Речью Посполитой. Он и позднее не оставлял эти занятия.

Источники позволяют детализировать и живописать их. Так, по традиции, состояние служилых людей накануне сражений царь проверял во время смотров. Церемония была достаточно важная, с несомненным военно-организационным и идеологическим акцентами. Алексей Михайлович получал возможность лично убедиться в боеспособности и настрое воинов и одновременно пообщаться с ними.

Смотры были продолжительными. Так, разбор московских дворян в канун войны с Речью Посполитой проходил в селе Семеновском с 19 декабря 1653 года по 12 января 1654 года. По его окончании начался смотр провинциальных служилых людей. Он занял весь февраль и март.

В Семеновском московские дворяне по вызову заходили во двор и располагались с людьми и лошадьми по правую сторону «на указанном месте». Затем их вызывали к государю, где каждый сначала кланялся иконе, затем поясно — царю и отдавал сказку — с чем и с чего (количество дворов, размеры владений) он поднялся на службу. Затем сказки и записи в «десятнях» сверяли с «наличностью». Если с вооружением, лошадьми, «служебной снастью» и послуживцами было все в порядке, воин удостаивался царской похвалы. Расхождение требовало объяснений и грозило оплошавшему дворянину неприятностями. Смотр был монотонным и утомительным занятием: в иные дни перед государем проходили десятки людей. И так с утра до вечера, изо дня в день, с небольшими перерывами для иных государственных дел и церковных служб. Но Тишайший был терпелив, методичен и скрупулезен. Для него это занятие — обязательная часть «царского дела».

Государев смотр призван был поднять воинский дух, внушить каждому подданному мысль о неодолимом могуществе царя. Отсюда — необычайная пышность, превращение смотра в настоящую придворную церемонию. Рентенфельс, наблюдавший смотр-мобилизацию московских дворян для борьбы со Степаном Разиным, был поражен ее блеском и богатством. Шатер, трон с двенадцатью ступенями, ковры, ограждения для сдерживания толпы, пехота под знаменами, башня с трубачами — все подчеркивало необычайность происходящего. Но главное — само войско, результат неустанной заботы Алексея Михайловича. Оно «хотя и уступало в изяществе убранству, употребляемому в Европе, но зато превосходило его дороговизною тканей и азиатскою роскошью. Все зрители с изумлением останавливали взоры на всадниках, из которых исключительно состояло все это войско, не только из-за их блестящего разнообразия оружия, но и вследствие красивого вида их одежд». Рентенфельс, заметно преувеличивая, насчитал до 60 тысяч всадников, брошенных на борьбу с восставшими[369].

Нередко царь сам расписывал дворян и детей боярских по полкам. Далеко не всегда удается уловить мотивы, которыми он при этом руководствовался. Ясно, что здесь присутствовала не одна только военная целесообразность — численность, боеспособность и т. д. Царь считался с «местнической» иерархией лиц и чинов.

Особенно много сил отнимали у Алексея Михайловича формирование и организация службы дворового полка. Государь не только правил списки сотен. Он назначал голов, указывал кому какие «шатры приказаны» и даже, к примеру, кому когда спать, а кому нести ночную сторожевую службу.

Алексей Михайлович устраивал смотры не только дворянам, но стрельцам и солдатам. Здесь он был даже взыскательнее: требовал продемонстрировать воинскую выучку, умение действовать строем. Проверялось и оружие. Царь часто наблюдал за пушечной стрельбой и испытанием новых орудий[370].

Тишайший живо интересовался всякого рода артиллерийскими новинками и изобретениями. Полковник Бауман показывал датчанам-соотечественникам чертеж огромной мортиры, которую собирались отлить в Туле. Мортира должна была разбираться на три части и стреляла гранатами, размеры которых привели гостей в трепет. Бауман рассказал также об изобретенном им скорострельном легком орудии, которое заряжалось с казенной части и обслуживалось всего двумя пушкарями. «Полковник доказал это на опытах, предпринятых в присутствии великого князя, так как 12 подобных пушек уже готовы», — заметил по этому поводу Андрей Роде. Но и это не все: в завершение датчанам был показан «чертеж пушки, которую изобрел сам великий князь»[371].

Если иметь в виду, что в военной библиотеке царя преобладали книги об артиллерии и «огнестрельной хитрости», то известие Роде не приходится ставить под сомнение. Так что Петровская любовь к пушкам и связанным с ними «огненным потехам» оказывается страстью унаследованной.

Информированность царя по поводу разного рода военно-технических новинок не ограничивалась только артиллерией. Своему агенту по закупке вооружения за границей Гебдону он ставил самые разнообразные и нередко очень неопределенные задачи. Чувствуется, что о чем-то он просто случайно услышал, до чего-то додумался сам. В итоге царь мог потребовать прислать то «снастей подкопных», способных одолеть за сутки 10 саженей самой крепкой почвы, то подзорные трубы: «стекло такое… чтоб в городе (осажденном. — И.А.) мочно высмотреть все», или перископы — «трубочки маленькие смотрильные: как смотрит ис шанец, и ее зажать в руку, чтоб не знат было».

Имей государь инженеров, которых, по его же определению, «во всей Еуропии других таких не будет», то, вероятно, он бы сильно озадачил их своими обширными военно-техническими фантазиями. Но возможностей и энергии у него хватило только на строительство Гранатного двора, который первоначально велся «по наряду» Тайного приказа и им же, то есть Алексеем Михайловичем, управлялся[372].

Царь стремился усвоить военное дело до мелочей. Это не было случайностью. По-видимому, именно детали рождали у него чувство добросовестно исполненного долга. Детально, скрупулезно — это истинно по-хозяйски, так как и должно быть. Широко известно пристрастие Романовых к военной форме. Фасон мундира, цвет сукна или какой-то его детали — все это возводилось в ранг наиважнейшего для государя дела и утверждалось лично. Оказывается, что этой болезнью, не меньше своих потомков, был подвержен и Тишайший. 18 июля 1658 года — то есть в самый разгар скандала с Никоном — царь занимался, к примеру, тем, что определял цвет и количество киндяков для своего любимого выборного солдатского полка[373]. Среди множества вопросов, на которые в своих заграничных поездках должен был найти ответы Гебдон, были и про военный обиход — какие войска что и как носят…

Тишайший любил пощеголять обширностью и точностью своих военных познаний. В 1660 году в грамоте Долгорукому он хвалит полк Григория Тарбеева и московские сотни, которые под началом боярина «стройством» потеснили врага. Главное для него здесь — соблюдение «стройства», то есть порядка: чтобы рейтары и солдаты «в смелстве и усердии» без приказу стрельбы не открывали, а противника подпускали как можно ближе, «в меру».

Алексей Михайлович не упускал ни одной мелочи в правилах стрельбы: стоять солдатам следовало «твердо» и стрелять «по людем и по лошадем, а не по аеру». «И полковникам и головам стрелецким надобно крепко знать тое меру как велеть запалить, а что палят в двадцать саженях, и то самая худая боязливая стрельба, по конечной мере пристойно в десять сажень, а прямая мера в пяти и в трех саженях, да стрелять надобно ниско, а не по аеру (то есть не целиться высоко, в глаза. — И.А.). И тебе бы, рабу Божию, о сем строе великое разсуждение и попечение иметь, и с ними, началными людми, поговоря, учинить строение…»

Царь давал также советы, как отражать конные атаки: здесь у него предусмотрены варианты — иногда можно расступиться и пропустить всадников, иногда — принять удар. Наконец, можно прикрыться надолбами и пиками[374].

Напоминая о необходимости подпускать неприятеля в «меру», Алексей Михайлович демонстрировал знание характера своих подданных. Так, он не поверил в подвиги полка Тарбеева, который будто бы «хорошо и блиско палит». Писал об этом воевода Федор Хрущов, и Тишайший не поленился в грамоте вместо первоначального «не име веры» собственноручно написать: «о том не поверили… что блиско запалил»[375].

Наставления Тишайшего отдают не только книжностью. В них ощутима его твердая приверженность к порядку, «чину». Нарушение порядка для него — неудача, неукоснительное следование — залог успеха. Конечно, можно заподозрить царя в косности. Но не случайно в лучших армиях мира требовали строгого соблюдения каждой буквы устава. Уставы и наставления обобщали опыт, который основывался на четких, доведенных до автоматизма действиях. Побеждал тот, кто, подавляя страх, не спешил ответить на выстрелы и подпускал неприятеля как можно ближе, чтобы палить почти в упор, а потом сбить его и гнать без устали с поля битвы. Алексей Михайлович понял эту нехитрую премудрость и настойчиво требовал ее исполнения, хотя, конечно, легко было ему это делать в дремотной тишине царского терема.


Можно до бесконечности множить примеры царского участия в делах государства, из которых хорошо видно, что Тишайший столь же настойчиво чурался печати праздности, как и его знаменитый современник Людовик XIV — прозвища «ленивого короля». Однако едва ли по одному этому критерию можно составить представление об Алексее Михайловиче как государственном деятеле. Ведь если участие в управлении государством и дает основание говорить, что государь правит, то этого совсем недостаточно для присвоения степеней превосходных — талантливый, выдающийся, великий…

Здесь следует дать четкие ответы на целый ряд вопросов — то есть оценить итоги правления, масштаб личности правителя, его истинное влияние на происходящее. В свою очередь, каждый из этих вопросов распадается на целый ряд вполне конкретных пунктов.

Прежде всего, был ли Алексей Михайлович способен выдвигать идеи и формулировать задачи, которые отвечали потребностям развития страны? Был ли он «генератором» таких идей или просто «ретранслировал» то, что ему подсказывали обстоятельства и окружение?

Несомненно, Алексей Михайлович был не лишен дарований. Иностранцы единодушно называли его умным человеком и дружно сетовали на отсутствие у него должного — по европейским меркам — образования. Иные даже писали о «необыкновенных талантах» и «редких добродетелях» Тишайшего[376]. Для русских людей стенания относительно необразованности их государя были малопонятны. По русским меркам царь был более чем образован. Сам Алексей Михайлович вполне разделял эту точку зрения — ведь он прошел все положенные для православного человека образовательные ступени. Однако он уже понимал, что в мирских знаниях, полученных за рубежом, есть своя польза. Не случайно он приказывал искать и покупать в Европе книги по различным отраслям знаний. Новое он привнес и в обучение своих сыновей. Их обучали тому, что было недоступно для Тишайшего, — языкам и «свободным искусствам».

Образованность Алексея Михайловича мало подходила для наступавшей эпохи. Она скорее мешала, чем помогала, побуждая пасовать перед новыми и непонятными явлениями, пришедшими из другого мира. Но другой образованности просто не было! Отсутствие знаний восполняли ум, природная трезвость, умение интуитивно почувствовать полезность. Однако далеко не всякий склад ума здесь годился. Царь был склонен к очень конкретному мышлению. Он не обладал мощным творческим интеллектом, способным на абстрагирование и обобщения. К тому же он не привык целеустремленно и долго размышлять. Систематический умственный труд требовал характера и определенного культурного уровня, которого у Алексея Михайловича не имелось. Словом, второму Романову явно не хватало глубины и широты подхода. За все годы своего царствования он так и не сумел переступить через ворох повседневных проблем и заглянуть далеко в будущее.

Здесь вновь уместно провести параллель между Алексеем Михайловичем и его сыном Петром. Последний постоянно задумывается о будущем России, осознанно интерпретируя свои неустанные труды как заботу о завтрашнем величии страны. Будущее — неотъемлемая часть культуры нового времени, в котором настоящее — колыбель завтрашнего. Культура Алексея Михайловича предпочитает оперировать категориями вечности, уготованной праведной жизнью, то есть по сути жить безгреховным настоящим. Если же царь-люботрудник все-таки и содействует будущему, то скорее потому, что иначе просто нельзя — будущее помимо воли и желаний рождалось из повседневности.

Смелая мысль и дерзкий поступок не стихия Тишайшего. Он еще был способен оценить оригинальность чужих предложений, однако рисковать и следовать за чрезмерно дерзновенными проектами ему было явно не по нутру. Отсутствие самостоятельности следует дополнить склонностью к колебаниям и рефлексии. Урок, преподнесенный во многом авантюрной войной со Швецией, надолго отучил царя от рискованных прожектов.

Ситуация усугублялась тем, что в царском окружении людей масштабных, типа Ордина-Нащокина, просто не было. Равные волей, целеустремленностью — да, но не умением перспективно думать и далеко заглядывать. Конечно, в таком окружении царь не чувствовал себя ущемленным. Но для страны ординарность царя, его привычка оценивать проблему исходя из опыта и опытности, а не широкого интеллекта были качествами не самыми лучшими. Заметим, что в данном случае Алексей Михайлович едва ли нуждается в оправдании. Интеллектуальная неординарность — вещь вообще чрезвычайно редкая, особенно там, где бал правит его величество случай — в монархических государствах. Даже самый удачливый современник второго Романова, французский король Людовик XIV, едва ли дотягивает до этих мерок. Ему, несомненно, «повезло» с королевством. Но вот повезло ли королевству с таким королем?

Не утруждая себя раздумьями о далеком будущем, Алексей Михайлович вполне справлялся с текущими проблемами. За годы царствования он научился улавливать биение пульса страны и прописывать ей «лекарство». Правда, порой, чтобы побудить его к подобным действиям, требовалось, чтобы пульс забился с частотой народного бунта. Так случилось, к примеру, с отменой медных денег. «Сердечный приступ», случившийся в Москве и селе Коломенском, образумил Алексея Михайловича, хотя само восстановление нормального денежного обращения потребовало все равно немало времени.

Человек традиции, Алексей Михайлович правил, опираясь на Боярскую думу. Однако внешне неизменный порядок претерпел при нем заметные перемены. При Тишайшем необычайно возросло значение ближней или тайной думы, в которой оказались особо доверенные люди[377]. В этом узком кругу принимались наиболее важные решения. В последующем, если их и выносили на заседание думы, то лишь для «протокольного» одобрения. При этом в особо доверенных ходили люди, не всегда даже достигшие высоких думных чинов или просто вхожие в думу: приватное обсуждение в царских комнатах было в глазах Алексея Михайловича куда полезнее продолжительного и многословного сидения в думе.

Источники позволяют отчасти восстановить состав и порядок работы ближней думы. Так, в 1663 году ее члены — Я. К. Черкасский, И. Д. Милославский, С. Л. Стрешнев, П. М. Салтыков, Б. М. Хитрово, Ф. М. Ртищев, А. Л. Ордин-Нащокин, дьяки Ларион Лопухин и Дементий Башмаков — обсуждали посольские статьи, с какими предстояло выходить Ордину на переговоры с поляками. Были высказаны разные мнения, но ни одно из них не показалось царю достаточно убедительным. Царь составляет к этим мнениям записку и посылает ее на отзыв Матвееву. Тишайший просит Артамона Сергеевича, чтобы тот, «помысля», высказал свои предложения. Таким образом, царь принимает окончательное решение, выслушав мнения всех доверенных лиц.

Алексей Михайлович был человеком внушаемым. Это, конечно, превращало ближних людей в большую силу. Но не следует забывать, что сама мера этой внушаемости менялась. С годами царь становился все более недоверчивым. Чтобы повлиять на него, надо было уже убеждать аргументами. И то при условии, что они не слишком противоречили сложившемуся мнению государя. Не случайно польский аристократ Потоцкий, проживший в московском плену несколько лет, в своих записках заметил: «Сверх того говорят, что сей государь не терпит советов, противных его мнению»[378].

Решения, особенно важные, принимались царем трудно — с сомнениями, колебаниями, оглядкой назад. Но по принятии они превращались в царское решение, отчего любые отступления и промешки вызывали у Тишайшего сильное раздражение. Царь очень ревниво относился к случаям небрежения его волей. Доставалось даже первенствующему в думе князю Н. И. Одоевскому. Отправляясь во главе великого посольства на переговоры с поляками, он осмелился испросить разрешение на изменение царского же указа и боярского приговора о своих товарищах. Последние были недовольны тем, что они числились в товарищах и через Одоевского просили разрешения писаться в официальных грамотах с именем-отчеством. Алексей Михайлович с раздражением выговорил боярину, что «преж сего наши, великого государя, указы и ваши боярские приговоры бывали крепки и постояны». Чувствуется, что намерение послов изменить прежнее решение сильно задело его. Какая самонадеяность! Значит, они считают, что с ним такое пройдет?!

Распекая Одоевского, царь проявил завидную проницательность. Он не поверил, что Одоевский на самом деле желал видеть имена послов рядом со своим именем. Тишайший убежден, что Никита Иванович просто хитрил и писал «для очистки от товарищей своих, чтоб товарищи… на тебя не досадывали». Открытие еще сильнее раздражает Алексея Михайловича. Одоевский ссорит его с подданными! Царь не упускает случая разразиться гневной тирадой, привлекая авторитет самого Аристотеля: «А Аристотель пишет ко всем государем, велит выбирать такова человека, который бы государя своего к людям примерял, а не озлоблял»! Есть, впрочем, у царя авторитет и повесомее: «И тому Бог будет мстить в страшный свой и грозный день, хто нас, великого государя, озлобляет к людям и кто неправдою к нам, великому государю…»[379]

Исследователи подсчитали, что из 618 указов, принятых после Соборного Уложения до 1676 года, 588 были именные, то есть приняты одним Алексеем Михайловичем. Остальные — с боярским приговором[380]. Эти цифры убедительнее всего свидетельствуют о падении роли думы при Алексее Михайловиче. Однако едва ли они просто иллюстрация к пробудившимся авторитарным наклонностям Тишайшего. Падение роли думы — прямой результат происходивших изменений в системе государственного управления. Старые институты с их закоснелыми «технологиями» реализации властных функций с трудом справлялись с задачами, которые ставило время. Дума не была исключением. Пройдет меньше четверти века, и боярство превратится, в устах профессионалов-управленцев типа Федора Шакловитого, в прогнившее «зяблое дерево». В самом деле, аристократический по преимуществу принцип формирования думы сделал ее прибежищем для людей малокомпетентных, деловые и личные качества которых будут далеки от тех, что требовались государству. Да и принцип соправительства в условиях формировавшегося абсолютизма должен был уступить бюрократическому принципу, несовместимому с думой. В итоге легче оказалось сломать и построить новое, чем переделывать старое. Петр так и поступит, заменив амбициозную аристократическую думу бюрократическим Сенатом.

Разумеется, не следует забывать, что на маршруте дрейфующей государственности время Тишайшего — точка исходная. Потому дума при нем, пускай и отстраненная от принятия самых важных решений, занималась множеством текущих дел. Особенно объемной была ее распорядительно-административная деятельность. Перемены, между прочим, не ускользнули от внимательных наблюдателей. «…Царь, сохраняя за собою всю полноту царской власти, делает вид, что некоторую часть ее передает своей Думе, отсылая просьбы народа на рассмотрение ее членов…», — заметил всезнающий Мейерберг[381].

При Тишайшем по-прежнему оставался высоким престиж думного чина. Царь жаловал его достаточно скупо. Признавал он и преимущественно аристократический характер думного чина, отчего малопородные его любимцы продвигались вверх с прохождением всех положенных ступеней. Достигших высших боярских чинов было только двое — Ордин-Нащокин и Артамон Матвеев. Их движение наверх стоит в разительном контрасте с тем, что будет происходить при ближайших преемниках Тишайшего — Федоре, Петре и Иване, когда боярские и окольничьи скамьи заполонят люди малопородные, стремительный взлет которых будет оскорбителен для первостепенной аристократии. Сюда же устремятся и представители знати, которые попытаются думскими скамьями отгородиться от напиравшего со всех сторон дворянства. В итоге дума разрастется до таких размеров, что эффективное исполнение ею соправительствующих функций превратится в фикцию.

Более существенной переменой в системе управления государством стало создание Алексеем Михайловичем Приказа Тайных дел, или Тайного приказа.

Несомненно, одна из причин появления этого странного учреждения кроется в личности монарха. Тайный приказ — прямое порождение того стиля, который был избран царем для общения с подданными.

Два обстоятельства наложили отпечаток на манеру общения Тишайшего с подданными. Выше уже не раз подчеркивалось, с каким трепетом он воспринимал величие своего сана. Однако пора юношеских рефлексий со временем прошла. В привычках и в мыслях, в манере и в стиле обращения с людьми явились властность и внутренняя убежденность, что все, что он делает, делается по Божьему попущению. Но приобретенное — не прирожденное. Крепнувшая авторитарность Алексея Михайловича причудливо уживалась с добродушием, доходящим до благодушия — черты, быть может, и простительной для обыкновенного человека, но пагубной для правителя и его подданных. В общении с людьми благодушие оборачивалось попустительством и непоследовательностью. Царь мог грозно распекать и сурово наказывать за ничтожные упущения и одновременно легко уступать и прощать серьезные проступки. Тишайший, кажется, сам иногда укорял себя за такое поведение.

В 50-е годы встречается все больше признаков того, что Тишайший всерьез задумывался над тем, как одолеть эту свою «слабость» и как побудить «злохитростных» подданных служить без послаблений. В осуществлении этого намерения Тайному приказу отводилось центральное место. Приказ, который возглавлял сам государь, должен был подгонять, подстегивать служилого человека, порождая ощущения постоянного царского догляда. Это не просто слова. Все знали, что появление подьячего Тайного приказа или грамотки из него означало, что делом заинтересовался государь. А значит, и милостливое слово, и наказание могли теперь последовать незамедлительно.

Интерес Алексея Михайловича мог проявляться по-разному. Чаще всего из Тайного приказа приходила грамотка или приезжал человек с изустным приказом. «Такова государева грамота послана по указу думного дьяка Семена Заборовского, а с тем указом приходил из Приказу Тайных дел подьячий Артемий… словесно», — читаем в одном из документов, который приоткрывает механику царского управления — царь не напрямую обращался к исполнителям, а через стоявший над ними приказ, в данном случае через Разряд. Нередко эти «изустные наказы» подьячие и доверенные лица Тайного приказа должны были передавать «наодине», «одному сказать тайно». В затруднительных случаях приказные дельцы напрямую обращались в Тайный приказ за указанием. Важно, однако, подчеркнуть «заочный» характер общения Алексея Михайловича с исполнителем[382].

Царский контроль мог быть гласным и негласным. В Тайном приказе чаще всего прибегали к последнему. Для большинства служилых и приказных людей это было страшнее всего. Что проведает государь и как ему донесут?! О секретных миссиях подьячих Тайного приказа ходили самые жуткие слухи. Иные готовы были пугаться и того, чего не было. Не случайно перед посланцами Тайного приказа, людьми малородными, заискивала даже первостатейная знать. «Страшась царского гневу… тех подьячих дарят и почитают выше их меры», — должно быть, не без зависти отмечал Котошихин.

Доходило до того, что объявлялись самозваные сотрудники Тайного приказа, отличные от гоголевского Хлестакова разве только тем, что воспроизводили ситуацию бессмертного «Ревизора» не по случаю, а вполне сознательно. В такой роли выступил на Украине писарь полка Венедикта Змеева Иван Гордеев. Он привел в трепет не одного начального человека, прежде чем его поймали и отправили в Москву на расправу.

Очень скоро в представлении современников царский тайный догляд приобрел гипертрофированный характер. «Царь по ночам осматривает протоколы своих дьяков: он проверяет, какие решения состоялись и на какие челобитные не дано ответа… Дворяне у него в шпионах и шпионы повсюду», — сообщали иностранцы.

Котошихин также не обошел в своем сочинении этот вопрос. Но говорит он несколько спокойнее и точнее — то множество «шпионов», которые у иностранцев заполонили весь аппарат и армию, сокращается у него до штата Тайного приказа. По словам беглого приказного, служащие «посылаются… с послами в государства, и на посольские съезды, и в войну с воеводами для того, что послы в своих посолствах много чинят не к чести своему государю… И те подьячие над послы и над воеводами подсматривают и царю, приехав, сказывают»[383].

Возложенные на приказ функции побуждали царя с особой тщательностью подбирать людей. В Тайном приказе собрались люди по-своему недюжие — хорошие организаторы, знающие и цепкие администраторы. Отличительной их чертой была исполнительность. Царь, готовый еще терпеть своеволие от людей родовитых, вскипал при одном только намеке на непослушание «своих» приказных. И они старались, памятуя, что при всех царских строгостях им несказанно повезло — они были на виду.

Штат приказа никогда не отличался многочисленностью. Алексей Михайлович шел на это вполне сознательно: в сундуках и ящиках приказа хранилась столь секретная документация, что доступ к ней должны были иметь немногие люди. Особенно важными были бумаги военные и дипломатические. Именно поэтому широкое распространение получила здесь практика рассылки тайных наказов и наставлений. В этом смысле Тайный приказ возвращался к исходному толкованию «тайное государево дело», то есть дело, которое ведомо только государю и немногим особым слугам. Посылая грамотку Ю. Долгорукому, Тишайший наказывал: «И ты б, боярин наш и воевода, держал бы у себя тайно, чтоб ее нихто б не ведал».

Немало документов Тайного приказа написано шифром — «тайной азбукой». Царь нередко сам составлял ее. На пожалованном в Саввин монастырь колоколе по его указу была сделана шифрованная надпись с таким завершением: «…А подписал аз, царь и государь всеа Русии самодержец своею рукою премудрым писмом своего слогу и вымыслу 12 азбуками. Лето 7161»[384]. В увлеченности Алексея Михайловича тайнописью было что-то детское. Разумеется, сам Тишайший с негодованием отверг бы подобное предположение и сослался на необходимую разумную осторожность в делах. В самом деле, он не раз имел повод для огорчений, терпя без видимых причин неудачи за столом переговоров или на полях сражений. При этом речь идет не о банальной продаже сведений противной стороне, хотя последнее случалось, причем в неизмеримо больших размерах, чем представляется. Чтобы расстроить планы, хватало прозаической болтливости излишне информированных дипломатов и воевод. Этим и объясняется стремление царя ограничить круг людей, имеющих доступ к государственным тайнам.

Как водится, стремление царя все засекретить имело обратную сторону, результат которой — «поруха в делах». Сообразуясь со своим пониманием обстановки, царь мог кардинально изменить первоначальный замысел, не ставя в известность всех причастных к этому лиц: в таком случае появлялся подьячий Тайного приказа с новым секретным наказом и с предписанием адресату не исполнять статьи прежнего наказа, полученного из Разряда или Посольского приказа. В результате все другие воеводы или товарищи посла, обделенные царским доверием, приходили в полное недоумение по поводу действий старшего «коллеги».

Алексей Михайлович знал, конечно, о подобных неурядицах. Но в его глазах ради быстроты решения можно было пожертвовать порядком. Царский тайный наказ наделял исполнителя чрезвычайными полномочиями и одновременно оказывался своеобразной индульгенцией: все вокруг негодовали на нарушителя государевой воли — он же мог посмеиваться, опасаясь лишь не исполнить порученного.

Тишайший превратил Тайный приказ в высший распорядительный и контрольный орган. При этом сам он выступал в роли непосредственного руководителя государева приказа. У него даже была своя «казенка» — кабинет, где он выслушивал доклады и работал с бумагами. Трудно сказать, в какой мере эта «приказная» деятельность удовлетворяла его. Во всяком случае, он не роптал. Да и общение с подданными заочно, посредством бумаги и подьячих, кажется, его вполне устраивало. На расстоянии легче было быть грозным, то есть быть ближе к тому идеальному государю, образ которого он сам для себя создал. Деловая бумага оказывалась лучшей защитой от благодушия и жалости.

Разумеется, было бы опрометчиво выводить причины возникновения Тайного приказа из одной только рефлексии Тишайшего. Нельзя не видеть, что при абсолютизме государи постоянно создавали учреждения, посредством которых степень их личного вмешательства в управление резко возрастала. Причем все эти органы — от Тайного приказа до Канцелярии Его императорского величества Николая I — оказывались стоящими как бы вне существующих органов власти и над ними. И хотя в каждом случае появление этих учреждений было связано с вполне конкретными обстоятельствами, за ними таится нечто большее. По-видимому, абсолютизм по природе своей нуждается в постоянном подтверждении своего всевластия — во встряске приказного и чиновного аппарата, в создании «независимых» от бюрократии источников информации, наконец, в личном вмешательстве государя в управление как индивидуализированном способе обновления монархической идеи. Тишайший одним из первых русских правителей уловил эту потребность, заставив с помощью Тайного приказа куда быстрее, чем прежде, вращаться все «шестеренки» громоздкой государственной машины.

Ко времени правления Алексея Михайловича относится формирование новой «государственной идеологии», которая займет в следующем столетии бесспорно господствующее положение, — идеологии службы, поглотившей все иные идеологизированные представления о предназначении человека. Общеизвестно, кто возвел тезис службы Отечеству на пьедестал. Менее известно, что фундамент для этого пьедестала был возведен еще первыми Романовыми, в первую очередь Алексеем Михайловичем.

Своеобразная идеология и психология службы, сложившаяся к середине XVII столетия, оказалась равно важной для обеих соучаствующих в ней сторон — власти и дворянства. Первая, персонифицированная в лице Алексея Михайловича, не без успеха приспосабливала «философию службы» к потребностям и установкам формирующегося абсолютизма. Вторая с неменьшим успехом использовала ее для предъявления сословных требований. В сознании дворянства любое ущемление их интересов интерпретировалось не иначе как посягательство на службу, и следовательно — на «государево дело». Это взаимосвязь обрела свойства стереотипа, вошла в кровь и плоть служилого человека и во многом определила его ценностные ориентации и поведение. В широком смысле служить, собственно, и значило жить. «Служить ленив, на службе не живет», — говорили окладчики, желая показать служилую несостоятельность ратного человека. Сами дворяне, подчеркивая свои заслуги, объявляли, что они, «помня Бога и совершая ко государю и ко всему Московскому государству прямую службу и раденья… живут на службе и бьются»[385]. В челобитных и сказках служилых людей жизненный путь представлен как непрерывное служение, главные вехи которого — походы, раны и осады. Но эта связь не оставляла безучастным и Алексея Михайловича. Он только чаще говорил не об ущемлении интересов, а о лености и нерадении служилых людишек, наносивших таким образом урон его государеву делу и его государевой чести.

В «разности» акцентов — различия в трактовке службы Алексеем Михайловичем и его подданными. Служилые люди охотнее затрагивали вопросы награждения, условий службы, — Царь настаивал на точном и неукоснительном выполнении служебных требований. В этом заочном споре неутомимое перо Алексея Михайловича в конце концов живописало образ идеального служилого человека.

Эмоциональная натура царя тяготела к оценкам этическим. Тишайший, конечно, не сомневался в том, что ему должны служить, но он требовал, чтобы ему служили чрезмерно. Положительные определения, которые обыкновенно применяли к службе, — служба «прямая», «явная», «прилежная», «храбрая», «отменная», «безо всякия хитрости» — далеко не всегда устраивали его. Он жаждал большего. Его идеал — служба «всем сердцем», «радостная», «нелицемерная». Царь без устали призывал «нераденье покрывать нынешнею своею службою и радением от всего сердца своего и всякую высость оставить». Служба «со всяким усердством» была для Алексея Михайловича критерием, по которому он судил о преданности служилого человека и в соответствии с которым выстраивал свое к нему отношение. В письме к боярину и дворецкому В. В. Бутурлину царь писал: «…Ведаешь наш обычай: хто к нам не всем сердцем станет работать, и мы к нему и сами с милостью не вскоре приразимся»[386].

То, что царь придавал своим оценкам службы большое значение, свидетельствует правка грамот. Царь не разбрасывался словами — он старательно искал определения, которые бы соответствовали, по его убеждению, заслугам адресата. В милостивой грамоте боярину В. П. Шереметеву Тишайший заменил «безмерные службы» на «прилежную службу». «Принижение заслуг» вполне объяснимо: царская похвала, начавшись во здравие, заканчивалась за упокой. Похвалив киевского воеводу за службу, царь тут же выговорил ему по поводу самовольного освобождения шляхты: «То [ты] зделал негораздо, позабыв нашу государскую милость к себе, нас, великого государя, прогневил, а себе вечное безчестье учинил: начал добром, а совершил бездельем»[387].

Особенно часто Алексей Михайлович касался темы службы в переписке с A. Л. Ординым-Нащокиным. Для последнего служба была потребностью первейшей — он жил и дышал ею. «То мне в радость, чтобы больше службы», — писал он царю, и, зная биографию Афанасия Лаврентьевича, едва ли стоит подозревать его в лукавстве. Жалуя в 1658 году Ордина-Нащокина в думные дворяне, Тишайший хвалил его за то, что тот «радел о наших государских делах мужественно и храбро и до ратных людей ласков, а вором не спускаешь». Здесь же и традиционное в устах царя обещание — если новоявленный член думы станет стараться «выше прежнего», то его служба «забвена николи не будет».

Царь признавал высоту «отеческой чести» своего аристократического окружения. Но он настаивал на ее подтверждении безупречной службой. Боярская честь «совершается на деле в меру служебной заслуги», — писал он В. Б. Шереметеву. При этом царь, конечно же, не упускал случая поморализировать по этому поводу: бывает и так, замечает он, что иные, у кого родители в боярской чести, «самим же и по смерть свою не приемшим той чести»; другие же примерные слуги, много лет прожив без боярства, под старость возводятся в ту боярскую честь. Отсюда вывод — непристойно боярам хвалиться, что «та честь породная и надеятца на нее крепко не пристойно жь». Следует благодарить Бога и стараться примерною службою обратить «сердце государево ко всякой милости»[388].

Конечно, от подобного рассуждения до знаменитой Петровской фразы: «Знатное дворянство по годности считать» — дистанция солидная. Но нельзя не видеть несомненную симпатию Алексея Михайловича к личной заслуге — симпатию, доходящую до того, что он готов был противопоставить ее «боярской чести». Служба виделась ему как некое семейно-родовое достояние, которое следовало приумножать все той же службой.

Царь гораздо болезненнее реагировал на проступок «породного человека», чем на нерадение «худых, обышных людишек». Такая позиция — твердая уверенность в том, что, даруя великим больше прав, Бог и царь должны с них больше и спрашивать. «Князи и власти, милование и заступление и правду покажите на нищих людях… понеже суд великий бывает на великих, менший убо прощен будет и достоин милованию есть», — призывал он в одном из своих писем[389].

В случае проступка знатного человека Алексей Михайлович не скупился на убийственные оценки и грозные обвинения, щедро перемешанные с занудно-пространными, а иногда и просто темными рассуждениями. В 1655 году стольник М. Плещеев, задержавший отпуск хлебных припасов из Смоленска, был уличен во лжи и приговорен думой к кнуту и ссылке. Алексей Михайлович изменил наказание, велев писать Плещеева по московскому списку с исчислением служебных качеств — клятвопреступник, ябедник и «бездушник». Нечто подобное произошло с уличенным в вымогательстве князем А. Кропоткиным. Виновного на этот раз написали по Новгороду со столь же уничижительным определением: «Вор и посульник»[390].

Жестоко пострадал за ложь окольничий князь И. И. Лобанов-Ростовский, утаивший истинные цифры потерь самочинно устроенного им приступа к Мстиславлю. «От века того не слыхано, чтобы природные холопи государю своему в ратном деле в находках и в потерках писали неправдою и лгали», — возмущался Тишайший, для которого князь в одночасье превратился в «худого» человека. Вообще, послание к Лобанову-Ростовскому чрезвычайно интересно правкой царя, отражавшей те мысли и чувства, которые испытывал он по получении известия о проступке князя. По собственному признанию, царь писал «в кручине». Воеводе ставилось в упрек, что «приступал» он к городу «без розсмотрения всякого, положа упование на свое человечество и доротство, кроме милости Божии и помощи, а Божественная писания не воспомянул».

По убеждению царя, Лобанов-Ростовский вначале должен был «сокрушити сердце свое пред Богом и восплакать горце в храмине своей тайно, пред образом Божиим о победе». Словом, воевода Бога забыл, отсюда и получается, что все им государю рассказанное — не более чем «беспутное оправдание» (это приписано царем на обороте черновой грамотки). Однако ж при строгом указании не забывать Бога Алексей Михайлович не упускает возможности сделать несколько чисто военных замечаний, не имевших ничего общего с молитвой «в храмине». Идти на приступ приказано, «утомя осадных людей стрельбою пушечною и гранатами и всякими страхи». Заключает свое послание Алексей Михайлович требованием искреннего покаяния. Если же такового не будет, «ведаю, что оставит тебе Бог (сверху рукой царя вписано: «…и великий государь». — И.А.) в сий век и в будущий аще же не покаешися и не сотворишь себе повинна пред Богом»[391].

От царя доставалось даже тем, кто, несомненно, был дорог и близок ему. Выговаривая Ю. А. Долгорукому за самовольное отступление от Вильны, Алексей Михайлович писал: «Жаль, конечно, тебя: впрямь Бог хотел тобою всякое дело в совершение не во многие дни привесть и совершенную честь на веки неподвижну учинить, да ты сам от себя потерял»[392]. Смысл царской сентенции становится понятным, если иметь в виду, что Долгорукий, призванный своим полководческим дарованием «всякое дело в совершение… привесть», не просто ослушался Алексея Михайловича, а еще и попытался обмануть его: по приходе в Смоленск стал просить указа… об отступлении в Смоленск.

Царский гнев в адрес провинившегося служилого человека иногда принимал очень своеобразные формы. Иногда кажется, что Тишайший попросту сомневается в том, что провинившийся испугается его. Ситуация оборачивается многословными наворотами и убийственными сравнениями. «Врагу креста Христова и новому Ахитофелу[393], князю Григорию Ромодановскому, — обрушивается Тишайший на воеводу, осмелившегося ослушаться его указа. — Воздаст тебе Господь Бог за твою к нам, великому государю, прямую сатанинскую службу… Якоже Июда продал Христа на хлебе, а ты Божие повеление и наш государев указ и нашу милость продал же лжею… И сам ты, треокаянной и безславной ненавистник рода христианского… и самого истинново сатаны сын и друг диаволов, впадешь в бездну преисподнюю, из нея же нихто возвращался».

Грозное послание заканчивалось уже однажды процитированными словами, в которых царь есть глашатай божественной воли. «Повелением всесильного, и великого, и бессмертного и милостивого Царя царем и Государя государем и всех всяких сил повелителя Господа нашего Иисуса писал сие письмо многогрешный царь Алексей рукою своею».

Впрочем, громы, обрушившиеся на «нового Ахитофела», не были продолжительными. Погожее солнышко быстро проглядывает на омытых гневом небесах — царь прощает Г. Ромодановского. Стоит ли удивляться, что окружение было не прочь воспользоваться снисходительностью и отходчивостью царя.

Алексей Михайлович требовал исполнять его указы быстро и еще быстрее о том доносить. Но многие и с делом не спешили, и с отписками мешкали. В конце 1658 года царь упрекал Ю. А. Долгорукого в том, что тот не писал о происходящем: «Милость Божия учинилась к тебе и нашим государевым людям такая, что от веку такая неслыхана, а к нам вести про то нет и мы от сторонних людей слушали вести добрые…» Отповедь, однако, заканчивается совершенно в духе Тишайшего — в конце грамотки царь приписал: «И тебе бы о сей грамоте не печаловатца, любячи тебе пишу, а не кручинясь»[394].

Царь настойчиво внушал своим подданным, что всякая служба государю почетна. В контексте последующего развития утверждение подобного взгляда — условие перехода к абсолютистским принципам службы, поскольку деление дворянами службы на «честную» и «нечестную» оборачивалось для государства большими потерями. Однако идеал и реальность — вещи редко совпадающие. При всем своем благодушии Алексей Михайлович вполне усвоил эту печальную истину. Так что в повседневном общении с подданными он поневоле понижал планку требований. Похоже, известная снисходительность царя — порождение снисходительности к самому себе. Он хоть и писал родным, что «пребывает в службе», нередко позволял себе ради удовольствий послабление. В нем не было Петровской ярости и упорства, когда тот ни о чем не желал думать, кроме дела. Различие в личном отношении лишь подчеркивало различие эпох, в одной из которых монарх — земной наместник Бога, в другой — еще и созидатель.


Венчаясь на царство, молодой Алексей Михайлович воспринял происходящее в Успенском соборе как таинство, во время которого монарх обретает особую сущность. Но как соединить эту новообретенную сущность с греховной человеческой? Конечно, к услугам Алексея Михайловича было обширное богословское обоснование, призванное снять возникающие сомнения на этот счет. «Царь убо естеством подобен человеку, властию же подобен есть вышнему Богу», — утверждали богословские авторитеты. Однако сомнения рассеивали люди, никогда не возлагавшие на себя Мономахов венец. А как быть с помазуемыми на царство? Конечно, Алексею Михайловичу была по сердцу безапелляционная уверенность Грозного в божественном характере самодержавной власти и ее носителя. «Я народился на царстве Божьим изволением… Я взрос на государстве…» — эти слова царя Ивана Тишайший, кажется, мог повторять бесконечно. Но легко было уверовать царю Ивану, за спиной которого стояло множество поколений великих князей Московских! А каково было Алексею Михайловичу, государю во втором колене?

Алексей Михайлович постоянно чувствовал свою недостаточность. И постоянно пытался одолеть ее. Причем не только с помощью Тайного приказа и доверенных лиц, всецело послушных ему. Он постоянно искал то, что должно было укрепить его уверенность. Немалое значение для него имели примеры прошлого.

История для Тишайшего — живительный источник, к которому он припадал в моменты неуверенности и сомнений. Особенно благотворно на состояние царского духа влияла история Ивана IV. Грозный «прадед» для Алексея Михайловича — образец во всем. «Царь так увлекается чтением сочинений по истории Грозного и его войн, что наверняка захочет идти по его стопам», — мрачно пророчествовали иностранцы. Пророчество сбылось ровно наполовину. Тишайший воевал не меньше Ивана Васильевича. Однако из его войны не выросли ни опричнина, ни новая смута.

Любопытно, что внутренняя рефлексия Алексея Михайловича побудила к поиску новых аргументов, которые бы подтвердили сакральную природу царской власти. Это не значит, что старые теологические построения, уподоблявшие царя земному Богу, были забыты. Напротив, их продолжали «разрабатывать», сакрализуя личность правящего государя. Царь и царица изображаются на иконах с нимбами — символами святости. Имя царя упоминают во время службы наравне со святыми. Не все приняли нововведения. «Жива человека святым не называй», — поучал неугомонный протопоп Аввакум, по своему обыкновению точнее других формулировавший ментальные представления русских людей, вошедшие в противоречие с новациями апологетов самодержавной власти. Но на самом деле нимб вполне вписывался в православную традицию — в византийской иконографии он ведь еще и символ вечной власти, идущей от Бога. Однако Аввакуму уже во всем мерещилось отступничество от старины.

Нельзя сказать, что сакрализация личности правящего государя получила законченный характер. Однако эта незаконченность проявилась вовсе не потому, что Алексей Михайлович и его преемники вняли предупреждениям раскольников. Прямые параллели резали слух и отторгались: не случайно старший сын Тишайшего, Федор Алексеевич, запретил в челобитных сравнивать царя с Богом, усмотрев в этом кощунство. Но самое главное — наступали иные времена. Процессы обмирщения уже влияли на всю систему ценностей. Прежние сакральные основания не казались безусловно достаточными для того, чтобы поддержать престиж власти. Познающий человек апеллирует к разуму. В обращениях к власти и в законотворчестве самих правителей все настойчивее звучит тема Правды. Она, конечно же, Божественная правда, испокон веков присутствующая в писаниях книжников. Но она же и светская правда, признающая и исходящая из обыкновенного человеческого интереса. И уже Федор Алексеевич, отменяя местничество, прибегнет к чисто светским терминам: «общее добро», «общее государственное добро».

Алексей Михайлович так далеко не заходил. Но и у него уже мелькает мысль об «общем народе» и «общей пользе». А Ордин-Нащокин, отстаивая в споре с царем свою точку зрения, говорит о Правде, которая на поверку мало чем отличается от Петровской всепоглощающей «государственной пользы». И Тишайший не одергивает Ордина, а разделяет его убеждения.

Строгость, которую любил напускать на себя Алексей Михайлович, соседствовала с поступками глубоко человечными. Собственно, именно они и дали возможность В. О. Ключевскому говорить об удивительном соединении в царе «власти и кротости». В нем не было самонадеянности, доходящей до мнительности и жестокости. Царь не забывал в себе человека, а значит, не забывал о том, что его окружают люди, которые на его государевой службе огорчаются, страдают и умирают. Одна из самых привлекательных черт личности Алексея Михайловича — его отзывчивость.

Царь не проходил равнодушно мимо чужого несчастья. В этих своих порывах Тишайший был очень искренен и очень прямодушен. Кажется, что именно здесь он таков, какой есть на самом деле, — открытый православный человек, без всякой примеси, привнесенной вечной необходимостью быть на высоте сана.

История сохранила нам немало примеров царского сочувствия, из которых два самых примечательных связаны с князем Н. И. Одоевским и A. Л. Ординым-Нащокиным. Случилось так, что оба они оказались в роли безутешных отцов.

У князя Одоевского, бывшего на воеводстве в Казани, неожиданно умер старший сын, князь Михаил. Царь сам известил отца об утрате, рассказав о своих последних встречах с покойным. Письмо лишено пустой выспренности и избитости. Оно простодушно и в то же время пронизано тихим, сердечным сочувствием. Царь вспоминает о своем посещении имения Одоевских в Вишняках, о том, как хорошо и чинно принимали его сыновья боярина, не знавшие, как отблагодарить царя за редкую честь. «Да лошадью он да князь Федор (второй сын Н. И. Одоевского. — И.А.) челом ударили, и я молвил им: „По то ль я приезжал к вам, что грабить вас?“ — И он плачучи да говорил мне: „Мне-де, государь, тебя не видеть здесь; возьми-де, государь, для ради Христа, обрадуй, батюшка, и нас, нам же до века такова гостя не видать“. И я, видя их нелестное прошение и радость несуменую, взял жеребца темносера. Не лошадь дорога мне, всего лутчи их нелицемерная служба, и послушанье, и радость их ко мне…»

Царь писал, что заболел Одоевский неожиданно, что быстро и коварно болезнь одолела молодого, князя: «А болезнь та ево почала разжигать да и объявилась огневая». Умирал Михаил Никитич чуть ли не на глазах царя и смерть его в отличие от того, что писал царь про кончину патриарха Иосифа, была благой и светлой. Причастие он принял «ничево не молвия, как есть уснул; отнюдь рыдания не было, ни терзания».

Алексей Михайлович сочувствует старому боярину, потерявшему наследника: нельзя «не поскорбеть и не прослезиться», но делать это надо «в меру, чтоб Бога наипаче не прогневать». Царь заканчивает свое послание простодушно и даже как-то неловко. Но за этой бесхитростной неловкостью стоит незамысловатая правда жизни, с которой Никите Ивановичу придется жить дальше, без старшего сына: «…А твоего сына Бог взял, а не враг (то есть дьявол. — И.А.) полатою придавил. Ведаешь ты и сам, Бог все на лутчие нам строит»[395].

По обыкновению царь несколько раз правил письмо. Каждый новый экземпляр после таких «чернений» превращался в черновик. Дошедший до нас последний экземпляр наконец удовлетворил Алексея Михайловича и был переписан начисто. Однако в конце царь все же не удержался и приписал к утешительному посланию несколько слов: «Князь Никита Иванович! Не оскорбляйся, токмо уповай на Бога и на нас будь надежен!» Собственноручная царская приписка многого стоила: в то время царская рука на бумаге еще не успела превратиться в норму.

Эпизод с Ординым-Нащокиным был иного свойства. В феврале 1660 года сын Нащокина Воин бежал с дипломатическими документами и казною к полякам. Афанасий Лаврентьевич был безутешен. Казалось, исполнились самые мрачные пророчества. Он потакал сыну, брал ему в учителя поляков — вот и получил «изменника», отвергшего царские милости. С точки зрения закона и нравственности поступок Воина хуже смерти. Алексей Михайлович, собравшись утешить Ордина-Нащокина (тот с горя запросился в отставку, которую Тишайший не принял), написал об этом прямо: «Тебе, думному дворянину, болше этой беды вперед уже не будет: болше этой беды на свете не бывает!»

Однако в отличие от многочисленных недругов Афанасия Лаврентьевича, для которых случившееся — повод избавиться от худородного псковского выскочки, Алексей Михайлович не Желает падения Ордина. Он ищет и находит слова сочувствия и даже… оправдания молодого Нащокина. Если вдуматься, ситуация уникальная. Царь Иван казнил «всеродно» за мнимые измены. Царь Алексей отказывается наказывать за измену явную, которую Ордин прозевал, в чем, конечно, виновен не меньше сына. Это плохо вяжется с тем, что называется самодержавием и самодержцем. Но, оказывается, бывает разное самодержавие, что и доказывает Тишайший. Царь начинает с того, что щедро рассыпает в адрес Афанасия Лаврентьевича похвалу. Он у него и «христолюбец», и «трудолюб», и «всякому делу доброму ходатай». Весь этот бальзам — для успокоения Ордина-Нащокина. Царь чтит, дорожит и ценит его. Тут же сочувствие и супруге Афанасия в ее «великой скорби и туге».

Далее в письме следуют рассуждения по поводу поступка Воина. Это, конечно, зло. Но зло без злого умысла, от «простоты» и «дурости», с исходом ясным — побегает, помается и вернется. «А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой сплутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания Владычня и творения руку Его видеть на сем свете; якоже и птица семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святого Духа во святой купели, и к вам вскоре возратится!»

Слова утешения, излитые на бумагу, показались царю недостаточны. Отправив со своим письмом к Ордину подьячего Ю. Никифорова, Алексей Михайлович наказал ему еще и словесно успокоить обманутого отца. Этим, однако, дело не ограничивается: печаль — печалью, но следует задуматься о последствиях поступка Воина. Был он у отца в большом доверии и много о чем ведал. Да что отец, Алексей Михайлович также доверял изменнику, который бывал у него «тайно… не по одно время»! Царь настаивает, чтобы Ордин-Нащокин всячески «промышлял» о возвращении сына, сманивая даже деньгами: «…сулить и давать 5, 6 и 10 тысяч рублей». Если же с этим ничего не выйдет, то тогда уж можно и… извести. Последняя жестокая мера, впрочем, приемлема только с согласия Афанасия Лаврентьевича, на что тот в крайности готов был пойти. «О сыне печали у меня нет и его не жаль, а жаль дела», — объявил он в ответ, отказываясь от денег.

«Изводить» Воина не пришлось. Слова царя про возвращение перелетной птицы оказались вещими. То ли недовольный обхождением с ним на чужбине (ждал большего!), то ли в самом деле затосковав по родине, но Воин покаялся. В 1665 году он получил в Риге царскую грамоту, в которой Алексей Михайлович уведомлял его о разрешении вернуться и о прощении: «Челобитье твое приняв милостиво, прощаем и обнадеживаем целу и без навету быти. Родитель же твой, зря нашу милость, близ нас пребывают»[396].

Дело Воина дает много для характеристики Алексея Михайловича. Конечно, царь не лишен был хитрости, однако искренняя и чуткая натура «перевесила» то, что можно было признать за обыденное поведение монарха, столкнувшегося с изменой. Тут много проще было пойти по проторенному пути — найти и наказать. Тишайший выпадает из «нормы». Ему по плечу оказываются милосердные порывы.

Подчеркивая душевные качества второго Романова, не лишне напомнить, что они очень часто отрицательно сказывались на нем как на государственном деятеле. Как человек Алексей Михайлович нередко торжествовал над собою же как монархом. Благодушному и доброму царю недоставало в делах твердости. Не той, которая достигается опалами и казнями. А той, которая исходит от самой натуры, от того, как смотрит, как говорит, даже как молчит правитель. Такая твердость не была дана ему. И этому не могли помочь ни грозные филиппики, ни тычки, ни даже кулаки. В гневливости царя было так много театрального, вычурного, что это не особенно пугало тех, кто хорошо знал его. Даже иностранцы отмечали, что царь «никогда не позволяет себе увлекаться дальше пинков и тузов».

Конечно, царь еще мог произвести впечатление своим гневом на какого-нибудь полковника Волжинского, распорядившись при его назначении «пошуметь на него гораздо за то, что он ево государевых дел делать ленитца». Но близких людей, раскусивших царскую натуру, гнев Тишайшего не мог обмануть. Он как шампанское: бурно пенился, но градуса был не самого крепкого. Это не Николай I, который не часто повышал голос, но зато мог посмотреть так, что чиновники обморочно закатывали глаза и верноподданно падали на пол. В отечественной истории Алексей Михайлович со времен славянофилов так и остался невольной альтернативой своему сыну Петру Великому: какой царь лучше — суровый и великий или добрый, но не реформатор.


Постоянное возвышение души к Богу, особенно в часы молитвенного обращения, было свойственно Алексею Михайловичу. Потому и исполнение утомительных обрядов и постов никогда не было ему в тягость. В этой поистине стоической приверженности царя к обрядам проявлялись черты, свойственные московскому типу религиозности вообще. Однако из этого вовсе не следует, что царь был приверженцем формального благочестия. Как человек одухотворенный, он ратовал за преобладание внутренних, духовных мотивов. При этом внешнее, обрядовое, никогда не противопоставлялось внутреннему. Для него это просто неразделимо. Это и есть вера.

Заезжие греки были поражены знанием царя всех литургических тонкостей. Он мог поправлять во время службы священников и поучать архиереев. Но еще более поражала греков набожность государя. «Усердие москвичей к посещению церквей велико, — писал Павел Алеппский, — царь и царица ведут внутри своего дворца более совершенный образ жизни, чем святые: все время в посте и молитве… Не успели мы сесть за стол после обедни, как ударили ко всенощной… Вошли в церковь в 3 часа, а вышли в 10 часов… Мы вышли из церкви, умирая от усталости… Во время службы русские стоят, как статуи — молча, тихо, делая непрерывно земные поклоны… Они превосходят своим благочестием подвижников в пустыне»[397].

Это описание стоической приверженности к обряду царя и его подданных не единственное. Павел Алеппский щедро заполняет ими свои записки. «О благополучный царь, — восклицает потрясенный грек. — …Монах ты или подвижник?» И как итог, как некое пожатие плечами пред такой необъяснимой набожностью московитов: кто хочет сократить свою жизнь, пусть отправляется в далекую Россию…

В своей религиозной жизни Алексей Михайлович редко позволял себе послабления. Даже болезнь не всегда могла нарушить строгий порядок. Ежедневные молитвенные «упражнения», суровое постничество, горячее и искреннее покаяние, словом, неустанный и непрерывный душевный труд — вот что заполняет значительную часть жизни Тишайшего. Коллинз сообщал, что во время постов царь обедает всего три раза в неделю, а остальное время довольствуется куском черного хлеба с солью, соленым грибком или огурчиком и выпивает кубок легкого пива. Великим постом он ест рыбу лишь дважды и постится семь недель. Словом, ни один монах так рьяно не блюдет часы молитв, как царь — посты. «Можно считать, что он постится восемь месяцев в год»[398].

Иногда кажется, что жизнь Алексея Михайловича текла по двум, абсолютно непохожим друг на друга руслам. Одно — линейное, как сама жизнь, от рождения до смерти; жизнь, где происходят изменения, жизнь, которая, собственно, и есть история с ее происшествиями, переменами и событиями. Другое русло — круг, где все повторяется, и каждый день в году похож на такой же в прошлом и должен быть похож на такой же в будущем. Такая жизнь течет как бы вне истории и вне времени, отчего в однообразии своем превращается почти в вечность. Да, собственно, это и есть вечность: вечность библейских сюжетов, повторяющихся в годичных циклах; вечность Православного Царства, каждый день живущего одной и той же благочестивой жизнью прежних, настоящих и будущих времен.

Для современного читателя подобное существование может показаться монотонным и маловразумительным. Но для Алексея Михайловича и его современников в нем как раз и заключалась истинная жизнь, полная божественного смысла, аллегорий и символов. Жизнь, где небесное, горнее признавалось несравнимо выше земного, тленного. Жизнь как приуготовление к жизни вечной, как шанс на спасение, где каждый спасается, исполняя ему предначертанное. Именно так смотрел на церковные церемонии царь Алексей.

Но это лишь одна сторона дела. Существовала и другая, не менее актуальная для нашего героя. Обожествление царской власти было неразрывно связано с идеей священного характера самого Православного царства. Вписываясь в общую религиозную систему, царский сан становился особой формой церковного служения. Вот отчего чин и порядок приобретали здесь столь важное значение: ведь в противном случае нарушалось не просто действие, а почти священослужение!

Неудивительно, что Алексей Михайлович, человек долга и живой веры, смотрел на свое участие в церковных и придворных церемониях как на нечто, предначертанное ему свыше, по долгу царскому и христианскому. Своим явленным благочестием он спасался сам и спасал свое царство. Это было прямое царское служение, не менее важное, чем обережение границ или справедливый суд.

Понятно, что при таком понимании придворный и церковный церемониал приобретал системообразующее значение. Каждым жестом и словом он объединял и расставлял людей согласно их «чину», подтверждал существующий порядок и традиционные ценности. И чем слабее оказывались позиции последних, тем сильнее проявлялась приверженность первых Романовых к церемониалу и этикету. Неизменный церемониал — это как сохраненный текст, отраженный зеркально. Его невозможно прочесть. Зато его содержание угадывается с одного взгляда. Угадавшись же, наделяется «священным смыслом», отчего любая попытка изменить этикет и церемониал воспринимается как покушение на устои.

Церемониал весь проникнут символами и образами-действиями. Его сила — в эмоциональном воздействии. Но это не просто эмоции. За эмоциями стоит смысл, или, точнее, они соединяются, срастаются со смыслом. В отличие от потомков участники церемоний легко «прочитывали» происходящее. Каждая перемена в слове и жесте, в порядке и направлении движения, в одеянии и его цвете, в количестве участников и их расположении, словом, во всем, из чего складывалась церемония, имела для них смысл и значение. Все маркировано, все символично и оттого «говорливо». Хотя очень часто сам «разговор» был лишен слов. Оттого все предельно выразительно и эмоционально запоминаемо.

Алексей Михайлович — непременный участник главнейших церковных церемоний и праздников. Именно он придавал им особый блеск и торжественность, являясь, по меткому определению В. О. Ключевского, перед народом земным богом в «неземном величии»[399]. В этом благочестивый царь старался, по-видимому, следовать примеру византийских и московских государей. Однако сохранность отечественных источников такова, что в большинстве случаев именно по описанию церковных торжеств и служб с участием Алексея Михайловича историки могут воссоздать церемониал московского двора и предположить, как он происходил в более ранние времена.

Но надо признать, что едва ли такая «реставрация» будет точной. Колоссальное духовное напряжение, ставшее отличительной чертой века, побуждало царя и его приближенных осмысливать все свои усилия как устроение Москвы — «Нового Иерусалима», символа присутствия и благословения Божьего, куда «спасенные народы будут ходить во свете его, и цари земные принесут в него славу и честь свою»[400]. Такое понимание обязывало во всем соответствовать мессианской предназначенности. Эта и была, условно говоря, «генеральная идея», пронизывающая идеологию Царства и ее церемониальное и обрядовое оформление. В своем реальном исполнении сама идея тотчас обрастала дополнительными «сюжетами», требующими незамедлительного ответа в силу их злободневности. Так, весь опыт Смуты побуждал Романовых с особым рвением подчеркивать священный характер царской власти и богоизбранность новой династии. События середины века актуализировали мысль о православном государе как едином и справедливом представителе Божественной власти в православном государстве. Именно поэтому в правление Алексея Михайловича придворные и церковные церемонии получили наиболее полное выражение, свидетельствуя, с одной стороны, о благочестии и смирении Московских государей, верных сынов церкви, с другой — о недосягаемой высоте царского сана, столь полно воплощенной в торжественном шествии Царя Земного к Царю Небесному. Последнее имело даже явную тенденцию к преобладанию: московский государь все более представал перед подданными в роли защитника и покровителя церкви, единого священного представителя Божественной власти, потеснившего даже патриарха. Одним словом, отталкиваясь от прошлого, церемониал XVII века, несомненно, приобретал новые черты и краски. Однако далеко не всегда можно определить, где все же поверх поблекших красок легли новые мазки…

Для самого Алексея Михайловича церемония — одно из самых ярких воплощений столь почитаемого им порядка и чина. Документы не позволяют во всей полноте воссоздать его деятельность в этой области. Но даже те фрагменты, которые сохранились, дают основания говорить, что вопросы «устроения» церемониала горячо волновали царя. Он буквально упивался посольскими встречами, выходами, крестными ходами, церковными службами. И если царское служение обязывало его подавать пример величия и благочестия, то, по убеждению Алексея Михайловича, это должно было быть сделано выразительно, торжественно и поучительно. Потому царь вмешивался в ход церемоний, составлял речи, распределял роли и даже занимался их «оформлением». Во всем этом легко уловить пристрастия и вкусы Тишайшего, его тяготение к чрезмерной пышности и великолепию. Стиль второго Романова — это очень державный, очень многословный и тяжеловесный стиль, в котором казаться всегда преобладает над быть.

Правление Алексея Михайловича стало временем расцвета придворного и церковного церемониала Московского царства. Со смертью Тишайшего все клонится к закату, утрачивает прежнюю монументальность и знаковый смысл. Наследники Алексея Михайловича реже участвуют в торжествах. С отсутствием же в церемонии монарха все блекнет и теряет высокое звучание. Оказывается, что в отличие от патриарха, место которого мог занять местоблюститель патриаршего престола, царя заменить некем, и это обстоятельство обернулось для старомосковского придворного и церковного церемониала утратой невосполнимой.

Произошло это, конечно, не сразу. Царь Федор еще пытался поддержать дух прежнего царствования. Кое в чем он даже превзошел отца. Но на большее не хватило ни физических сил, ни отпущенного времени жизни. Младший, Петр, пока не оперился и не научился поступать по-своему, участвовал в отдельных церемониях и торжественных царских выходах. Но очень скоро стало ясно, что он предпочитает шествию на осляти триумфальное прохождение с войском по улицам Москвы. Пьяный гомон Всешутейшего собора и огни фейерверков быстро заменили ему разноцветье брошенных под ноги кафтанов и возгласов «Осанна». Восторжествовал иной тип культуры, иная модель взаимоотношений с церковью, иной, убийственный для прошлого, стиль публичного времяпрепровождения. Возможно, не потеряй так рано Петр отца, все могло пойти по другому сценарию. Но будущий преобразователь не успел напитаться благочестивым примером. Наставление же словом, да еще словом для него неавторитетным, не царским и не отцовским, оказалось совершенно бесполезным. Петр вырос духовно чуждым к тому, к чему так был привержен Алексей Михайлович.

Следует различать церемонии церковные и придворные. Одно из главных различий между ними — в сценарии. Придворные церемонии строились по принципу постепенного и последовательного иерархического приближения к государю — высшему земному совершенству, а затем движения вниз, по нисходящей, от царя к подданным, внимающим монаршую волю. Показательнее всего в этом отношении посольские аудиенции: первая, вторая, третья встреча, причем чем ближе к государю, тем знатнее и выше встречающие, богаче и великолепнее их окружение. Апофеоз — встреча с Алексеем Михайловичем, приветственные речи и подношение посольских даров. Царь, как солнце, в ответ одаривал теплом — приветливым словом, или, напротив, прятался за тучу — оставался холоден и сдержан. Церемониал предусматривал множество способов проявления этого волеизлияния: от обстановки на встрече до подарков и числа блюд, посланных с государева стола послам и их свите.

Сценарий церковных празднеств имел свои особенности. В них Тишайший принужден был несколько потесниться: рядом с ним появлялись новые «герои». Царь возносил молитвы к Богу, Богоматери, святым. В шествии участвовали патриарх, духовенство. Царь выступал в роли послушного сына церкви, наглядно выстраивая в отношениях с патриархом то, что называется «симфонией властей».

Существовали «обыкновенные» царские выходы к обедне и богомольные выходы в праздничные дни. Вне зависимости от их значения царя всегда сопровождали придворные. Выходы Алексей Михайлович чаще всего совершал пешком. Иногда, в непогоду или зимою, ему подавали карету, сани, на которых он мог вернуться во дворец по окончании церемонии или добраться до места праздника, если он происходил далеко от дворца. Впрочем, в официальной терминологии царь все равно не ехал — «шел саньми».

Участие царя в церковных праздниках и в придворных церемониях придавало им высокий смысл. Мелочей не было. Если царь принимает шествие в крестном ходе, то «благовест в Ревут», нет — «ино в Лебед»[401]. Уже само облачение Алексея Михайловича и число смен платья свидетельствовали о «ранге события». На целый ряд праздников — Новолетие, Богоявление, Воскресение Христово, Троицын день, в день Входа Господня во Иерусалим — Тишайший представал перед своими подданными в Большом наряде. Для подданных, получавших возможность увидеть Алексея Михайловича во всем великолепии и блеске царского наряда, это и было, собственно, лицезрение Царя Земного.

Иногда Алексей Михайлович облачался в Большой наряд в самой церкви. Тогда это было уже не просто облачение, а возложение царского сана, напоминание о сакральной природе власти государя, обретенной под церковными сводами в день венчания. Снятие же знаков царской власти по окончании службы — поучительная демонстрация кротости и смирения. Второй Романов, проникнутый чувством благоговения, всенародно покидал храм, умерив свой блеск и величие. Наконец, само шествие с патриархом, властями, духовенством, «честными крестами», мощами и святыми иконами, в сопровождении придворных — все это зримо и осязаемо соединяло в одно целое атрибуты царской власти с атрибутами священного происхождения.

Пытаясь типологизировать царские выходы, историки еще в XIX веке разделили каждый из них на три части. Самая торжественная и великолепная — первая — шествие царя из дворца в церковь. Вторая часть — пребывание в самой церкви, где кроткий царь земной смиренно склонял голову пред Царем Небесным. Заключительная часть — торжественное, но часто уже лишенное прежнего величия возвращение во дворец. Примечательно, что этот сценарий был отличен от византийского. Василевсы не были склонны поступаться даже пред Богом, не говоря уже о византийском духовенстве, занимавшем в их шествиях куда более скромное положение в сравнении с московским[402].

Божественное и высокое соседствовало в праздниках с приземленным, «низменным», имеющим прямое отношение к прозе придворных буден. При этом современники, умевшие прочитывать заключенный в обрядах смысл, тотчас делали необходимые для себя выводы. В этом плане церемонии, или, точнее, сбои и казусы в них, служили своеобразным барометром атмосферы при дворе со всеми положенными в таких случаях на шкале делениями от «спокойно» до «переменно» и «бури». Достаточно вспомнить, что в канун открытого разрыва Алексея Михайловича с Никоном государь не явился на праздник Казанской Божией Матери. Отсутствие царского выхода в день, когда по обыкновению выход случался, свидетельствовало о многом. Ведь в праздник службы справлял сам патриарх, к тому же накануне по традиции звавший царя с боярами к себе. Царь же не явился, проигнорировал приглашение! Здесь уж самому неискушенному стало понятно, что над головой Никона сгустились грозовые тучи.

Нет ни необходимости, ни возможности описать все царские выходы Тишайшего. Остановимся лишь на самых главных, чтобы можно было хотя бы в общих чертах представить, из чего «складывался» год жизни Алексея Михайловича.

Январь открывался праздником Богоявления, который отмечали с большой торжественностью и почти с ежегодным участием в нем царя и патриарха. Центральный момент праздника — крестный ход 6 января на Иордань. При Алексее Михайловиче шествие отличалось особым великолепием и многолюдством. Едва ли когда-нибудь тема сакральности и величия царской власти и ее носителя утверждалась с такой полнотой и видимой убедительностью, как в этот день.

Государь выходил из покоев около 4 часов дня (то есть, по нашему времяисчислению, около 12 часов), о чем возвещали колокольным звоном с Ивана Великого. Затем Алексей Михайлович шел в придел Димитрия Солунского Успенского собора, где менял платье. То было, как уже отмечалось, ритуальное облачение в наряд Большой казны с провозглашением многолетия и молитвами перед иконами и святыми мощами.

В Успенский собор вместе с царем входили только высшие чины — думные и ближние люди. Остальные придворные ожидали царя и патриарха на площади. После службы патриарх и духовенство, выйдя из западных ворот, начинали ход на Иордань. Алексей Михайлович присоединялся к шествию, покинув храм через южные ворота.

Ход открывали стрельцы, отобранные из Стремянного и других полков числом до 600 и более человек. За ними двигалось духовенство, расставленное по степеням — младшие впереди старших. Одних приходских священников и дьяконов в иные годы набиралось до пятисот человек! Еще величественнее выглядело шествие архиереев и архимандритов, возглавляемое самим патриархом. Следом шел царь с придворными. Все были одеты чрезвычайно богато — шубы, бархатные и «в золотах» кафтаны. Огромным было стечение народа. Иностранцы, явно преувеличивая, вели счет в сотни тысяч. Толпу разрезал двойной строй стрельцов, по которому двигалась процессия. Строй змеился от Успенского собора, мимо Ивана Великого и Архангельского собора, к воротам под церковью Черниговских Чудотворцев и далее к Тайницкой башне, напротив которой, на льду Москвы-реки, и устанавливалась специальная сень — искусно сделанная беседка с крестом. По углам сени располагались изображения евангелистов, внутри — апостолов и Крещения Господня. Здесь же была прорубь — Иордань. Для Алексея Михайловича и патриарха делались особые места. Сени и царское, и патриаршее места обносились решеткой, а все пространство покрывалось красным праздничным сукном[403].

По пришествии государя к Иордани патриарх осенял крестом царя и его окружение, раздавал всем свечи, кадила и совершал водоосвящение по чину. По освящении патриарх наполнял святой водой специальную государеву стопу для дворца — из нее впоследствии брали воду и окропляли все внутренние покои; затем, взойдя на свое место, здравствовал Алексея Михайловича, давал целовать крест и кропил святой водой. Затем к кресту прикладывались и окроплялись все остальные участники церемонии. Одновременно два архимандрита отправлялись кропить святою водою всех православных — войска и народ. Вода, освященная в день Богоявления, ценилась особо. Считалось, что благодать Святого Духа нисходит на нее в этот день в несколько раз сильнее, чем в день простого, так называемого «малого» освящения воды.

За годы царствования Алексея Михайловича «сценарий» шествия не претерпел существенных перемен, лишь приобрел большую торжественность и величие. Свои поправки вносили события придворной жизни: после удаления Никона водосвятие совершали иерархи, занимавшие место патриарха. В 1667 году, по низложении Никона и в отсутствие собственного патриарха, водосвятие и литургию совершали патриархи Макарий и Паисий. Случалось водосвятие и с оглядкой: в 1649 году ходили слухи, что стрельцы вознамерились во время церемонии расправиться с вернувшимся в Москву боярином Б. И. Морозовым.

С Иордани Алексей Михайлович обыкновенно возвращался в Кремль в санях. Если ход случался до обедни, шел на Троицкое подворье, в церковь Богоявления. Торжества заканчивались столом у государя, за которым Алексей Михайлович одаривал своих гостей — духовных властей и придворных.

Приближение Великого поста — времени суда над всеми делами и помышлениями человеческими — Тишайший встречал в напряжении всех своих душевных сил. Для него это были дни особых благочестивых упражнений, призванных отрешить человека от житейских страстей и вселить в душу покаянное настроение. Сам царь должен был в этом служить всем примером. В «неделю мясопустную», то есть в воскресенье перед Масленицей, Алексей Михайлович задолго до рассвета отправлялся в обход тюрем и богаделен. Он собственноручно раздавал деньги узникам и колодникам, а некоторых тут же отпускал на свободу.

Заметим, что христианские добродетели — нищелюбие и милосердие — приводили Алексея Михайловича в эти мрачные места по несколько раз в году. В Дворцовых разрядах, Дневальных записях и просто в делопроизводстве приказов то и дело упоминаются случаи выходов Алексея Михайловича «со своим государевым жалованьем» к нищим, в богадельни и тюрьмы. Все это было делом обыкновенным и необходимым для благочестивого и богобоязненного жития, нравственной потребностью, приближающей Алексея Михайловича к тогдашнему идеалу добродетельного монарха. Чаще всего подобные царские ходы случались по большим церковным праздникам, в канун царских именин и в поминальные дни. Облегчение колодникам приносили радостные или, напротив, печальные события в царской семье — смерти и рождения. Раздача обыкновенно начиналась очень рано: царь подымался за два-три часа до рассвета и в сопровождении нескольких лиц отправлялся с милостыней.

Эти раздачи, как по сумме затраченных средств, так и по числу людей, «пожалованных милостью», достигали цифр очень внушительных. Приведем несколько примеров. 4 июля 1669 года на Тюремном дворе царь «пожаловал» 766 человек, на Земском дворе — 231, в приказах — еще 87. Не прошел Тишайший в этот день и мимо монастырских богаделен: здесь милость получили еще 1274 человека. Это — не считая поджидавших царя нищих. Тех было «безщетно»[404].

В 1664 году, в Рождественский сочельник, царь ходил по тюрьмам. Источник перечисляет места и приказы, где находились тюремные сидельцы: «А роздано… в опальной поляком 98 человеком по рублю, в барышкине 98, в заводной 120, в холопе 68, в сибирке 79, в розбойном 160, в татарке 87, в женской 27, тюремным сторожем 8, всего 647 человеком по полтине». Далее Алексей Михайлович заглянул к пленным на Английский двор. Людей здесь было меньше, зато траты оказались значительнее, поскольку царь, строго говоря, уже не нищелюбствовал, а «жаловал» — здесь сидело немало знатных пленников. Полковнику было дано 40 рублей, остальным офицерам — в соответствии с чином. При этом самым низшим — гайдукам, челядникам, черкасам и прочим — досталось по полтине. Но зато таких набралось 407 человек.

Затем Алексей Михайлович принялся одаривать раненых солдат полка Агея Шепелева. Одновременно в Китае и Белом городе от имени государя стали раздавать милостыню нищим. Обошлось в этот день царское нищелюбие в немалую сумму — 1131 рубль и 4 алтына[405].

Но, пожалуй, особенно опустошительным для казенных сундуков были раздачи в Великий пост, прежде всего в Страстную неделю, а также на Пасху, когда отворялись двери острогов и тюрем и сидельцам объявляли: «Христос воскрес и для вас». От царского имени всех одаривали пасхальными яйцами, одеждой и милостынью для разговенья. Понятно, что в такие великие дни нельзя было раздавать меньше или наравне с обычными днями. Суммы стремительно росли, особенно если государственные дела шли неудачно или в царском семействе кто-то хворал. Подобное воспринималось Тишайшим как наказание за прегрешения, требующие искупления и молитвенного заступничества.

Милостыню щедро раздавали и во время богомольных походов Тишайшего. Здесь перепадало не столько московской, сколько провинциальной нищей братии, поджидавшей царя на дорогах и в местах ночевок. Вот краткое описание октябрьского похода Тишайшего в Троицу в 1674 году: до Братюшина царь одарил 63 человека, до Воздвижения — 100, до Убитикова оврага — еще 30. Итого 193 человека, каждый из которых получил по алтыну. В местах остановок были устроены кормления опять же с денежною раздачей. Сто нищих получили «по дву денежному колачю», чарке вина, кружке меду и одному алтыну. В самом монастыре царь несколько раз устраивал кормления для обитателей богаделен и нищих[406].

Деньги, которые Алексей Михайлович раздавал лично, назывались «порушной милостынью». Обыкновенно царь одаривал всех одинаково. Алексей Михайлович однажды сам объяснил, почему так следует поступать. Будучи душеприказчиком патриарха Иосифа, он столкнулся с необходимостью раздать на помин души патриарха келейные деньги усопшего. Однако прижимистый Иосиф на этот счет не оставил никаких указаний. Пришлось царю самому принимать решение. Деньги приказано было раздавать нищим равно с указанием: «Потому и милостыня нарицается, что всем равна».

Царь мог, впрочем, и рассердиться на нищих, если те в своем вымогательстве преступали всякую меру. В 1672 году велено было нищего Успенского собора Савву Чумичева со всей семьей выслать за «невежливое челобитье» в Ростов и «без указу его к Москве не отпускать». Этот случай приоткрывает еще одну особенность во взаимоотношениях царя с нищей братией. Для Алексея Михайловича нищелюбие еще и государственная обязанность. Ведь при отождествлении личности государя и государства молитва нищего о благополучии царя есть молитва о благополучии всего царства. Не случайно по официальной терминологии милостыня Алексея Михайловича есть пожалование, как бы обязывающее нищих и убогих своею молитвою «служить» государю, как служат пожалованные денежными и земельными окладами дворяне.

Столь сильная «нужда» общества в нищих делала попрошайничество профессией. Как всякая профессия, она имела своих мастеров, подмастерьев и учеников. Несомненно, настоящими мастерами были «верховые нищие», составляющие постоянный штат «личных нищих» Алексея Михайловича. Некоторые из них обитали во дворце, часто общались с царем, а главное, ощущали его постоянную заботу. Расходы на них шли по ведомству Тайного приказа, который сохранил в своем делопроизводстве записи типа: куплено верховым нищим в январе 1673 года по царскому указу «сапоги телятинные и барановые».

Но вернемся к кануну Великого поста. Из острогов и тюрем Алексей Михайлович шел к воскресной заутрене. По ее окончании на Ивановской площади совершался молебен перед образом Страшного суда. Центральным событием здесь было чтение Евангелия от Матфея о Страшном суде. Чтение совершали с четырех аналоев на все четыре стороны света. Начинал сам патриарх, стоявший лицом на восток, по окончании стиха его повторяли диаконы. Иногда ограничивались двумя «чтецами» — патриархом и протодиаконом. Смысл, однако, оставался прежний: напоминание всем православным о Страшном суде, когда «настанет страх и ужас, каких никогда еще от начала мира и до сего дни не было и не будет» (слова святого Ефрема Сирина). Чтение завершалось тем, что патриарх отирал губкою образ Страшного суда и другие иконы, затем осенял крестом и кропил святой водой царя, властей духовных и светских, стоявший внизу народ.

По окончании действа Алексей Михайлович отправлялся слушать обедню в Благовещенский собор, а патриарх с крестным ходом возвращался в Успенский собор. В это время в Столовой, а иногда и в Золотой палате шли необычайные приготовления. Накрывался и уставлялся яствами огромный стол для нищей братии. Дело в том, что в канун поминания угодников и усопших родных тема нищелюбия вновь приобретала особое звучание. Алексей Михайлович принимал нищих как самых высоких гостей, жалуя из своих рук кормом и деньгами.

Устраивались царем столы для нищих и в другие дни. Так, 10 апреля 1665 года, в неделю жен-мироносиц, царь усадил 60 нищих за стол в Передней палате и в Комнате, то есть в своих личных покоях. Потчевали нищих в дни семейных торжеств. При этом Тишайший не просто подавал детям пример нищелюбия. Он приучал их к этому. В 1667 году, по объявлении Алексея Алексеевича наследником, в Передней палате был устроен от имени царевича стол для убогих.

Подобные угощения были делом обычным для православной Руси. Напротив, долгое время именно петровское преследование нищих, прекращение их кормления воспринималось как отступление от благочестивой традиции. Согласно Евангелию, благотворя нищим и убогим, христианин в их лице благотворит Христу. Милостыня — один из путей к искуплению и спасению. В этом смысле нищие были так же необходимы богатым, как сами богатые — нищим.

Разумеется, и до Петра об этой христианской добродетели нередко забывали. Но если Петр видел в потворстве нищим, способным работать, вред государству, то отказ нищелюбствовать в XVI–XVII веках объяснялся жестокосердием и скупостью. Еще Стоглав писал о нищих, что они «всякую скорбь терпят и не имеют, где главы подклонити», и что им не сочувствуют и не милосердствуют — «везде их гнушаются». Второй царь из дома Романовых зарекомендовал себя великим милостником и нищелюбом. Риторический вопрос Стоглава: «На ком грех взыщется?» — за гибель нищих от «недозора» и «глада», он отнес к себе и в своей щедрости к убогим превзошел всех московских государей.

…На Масленице, во вторник и в четверг, в Успенском соборе совершалось поминовение усопших святителей московских — патриархов и митрополитов. С этих панихид начинались Прощеные дни. Алексей Михайлович открывал их объездами по монастырям и монастырским подворьям. Начинал он с кремлевских и заканчивал загородными монастырями. Объезды занимали несколько дней — со среды до пятницы. Особенно торжественно было посещение Новоспасской обители, куда Алексей Михайлович ходил прощаться на могилы своих предков.

В Прощеное воскресенье, перед Великим постом, к царю приходил прощаться патриарх. Обряд совершался в Столовой палате. После патриарха к царю подходили прощаться духовенство и придворные. Царь жаловал к руке сначала членов Боярской думы, затем, по нисходящей, представителей московских чинов. Церемония была утомительна и требовала огромного терпения — перед государем проходили сотни человек, произносивших прощеные слова и припадавших к руке. Кажется, в этом смысле утомительнее для царя были лишь пасхальные дни.

Обряд включал еще один важный момент — принятие прощальных чаш и тайное прощание царя и патриарха. Церемония проходила в Крестовой или Столовой палате Патриаршего дворца. По указу государя стольники подносили в трех кубках патриарху романею, рейнское и бастру. Приняв кубки, владыка отливал из каждого для себя, а затем подносил Алексею Михайловичу «всех питей по три кубка». Государь пробовал из каждого и отдавал кубки стольникам, которые несли их назад в сени, где находился принесенный с Сытного двора питейный поставец. После этого стольники тем же порядком вносили кубки для бояр и думных людей, пришедших с государем.

Вся церемония «тем же обычаем» повторялась с красным медом — государю три ковша, боярам по одному, причем ковш был золотой. Затем наступал черед для белого меда, который разносили в серебряных ковшах. После прощальной чаши наступало время сокровенной беседы царя и патриарха — напоминание всем о духовном предназначении великого архипастыря. Все покидали Крестовую, оставляя Алексея Михайловича с глазу на глаз с патриархом. Беседа включала ряд уставных вопросов: как царь держит христианскую веру и не склонен ли к ереси? С верою ли поклоняется иконам и с чистым ли сердцем кается и держит духовное послушание?[407]

Алексею Михайловичу пришлось вести такие беседы с пятью патриархами, из которых троих — Иосифа, Иоасафа II и Питирима он пережил, одного — Никона — низвергнул, а последний, Иоаким, пережил его. Едва ли эти «тайные беседы» выходили за рамки традиционных исповедальных расспросов. Исключение мог составить лишь Никон, да и то в первые годы патриаршества, когда его духовное влияние на Алексея Михайловича было чрезвычайно сильным.

Обряд прощения повторялся в Великую среду Страстной недели, по окончании великопостных служб. Происходил он в Успенском соборе, где царь, патриарх, власти и придворные взаимно испрашивали прощение. Алексей Михайлович упоминал об этом обряде в своем рассказе Никону о последней встрече с патриархом Иосифом. Патриарх из-за болезни не был ни у заутрени, ни у обедни. Тогда царь сам отправился к владыке. «И посидя немного, я встал и ево поднял, и так ево почало знобить, не смог и достойно проговорить славу, проговорил с отпуском насилу. Да почел ко мне прощения говорить, что говорят в среду на Страстной. И я ему отвещал по уставу, да сам почел прощение к нему творить да поклонился в землю ему, а он малой поклон сотворил»[408].

Обряд прощения в Великую среду включал не только традиционные увещевание и ответы «по уставу», но и важные обрядовые действия. Во время службы патриарх без митры, стоя у амвона, творил молитву «Владыко многомилостиве»; присутствующие в соборе, включая царя, склонялись в большом поклоне. По окончании молитвы патриарх испрашивал прощение у духовенства. Затем к патриарху подходил Алексей Михайлович, просил вслух прощение и получал благословение. Следом просили прощения у владыки духовные власти, бояре и остальные присутствующие в порядке своего чина.

На первой неделе Великого поста, в воскресенье, совершалась еще одна церемония, призванная с особой силой выразить православный характер Московского царства. Это было «действо Православия», или Торжество Православия. В Московскую Русь оно пришло из Византии и было связано с окончательной победой над иконоборцами. В Царьграде празднество включало торжественное шествие в Святую Софию, которая тем самым как бы навсегда отбиралась у иконоборцев[409]. На русской почве «действо Православия» приобрело более широкое толкование. Оно должно было символизировать торжество церковных установлений и норм в жизни всей православной Руси.

Церемония проходила на площади перед Успенским собором, для чего заранее устраивался помост с местами для патриарха и царя. Алексей Михайлович, всегда пекшийся о великолепии подобных зрелищ, особенно заботился о красоте помоста. Известно, что в 1673 году по царскому распоряжению такой помост был «зело добре устроен», для чего на него не пожалели ни красных сукон, ни ковров, ни даже стекол. Из дворца для чудотворных икон принесли «кресла, или подмостки».

Благовестные воскресные колокола, сменяясь «валовым» звоном, созывали православных. Действо начиналось крестным ходом «с верху». Из царских покоев и Верховых соборов — Благовещенского, Спасского за Золотою решеткою, Рождественского на сенях — выносили особо почитаемые иконы. Следом появлялся в Большом наряде Алексей Михайлович. Патриарх встречал иконы и государя против Грановитой палаты. После молебна процессия направлялась к помосту. Под пение канона размещали иконы, после чего следовало поучение о чести святых икон — прямое напоминание о корнях праздника. При этом во время возглашения «аще кто не почитает и не кланяется святым иконам, да будет анафема», Алексей Михайлович сходил со своего места и прикладывался к иконам. Следом за ним прикладывались патриарх, власти, светские чины.

Особое место в церемонии занимало «возглашение» синодика, совершаемое протодиаконом. Пение вечной памяти сменялось провозглашением анафемы еретикам и неправоверующим. Все они объявлялись врагами церкви и государства. При Алексее Михайловиче к прежним обидчикам церкви прибавились Разин и раскольники.

По-видимому, на уровне повседневных представлений анафема затмевала иной смысл происходящего. Когда Витсен, чье любопытство не знало предела, поинтересовался о значении праздника, то получил такое разъяснение: это день, «когда проклинают всех нечестивых», включая католиков и протестантов, «всех, кто желал и желает зла этой стране»[410].

Для второго Романова происходившее наполнялось более глубоким, сокровенным смыслом. Среди тех, кому возглашалась вечная память, были и государи, и все «мужественно боровшиеся и погибшие за православную веру». В этом перечне имен как бы воспроизводилась сама история Московской Руси, превращавшаяся в рассказ о торжестве не только Православия, но и православного царства. Здесь даже анафема напоминала о том же: то были имена поверженных врагов веры и государства.

Именины Алексея Михайловича падали на время Великого поста. 17 марта праздновали святого и праведного Алексия, человека Божия, и преподобного отца Макария Калязинского. День начинался с поездки в Алексеевский девичий монастырь, где царь с придворными и высшим духовенством слушал праздничную литургию. Выезд отличался богатством нарядов и многочисленностью участников, в чем, конечно, легко усмотреть вкус Тишайшего. Он не просто любил всякое «урядство» и «чин», а именно очень пышное «урядство» и очень величественный чин.

Современники оставили несколько описаний царских именин. Все тот же неугомонный Витсен, сумевший побывать и на выезде царя в монастырь, записал: Алексей Михайлович ехал в высокой черной лисьей шапке и в кафтане, украшенном драгоценными камнями. Просители в великом множестве протягивали царю челобитные, которые, «если он прикажет», принимали придворные. Все кланялись до земли. Витсен, затесавшийся в толпу в русской одежде, принужден был тоже поклониться.

По возвращении во дворец Тишайший угощал близких именинным пирогом. Как выражение особого уважения, он иногда отправлялся с именинным пирогом к патриарху. Боярам и прочим придворным именинные пироги раздавались в Столовой или в Передней Теремного дворца[411].

В дни Великого поста именинный стол устраивался довольно редко. Обычно Алексей Михайлович предпочитал жаловать столом и кормами. Перепадало и иностранцам. Несмотря на пост, пища, по уверению Витсена, отличалась большим разнообразием и была «красиво оформлена».

Царские именины — день праздничный, когда все работы были запрещены, торговые ряды замкнуты, а в церквях не играли свадеб и не отпевали покойников.

В шестую неделю Великого поста праздновалось Вербное воскресенье. Центральным событием праздника было воспоминание о входе Спасителя в Иерусалим. Для этого устраивалось шествие на осляти, где главными фигурами становились патриарх, символизирующий Христа, и царь, смиренно ведущий патриаршию лошадь за повод во «Святой Град». Действие это пришло на Русь из Византии. Известно, что оно совершалось в Константинополе и в Иерусалиме. Однако происходило оно без участия светских лиц. Да и трудно представить, чтобы императорская власть в Византии снизошла до такого публичного унижения перед властью духовной.

В самой Москве «цветоносное действо» также возникло не сразу. Историки считают, что первоначально оно появилось в Новгороде. Известно, что церемонию эту совершал «на цветоносный день» архиепископ Геннадий на рубеже XV–XVI веков. И. Е. Забелин пишет, что ход совершался «от Софии Премудрости Божией до Иерусалима, також и назад». Затем, при митрополите Макарии, церемония перекочевала в Москву[412]. К этому времени греческий обряд был уже перетолкован на русский лад — осла (точнее, лошадь) стало вести не духовное, а светское лицо. Это соединение светского и церковного начал попытался, объяснить Б. А. Успенский. Известный исследователь связывает перемену в обряде с влиянием на него «Сказания о вене Константиновой», то есть дарственной грамоте, будто бы выданной императором Константином папе Сильвестру. В «Сказании» Константин венчает папу белым венцом и в знак почтения к его сану берет его коня под уздцы, повелевая делать то же самое своим преемникам. «Сказание» легло в основу «Повести о белом клобуке», широко распространенной в Новгородской земле. Ну а симпатии митрополита Макария к традициям новгородской церковной жизни хорошо известны[413].

Примечательно, что Соборное определение 1678 года упоминает о шествии на ослята как о церемонии, появившейся достаточно поздно. По утверждению авторов, сам ход возник «не от древних век, но мало прежде нашего жития, во время мятежное, бывшу во государстве сем смятению великому, сие действие воведеся во церковь и доныне хранимо бывает безпрепятно»[414]. По-видимому, «время мятежное» — это боярские смуты в малолетство Ивана Грозного, а также Московское восстание 1547 года, последовавшее за знаменитым пожаром.

Шествие в Вербное воскресенье было чрезвычайно популярно в народе. В 1611 году поляки, опасаясь беспорядков из-за огромного стечения народа, объявили об отмене шествия. Это вызвало всеобщий ропот. Москвичи кричали, что «лучше умереть всем, чем отказаться от празднования этого дня». В итоге ход все-таки разрешили[415].

Характерно, что в первой половине столетия произошли перемены в «сценарии» шествия. Если раньше царь вел лошадь от самого Успенского собора до Покровского собора (один из приделов которого был посвящен Входу Господню в Иерусалим) и обратно, то теперь государь шествовал до Покровского собора обычным ходом — «со кресты и иконами» и лишь потом, по выходе из церкви, подходил к Лобному месту, где патриарх садился «на ослята».

Не совсем ясно, когда произошла перемена в сценарии и чем она была вызвана. Б. А. Успенский связывает ее с Никоном. Исследователь обратил внимание на то, что в 1655 году Павел Алеппский наблюдал ход по-старому; на следующий же год перемена зафиксирована в описании патриаршего выхода. Произошедшее Успенский объясняет стремлением Никона и Алексея Михайловича сблизить обряд с греческим (причем не Константинопольской, а Иерусалимской церкви). Здесь же можно увидеть стремление актуализировать «ассоциации Кремля с Иерусалимом»[416]. По Павлу Алеппскому, придел Покровского собора уподоблялся русскими Вифании, а Кремль — Иерусалиму. Переосмысление обряда побудило к большей точности — Кремль превращался в Святой город, куда въезжает Христос.

К середине века шествие стали устраивать и в других городах. Уже упомянутое Соборное определение осудило умножившиеся шествия на ослята, когда каждый местный архиерей и воевода осмеливались выступать в несоответствующих их чину ролях. При этом особо подчеркивалось, что такое умножение — прямое следствие междупатриаршества, когда «архиереи такде действие совершати обыкоша». Воеводам же было указано на дерзость их поступка, когда они «царское лице образующе… осляти предводителие сотворяются». Определение запрещало ход во всех городах, кроме «царствующего града» Москвы.

Интересно, впрочем, в этом документе другое — отзвуки конфликта Тишайшего с Никоном. Его авторы подчеркивали, что «благочестивейшие самодержцы», смиряя высоту свою царскую, «скипетрокрасными руками» к узде осляти прикасаются и ведут его до соборного храма. Так царь в лице патриарха «служительствует Христу Господу» и показывает народу «образа смирения своего». Это «похвально, ибо мнози толиким смирением царя земнаго пред Царем Небесным умиляются и внутрь себя дух сокрушения стяжавше от Бога, ко глубине душеспасеннаго смирения нисходят…». При этом признается, что государи «благочестия ради», позволяют себе «попустися» в своем царском сане. В своей красноречивости Соборное определение, вышедшее из недр патриаршей канцелярии, явно перегибает палку. В нем ощутим полемический задор: по-видимому, в царском окружении уже раздавались голоса, ставившие под сомнение необходимость участия государя в столь «уничижительном» обряде.

Документы не позволяют сказать точно, сколько раз Алексей Михайлович участвовал в шествии. Тем более трудно судить, какие он испытывал при этом чувства и испытывал ли сомнения относительно того, что приходилось «попустися» в царском чине. Известно, что впервые он принял участие в церемонии в 1645 году, заменяя своего заболевшего отца. По восшествии на престол он, судя по данным о царских выходах, стремился без нужды не пропускать участия в шествии, считая это делом совершенно необходимым.

Накануне шествия к Алексею Михайловичу приходил патриарх и звал его к «торжеству… чтобы, еси, государь его пожаловал в сию приидущую неделю (то есть в воскресенье. — И.А.) под святым Евангелием и под животворящим крестом осля вел». В Вербное воскресенье, после ранней обедни, Алексей Михайлович приходил в Успенский собор в праздничном выходном платье. Отсюда и начинался ход. В нем принимали участие высшие духовные власти и едва ли не все столичное духовенство. Так, в 1675 году за крестами шел патриарх, три митрополита, два архиепископа, один епископ, более 20 архимандритов и игуменов, 15 протопопов, 300 священников.

Шествие через Спасские ворота подходило к Покровскому собору. Царь и патриарх удалялись в придел Входа Господня в Иерусалим. В церкви патриарх молился и облачался. Алексей Михайлович также переодевался в царское платье и менял посох на царский жезл. В это время на Лобном месте ставили аналой, покрытый зеленою пеленою. На него водружали Евангелие, иконы Иоанна Предтечи, Николая Чудотворца, иногда Казанской Божией Матери. У Лобного места ставили «осляти» — лошадь под белым сукном каптуро (род попоны, покрывающей голову лошади). Здесь же в санях стояла кадушка с вербою. Иногда сани устраивались на колесах. Вербу наряжали — вешали специально купленные по такому случаю фрукты, чаще всего яблоки. «Чиновник» Успенского собора упоминает «винные ягоды», изюм, грецкие орехи, финики и нити с деньгами. Оставил описание вербы и Адам Олеарий: «Впереди, на очень большой и широкой, но весьма низкой телеге, везли дерево, на котором было нацеплено много яблоков, фиг и изюму. На дереве сидели 4 мальчика в белых сорочках, певшие: „Осанна“»[417].

Вербу особенно богато нарядили в 1668 году. В тот год празднество отмечали 15 марта с участием трех патриархов — судий Никона Макария и Паисия и только что избранного Иоасафа. Само празднество проходило по прежнему чину, но вербу по указу Алексея Михайловича устроили «благолепно… а не тако просто, якож в минувших летех, токмо земный овощь имела: яблока, и ягоды, изюм, и винныя, и рожцы, и орехи обешены. Ныне же вся зеленуется, якоже бы сейчас разцвела… И около вербы перила учинены, столбики писаны разными красками, и сукном одеяна, где годно, и шесть впряжено коретных добрых лошадей». Так царь праздновал благополучное завершение беспатриаршества, поражая греков красотой и благолепием московской церковной жизни.

Верба и сани строились «большим нарядом» в 1672 и в 1674 годах. На этот раз для того, чтобы произвести впечатление на польских и шведских послов. При этом Алексей Михайлович, недовольный тем, как приготовили вербу патриаршие люди, велел наряжать ее на обширном дворе умершего боярина Н. И. Романова. Для этого привлекли знаменитого иконописца Ивана Безмина и «иноземку» Катерину Ивановну. Последняя особо славилась умением украшать «санное вербное дерево». Но оплачивались расходы по традиции все равно из патриаршей казны. В 1672 году сумма получилась весьма солидная, в хороший боярский оклад, — 476 рублей.

По ходу шествия выстраивались ратные люди. Они должны были склоняться перед «Христом» — патриархом и государем и приветствовать их. Для слаженности действия на одну из кровель Верхнего Овощного ряда обычно залезал начальный человек. Он подавал «ясачным знаменем» сигналы для стрельцов и солдат.

Уже сам выход патриарха и царя из Покровского собора к Лобному месту отличался большим великолепием: «Кресты, хоругви, иконы, книги и много церковной утвари несли впереди. Каждого митрополита вели два человека, так же и царя… Позади шли самые знатные, все одетые в богатое платье, украшенное драгоценностями из жемчуга и бриллиантов… Царь был в золотой короне, наверху которой — крест из бриллиантов. Вокруг шеи — воротник сплошь из драгоценных камней, полагаю, в 60 тысяч рублей… В правой руке он держал скипетр, не менее ценный. Под звуки пения он поднялся на помост…»

Патриарх и митрополиты первыми восходили на Лобное место, где и встречали царя. В 1665 году, когда за церемонией наблюдал Витсен, царя благословлял вместо отсутствующего патриарха митрополит. «Царь три раза перекрестился перед Евангелием… — описывал увиденное путешественник, — отдал свой скипетр и снял корону, которую положили на золотое блюдо; после благословения митрополит дал ему в руки иерусалимскую ветвь (то есть пальмовую, вайю. — И.А.[418]. Известно распоряжение Алексея Михайловича от 1666 года, чтобы ключарь вручил ему сначала вербу, а уже потом вайю. Трудно сказать, чем эта перемена была вызвана. Быть может, этим подчеркивался «народный характер» праздника — верба предназначалась и была доступна всем, пальмовая же ветвь — немногим. Во всяком случае ясно, что за поступком царя стоял не простой каприз.

Высшее духовенство и ближние люди также получали пальмовые ветви — символы «чиновной» принадлежности, а также не столь экзотические ветви вербы, черенки которой были стянуты полосками бархата. Остальные придворные, не говоря уже о простом народе, обходились одной только вербой.

По окончании действия на Лобном месте патриарх спускался вниз и по приставленной лестнице садился бочком на лошадь. При этом в правой руке он держал крест, в левой — Евангелие. Учитывая почтенный возраст большинства владык и то, что обе их руки были заняты, понятно, что шествие требовало немалых усилий от патриарха. У смертельно болевшего патриарха Иосифа в 1652 году церемония отняла, кажется, последние силы. «На злую силу ездил на осляти», — роняет в своем сочинении Алексей Михайлович. Это при том, что для патриарха специально подбирали самую смирную лошадь, которую в канун хода еще и не кормили.

Патриарх, прежде чем сесть, благословлял стоявших на площади. В этот миг подавался «ясачным знаменем» сигнал, и все падали ниц. «Это было странное зрелище, видеть, как целые полки лежали ниц, покрывая своими телами базарную площадь», — замечает Витсен[419].

Шествие открывали «золотчики» — младшие придворные, наряженные в богатые золотные (золоченые) кафтаны. За ними везли нарядную вербу. Следом с иконами, горящими кадилами, рипидами шло духовенство и придворные с пальмовыми листами. Затем появлялись стольники, которые несли государевы жезл, вербу, свечу и полотенце. Алексей Михайлович в наряде Большой казны следовал за ними. Поддерживаемый двумя придворными, он вел лошадь за конец повода. За царем, держась за середину повода, шел еще один боярин. Патриарх сидел на осляти, осеняя народ крестом. За ним чинно двигалось духовенство, патриаршие слуги. Шествие завершали гости.

По всему пути процессии стрелецкие дети расстилали перед государем и патриархом сукна разных цветов, на которые еще кидали кафтаны и однорядки. Чтобы сукна не сбились, «молодые люди, лежащие ниц, придерживали края ковров» (Витсен). Если при первом Романове к ходу привлекалось до 100 подростков, то при Алексее Михайловиче их число достигло уже 800 человек. Федор Алексеевич, подхватив «почин» отца, довел число до 1000 человек, из которых 800 раскатывали сукна, а остальные стлали под ноги кафтаны. По традиции именно дети приветствовали царя-помазанника. Так власть демонстрировала свое почтение к патриарху.

Через Спасские ворота под колокольный звон шествие вступало в Кремль. Ход останавливался перед западными дверьми Успенского собора; вербу ставили напротив южных. В соборе протодиакон дочитывал Евангелие, после чего патриарх, приняв от государя вайю, благословлял царя и целовал его в десницу. Алексей Михайлович, в свою очередь, целовал патриарха в мышцу (предплечье). Это был один из немногих случаев публичного склонения светской власти перед властью церковной, пускай символично и вознесенной до образа Христа. Заметим, что в этот день Алексей Михайлович подчеркнуто являл себя послушным сыном Церкви, уступая первенство патриарху. Во время службы царь «того дни на своем царском месте не стоит, а стоит у другого столпа близ патриарха». Патриарх, встречая царя, сходит со своего места, «поступив мало с ковра» и т. д. Такое «умаление» царской власти позднее осмысливалось как демонстративное подчинение Церкви. Но, по-видимому, для самого Алексея Михайловича и его предшественников важен был эсхатологический смысл обряда, отодвигавший проблему первенства на второе место. Актуализируя такие стороны власти, как кротость и смирение, Тишайший заявлял о своей готовности вести подданных, ожидающих Второе Пришествие, к Спасению. Для второго Романова важна демонстрация своей богоизбранности, причастности к Христу[420]. Отмена обряда в 1697 году Петром I свидетельствовала об изменениях в иерархии ценностей и типе мышления. При светском взгляде на мир символическое толкование обряда утрачивало свою актуальность. Оттого Петр видел в обряде лишь явное и для него неприемлемое преклонение царской власти перед патриаршей.

По окончании святого действа Алексей Михайлович возвращался во дворец, где в одной из церквей слушал литургию. Одновременно шла патриаршая литургия в Успенском соборе. По ее завершении вербу и весевшие на ней «гостинцы» разбирали — что-то относили во дворец к государю и его семейству, что-то забирали себе власти и придворные. Затем за дело принимались стрельцы, которые снимали с «санной» вербы все, что осталось, — от «плодов» до «листьев» и «цветов». Растаскивали даже сукна, которыми укрывали сани. Это, однако, не осуждалось, а входило в обычай.

Шествие на осляти было одним из самых торжественных и внушительных в череде церковных праздников. Оно воочию показывало, над кем простирается Божественная благодать. На иностранцев шествие производило сильное впечатление. Это хорошо видно из их записок и сочинений.

Службы и крестные ходы Страстной седмицы не оставляли времени для занятий государственными делами. Затворенные двери приказов, непрочитанные воеводские отписки, лежавшие без движения бумаги — обратная сторона того, что, начиная с Великого понедельника, почти не прерываясь и не оставляя времени для суетных мирских дел, продолжалось до самой кульминации — Казни, Смерти и Воскрешения Христа.

В Страстную пятницу царь отправлялся в Успенский собор «из смирения… очень плохо одетый». «Он шел с обнаженной головой, волосы не причесаны и повязаны красной лентой… Его поддерживали под руки; он держал в руке посох, шагал медленно…» — писал Витсен, наблюдавший Алексея Михайловича в этот скорбный для православных день[421].

Пасха, Воскресение Христово — самый светлый праздник средневековой Руси. Алексея Михайловича в эти дни не покидало приподнятое настроение. Он был светел, добр и весел. «У нас Христос воскрес, а у вас?» — писал он в одном из своих писем, и в этой шутке ощущается вся та радостная умиротворенность, какую он испытывал после того, как, заново сопережив страсти и смерть Христа, дожил до его Воскресения. Все позади, все в вешней радости и в просторе торжества. Отчего же не пошутить: у нас воскрес, а вы так же крепко веруете, что воскрес ли у вас?!

Смерть патриарха Иосифа в канун Светлого воскресенья в 1652 году ужаснула Алексея Михайловича. Он так описал свое состояние. В Великий четверг во время службы ему сообщили, что патриарха «не стало». «А в ту пору ударили в Царь-колокол три краты. И на нас такой страх и ужас нашел, едва петь стали, и то с слезами. А в соборе певчие и власти все со страху и ужаса ноги подломились, потому что хто преставился да к таким дням великим…»[422]

В навечерие Светлого праздника Алексей Михайлович отправлялся слушать полунощницу в Престольную комнату Теремного дворца. По окончании службы в Престольной совершался обряд царского лицезрения. Та простая мысль, положенная в иерархическое устройство монархии, что высота статуса выражается в степени близости к государю, находила свое полное и бесхитростное выражение именно в этом ритуале. В Престольную «видеть его государевы пресветлые очи» допускались лишь немногие высшие думные и придворные чины. Из остальных, занимавших в придворной иерархии более скромные места, допускались те, к кому царь особо благоволил. Их пропускали в Комнату по двое, по особому списку, стоявшие у «крюка» — входной двери — стольники. Ударив челом, придворные возвращались на свое место. Это была высшая милость, кредит царского доверия, оказанного, впрочем, не просто так, а за преданность и радетельную службу.

Как все, что было связано с придворным церемониалом, обряд царского лицезрения был полон символического смысла. Подобно тому, как первые христиане получали счастье видеть воскресшего Спасителя, так и подданные — своего царя. Но только это пасхальное лицезрение имело сильный иерархический привкус. Не попавшие в Комнату могли также удостоиться радости видеть царя. Но не в Престольной, а в иных, менее значимых покоях, — палатах, сенях и на лестницах, через которые царь шествовал в Успенский собор.

Праздничная пасхальная заутреня завершалась христосованием, которое начиналось в алтаре, где патриарха поздравляло духовенство. Затем владыка выходил на середину собора и становился лицом к западу. Первым к нему подходил поздравлять и христосоваться Алексей Михайлович. Далее царь христосовался с архиереями и жаловал к руке священнослужителей низшего ранга. При этом каждый одаривался пасхальными яйцами.

Похристосовавшись с духовенством, Тишайший удалялся на свое царское место. Замечательно, что он, демонстрируя свое смирение, не был облечен знаками царского достоинства. К нему, строго по чину, подходили придворные. Церемонию открывали ближние бояре и заканчивали дворяне московские, все в золотных кафтанах, которые служили в этот день своеобразным пропуском для входа в храм. Алексей Михайлович, сообразуясь со знатностью, чином и личным отношением к каждому, давал куриные, гусиные или даже точеные деревянные яйца в разных количествах. Пасхальные яйца подносил царю ближний стольник, приносчик, в ведении которого было с десяток человек жильцов, подносчиков.

По окончании церемонии Тишайший шел в Архангельский собор и «христосовался с родителями» — кланялся гробам предков и возлагал на гробницы пасхальные яйца. Затем царь отправлялся в обход кремлевских соборов и монастырей, прикладывался к иконам и иным святыням и одаривал тамошнее духовенство яйцами. Первым всегда оказывался Благовещенский, главный «домашний» собор. В нем царя встречал его духовник, благовещенский протопоп. Особость их духовной связи подчеркивалась тем, что Алексей Михайлович целовался с ним в уста. Возвратясь во дворец, Алексей Михайлович христосовался с родными.

Перед обеднею, часов в 7 утра, во дворце появлялся патриарх: он славил Христа и звал Тишайшего к службе. Алексей Михайлович встречал владыку в сенях и, получив благословение, провожал в Золотую палату. Здесь патриарх произносил речь, адресованную государю, где желал ему здравствовать многие лета со своим семейством, синклитом и всеми подданными. По окончании речи царь отправлялся в Успенский собор на торжественное служение. Наступала череда праздничных пасхальных дней с посещением больниц и богаделен, с разъездами по московским монастырям, с торжественными выходами в церкви.

Участвовать в пасхальных службах и поздравлять государя с Воскресением Христовым обязаны были все придворные без исключения. Среди обвинений, выдвинутых еще при первом Романове против князя Хворостинина, не признававшего воскресения из мертвых, фигурировало и такое: «К государю на праздник светлого Христова Воскресенья не приехал и к заутрени и к обедни не пошел…»

На Светлой неделе, чаще всего в среду, Алексей Михайлович принимал в Золотой палате патриарха с властями, которые приходили к нему с приношением. Патриарх благословлял царя образом и золотым крестом, подносил кубки, дорогие материи, три сорока соболей и 100 золотых. Дары получали все члены царского семейства. Те из иерархов, которые не могли участвовать в церемонии, обязательно направляли из своих областей дары — благословляли образами, пасхальными яйцами и также присылали принос — «великоденский мех» (мех меда) и золотые. Дары привозили также и из всех крупных монастырей. Обыкновенно они включали все тот же «великоденский мех» и образ того святого, во имя которого была устроена обитель.

Этим, однако, церемония не ограничивалась. В эти дни крестным ходом к царю приходило московское белое духовенство и монастырские власти. Принос их был — хлеб и квасы.

С приносом — символической данью царю золотыми монетами — у Алексея Михайловича появлялись также гости и торговые люди. Размеры подношений зависели от состава царского семейства. В 1628 году, когда все царское семейство состояло из нескольких человек, поднесено было 216 монет. В 1675 году разросшееся семейство Алексея Михайловича получило 2359 золотых[423].

Принос распространялся только на неслужилых людей и взыскивался очень строго. Если подноситель не присылал всего положенного, в приказных дворцовых росписях появлялось многозначительное «донять». Это определение хорошо раскрывает истоки обычая, восходящего к урочной дани.

В городах и уездах, между прочим, в эти дни на принос претендовали судьи, воеводы-администраторы, приказные. Принос — не взятка, а закрепленная обычаем форма почести. Причем почесть не столько воеводе, сколько государю, его приславшему. Ведь все они — «государевы холопы». Впрочем, к середине столетия грань между прозаической взяткой и традиционным приносом стала стираться. «Не ходи к воеводе с носом, а ходи с приносом», — горько шутили по этому поводу московские люди.

В продолжение пасхальных дней государя посещали сотни людей из разных сословий и чинов. В большинстве случаев они, торопливо кланяясь, прикладывались к руке и получали пасхальный подарок. В иную Пасху одних только крашеных яиц для раздачи царю требовалось до 37 тысяч! Иногда раздача превращалась в подлинное столпотворение. В 1670 году Алексей Михайлович пожаловал деньги сторожу конюшенной санной казны Ваське Носу, поскольку тот «росшиб бровь о голову товарища своего, в то время, как они были у него, великого государя, у руки». За записью стоит, по-видимому, прозаическая история, несколько нарушившая утомительную церемонию: допущенных до государя так торопили, что кинувшийся к царской руке Васька Нос ткнулся в голову распрямляющегося товарища.

На пятидесятый день после Пасхи церковь празднует Троицын день — день сошествия Святого Духа на апостолов. Праздник имел особенность: во время чтения молитв на вечерне вся паства стояла на коленях на полу, устланном травами. Обычай украшать в этот день церковь «древесными цветами» и травами, уподобляя храм Сионской горнице, восходит к глубокой древности. В этом обычае слились воедино символика и воспоминания о библейской истории: нисхождение Божественного Духа воспринималось как время обретения благодати, цветения. Впрочем, существовала и более прямая аналогия, которую англичанин Самуэль Коллинс воспринял, по-видимому, в общении с русскими: «Все уверены, что Святой Дух нисходит на эти листы, как манна на листы дубовые»[424].

Для украшения церквей накануне праздника листву «щипали» и «теребили» — освобождали от ветвей и устилали ею пол. Кроме этого, цветы и душистые травы связывали в веник, с которым молящиеся шли в церковь. Приготовления были нешуточные, и к началу праздника из патриарших и дворцовых сел в Москву катили десятки телег, нагруженные ветвями и вениками.

Выход царя к обедне в Троицын день по своему великолепию и пышности превосходил даже иные крестные ходы. В этот день Алексей Михайлович трижды менял свои одежды. Выйдя из покоев, он шел в Золотую палату, где делал первую перемену, облачаясь в наряд Большой казны. В этом наряде царь шествовал в Успенский собор. В конце обедни, в приделе Димитрия Солунского, он менял свое платье на более простое.

В царских архивах сохранились доскональные описания смен царской одежды. Так, в Троицын день в июне 1661 года царь вышел из своих государевых хором в «ферези холодной, сукно скорлат ал, с широким круживом» (украшения вдоль пол и по подолу); в ферези «отлас виницейской по алой земли травки мелкия серебрены, испод пупки собольи»; в зипуне «тафта бела, без обнизи» (ожерелье, стоячий воротник, обнизанный жемчугом); «в бархатной шефрановой шапке с драгоценными запонами и с индийским посохом, венчанном каменьем большим». В Золотой палате этот наряд был сменен на наряд Большой казны. Но вечерню царь слушал уже в более скромном платье — в ферези «объяр (шелковая ткань с золотой или серебряной нитью. — И.А.) по белой земли травы редкия золотныя» и в шапке «обнизная по черному бархату». Уже говорилось, что смена платья имела для современников символическое значение, побуждая смотреть на Алексея Михайловича то как на смиренного сына церкви, склоняющегося вместе со всеми перед Богом небесным, то как на всемогущего монарха, равного которому нет во всей поднебесной. Был, однако, за всем этим и вполне прозаический момент: парадное платье — наряд Большой казны — весил не один пуд, и долго находиться в нем было утомительно.

В Троицын день ближние стольники несли перед Алексеем Михайловичем ковер с веником и листом. Во время вечерни, когда пели стихиру «на славу», ключари подносили царю лист от патриарха. Этот лист смешивался с царским листом, после чего им устилали царское место. Государевым же «неперемешенным» листом посыпали места для патриарха и архиереев. Не вполне ясно, какой смысл вкладывался в подобные действия. Возможно, сохранение за монархом «своего листа» — подчеркивание доминирующей роли царской власти в «симфонии властей».

Во время службы Алексей Михайлович преклонял колена на благовонном листе (лист предварительно опрыскивался розовой водой — гуляфной водкой), или, по официальному выражению, «лежал на листу»: «…А после обедни слушал великий государь вечерни и лежал на листу в том же платье, в чем шол государь в собор».

Но Алексей Михайлович далеко не всегда встречал Троицын день в столице. Часто царский поезд в канун праздника покидал город и отправлялся в Троице-Сергиев монастырь. И хотя торжества в обители не были столь пышными, традиционный порядок, включая положенные смены платьев, выдерживался. Когда в мае 1649 года внезапные холода внесли в торжества свои коррективы, в разрядах последовало даже разъяснение: государь у обедни был в том же платье, что у всенощной, а «для того на государе было то платье, что был снег того дни».

Поразительно, что даже в сугубо консервативной атмосфере обряда заметны перемены в мироощущениях современников, не исключая и самого Алексея Михайловича. Их можно связать с проявлением ощущения полноты, сочности жизни, столь характерного для культуры эпохи барокко. Церковные торжества сопровождались такими «светскими» деталями, которые едва ли были уместны в первые годы царствования Тишайшего, когда, казалось, труднее было сыскать ревнителя взыскательнее, чем сам государь. Так, праздник Происхождения честных древ Честного и Животворящего Креста Господня (1 августа) обычно сопровождался крестным ходом на воду и малым водоосвящением. Алексей Михайлович накануне отправлялся в Симонов монастырь, где стоял вечерню, а в самый праздник — заутреню. Затем царь шел на Иордань, устроенную на Москве-реке против крепостных стен обители. В отличие от праздника Богоявления, августовская Иордань нередко заканчивалась «погружением» в воду царя и всей его свиты.

Любопытно, что некоторые придворные нарочно запаздывали с приездом в Симонов монастырь, за что «наказывались» под смешки свиты благодушно настроенным государем погружением в Иордань. Понятно, что в таком обрамлении купавшиеся едва ли исполнялись благодати. Важнее оказывались вещи чисто мирские — опаздывали, чтобы повеселить государя и запомниться…

15 августа отмечали храмовый праздник первопрестольного Успенского собора — день Успения Богородицы. Готовились к нему с особым старанием, начищая до блеска соборную утварь или даже меняя ее на более богатую. Накануне, перед малой вечерней, весь пол собора устилался мелко рубленным сеном. На царское, патриаршее и царицыно места обильно сыпали благовонные травы, приправленные розовым, мятным и укропным маслами. Во время службы надгробное пение совершал сам патриарх. Затем, по выходе патриарха из алтаря, начиналось каждение аналоя с иконой Успения и всего собора. Царь в это время оставлял свое царское место, подходил к патриарху и, по окончании пения «ублажения Пресвятой Богородицы», первым прикладывался к праздничной иконе.

Богородничный праздник Успения считался «патриаршим». Поэтому по окончании обедни в Патриаршей палате устраивался стол для царя, бояр и церковных властей. Накануне патриарх вместе с иерархами ходил «на верх» звать царя к службе и праздничному столу.

Во время трапезы поднимались тропарные чаши — Богородичная, святая, царева и патриаршия. Богородичную чашу поднимал сам Алексей Михайлович, заздравную чашу в честь царя провозглашал патриарх. Чашу за патриарха «действовал» не царь, а самый старый из митрополитов. Этот штрих показателен и свидетельствует о иерархическом положении государя и патриарха.

1 сентября Алексей Михайлович принимал участие во встрече Нового года. То было одно из самых пышных торжеств, соединявших церковное действо с гражданским празднованием. Главные события разворачивались на Соборной площади. Против Красного крыльца воздвигался помост с тремя аналоями (для двух Евангелий и иконы Симеона Столпника Летопроводца), а также царским и патриаршим местами. При Алексее Михайловиче царское место стало превосходить размерами, высотой и богатством убранства патриаршие.

По окончании службы патриарх через западные ворота Успенского собора восходил на помост. Перед ним несли иконы, среди которых видное место занимали образа Богородицы письма митрополитов-чудотворцев Петра и Ионы. Примечателен для характера праздника был вынос и иконы «Моление о народе».

Алексей Михайлович подымался на помост после патриарха. Ближние думные и придворные чины в парчовых платьях становились по правую сторону и за государем. Так же за патриархом располагались церковные власти. На площади к этому моменту давно уже стояли московские дворяне в золотых и цветных платьях, за ними стрельцы, а далее посадский люд, тоже по возможности приодевшийся.

Как и все подобные церемонии, празднование Симеона Летопроводца было наполнено глубоким смыслом. То было зримое выражение самого существа Православного царства с его подчеркнуто патриархальным единением людей всех чинов и званий вокруг государя; почти кичливая демонстрация благочестия, силы и славы. Не случайно посмотреть на церемонию приглашались иностранные послы, для которых отводилось специальное место на паперти Архангельского собора. Торжества таким образом приобретали определенный политический подтекст. Впрочем, если бы иноземные наблюдатели ведали о том, что желает в новолетие патриарх государю, они бы наверняка призадумались. Речь шла об одолении «видимых и невидимых врагов», возвышении царской десницы «над бусурманством и над латынством»[425].

По окончании чина следовали поздравления с началом нового года и пожеланиями государю и его семейству «здравствовать». Первыми поздравляли друг друга царь и патриарх. От бояр и вельмож к Алексею Михайловичу обращался с речью старейший из ближних бояр. Обычно это был князь Н. И. Одоевский. Царь, в знак уважения и приязни, слушал эту речь, сняв шапку. Любопытно, что одновременно и старейший из митрополитов поздравлял с пришествием нового года патриарха. Подчеркнутая двойственность и параллелизм в сценарии, были, по-видимому, не случайны: в том находила свое выражение идея симфонии властей.

По окончании речи боярина и епископа все присутствующие склонялись до земли перед государем и многолетствовали Алексею Михайловичу. Царь, в свою очередь, отвечал низким поклоном народу. «Это была самая трогательная картина благоговейного почтения венценосцу», — замечал по этому поводу секретарь имперского посольства Адольф Лизек (Лисек), наблюдавший действие летопровождения в последний год жизни Тишайшего[426].

Церковные праздники с участием царя поневоле приобретали некий «государственно-политический привкус». Этот «привкус» более всего ощутим в церемониях, которые своим появлением были обязаны недавнему прошлому. К ним можно отнести крестный ход в праздник иконы Казанской Божией Матери. Совершаемый 22 октября, он напоминал всем об очищении Москвы от поляков и литвы в 1612 году. Для Романовых освобождение столицы стало прелюдией к восхождению на престол. Оттого и праздновался этот день с особой торжественностью. В 1649 году своим именным указом Алексей Михайлович повелел отмечать 22 октября «во всех городах по вся годы».

В этот день царь с иконой Спасителя выходил из дворца к Успенскому собору, где его ожидал патриарх с мощами апостола Андрея и святого Иоанна Златоуста. Молебен с осенением иконой Богоматери всех четырех сторон света совершался на Лобном месте, после чего ход двигался к Казанскому собору на Красной площади. После службы в соборе начинался грандиозный крестный ход по Москве. Точнее сказать, было несколько ходов вокруг Кремля, Белого и Земляного города, в которых участвовали процессии, возглавляемые архиереями и протопопами. И. Е. Забелин пишет, что царь с патриархом ходили с мощами апостола Андрея по кремлевским стенам[427]. В другие дни царь оставался в соборе слушать обедню, которую служил патриарх. По окончании хода царь и патриарх через Никольские ворота возвращались в Кремль. При этом у ворот архипастыря и государя поджидали сошедшиеся вместе участники крестных ходов по Москве. Зрелище было очень величественное.

В декабре, в неделю Праотец, во время заутрени в Успенском соборе устраивалось «Пещное действо». В церкви разыгрывался эпизод из Книги пророка Даниила, когда три отрока отказались поклониться золотому истукану и по приказу вавилонского царя Навуходоносора были брошены в огненную печь. Посланный Богом ангел вывел трех отроков из огня целыми и невредимыми. Популярный в литературе и искусстве ветхозаветный сюжет для православных людей был близок не только видимым проявлением силы Божьей. Здесь важной становилась демонстрация силы веры, которая одна и может спасти любого человека. Алексей Михайлович появлялся в Успенском соборе следом за «халдеями», которые шли с пальмовыми ветвями. В соборе царя уже поджидали власти и… «печь», в которую предстояло шагнуть трем отрокам по приказу злого царя. «Печь» напоминала решетчатый фонарь, в ячейках которого горело до 400 свечей. «Халдеи» заводили отроков в «печь». Затем ключарь спускал сверху в печь «с великим шумом» пергаменного «ангела», который спасал отроков. Отроки при этом пели многолетие патриарху, певчие — государю.

В рождественские дни с участием царя происходило действо многолетия, во время которого соборный архидиакон кликал многолетие государю и всему царскому семейству по именам. По совершении действа патриарх с властями здравствовал государю, то есть говорил титло и многолетствовал. Государь, в свою очередь, поздравлял с Рождеством патриарха и властей. Затем государю желали многолетия все придворные. По традиции речь произносил первенствующий из бояр, после чего царь поздравлял придворных и народ.

Восходящие к языческим временам коляды и усенеи были неизменными спутниками рождественских торжеств. Благочестивый Алексей Михайлович, следуя наставлениям ревнителей, попытался бороться с этими «пагубными» суевериями. В 1649 году по городам были разосланы грамоты, в которых велено было местным властям учинить «…заказ крепкой, чтобы ныне и впредь… коляд и усеней не кликали и песен бесовских не пели». Однако запреты ни до, ни после 1649 года ни к чему не привели. Церкви приходилось мириться с сомнительными традициями или «переиначивать» их. Так, колядование соединялось с христианским обычаем славления Христа и пожалования славленщиков медом.

В пятом часу после вечерни соборные попы и певчие станицы приходили во дворец славить Христа. Алексей Михайлович принимал их в Передней или Столовой избе, жаловал медом и давал славленое. Царь очень ценил хорошее пение и нередко давал певчим славленое особо, из своих рук. К этому в царской семье приучали с самого детства: царь Михаил — царевича Алексея, царь Алексей — своих сыновей и дочерей.

В самый праздник Рождества Христова, после заутрени, царь принимал в Столовой или в Золотой палате патриарха с властями. Для этого в переднем углу ставили государево место, а подле — место для патриарха. Патриарх появлялся в сопровождении соборных ключарей, которые несли крест и святую воду. Следом за владыкой славить Христа и поздравлять царя с праздником шло высшее духовенство. Алексей Михайлович встречал его в сенях. После обычных молитв певчие пели царю многолетие, а патриарх поздравлял с Рождеством Христовым. Посидев в палате, патриарх оставлял Алексея Михайловича и отправлялся с поздравлениями к царице и царскому семейству.

В это время Алексей Михайлович готовился к выходу в Успенский собор. Выход обставлялся необычайно пышно, как и следовало в Господский праздник. Царя облачали в Большой наряд. Сопровождавшие его придворные шествовали в золотных платьях. Одежда в таких случаях приобретала особый, «государственный» смысл. Она не только свидетельствовала о сословной и чиновной принадлежности человека, но и символизировала богатство государя и одновременно подчеркивала патриархальный характер его власти — не случайно золотое и цветное платье выдавалось из казны и в казну возвращалось. Кажется, именно эта частность в устройстве шествия ярче всего характеризует функциональную направленность церковных и придворных церемоний, призванных стать мерилом православно-имперского великолепия и величия московских государей. Этой цели подчинялись все или почти все церемониальные символы и образы-действия.

В свое время замечательный историк и философ Л. Карсавин отмечал, что материальное для историка становится важным тогда, когда оно «выражает, индивидуализирует и нравственное состояние общества, и его религиозные и эстетические взгляды, и его социальный строй». При таком подходе, например, изысканные наряды в Бургундии при Карле Смелом, помпезная процессия испанского самодержца в спальню супруги-королевы или дамская мода в эпоху Директории по принципу: минимум материи — максимум эффекта есть квинтэссенция самой эпохи[428]. Псевдовизантийская пышность московского двора Алексея Михайловича — из этого ряда. По крайней мере, в ней — самовыражение власти.

Число царских выходов впечатляет. В книге царских выходов за 1646 год числится 72 выхода, а еще четыре были связаны с приемами гонцов, посланников и греков; в 1647-м эти цифры, соответственно, — 98 и 11 (включая встречи с литовскими и шведскими послами); в 1649-м — 93 и 7; в 1652 году — 98 и 2.

К сожалению, полную статистику трудно выстроить: в книге царских выходов существуют пробелы как по годам, так и по отдельным месяцам. Но средняя цифра — около 85 церемоний в год — все равно получается внушительной, даже с учетом того, что в последние годы жизни из-за осложнений со здоровьем царь стал пропускать некоторые церковные праздники и крестные ходы.

Пройдет не так много времени, и столь истовая религиозность уже не будет рассматриваться как нечто обязательное для монарха. С легкой руки Петра для государя найдется немало иных дел, искупающих его недолгое пребывание в церкви. Но это в будущем. Для современников же Алексея Михайловича его непременное и обязательное участие во всех церковных церемониях было необходимым подтверждением благочестивого характера Московского царства. В шествующей к Богу власти прежде всего виделась прочность.

Человек и государь

Если церковные церемонии подчеркивали благочестивый характер православного Московского государства и его правителей, то придворные церемонии прежде всего были призваны продемонстрировать могущество и величие царей. Придворным церемониям мы чаще всего обязаны появлению описаний внешности Алексея Михайловича. Ведь именно на них послы и члены их свиты — будущие авторы сочинений — получали возможность лицезреть московского государя вблизи. Естественно, потом случались новые встречи, описание дополнялось новыми деталями, но эти первые, эмоционально самые сильные впечатления оставались преобладающими. Тем более что весь посольский обряд был нацелен на то, чтобы поразить гостей образом государя. Алексей Михайлович оставался в центре всей церемонии. Образ его слагался из окружения, интерьера, наряда, внешности, жеста, строго регламентированного поведения. На каждой аудиенции Алексею Михайловичу приходилось играть трудную роль под общим названием Державность и Величие. Справлялся он с ней совсем неплохо, благо внешний вид немало тому способствовал. «Алексей статный муж, среднего роста, с кроткой наружностью, бел телом, с румянцем на щеках, волосы у него белокурые и красивая борода; он одарен крепостью телесных сил, которой, впрочем, повредит заметная во всех его членах тучность… Теперь он на 36-м году жизни» — так описывал второго Романова Августин Мейерберг.

А вот описание голландца Витсена: «По фигуре царь очень полный, так что он даже занял весь трон и сидел будто втиснутый в него… Царь тоже не шевелился, как бы перед ним не кланялись; он даже не поводил своими ясными очами и тем более не отвечал на приветствия. У него красивая внешность и очень белое лицо, носит большую круглую бороду; волосы его черные или скорее каштановые, руки очень грубые, пухловатые и толстые». На пухлые руки, между прочим, обратил внимание и Роде. Он вспоминает: целовали «мягкую и пухлую руку царя».

Уроженец Курляндии Яков Рентенфельс: «Росту Алексей… среднего, с несколько полным телом и лицом, бел и румян, цвет волос у него средний между черным и рыжим, глаза голубые, походка важная, и выражение лица таково, что в нем видна строгость и милость…»

В отличие от дипломатов, Самуэль Коллинс имел возможность близко общаться со вторым Романовым, причем нередко это было общение врача с пациентом. Поэтому его воспоминания вызывают особый интерес. Царь, писал Коллинс, «красивый мужчина, около 6 футов ростом, хорошо сложен, больше дороден, нежели худощав, здорового сложения, волосы светловатые, а лоб немного низкий. Его вид суров, и он строг в наказаниях, хотя очень заботится о любви своих подданных».

Коллинс не ограничился одним описанием. В его сочинении встречаются детали, дополняющие набросанный им портрет: «Наружность императора красива; он двумя месяцами старее короля Карла II и здоров сложеньем; волосы его светло-русые, он не бреет бороды, высок ростом и толст; его осанка величественна; он жесток во гневе, но обыкновенно добр, благодетелен, целомудрен, очень привязан к сестрам и детям, одарен обширной памятью, точен в исполнении церковных обрядов, большой покровитель веры»[429].

Итак, первое, что бросалось в глаза современникам второго Романова, — его полнота и дородность. Эти описания вполне совпадают с сохранившимися портретами и парсунами Алексея Михайловича. Причем многие из этих изображений выполнены в «живописной» манере. Этим мы обязаны переходному характеру эпохи, которая превратила «писание с живства» — позирование художнику — в занятие, вполне достойное государя. К сожалению, большинство портретов и парсун, написанных русскими и западноевропейскими художниками, до нас не дошли. А те, что сохранились, появились, судя по всему, уже после смерти второго Романова. Однако нет сомнения, что художники при их создании использовали недошедшие прижизненные царские «персоны». Тем более что это были художники, начавшие работать в Оружейной палате еще при Алексее Михайловиче.

Замечательно и то, что портретны даже иконописные изображения государя. В 1668 году знаменитый «государев иконник» Симон Ушаков написал для церкви Троицы в Никитниках икону Владимирской Божией Матери, или «Насаждение древа Московского государства». В основании древа государственности «государев иконник» поместил Успенский собор, на ветвях — овальные медальоны с ликами князей, царей и святых. В центре поливают древо Иван Калита и митрополит Петр. По краям иконы — Алексей Михайлович с царицей и семьей, в царских одеждах, с нимбами вокруг голов. Царь узнаваем не только по титлу и одеждам — по внешнему облику.

Понятно, что портреты и парсуны, при различии в технике исполнения, подчинялись определенному канону. Это были парадные светские изображения, а не психологические портреты. Алексей Михайлович на них не обуреваем никакими страстями и мыслями. Под стать недвижимой душе — недвижимая, застывшая поза. Оттого столь ощутима полнота, даже тучность Тишайшего. Рассматривая изображения, трудно поверить, что этот человек был неутомимым охотником, часами не покидавшим седло. Может быть, именно поэтому историки находили и находят в одутловатом облике царя признаки нездоровья. Но едва ли современники подобным образом воспринимали царскую «персону». Эстетические вкусы были таковы, что одутловатость скорее трактовалась как дородность — черта, стоявшая ближе к красоте, нежели к болезненности.

Во всех изображениях второго Романова присутствует некая суровость. Брови чуть сведены. Взгляд исподлобья. Трудно сказать, отражали ли в данном случае художники выбор, сделанный самим царем. Но, несомненно, извечная борьба природного благодушия с потребностью быть строгим и даже суровым накладывала свой отпечаток на царя. Тот же Коллинс говорит о взыскательности и требовательности государя. И все же большинство авторов отмечают кротость и милостливость царя, его редкие добродетели. Если даже он порой гневен и недобр, то потому, что его окружают доносчики и бояре, «которые направляют ко злу его добрые намерения», что препятствует ему стать «наряду с добрейшими государями».

Из светских церемоний более всего Алексей Михайлович любил приемы послов, встречу или проводы войска. Пройдет не так много времени, и при Петре триумфальные шествия станут главными церемониями царствования. Образ императора как военного вождя, богоподобного завоевателя выступит на первый план[430]. Алексей Михайлович и в светских церемониях по-прежнему будет выступать как образ святости. Однако саму эту «святость» дополнит внушительная «имперская риторика», которая, несомненно, была по душе Тишайшему. Встречи и проводы войск, призванных символизировать могущество православного монарха, здесь занимали центральное место.

Посольская встреча, особенно встреча великих послов, облеченных особыми полномочиями, — зрелище завораживающее как для хозяев, так и для гостей. Любознательный Алексей Михайлович не упускал случая поглазеть на послов в самых различных случаях. Причем за долгие годы было выработано множество приемов, призванных удовлетворить любопытство государя.

Самое простое — взгляд на посольский поезд еще до въезда в столицу. Трудность, однако, заключалась в том, что государь должен был оставаться невидимым для послов и сопровождавших их людей. Именно это приводило к довольно комичным ситуациям. Имперский дипломат А. Лизек рассказывал, как у подмосковной деревни Мамоново в их поезд затесалось несколько придворных, изображавших из себя охотников. Сделано это было, по-видимому, для того, чтобы замедлить движение послов. Вскоре дворяне, как пишет Лизек, «отстали от нас и втерлись в кустарник, где, как после мы узнали, находился его величество и смотрел на нас в подзорную трубу»[431].

Но, конечно, такое поверхностное знакомство не могло удовлетворить Алексея Михайловича. Да и не было в нем того, что хотелось увидеть: послы и посольская свита ехали в путевых платьях, с дарами, упакованными в дорожные сундуки. Куда занятнее была официальная аудиенция, на которую послы являлись во дворец во всем великолепии. Тишайший взял за правило наблюдать за въездом великих послов из специального помещения в Воскресенских воротах Китай-города. Пройти туда можно было прямо из кремлевских покоев, по стене через Арсенальную башню. В Разрядах появилась даже новая «разновидность» выхода — «выходы смотреть послов». Все эти выходы совпадали с приездами в Москву великих посольств.

Страсть царя к зрелищам нередко выходила послам боком. Посольский поезд в зависимости от того, где находился государь, двигался урывками. Витсен, ехавший в свите голландского посла Бореля, рассказывал: расстояние, которое можно было пройти за 3 часа, они проехали за 6. При этом дипломаты, не привычные к московской зиме, жестоко продрогли. Причина опоздания — Алексей Михайлович не прибыл вовремя в Кремль, и «его еще не было во дворце, а он всегда наблюдал из башенки за прибытием послов»[432].

Алексей Михайлович со своей тягой к «стройству» и «урядству» старался строго придерживаться каждой буквы придворного церемониала. Однако жизнь брала свое, и диапазон изменений простирался от небольших вольностей до крупных нововведений. Тот же Витсен, который писал о величавой неподвижности Алексея Михайловича во время посольской встречи, обронил: когда один из придворных в ответном слове от имени царя не сумел выговорить сложный титул Штатов, все заулыбались. Не устоял и Алексей Михайлович: «Сам царь закрыл рот рукой, чтобы не видели, что он смеется». Маленькая вольность — проявление человеческого чувства, но как много она дает для уяснения атмосферы царского двора!

Тишайший постоянно вмешивался в церемониал и нередко вносил в него свои коррективы. Как правило, они носили мелочный характер. Но для Тишайшего не существовало мелочей! Так, например, чтобы не уронить «царскую честь», Алексей Михайлович готов был чуть ли не собственноручно распределять протазаны — особые копья с длинным и плоским наконечником, служившие оружием для телохранителей царя. В 1658 году по его указу все имевшиеся в наличии протазаны были отобраны у стрельцов и отданы стрельцам двух «ближних полков» — Матвеева и Полтева. При этом у 60 лучших Протазанов по распоряжению царя рукояти были обтянуты сукнами с шелковыми кистями. Даже число ударов колокола во время царских выходов не оставалось без внимания Тишайшего, который не упускал случая распорядиться: когда, как и сколько раз бить.


Алексей Михайлович находился в постоянном движении. Бесчисленные перемещения, переезды, походы — чаще не особенно далекие, в подмосковные дворцовые села и охотничьи угодья — в Коломенское, Хорошево, Остров, Чертаново, Воробьево, Преображенское, Покровское, Измайлово; реже — более отдаленные, куда добираться надо было несколько дней — вот что заполняет многие недели его жизни. Ближние поездки обыкновенно были связаны с дворцовыми селами, дальние — это преимущественно богомольные походы в монастыри.

Вот описание традиционного сентябрьского похода царя в Троицу 1659 года, которое мало чем отличается от всех предшествующих и последующих. Пошел царь в Троицу через Петровские ворота вечером 21 сентября и в 3 часу ночи пришел в село Тайницкое. На следующий день царский богомольный поезд добрался до села Братошино, причем по дороге Алексей Михайлович не утерпел и потешился «красною соколиною охотою». 23 сентября двинулись из Братошино в село Воздвиженское и, наконец, 24 сентября, «за полчаса до ночи» прибыли в Троицу[433].

В Троице царь гостил несколько дней — стоял службы, трапезничал, раздавал милостыню монахам и нищим. Алексей Михайлович был искренен в своей любви к обители преподобного Сергия. Но мы вряд ли ошибемся, если скажем, что сердце его все же сильнее билось при виде другого монастыря — Саввино-Сторожевского.

Очень живое и очень непосредственное религиозное чувство Алексея Михайловича, его подлинное одухотворение верой с наибольшей полнотой выразилось в отношении к этому монастырю. Своему пристрастию он сумел придать своеобразную камерность и задушевность, которые, в соединении с повседневными хлопотами и заботами об обители, очень важны для понимания религиозности второго Романова.

Саввино-Сторожевский монастырь и до Тишайшего не мог пожаловаться на невнимание московских правителей. Но именно при нем обитель расцвела и заняла одно из первенствующих мест среди православных монастырей. Это первенство, правда, не было закреплено иерархически. В списках монастырей Саввина обитель по-прежнему шла во второй полусотне. Но куда важнее оказывалась близость к государю. Царь настолько проникся интересами «Дома святого Саввы», что превратился в строгого игумена и щедрого ктитора одновременно.

В пристрастии Романова к монастырю есть известная доля случая. Царя, конечно, пленяли дивные звенигородские места. Здесь царь искал уединения и отдохновения в том, что особенно было мило его сердцу. Он молился и охотился, обретая и в том, и в другом столь ценимое им душевное равновесие. Но мало ли в Подмосковье подобных мест и обителей?

Дело, по-видимому, еще и в том, что в выборе царя присутствовал известный расчет. Новая династия с ее подчеркнутым благоговением перед «старыми» святыми очень нуждалась и в «новом» святом, культ которого в сознании народа был бы прочно связан с именем Романовых. Преподобный Савва, ученик Сергия Радонежского, спасший по преданию от смерти самого Алексея Михайловича, вполне подходил на такую роль. Его почитание в народе было широко распространено. Алексей Михайлович придал этому почитанию общероссийский статус. Были открыты и освидетельствованы его чудотворные мощи, изданы Житие и служебник. Обращает внимание быстрота и размах, с какими была проделана эта работа.

По инициативе и на средства Алексея Михайловича в монастыре развертывается большое строительство. Оно было столь значительным, что вызывало нездоровое удивление и темные толки. Монастырский служка Никифор Автомеев обвинил тогда еще молодого царя в том, что «в Звенигороде де государь монастырь строит, а иные разоряет». Любопытно, что обвинение прозвучало не в годы раскола, когда старообрядцы готовы были приписать царю Алексею и не такие вины, а в 1651 году. По-видимому, склонный «к иступлению» служка пересказывал ворчание позавидовавших счастью чужой обители монахов. Впрочем, в его словах слышны и глухие отзвуки монашеского недовольства Уложением 1649 года и деятельностью Монастырского приказа.

Для своих нужд и нужд семьи царь начал возводить в монастыре дворец. Само здание сохранилось и поныне, однако внешний облик его сильно отличается от того, что видел в свое время Тишайший. Уже при Софье произошли значительные изменения: то ли продолжая замысел отца, то ли руководствуясь собственным вкусом, регентша приказала надстроить второй этаж. Некоторые исследователи считают, что царевна при этом преследовала и политические цели: строительство призвано было лишний раз напомнить, кто из наследников Тишайшего является истинным продолжателем дела Алексея Михайловича[434].

С Саввиным монастырем связана история с казначеем Никитой, много дающая для понимания натуры Тишайшего. Сама эта история в водовороте государственных дел кажется совершенно ничтожной. Старец выгнал из монастыря стрельцов, поставленных на постой по распоряжению царя и с согласия престарелого архимандрита. При этом Никита так разошелся, что пришиб посохом десятника и раскидал оружие и имущество стрельцов. Как оказалось, это была не единственная вина старца. Вскрылись и другие проделки, которые тот позволял себе, — пьянство, брань, притеснение монастырских крестьян. Алексей Михайлович был возмущен необычайно. Кажется, ни в каком другом случае Тишайший не выказывал такой горячности, как на этот раз. Оказалось, что благодушного монарха можно было довести до вулканического кипения.

Узнав про проступок, царь послал в обитель для розыска стольника А. Мусина-Пушкина с обширным посланием, адресованным «врагу Божию, и богоненавистцу, и христопродавцу, и разорителю чюдотворцова дому, и единомысленнику сатанину врагу проклятому ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Миките».

Столь пространное вступление не остудило гнева автора, и он продолжал исчислять аналогии с поступком Никиты:

«Уподобился ты сребролюбцу Июде: яко же он продал Христа на тридесять сребрениц, и ты променил, проклятой враг, чюдотворцов дом да и мои грешные слова на свое умное и збоиливое пьянство и на умные на глубокие пронырливые вражые мысли; сам сатана в тебя, врага Божия, вселился; кто тебя, сиротину, спрашивал над домом чюдотворцовым да и надо мною, грешным, властвовать? Кто тебе сию власть мимо архиморита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих, Михайловских, бить? Воспомяни евангельское слово: всяк высокосердечный нечист пред Богом. О враже проклятый! за что денница с небесе свергнута? не за гордость ли? Бог не пощадил. Да ты жа, сатанин угодник, пишешь друзьям своим и вычитаешь бесчестье свое вражье, что стрельцы у твоей кельи стоят: и дорого добре, что у тебя, скота, стрелцы стоят! Лутче тебя и честнее тебя и у митрополитов стоят стрельцы, по нашему указу, которой владыко тем жя путем ходит, что и ты, окаянной».

Обвинения Алексея Михайловича приоткрывают подоплеку инцидента. По-видимому, Никита, предугадывая грозу, поспешил оправдаться и разослать друзьям грамотки про стрельцов, заполонивших обитель. Попытка не осталась незамеченной Тишайшим. «И дороги ль мне твои грозы? — ярился Алексей Михайлович. — Ведаешь ли ты, что, опричь Бога и Матери Его, владыче нашей Пресвятой Богородицы, и света очию моею чюдотворца Савы, и не имею, опричь той радости, никакой и надежды; то моя радость, тег мое и веселье и сила и на брани против врагов моих, и не твои мне грозы, и своего брата, государя, и те грозы яко пучину вменяю, потому: Господь — просвещение мое и спаситель мой — кого убоюся? Да за помощию Пресвятой Богородицы и за молитвою чюдотворца Савы ничье грозы не страшны.

Ведай себе то, окаянной: тот боитца гроз, которой надежю держит на отца своего сатану, и держит ее тайно, чтоб никто ее не познал, а перед людьми добр и верен показует себя. Да и то себе ведай, сатанин ангел, что одному тебе и отцу твоему, диаволу, годна и дорога твоя здешняя честь, а содетелю нашему, Творцу небу и земли и свету, моему чюдотворцу, конешно, грубны твои высокопроклятые и гордостные и вымышленные твои тайные дела; ей, не ложно евангельское речение: не может раб двемя господинома работати, а мне, грешному, здешняя честь аки прах, и дороги ль мы пред Богом с тобою и дороги ль наши высокосердечные мысли, доколе Бога не боимся, доколе отвращаемся, доколе не всею душою и не всем сердцем заповеди Его творим, ведаешь ты, окаянной, сам творяи заповеди Божия с небрежением, проклят и горе нам с тобою и нашему збоиливому и лукавому сердцу и злой нашей и лукавой мысли, и люто нам будет в день ярости Господа Саваофа, не пособят нам тогда наши збоиливые и лукавые дела и мысли.

Ведай себе и то, лукавый враг, как ты возмутил ныне чюдотворцевым домом да и моею грешною душою: ей, до слез стало, чюдотворец видит, что во мгле хожу от твоего збоиливого сатанина ума, возмутит тебя и самово Бог и чюдотворец. Ведай себе то, что буду сам у чюдотворца милости просить и оборони на тебя со слезами, не от радости буду на тебя жаловатца, чем было тебе милости просить у Бога и у Пречистой Богородицы и у чюдотворца и со мною прощатца в грамотках своих, и ты вычитаешь бесчестие свое, и я тебе за твое роптание спесивое учиню то, чего ты век над собою такова позору не видал. Ты променил сие место чюдотворцево на свое премудрое и лукавое и на пьяное сердце и на проклятые мысли, а меня, грешного, тебе не диво не послушать здесь, потому что и святое место продаешь на свой злой нрав, а на оном веце рассудит Бог нас с тобою, а опричь мне того, нечем с тобою боронитца; да и то тебе возвещаю, аще не чистым сердцем покаешися к чюдотворцу и со мною смирися в злых своих роптаниих, ведай, что без проказы не будешь, яко Наман утаился от Елисея пророка, так и тебе тожа будет аще едину мысль утаиши у чюдотворца да по сем буди Богом нашим, Иисусом Христом, и Пречистой Его Материю и чюдотворцем Савою и мною, грешным, буди прогнан и изриновен и отлучен со всяким бесчестием и бесстудием от сего места святого и чюдотворца дому…»[435]

Послание любопытно не только своей горячностью, а удивительной смесью человеческого и царского в Алексее Михайловиче. Автор прямо пишет, что «христопродавец» Никита покусился на власть царскую и архимандритскую — задумал «над домом чудотворца да и надо мною, грешным, властвовать». Тут же следуют угрозы, призванные напомнить, кто такой Никита, а кто — царь. Однако Алексей Михайлович спохватывается и зовет казначея на суд Божий, то есть уравнивается с ним, как всякий смертный. Здесь уже все получается наоборот: угрозы Никиты в неблагочестии царя становятся реальными угрозами, да только Тишайший уверяет, что он за помощью Богородицы и за молитвою Саввы их не боится!

Происшедшее страшно огорчило царя. Быть может, потому, что на самом деле Никита лишь озвучил уже знакомые нам обвинения, что «власть царская вступается во власть духовную». От стрельцов, заполонивших святую обитель, до Уложения, ограничившего юрисдикцию владык. Для Тишайшего, искренне верившего, что все, что он делает, он делает во благо церкви, такое обвинение — от «лукавого» и прегордого сердца. И еще — сердца неблагодарного после всего того, что он сделал для монастыря.

Полагаясь на Божий суд, царь, однако, осудил зарвавшегося казначея своим собственным судом. Мусину велено было вычитать царское послание перед собором и наложить на Никиту «чепь на шею, а на ноги железа».


Алексей Михайлович был человеком любознательным и увлеченным. Однако ни одно из его увлечений не может сравниться по силе и постоянству с увлечением охотой. Здесь он не знал удержу. В соколиной охоте царь находил радость, вдохновение и сердечную отраду. Он вглядывался в стремительный полет соколов и кречетов с той же жадностью, с какой царь Петр несколько десятилетий спустя примется рассматривать корабельные чертежи. В этом отец и сын похожи друг на друга. И, одновременно, разительно отличны, как отличны их царствования. Петр изначально придал своим увлечениям и досугу государственный характер, совместил «удовольствие» с «пользой». Из его «потешных» выросла гвардия, из ботика — флот, из собрания «уродцев» — первый музей.

От увлечения Алексея Михайловича осталось иное — упоминания иностранцев, царские письма и известный «Урядник сокольничего пути». Это тоже немало, но, конечно, не идет ни в какое сравнение с содеянным Петром. Алексей Михайлович, увлекаясь, развлекался, Петр — созидал. Это сказано вовсе не в упрек нашему герою. Просто различны масштабы личностей и различны эпохи, в которые они жили.

Сам Алексей Михайлович называл себя «охотником достоверным», вкладывая в это определение несколько больший смысл, чем просто «настоящий охотник». Это значит охотник истый, завзятый, не просто знающий до тонкостей охотничье дело, но сумевший поднять охоту до уровня эстетического наслаждения.

Алексею Михайловичу было с кого брать пример. Большим любителем охоты был его отец. Правда, Михаил Федорович более жаловал охоту звериную, в первую очередь травлю медведя и лося. В первые годы своего правления, когда царская псарня являла собой жалкое зрелище, Михаил Федорович даже дерзнул отобрать охотничьих собак у московской знати. Для зимней и летней охоты царя в заповедных лесах ловили зверя и везли ближе к столице, в устроенные для того «лесные рощи». И горе было тому, кто пытался промышлять в заповедных угодьях или сечь лес.

Тишайший довольно быстро «изменил» отцовским пристрастиям. Охота на зверя отошла на второй план, уступив место иной страсти — «красной птичьей охоте». В окружении молодого Алексея Михайловича был еще один любитель птичьей охоты, пример которого, быть может, оказался заразительнее отцовского. Адам Олеарий сообщает, что охотничьих птиц держал Борис Иванович Морозов. Нет сомнения, что он поощрял своего воспитанника, причем не без корысти для себя: сгоравший охотничьим энтузиазмом молодой государь больше думал об охоте, чем об управлении, что, естественно, еще более развязывало руки всесильному Морозову. Правитель, замечает Олеарий, «очень часто увозил его (Алексея Михайловича. — И.А.) на охоту и на другие увеселения».

В юности Алексей Михайлович охотился на медведей, лосей, волков, «осочил» лисиц. Все это требовало неутомимости, ловкости и силы, что, казалось бы, не слишком вяжется с обликом царя. Между тем молодой Романов в самом деле неплохо владел охотничьей снастью, был неутомим и отправлялся в поле или лес при первой возможности. Даже сыграв свадьбу 16 января 1648 года, он уже 21 января, оставив двигавшийся на богомолье в Троицу поезд с молодой царицей, отправился на охоту.

Охотничьи пристрастия государя были хорошо известны подданным, которые не упускали случая воспользоваться царской страстью, чтобы привлечь к себе внимание и заслужить награду. Впрочем, попадались и такие, кто делал это с известной долей бескорыстия, что называется, из любви к искусству. Смоленский шляхтич Станкевич перевел изданный в 1635 году в Риге «Регул (то есть устав. — И.А.), принадлежащий до псовой охоты». Перевод был послан Алексею Михайловичу с подкупающим признанием человека, разочарованного в людях. «Ваше величество! — писал шляхтич. — Живу на свете 63 года, а веселости ни в каких забавах не нахожу, кроме псов». Шляхтич сетует на «бездельные порядки», то есть непорядки, которые он усмотрел в псовой охоте на Руси, и ратует за ее исправление для устроения истинной забавы для дворянства.

В отличие от обычной охоты, в которой удачливость и мастерство охотника определяются количеством и размерами добытых трофеев, в птичьей более всего почитались красота полета и выучка птицы. Нет сомнения, что «красная потеха», начиная с обучения птиц и кончая самым главным действом — охотою, более всего отвечала эстетической натуре Тишайшего. Он приходил в восторг, когда наблюдал за полетом сокола или челиги, и столь же искренне огорчался, когда птица не оправдывала надежд, подводила. Переполнявшие его чувства иногда были столь сильны, что требовали немедленно излить их на бумагу. Адресатом царя чаще всего оказывался Афанасий Матюшкин, не менее ярый поклонник «красной потехи». Алексей Михайлович мог быть уверен в том, что главный ловчий не только поймет все его — даже невысказанные — мысли, но и испытает настоящее наслаждение от одного описания охоты. Понять же было немудрено — в безмерной любви своей к охоте Алексей Михайлович был необычайно выразителен.

Примеров тому множество. Однажды, отправившись «отведывать» (опробовать) птиц за Сущово к Напрудному, царь наехал на «прыск» — залитое весенним паводком мелкое место. Прыск был небольшой, шесть саженей на два, и острый глаз царя тотчас приметил все преимущества. «Да тем хорош, — пишет он Матюшкину, — что некуда утечь, нет иных водиц близко». Тотчас пустили любимого царского сокола Мадина, но он «не слез» — не спустился за добычей. Следом подбросили дикомыта (птицу, обученную «не с гнезда», прирученную уже взрослой) ловчего Семена Ширяева. Дикомыт не подвел, и царь в восторге не поскупился на превосходные степени: «Так безмерно каково хорошо полетел, так погнал да осадил в одном конце два гнезда шилохвостей»; затем одно «утя… как мякнет по шее, так она десетью перекинулась»[436].

В своих письмах царь — настоящий поэт птичьей охоты. Созданный им знаменитый «Урядник сокольничего пути» — подлинный гимн этому царскому увлечению. Чего стоит одно только вступление к Уряднику, написанное в один выдох, в полноте чувств. «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, и забавляет веселием радостным, и веселит охотников сия птичья добыча!» — восклицает автор, приглашая читателей усладиться особенностью и красотой полета каждой птицы. «Безмерна славна и хвальна кречатья добыча. Удивительна же и утешительна и челига кречатья добыча. Угодительна же и потешна дермлиговая переласка и добыча. Красносмотрительно же и радостно высокова сокола лет… До сих же доброутешна и приветлива правленых ястребов и челигов ястребьих ловля; к водам рыщение, ко птицам же доступание».

Каждая строка предисловия не просто красива — содержательна. Царь знает, о чем пишет. Красота полета сокола — в высоте и в стремительном, почти неуловимом для глаза, падении на добычу, ударе и в новом крутом подъеме, новой «ставке». Сокол «с великим верхом» (то есть высотою полета) — лучший сокол, оттого и «красносмотрителен… высокова сокола лет». Дермлиги (разновидность мелкого сокола), не давая опомниться своей добыче, атаковали ее сверху и снизу. То и была «дермлигова переласка», которая в суете и неутомимости своей могла казаться даже потешной…

Исследователи литературы охотно включают Урядник в число литературных памятников Древней Руси. В нем видят начала эстетические, художественные. Но Урядник — это еще и целое мировоззрение, царский проект устроения мерного и благочинного мира. Это особенно ощутимо, когда выспренний тон «Предисловия и сличения» сменяется вполне конкретным описанием церемонии посвящения в сокольничий чин. Для царя и его современников в строгом, соразмерном распорядке церемонии, когда каждый знает свое место и делает свое дело, и таится подлинная красота и честь для каждой вещи и каждого чина. Потому Урядник вовсе не утрачивает своей праздничности — «красоту и удивление». Он лишь несколько меняет тональность.

Вся церемония предполагает особое уготовление, вбирающее в себя всю символику «красной охоты». В передней избе к приходу государя стелется «ковер диковатой» (серо-голубого цвета), на который кладется подушка, набитая пухом диких уток. Против подушки-изголовья ставятся четыре нарядных стула для четырех лучших, первостатейных птиц — соколов и кречетов. Между стульями кладется крытое попоной сено, где будут наряжать новопоставленного в чин. Сено и попона — символы коня: нет сокольничего без птицы, но нет настоящей птичьей охоты и без коня!

Все это вместе названо местом. И люди, и птицы, раставленные по месту, — все должны быть в лучших платьях и в «большом наряде». Сам нововыборный должен стоять одетым «в государево жалованье» — новый суконный кафтан с золотыми и серебряными нашивками «х какому цвету какая пристанет», в ферезее и шапке, обязательно надетой «искривя» — лихо набок. Это и есть уряд и устрой по чину.

Далее следует церемония пришествия царя и приветствия начальных сокольников и рядовых. Затем наступало время «объявлять образец и чин». Начиналось все с «наряжания» птиц. Это было не обычное одевание обнасцов, колокольцев, клобучков и прочего, но настоящее священнодействие, исполненное глубокого смысла. Не случайно оно открывалось фразой подсокольничего: «Начальные, время наряду и час красоте».

Поразительны определения, которые предшествовали каждому следующему движению участников. Посвящаемому в чин вручают рукавицу, которую он должен «вздевать тихо и стройно». Одевши же, «пооправяся», «поучиняся» и перекрестясь, он брал челига. Урядник требовал, чтобы сделано это было не просто так, а «премудровато», то есть умело и «оброзсцовато». По Тишайшему, это и есть столь любимое им «стройство» — умение вести себя так, как должно и положено каждому чину.

К самому государю надо было подступать «благочинно, смирно, урядно»; подойдя, остановиться «поодоле» от царя, но не просто так, а «человечно, тихо, бережно, весело»; кречета при этом следовало держать «честно (достойно. — И.А.), явно, опасно (осторожно. — И.А.), стройно, подправительно (исправно, по образцу. — И.А.), подъявительно (напоказ. — И.А.) к видению человеческому и х красоте кречатье». Так Урядник связывал воедино те центральные понятия, которые объявлены в Предисловии — через «стройство» — действие — являл урядство, красоту, честь и меру.

Средневековое общество корпоративно. Царь создает избранную корпорацию, корпорацию сокольничих, особость которой закреплялась особостью действия, приравненного чуть ли не к обряду. И снова невольная параллель: подобную игру со своим Всешутейшим и Всепьянейшим собором затеет позднее Петр. Но насколько отличны оба «стройства»! Петр осмеивал, издевался, выворачивал наизнанку то, что испокон веков было неприкосновенно — обычаи предков, жизненный уклад, священнический сан. Словом, расшатывал устои. Алексей же Михайлович упрочивал их. И пускай это упрочивание происходило в миру почти особом, созданном царским увлечением, в сознании Тишайшего по этой мере и по этим принципам должен был выстраиваться весь благочинный мир.

Все в Уряднике должно было культивировать сознание корпоративности и особости царских сокольничих. Даже язык их выстраивался непонятно для непосвященных. «Врели горь сотело?» — спрашивает подсокольничий у государя после посвящения. «Сшай дар», — отвечает царь, и все это значит: «Время ли, государь, совершать дело?» — «Совершай дар».

Все это преследовало задачу вполне прозаическую: побудить сокольничих к добросердечной, старательной службе. Обряд наряжания нововыборного, к примеру, предполагал чтение письма-наставления о послушании. Отныне он должен был «во всем добра хотеть от всея души своея, и служить и работать верою и правдою, и тешить нас, великого государя, от всего сердца своего до кончины живота своего». Царь определял смысл истинного служения-послушания, доведенного до уровня повседневного регламентированного поведения. Послушание значит «во всякой правде быть постоянну и тверду», слушаться «однослову», отступаться от всякого «дурна» и о «плутовстве» и непослушании доносить, обязанности свои выполнять «прилежно и безскучно», своих товарищей «любить что себя». Перед нами — кодекс служебной чести, образец, или точнее, типикон идеальной службы.

До сих пор остается открытым вопрос об авторстве Урядника. Принадлежал ли он перу одного Алексея Михайловича или был результатом творчества нескольких человек? В самом тексте легко уловить интонации Тишайшего, именно ему присущие стилистические обороты и выражения, свободу мысли, которую мог позволить себе только государь. Оканчивая часть первую Урядника, автор писал: «О славные мои советники и достовернии и премудрии охотники! Радуйтеся и веселитеся, утешайтеся и наслаждайтеся сердцами своими, добрым и веселым сим утешением в предъидущие лета. Сия притча душевне и телесне; правды же и суда и милостивыя любве и ратного строю николи же позабывайте: делу время и потехе час».

Здесь многое выдает руку Алексея Михайловича. — Само обращение — «славные мои советники»; особенно любимый им прием завершать мысль присказкой или притчей. Обращает на себя внимание форма изложения, в первую очередь вступление к Уряднику, которое смахивает на очередное царское поучение-наставление. Но главное — мысли. Надо помнить о правде, творить суд, милостыню, служить всем сердцем, памятуя о воздаянии за свои дела и помышления, — все это звучит очень знакомо, совершенно по-царски, если вспомнить то, о чем без устали писал Тишайший в своих посланиях.

Само произведение сохранилось в двух списках, один из которых неполный и, по-видимому, представляющий последний рукописный вариант[437]. Оба списка содержат приписки, сделанные рукой Алексея Михайловича. Но надо ли отнести их на счет царя-редактора или на счет царя-автора, сказать трудно. Царь привык чернить бумаги, подготовленные ему дьяками и подьячими. Но он чернил по нескольку раз и свои собственные письма, выступая в роли требовательного писателя, который озабочен не только точностью мысли, но и выразительностью. Так что работа над Урядником вполне укладывается в манеру царя писать собственные произведения.

Страсть автора Урядника к церемониалу посвящения в сокольничий чин также свидетельствует в пользу авторства Алексея Михайловича. Достаточно сравнить написанное с церемониалом отпуска полка Трубецкого в 1654 году. Параллели явные — от прямых повторений до подробно расписанного сценария, за которым легко проглядывается отличительная черта царя — любовь к деталям.

Заметим попутно, что планы автора Урядника были несколько пространнее того, что оказалось зафиксировано на бумаге. Едва ли царь, заказывая Урядник, удовлетворился бы подобным исполнением порученного. Да и осмелился ли кто-нибудь не выполнить государеву волю? Скорее всего сам Тишайший, по обыкновению наметив обширные планы, исполнил меньшее и тем довольствовался — то ли за недосугом, то ли по иным, неизвестным нам причинам.

Вместе с тем нельзя не признать, что перечисленные доводы в пользу авторства Алексея Михайловича все же оставляют вопрос открытым. Окончательную ясность может принести лишь прямое указание источников, например царский автограф. Пока же следует ограничиться признанием безусловного участия Тишайшего в работе над текстом.

Заядлый охотник, Алексей Михайлович готов был отправляться на охоту в любое время. Не случайно в Уряднике провозглашено, что для «достоверного охотника… всегда время и погодье в поле». В 1650 году царь указал Матюшкину записывать, «в который день и которого числа дождь будет» и как «носят и отлетают» его птицы. Так появился погодный дневник царя. Сохранился он не за все годы. Но и то, что осталось, впечатляет, позволяя более отчетливо представить «охотничьи будни» второго Романова.

Алексей Михайлович был неутомим. Особенно часто он охотился в 50-е — первой половине 60-х годов. Стоило делам нарушить в эти годы привычный ритм охоты, как следовал горестный вздох. «Не ходил на поле тешитца июня с 25 числа июля по 5 число, и птичий промысел поизмешался», — жаловался он своему ловчему, единственному человеку, способному оценить «жертвенность» царя. Но такое случалось редко. Чаще было обратное — бесконечные отъезды в поле.

В иные месяцы царь выезжал в поле до 15–20 раз, причем иногда по два раза на день — до и после обеда! Так что можно усомниться в правдивости известной сентенции Алексея Михайловича о деле, которому время, и потехе, которой час. У Тишайшего иной раз получалось все наоборот: потехе — время, а делу — час, причем слово «час» здесь следует толковать в прямом смысле.

Царь овладел охотничьим ремеслом до тонкостей. Его трудно было обмануть, он входил в каждую мелочь, но при этом не упускал того, что ему так не хватало в делах управления — главного. Быть может, этим он невольно доказывал, что одного чувства долга для успеха в делах государственных мало. Нужны еще и талант, и любовь — все то, что он с лихвой демонстрировал в своем охотничьем увлечении.

С одного взгляда Алексей Михайлович угадывал качество птицы. «Видитца как бы тяжел», — замечает он про полет одного сокола, а о другом пишет: «добр добре будет». Часто ошибавшийся в подборе помощников для дел государственных, царь был точен в оценке деловых качеств своих сокольничих. Здесь он редко ошибался и был необыкновенно, даже жестоко требователен. Будь он так же деловит, требователен и прозорлив в общении со своими думными и придворными чинами, дела государственные, несомненно, складывались бы куда удачнее, а успехи были бы много весомее.

Случалось, что необходимость заставляла второго Романова перепоручать управление кречатней доверенным лицам, прежде всего Матюшкину и Голохвастову. Делал он это всегда с большой неохотой и не упускал случая потребовать подробного отчета. Бедному Матюшкину приходилось отвечать царю про все «подлинно», по статьям, не оставляя «ни одной строки, против которой к нам не отписать». И если полковые и городовые воеводы сплошь и рядом могли увернуться от царского допроса, то Матюшкину со товарищи не приходилось надеяться на монаршую забывчивость. Алексей Михайлович помнил обо всем и строго взыскивал за «небрежение».

Служба в сокольничих была и привлекательна, и трудна. Царь жаловал их с непривычной для провинциального служилого люда щедростью и быстротой. Но и с наказанием не задерживался. По царскому слову сокольников без промедления вразумляли батожками, а за тяжелые проступки изгоняли из чина, ссылали в солдатскую службу[438]. Это была неприятная, хотя и неизбежная сторона близости к царю. Особенно туго приходилось тем, кто попадался Алексею Михайловичу под горячую руку. Разгорячить же царя было чрезвычайно легко: хватало одного известия о плохом самочувствии любимого кречета, не говоря уже о таких серьезных проступках, как утрата или гибель птицы. Тут уж благодушный государь наливался гневом и метал в провинившегося громы и молнии. Доставалось даже Матюшкину и Голохвастову. «Вы на меня не встречайте», то есть не пеняйте, писал им Алексей Михайлович, заранее предупреждая, что безжалостно взыщет за непорядки.

Но более всего за недогляд и небрежение перепадало простым сокольникам. Иван Ярышкин как-то не вставил как следует окончину в кречатне. Ветер выбил раму и та, падая, зашибла сибирского кречета Мальца. Об увечье доложили Матюшкину. Тот нарядил целое следствие и виновного, «чтоб вставлял окончину крепко и кречетов государевых берег», жестоко побили батогами. Этим, однако, дело не ограничилось. После доклада царю незадачливому сокольнику указано было еще добавить — в назидание остальным.

В 1656 году Алешка Багач без разрешения напустил на живую птицу сокола. Сделал он это в дороге, должно быть, от острого желания узнать, чем увенчались его беспрестанные труды. Сокол улетел. Последовавшее наказание лучше всяких слов передает всю тяжесть царского гнева. Алешку ободрали кнутом и посадили на шесть недель на «чепь» с внушением, стилистика которого выдает руку Алексея Михайловича: «Чтоб на то смотря, дуровать иным было неповадно»[439]. Зато уж если случай возвращал улетевшую птицу, Тишайший приходил в прекрасное настроение. Как-то один рязанский сын боярский поймал улетевшего сокола. Довольный Алексей Михайлович тотчас отписал о том Матюшкину, не упустив случая подтрунить над ним: вы теряете, мы находим.

Царь хорошо знал своих кречетников, сокольников и ястребников. Он собственноручно, по памяти, вписывал и поправлял их имена в приказных списках. Так, «потешив» царевича Федора «красною охотой», государь на следующий день чернил роспись сокольничих, которые «вчерашнего дни были на поле». При этом он с тщательностью провизора, составляющего важное лекарство, выискивал правильное соответствие наград служебному рвению каждого из участников «потехи» — кому по киндяку «лучшему», кому по «середнему», а кому поплоше — просто по киндяку.

Царь привычно делил служилых людей на «чины» и «статьи». Но в общении со своими сокольничими он находил, что этого мало. Ему еще нужны были их нравственные качества — рвение, старание, честность. Среди кречетников, сокольников и ястребников царь выделяет тех, «у каторых добрые птицы бывают и сами добры». Они составляют в царском реестре «первую статью». «Другая (вторая. — И.А.) статья» слуг — «каторые поплоще». И уж совсем для него плоха «третья статья», потому что люди в ней «худы». Принцип деления прост и несокрушим: «добрые» — те, у кого птицы лелеяны и всегда пригодны к делу, «худые» — кто к птицам невнимателен. При этом в оценке способностей кречетников царь прозорлив. Во вторую статью занесен некто Федор Григоров, против которого помета: «Молод, а чает, что будет добр». Замечание многообещающее — царю угоден![440]

Второй Романов был убежден, что особое положение обязывает сокольничих служить ему с великим старанием. Он даже в обращении к ним подчеркивал их особость: «Избранным нашим и верным сокольникам». Пренебрежение чином сокольника воспринималось Тишайшим как личное оскорбление. Когда сокольник Борис Бабин «погнушался… нашему государеву соколничью чину и стал считаться с Михеем Тоболиным, что он по городу служит», то Алексей Михайлович повелел виновного бить батогами и вымарать из чина сокольников, после чего Бабин три недели «волочился», выпрашивая прощение. Царь простил «наполовину»: Бабина назад не взяли, а написали стремянным конюхом к грузинскому царевичу. В этом назначении была своя полуприкрытая насмешка, побуждавшая остальных сокольничих к еще большему рвению.

Проступок Бабина побудил Алексея Михайловича написать «избранным сокольникам» целое послание. Как водится, царь несколько раз правил его, чтобы найти более язвительные определения. Алексей Михайлович не удовлетворился просто словом «погнушался» и приписал перед ним «нашею милостию», в результате чего получилось: «нашею милостию погнушался нашим государевым милостивым соколничьим чином». Сам проступок был объяснен «беспутной дуростью» Бабина. Если в первой редакции Алексей Михайлович призывал сокольничих «наипаче прежнего простиратца и служить», обещая, что «служба ваша николи забвена не будет», то в новой редакции прибавлены были и «грозы»: теперь царь приказывал «дурны всякие обычаи прежнии отставить». Все это было написано в июле 1655 года близ Шклова, в разгар военных действий. Тем не менее происшедшее так задело государя, что он нашел время дважды вернуться к этой теме — штрих незначительный, но вместе с тем и показательный[441].

Однажды сокольники, не получившие вовремя жалованья, ударили челом государю. Царь посчитал это челобитье чуть ли не «заговором». В гневной отповеди он писал, что на днях собирался их пожаловать и жалованье было даже готово, но «вы того не дождалися и завели воровски челобитье». «Вспомяните, — обращался царь к начальным, не досмотревшим за сокольниками людям, — кто каков был и каков пришел, и каков ныне стал… за милость Божию и за ево государево жалованье можно бы и унять».

Сыск выявил «заводчика» Федора Кошелева, которому приказано было отсечь левую руку и положить ее на челобитье. Остальных высекли кнутом.

И все же статус сокольничих оставался чрезвычайно привлекателен. Показательно, что появлялись даже люди, самозвано возводившие себя в этот чин.

Царское увлечение было дорогим удовольствием. Алексей Михайлович имел несколько зверинцев. Самый большой находился в селе Семеновском. Здесь было много медведей: и «дворных» — прирученных, и диких, отловленных в лесах. Всех их держали для боев, травли и иных увеселений. Но главное, конечно, были птицы, содержавшиеся на Соколином дворе в том же Семеновском. Сам двор был подведомствен Тайному приказу. Уже одно это придавало ему особый статус. Денег на кречатню не жалели. Постройки, принадлежавшие двору, были образцово отстроены и производили впечатление даже на иностранцев.

Не каждый имел возможность попасть на территорию Соколиного двора. Даже Николаасу Витсену это не удалось сделать — а ведь он, как мы помним, ухитрился дойти до Никона! Не помогли даже деньги, обычно делавшие слуг покладистыми. Сторожа отказались взять их, заявив, что не пропустят немца без разрешения и за мешок денег[442].

Царь превратил саму возможность взглянуть на его любимых птиц в знак особой милости. Августин Мейерберг рассказывал, как царь «из расположения к своему любезнейшему брату, цезарю Римскому Леопольду», прислал к ним шесть сокольников, одетых в дорогие кафтаны. Все они держали на правой руке кречетов, которые «были в новых колпачках из великолепной ткани». Лучшего кречета украшало золотое кольцо с рубином. Впрочем, если бы Алексей Михайлович был осведомлен относительно истинных чувств, какие испытали при виде сокольников великие послы, он был бы разочарован. «Такая потраченная попусту торжественность… располагала к смеху, и дух, затронутый забавною картиною этого пустого чванства, разразился бы хохотом», — записывал позднее Мейерберг[443].

Штат Потешного двора был огромен. Одних сокольников насчитывалось около ста человек. Число птиц превышало три тысячи. Здесь были соколы, кречеты, челиги, копчики, ястребы и, по всей видимости, даже орлы. В кречатне имелись экзотические красные и белые ястребы. Кроме хищных птиц, на дворе жили лебеди, гуси, журавли, цапли.

Чтобы прокормить множество хищных птиц, приходилось держать до ста тысяч пар голубей. Но и этого было недостаточно. Царь в своих письмах сетовал, что нередко случалось так, что «птицы поспевали», а голуби «исходились». В поисках выхода Тайный приказ даже наложил на подведомственных ему крестьян «голубиную повинность», обязав ежегодно доставлять на Потешный двор этих птиц.

На Потешный двор возами везли зерно и мясо. Все это вводило казну в огромный расход, который по подсчетам исследователей составлял около 75 тысяч рублей в год. Добыть такие деньги по силам было одному Тайному приказу, который по государеву указу до самого донышка опустошал сундуки четвертных финансовых приказов.

В поисках птицы помытчики рыскали по всем уголкам царства. Особенно ценилась птица, добытая в Сибири и на Двине. За добытыми птицами из Москвы отправляли доверенных лиц с обстоятельными наказами, какие не всегда получали полковые и городовые воеводы. Отправившемуся в 1662 году за кречетами в Тюмень Елизару Гаврилову было приказано возвращаться с великим бережением и старанием, чтоб ни одна птица не погибла. Подьячие Тайного приказа, которым были ведомы все слабости и пороки русских людей, предупреждали: «А буде… нерадением и небрежением без призрения птицы великого государя кречаты истеряются, или с голоду помрут… или кормить станут не во время, или от их пьянства… и ото всякого их небрежения над птицами учинитца какое-то дурно… за то быти от великого государя в великой опале, что о том государь укажет»[444].

Зная о пристрастии государя к «красной охоте», не упускали случая отличиться жители далеких уездов и местные воеводы. Со всех сторон в Москву летели грамотки с сообщениями, имеющими отношение к «красной охоте». Из Нижнего Ломова сообщали о прижившихся здесь нескольких парах лебедей. Тотчас была отписана грамота воеводе — лебедей кормить и беречь для «птичьего промысла на государев обиход».

Выезд царя на охоту — часть придворного церемониала, красочное и завораживающее действие. Все тот же Витсен в апреле 1665 года оставил зарисовку такого выезда: Алексей Михайлович ехал в карете, запряженной шестеркой лошадей. Дорогу перед ним выметали стрельцы. Сопровождающих было «наверное, тысячи человек». При этом у многих всадников были привязаны маленькие клеточки[445].

Соколиная охота была любимым развлечением многих монархов. Алексей Михайлович не упускал случая порадовать их. Среди подарков, отправляемых с послами и посланниками, нередко числились соколы и ястребы. Особенно много посылок в Персию, Турцию и Крым. В последнем случае охотничьи птицы входили в реестр так называемых «поминков», дальнего отзвука ордынского «выхода», с помощью которого Москва надеялась хоть как-то удержать крымского царя от разбойничьих набегов. Обыкновенно хану слали пять кречетов и два ястреба.

Сохранился необычайный наказ, «как тешить шах Аббасово величество», который получил отправленный вместе с послами в Персию сокольничий Парфен Тоболин. Примечательно, что царь, снаряжая очередное посольство, не удосуживается заглянуть в посольский наказ. Зато правит наказ Тоболину. Охотник побеждает в Алексее Михайловиче государя — его мало интересуют цели посольства, зато сильно волнует, как воспримет его подарок шах, сумеет ли насладиться красотой лета и «рыщения» его соколов.

Наказ определяет порядок представления птиц шаху. Для того следовало выехать на охоту и, выпустив первого сокола, попросить шаха подойти ближе к воде, «чтоб мочно было видеть». Здесь Тоболину надлежало известить посла Милославского, что «сокол стал в лету и ждет убою». Посол, в свою очередь, должен был получить у шаха разрешение начать охоту — «гнать» птицу. Если же «Бог даст, убьет сокол утя», послу и сокольничему предписывалось спросить у шаха, «живьем ли отымать или сокола потешить, дать загрысть»[446].

Царствование «достоверного охотника» стало временем расцвета «красной охоты». С его смертью все быстро приходит в упадок. Царь Федор, быть может, и находивший после уроков отца в полете соколов и кречетов вдохновение, из-за физической немощи редко мог позволить себе подобное удовольствие. Петр же остался совершенно равнодушен к этому занятию. Постройки Потешного двора ветшали, птицы гибли, многочисленный штат истаивал. Кое-кто из сокольников принужден были сбросить яркие охотничьи кафтаны и облачиться в Преображенские и семеновские мундиры. Смена платья и здесь оказывалась символичной. Новая эпоха диктовала и новые моды.


Если в Коломенском Алексей Михайлович охотник, то в Измайлове — помещик. Здесь Алексей Михайлович реализовал другое, быть может, не столь страстное, но не менее сильное увлечение — занятие хозяйством. Измайлово служило царю местом для хозяйственных опытов. В своем подмосковном владении Алексей Михайлович завел образцовые поля и сады (целых четыре), где пытался разводить виноград, арбузы и даже тутовые деревья. Нельзя сказать, что большинство этих экспериментов были удачны. Удовольствие выращивать виноград в Подмосковье оказалось занятием слишком уж дорогостоящим, чтобы всерьез говорить о хозяйственной прибыли. Но в отличие от обыкновенных помещиков Алексею Михайловичу разорение не грозило. Между государственным и дворцовым «карманами» не было большой разницы — все нашиты на одно платье. Оттого «прогоравшее» в своих рискованных экспериментах хозяйство Измайлова продолжало процветать, получая при этом солидные денежные инъекции из приказных сундуков.

Разорительные опыты с разведением шелковичных червей и выращиванием экзотических плодов в Измайлове и иных местах более всего интересны с точки зрения личных качеств Алексея Михайловича. Он верен себе: тяга к прочному домостроевскому укладу жизни, где все в достатке и в изобилии, сочетается в нем с интересом к необычному, новому, если, конечно, это новое не покушается на неоспоримые в глазах Тишайшего православные ценности. Диапазон интересов и увлечений государя широк, но есть предметы, которые пребывают в центре его внимания постоянно. Хозяйственные — одни из них. Будучи «вотчинником» всей Руси, он, по-видимому, испытывал потребность быть подлинным, во все вникающим и действительно всем распоряжающимся хозяином в своей «собственной» вотчине. Так что к своему «личному» Тайному приказу и «келейному» Саввино-Сторожевскому монастырю Алексей Михайлович добавил несколько десятков сел и деревень, в которых он — истинный вотчинник, прочно осевший на землю.

Измайлово перешло в собственность царя в 1655 году, после смерти бездетного Никиты Ивановича Романова. Усадьба и место ее расположения приглянулись царю. Подкупило, по-видимому, то, что новое владение можно было организовывать как законченный хозяйственный комплекс. Алексей Михайлович энергично взялся за дело.

Царь старался вникнуть в мелочи и не гнушался даже выступить в роли простого приказчика, отправляясь в страду в поле понаблюдать за полевыми работами. Кроме полеводства и садоводства царь заводит в Измайлове обширное огородничество, скотные, птичьи, пасечные дворы. В хозяйственный комплекс входят постройки, которые мог себе позволить только крупный владелец. На запруженных речушках вода крутит водяные колеса семи мукомольных мельниц. Чтобы напор воды был постоянен, создана система из 37 прудов. Для хранения урожая отстроены каменные риги. Но верх размаха — льняной и стеклянный заводы. Продукция последнего идет даже на продажу.

Для Алексея Михайловича лучшее хозяйство — это и лучшие работники. Их разыскивали по всей стране и сманивали из-за рубежа. Льняники были найдены в Пскове, скотники — на Украине. Садовники были выходцами с Нижнего Поволжья. В исключительных случаях приглашались иноземцы. Причем иногда за огромные деньги. Так, иноземцу Гуту был положен оклад в 144 рубля. Впрочем, когда тот не оправдал доверия и не привел сад «в совершенство весь», его наказали убавкой в 44 рубля. Стекольных мастеров пришлось также нанимать за границей.

Но основная масса работников была просто переведена из других дворцовых волостей в Измайлово. Казалось, подобная перемена в жизни должна была их обрадовать. Однако на деле все обернулось иначе. В Измайлове бремя повинностей и объемы работ оказались настолько непосильными, что крестьяне очень скоро затосковали по прежнему доизмайловскому быту. Уже после смерти второго Романова выяснилось, что из 664 переселенных крестьянских семей 481 семья ударилась в бега! Те же, кто остался, «наготове бежать, мало не все». Косвенно о размере «изделья», которое выпадало на долю измайловских крестьян, можно судить по тому, что в страдную пору приказчики были принуждены нанимать жнецов со стороны. В урожайные годы цифра наемных работников переваливала за 700 человек!

Как водится, царь, если речь шла о его увлечениях, был нетерпелив и капризен. Обширные хозяйственные планы побуждали его беспрестанно понукать подьячих Тайного приказа, в ведении которых находилось Измайлово. Хорошо знакомые приписки в грамотах воеводам и послам делать все «на скоро», «не спустя времени», «безо всякого мотчанья» столь же характерны и для хозяйственной документации Тайного приказа. И горе было тому служилому человеку или приказчику, который сделает что-то спустя рукава. В ином приказе такое могло сойти, а если и не сходило, то ничтожно малы были шансы, что о промашке станет известно государю. Здесь же рассчитывать на снисхождение не приходилось. Подьячие, дорожа царским доверием, спуска не давали. Да и опасно было давать — царь был в своих увлечениях мелочно памятлив.

Но царь не только мелочен и капризен, но и упорен. Во второй половине 60-х годов Алексея Михайловича захватила идея производить свой шелк-сырец. Для ее реализации надо было не только подыскать «толковых заводчиков», но и развести тутовые сады. В 1666 году астраханским воеводам приказано было найти и описать сады, где росли тутовые деревья. Дело шло туго. К тому же вскоре на Астрахань обрушилась напасть пострашнее «шелковичных червей» — Стенька Разин. О поручении царя забыли. Однако едва закончился бунт, как царь напомнил о своем плане. В 1672 году он обязал нового астраханского воеводу боярина князя Я. Н. Одоевского, как «астраханское дело успокоится и на мере станет», вновь заняться поиском садовников, которые могли бы завести тутовые сады на Москве. На крайний случай боярин должен был приискать «самых добрых садовников» за морем. Одновременно продолжались поиски «виноградных и арбузных садовников» для Измайлова.

Замечательно, что в этом случае Тишайший преследовал цели, выходящие за границы личного пристрастия. Царь мыслил шире — производство шелка могло стать важной статьей дохода для казны и промышленных людей. Не случайно, что опыты с тутовыми деревьями и переговоры с армянской Джульфинской компанией, привозившей шелк-сырец из «шаховой области», совпали по времени. Алексей Михайлович явно сознавал связь между мерой уступок армянским купцам и собственным налаженным производством шелка-сырца. Опыты, несмотря на настойчивость царя, окончились неудачей. Пришлось мириться с тем, что компания осталась монополистом на ввоз шелка-сырца в страну. Армянские коммерсанты не остались в долгу и преподнесли Алексею Михайловичу алмазный трон. Богатый дар, впрочем, был с прицелом на будущее: купцы надеялись получить от государя новые привилегии — право провоза сырца и других восточных товаров в Архангельск, Псков, Новгород, Смоленск и «за море в Немецкие земли». Смысл задуманного — лишить русских купцов доходов за посредничество. Естественно, русское купечество решительно воспротивилось подобным притязаниям, и царь вместе с ближними боярами признал справедливость их аргументов.

Подьячие Тайного приказа обязаны были доносить царю обо всех хозяйственных новостях. В 1665 году тамбовский воевода писал о появлении «от виноградных прутьев отраслей». Тотчас о том было доложено Тишайшему. Тогда же в августе посадили арбузные семена. Дьяк Башмаков сделал помету: прочли о том царю, и царь указал написать тамбовскому воеводе, чтобы тот об арбузах «промышлял впредь со всяким раденьем неоплошно»[447].

Реализуя свои замыслы, Тишайший невольно выступал в роли осуждаемого им же самим «сильного человека». Хозяйственная деятельность побуждала его к округлению владений. Царь бросал алчные взгляды на соседние с дворцовыми селами земли. Тайный приказ, выполняя царскую волю, предлагал их владельцам обменять или продать эти деревни и села. Делать это велено было с известной деликатностью: доверенным лицам предписывалось говорить «собою, а не государевым указом, чтоб они тех своих помесных земель поступились», с обещанием дать взамен, к примеру, земли «на Украйне, где они приищут»[448].

Понятно, что никому в голову не приходило противиться этому произволу, пускай и прикрытому законностью сделки. Все понимали, от чьего имени говорит «собою» доверенное лицо, тем более что последний, заинтересованный в успехе своей миссии, едва ли скрывал истинную подоплеку дела. Старым владельцам ничего не оставалось, как молча соглашаться, радуясь полученному, а иногда и вовсе довольствоваться одними обещаниями, поскольку приказные прекрасно знали, кого можно «поволочить», а кого и просто вытолкнуть вон. Эти злоупотребления обнаружились уже после смерти Алексея Михайловича, когда с упразднением Тайного приказа множество обиженных ударили «челом о взятых своих поместьях и вотчинах». Алексей Михайлович при всем своем благодушии знал, конечно, о природных ухватках приказной братии, но не удосужился вникать в подобного рода дела, будучи вполне доволен докладами об очередных прибавках к Измайлову и иным дворцовым владениям.

Хозяйственная деятельность царя простиралась далеко за пределы Измайлова. В сфере его внимания были и другие дворцовые владения, находившиеся в ведении Тайного и Хлебного приказов. Сюда входили крупные волости, города и села, среди которых были города Скопин, Романов, Гороховец, села Петровское, Алексеевское, Котелники, Либерицы, Черкизово, Чашниково, Лысково, Мурашкино (два последних в Курмышском уезде). Всего владения раскинулись в 14 уездах. Были здесь и рыбные промыслы — Астраханский, Черноярский и Яицкий, и бортничьи села.

Строго говоря, этим не исчерпывался список дворцовых земель. Немало их оставалось под управлением Приказа Большого дворца. Но царь тяготел именно к тем землям, которые были в ведении Тайного и Хлебного приказов. Похоже, царь смотрел на них, как на свою личную собственность, разделяя дворцовые земли примерно так, как владыки разделяли келейную и кафедральную казну. Первое — владение частное, пребывающее в полной воле владельца, второе — равно принадлежащее епархии, епископу здравствующему и его преемникам.

Кроме рыбных промыслов царь владел соляными варницами, железноделательными заводами в Звенигородском (здесь была молотобойня и «сверлильный амбар») и Каширском уездах, сафьяновым заводом в Москве. Продукция последнего шла на царский и придворный обиход. Перепадало и стрельцам. В 1672 году стрелецким десятникам и капралам полка Кравкова было дано 1108 сафьянов. Причина царской щедрости — рождение царевича Петра.

Алексей Михайлович был домовит и бережлив. Но он никогда не был скуп. Не случайно, оказавшись в роли исполнителя воли покойного патриарха Иосифа, царь был потрясен скаредностью покойного. «А какое… к ним (вещам. — И.А.) строение было у него… в ум мне, грешному, не вместится», — замечал государь. Такая любовь патриарха к вещам — для него крайность. И она уязвляет Тишайшего. Царь, разумеется, может любоваться и любуется вещами. Но он всегда помнит о переходящем, временном характере владения ими.

Охотой и интересом к хозяйствованию не исчерпываются увлечения Алексея Михайловича. Царь равно получал удовольствие и от чтения, и от шахмат, и даже от грубоватой и незамысловатой придворной потехи.

К последней Алексея Михайловича приучали еще с детства, когда окружили его целым штатом дворцовых потешников. Правда, с его воцарением положение потешников пошатнулось — скоморохи, гусельники, скрыпотчики, домрачеи под воздействием проповедей ревнителей оказались не у дел. Пощадили, кажется, только сказочников-бахарей. Молодой государь не мог устоять перед желанием послушать сказки и рассказы бывалых людей. Бахарей, впрочем, стали скрывать под благочестивым определением «нищие» или даже «верховые нищие».

Надо заметить, что второй Романов любил расспрос. Интересная беседа для него — занятие увлекательное, питавшее его природную любознательность. Но еще более удивительна реакция Алексея Михайловича на все новое, необычное. Он весь — человек своего времени, не принимающий нового в том случае, если оно явно противоречит привычному, старому. «Критический градус» новизны Алексея Михайловича в этом отношении минимален. Как-то царь поинтересовался у врача Энгельгардта, откуда известно о строении человеческого тела. Врач рассказал о вскрытии мертвых тел. Алексей Михайлович возмутился. «Сам царь сказал этому доктору, что не допустит подобных вещей, и если бы в его стране такое случилось, то отучил бы от этого»[449]. Если вспомнить о петровской хирургии, опасной, между прочим, для жизни окружающих, то разность двух эпох — отца и сына — становится особенно показательной. Алексей Михайлович с порога отвергает богомерзкую анатомию, не ведая, что его сын станет посещать анатомический театр с такой же увлеченностью, с какой он — театр придворный.

Много времени Алексей Михайлович проводил за шахматами. Рентенфельс писал, что в царских комнатах в шахматную игру «играют ежедневно и очень искусно, развивая ею свой ум до удивительной степени»[450].

Любил Алексей Михайлович слушать церковные песнопения. Церковные распевы, и без того чрезвычайно популярные на Руси, с его легкой руки получили самое широкое распространение. Особенно после того, как, потеснив привычное хамовое пение, на Русь пришло украинское мелодичное пение. Алексей Михайлович настолько увлекся новым стилем — партесным многогласием, что Никон создал хор из киевских выходцев. Произошло это еще в бытность Никона новгородским митрополитом, так что в частых наездах в столицу хор для услады царского слуха сопровождал владыку. Позднее Алексей Михайлович сам стал писать тексты распевов. Исследователи даже выдвинули предположение, что Богородичен распев «И с тебя Пресвятая Богородице дево» написан Тишайшим в память царицы Марии Ильиничны[451].

Попасть в царский хор было чрезвычайно трудно. Сюда принимали лучших из лучших — обладателей отменных голосов, отработанной вокальной техники. Основу хора составляли станицы, к которым присоединялись работавшие на поденном корму еще несколько десятков певчих. При Алексее и его сыне Федоре общая численность царского хора достигала 170–180 человек.

Помимо участия в церковных службах станицы участвовали в различных светских торжествах. Нередко хор звучал во время царских обедов, причем с музыкальным сопровождением. Понятно, что певчие превратились в непременный «атрибут» многих церемоний и должны были одним своим видом символизировать благополучие всех тех, кто служит государю. Алексей Михайлович щедро жаловал свои станицы не только денежным и кормовым жалованьем. Певчие были одеты в богатые кафтаны любимого царем алого или вишневого цвета, с богатой отделкой.

Алексей Михайлович не прочь был «потешиться» и тем, что можно условно назвать светской музыкой. Так что изгнание потешников из царских палат не было слишком продолжительным. По мере того как влияние ревнителей сходило на нет, во дворец возвращались привычные развлечения. Это возвращение «светской музыки» до некоторой степени символично: ведь без подобной «эволюции» невозможны были театральные комедии, даже шире — всякое движение вперед.

Москва в XVII столетии была, между прочим, довольно густо «заселена» музыкантами. Гусельники, рожешники в первой половине столетия равно развлекали и знатных жителей столицы, и черный люд. Более высоким статусом обладали трубачи — исполнители на духовых инструментах, среди которых первыми шли гобой и валторна. Спрос на музыкантов был столь высок, что в 60-е годы на Поварской улице открылся «Государев съезжий двор трубного учения».

Памятуя о музыкальных пристрастиях Алексея Михайловича, для него постоянно разыскивали музыкантов. Были случаи, когда их переманивали на государеву службу из посольских свит. Так, в ноябре 1675 года «обездолили» имперское посольство, пригласив за солидное жалованье в 60 рублей и корм двух музыкантов.

При дворе звучал и орган. Исследователи не пришли к единому мнению относительно степени его распространения. Казалось бы, сложность этого инструмента делала его доступным лишь для узкого круга ценителей, куда, естественно, входили обитатели царских покоев. Но, по-видимому, орган был знаком не одним только придворным. Уже Стоглав осуждает органную музыку, звучавшую во время народных гуляний. Разумеется, речь идет о достаточно простых, передвижных органах.

Алексей Михайлович слушал органы, которые, по-видимому, насчитывали десятки и сотни труб. Органист входил в штат Потешной палаты. Тешили первых Романовых приезжие органисты из Польши, Саксонии, Голландии.

Наслаждаясь органной музыкой, Алексей Михайлович готов был разделить удовольствие с другими царствующими особами. Выше уже упоминались случаи, когда царские послы везли в подарки охотничьих птиц. Но Тишайший додумался посылать в подарок инструменты, музыкантов и… музыку. Отправляя в Бухару посольство в начале 70-х годов, он включил в него органиста. И все потому, что ранее царские органисты уже услаждали слух персидского шаха, от которого бухарский правитель ни в чем не желал отступать.

Органы, между прочим, были сделаны в Москве, в мастерской Симона Гуковского. Предприятие было достаточно серьезным: так, заказанный царем в подарок шаху Аббасу II орган состоял из 500 труб[452].

Был и еще один род исполнителей, особо опекаемых царем — военные музыканты, всевозможные трубачи и литаврщики. Едва ли военная музыка всерьез затрагивала царское сердце. Позднее, при сыне Алексея Михайловича, секретарь австрийского посольства Иоганн Корб писал по поводу подобной музыки: она навевает тоску и скорее походит на погребальную[453]. За четверть века вряд ли что-то серьезно изменилось. Однако полковая музыка в обрамлении военной атрибутики, соответствующих декораций и людей с оружием пробуждала воинственный дух, что, несомненно, сильно бодрило благодушного царя.

Сторонник строгого церемониала и этикета, Алексей Михайлович старался не нарушать его не только во время публичных церемоний, но и в частной жизни. Для второго Романова была немыслима «революция» в общении, которую устроит два десятилетия спустя его младший сын. Трудно даже представить, чтобы Тишайший мог произнести слова, прозвучавшие из уст раздосадованного Петра: «С какой это стати одних только царей подчиняют бесчеловечному закону ни с кем не общаться?» Тем не менее под напором времени в царском быту и манере поведения произошли заметные изменения. В том повинны были многие обстоятельства: впечатления, вынесенные из походов 1654–1656 годов, постепенное падение влияния ревнителей и Никона, мечтавших об «оцерковлении» всех сторон жизни; наконец, здоровая натура самого Алексея Михайловича, жадного до развлечений и диковинок. Во дворец вновь возвращаются смех и веселье. Но решительные перемены произошли после второй женитьбы царя на Нарышкиной. О главном из них — театре, речь впереди. Но дело этим не ограничилось. Развлекая молодую жену, царь словно наверстывал упущенное в юности время и не пропускал ни одной мало-мальской забавы.

Молодая Наталья Кирилловна всячески поощряла супруга. Даже иностранцы обратили внимание на то, что царица, «хотя и не нарушает никогда отцовских обычаев… склонна пойти иным путем, к более свободному образу жизни, так как, будучи сильного характера и живого нрава, она отважно пытается внести повсюду веселие»[454].

Алексей Михайлович не упускал ни одного случая, чтобы потешить жизнерадостную супругу. Когда императорское посольство в 1675 году покинуло столицу, ему вдогонку послали генерала… за фокусником, о котором узнали с опозданием. Фокусника привезли во дворец, где он демонстрировал свое искусство перед царем и царицей.

Царь был охоч до шутки, причем нередко грубой. Он мог приказать напоить гостя, чтобы посмеяться над ним; известно и про царское «купание» опоздавших, доставлявшее, надо полагать, удовольствие далеко не каждому. Витсен сообщает о шуточках царя во время торжественных приемов (ему про них явно рассказал кто-то из русских). Алексей Михайлович сам подавал приближенным ковш, и «нередко он в шутку выплескивает вино на их бороду и одежду, мимо рта». Шутка сомнительная, даже грубая, вызывавшая у окружающих бурю восторга: «Знать необузданно шумит и орет»[455]. Яркий пример того, как свита делает короля!

Тишайший — образцовый семьянин. Сначала семья царя — его сестры. После женитьбы — еще царица и дети. Кажется, царица не всегда ладила с новыми родственницами. Судя по письмам, Алексею Михайловичу приходилось улаживать возникавшие в семье трения. Неизвестно, как он это делал в личном общении — тихим словом или грозным окриком. Но в письмах он верен себе — деликатен, терпелив и взывает к любви и благоразумию, с каким старшие сестры должны опекать молодую царицу и своих племянников. Так, в 1655 году он, должно быть, отвечая на какое-то послание с жалобой, наставляет родных: жить надо «в совете; не опечальте меня до конца».

Выше уже не раз цитировались письма, отправленные Тишайшим домой во время его военных походов. Писал он часто, чуть ли не с каждого стана, где ему приходилось останавливаться. При этом писал сам или на продиктованных подьячему посланиях собственноручно делал приписки. Царь настолько приучил сестер к своей руке, что принужден был оправдываться и объясняться в том случае, если на послании не появлялась соответствующая приписка: «Да не покручинтеся, государины мои светы, что не своею рукою писал, голова тот день болела…»; «Да не покручинтеся, что не своею рукою писал: ей, недосуга и дела многия…»

Особенно почитал Тишайший старшую сестру Ирину. Его послания очень часто начинались с обращения к «матушке, благоверной царевне и великой княжне Ирине Михайловне». Уважение, какое питал Алексей к Ирине, обязательно было и для подданных. В 1655 году именины Ирины Михайловны застали царя в Смоленске. Естественно, в Москву полетела «поздравительная» грамотка: «Многолетствуй, матушка моя, в новой год и с нами и я с вами со всеми». Брат сообщал, что по случаю ее именин все «радостно пировали», и лишь одно навевало на него грусть, что «лицем к лицу не видилися, но духом всегда нераздельни николи же»[456].

Беспрестанно посылая письма, Тишайший требовал от родных такого же внимания. Пишите «ко мне про свое здоровье почасту», — наставляет он сестер. Неизвестно, как часто радовали царя своими посланиями родные, но, получив весточку, он радовался чрезвычайно. В 1654 году, получив известие о том, что спасавшиеся от чумы царица с сестрами будто бы уже едут к нему в Вязьму, признался: «…Жду вас, светом, как есть слепой свету рад». На следующий год, получив на Пасху от сестер крашеные яйца, Алексей Михайлович совсем расчувствовался: «…Зело обрадовался и целовал с радостными слезами вместо самих вас»[457].

Впрочем, надо-признать, что в частых царских посланиях ощущается известная торопливость: иные письма почти пусты — сам здрав, здравы ли вы? Иногда кажется, что Алексей Михайлович не знает о чем писать: чтобы делами «светов» обременять — такое и в голову не приходило, но тогда о чем же сообщать? Сообщал об увиденном, поразившем, случившемся: то об изменнике, который побежал предупреждать поляков о царском приходе под Смоленск: его поймали и четвертовали; то о «немерном» разливе Днепра под Смоленском, таком обильном, что «горы захватило» и мост залило[458].

Сохранившиеся письма относятся ко времени военных походов. Когда царь находился в Москве или кружил по подмосковным монастырям и дворцовым селам, надобность в посланиях отпадала. Но не пропадала тревога царя за родных. Поэтому царь предпочитает посылать близких людей справиться об их здоровье. Это и «честно», и не столь хлопотно.

Царевны — «государины светы» — не оставались равнодушными к заботам царственного брата. Они требовали положенное и обижались, если по каким-то причинам Алексей Михайлович обходил их. Дело доходило до комичного: будучи на малом водосвятии у Донского монастыря, Алексей Михайлович спохватился, что забыл в посылке справиться про сестер. Похоже, это было особенно опасно на фоне внимания царя к царице. Исправляя оплошность, Тишайший написал Матюшкину, который на этот раз остался дома: «Нарядись в ездовое платье (то есть изобрази, что послан от царя. — И.А.) да съезди к сестрам, будто ты от меня приехал, да спрошай о здоровье»[459].

Как ни странно, писем, адресованных царице, не сохранилось. Но это не значит, что Алексей Михайлович был менее внимателен к супруге и детям. Так, благодаря его неустанным заботам, стало меняться содержание обучения царевичей и даже царевен. Ясно, что приглашение Симеона Полоцкого для обучения царевны Софьи могло случиться лишь с ведома и согласия Тишайшего[460].

Жизнь царских детей не была скучной. Детей баловали, одаривали игрушками, устраивали катание на санях, лошадях, стрельбу из лука. Не всегда ясно, какое участие в забавах принимали сами царицы и царевны. Во всяком случае, если женская половина дворца все еще оставалась для царских дочерей клеткой, то клеткой золоченой. Впрочем, и в этой клетке вскоре зашатались прутья.

Бесконечная война

Внутренние трудности шли рука об руку с трудностями внешними. К 1658 году стали очевидными все промахи, допущенные русской дипломатией, переоценившей слабость Речи Посполитой, прочность своих позиций на Украине и готовность Швеции к уступкам. На деле получилось все наоборот, и Московское государство вынуждено было возобновить борьбу в крайне невыгодных для себя условиях, которые к тому же имели тенденцию к дальнейшему ухудшению.

В начале 1658 года с немалыми для себя потерями Речь Посполитая заключила военный союз с Империей и Бранденбургом против Швеции. Потенциально этот дипломатический успех короля оборачивался против Алексея Михайловича: теперь Польша могла ужесточать свою линию в отношениях с Московским государством. Благоприятно складывалась для Речи Посполитой и обстановка на Украине. Отныне даже возобновление войны не было столь страшно, как два года назад, когда страна, казалось, была на грани гибели.

В конце июля 1657 года умер Богдан Хмельницкий. Для Украины настала эпоха, которую сам народ точно окрестил Руиной. Раздоры, смуты и междоусобица охватили страну, и без того уставшую от долгой «казацкой войны» за независимость. Даже вчерашние противники были поражены переменой, происшедшей с казаками, еще совсем недавно способными к общему единодушному порыву. Теперь верх взяли честолюбцы, жаждущие власти и богатства. Они пеклись прежде всего о собственных, эгоистических интересах — и толкали страну в Руины.

Преемником Хмельницкого стал Иван Выговский, человек неглупый и склонный к интриге. В казаках он оказался случайно. Будучи шляхтичем, Выговский боролся с казаками и угодил в плен, где приглянулся Хмельницкому своей ловкостью и преданностью. Он быстро продвинулся и в последние годы занимал должность войскового писаря. Богдан, по-видимому, надеялся, что писарь поможет удержать гетманскую булаву его сыну Юрию. И ошибся. Выговский не страдал от избытка благодарности и считал, что тяжелая булава более подходит ему. Пока грозный батька был жив, Выговский заискивал и трепетал, но едва тот сомкнул очи — принялся интриговать, тотчас запамятовав о клятве относительно молодого Хмельницкого, и в конце концов оттеснил его от гетманства.

Как ни ловок был Выговский, он не имел ни авторитета, ни влияния Богдана. Больше того, в этом он уступал даже многим полковникам: казаки помнили о его близости к шляхте и о том, как он, не вынимая сабли, «добыл» свои прежние должности. Зато в руках войскового писаря находились все тайные нити: он знал, с кем и как говорить, кого с кем сталкивать и кому что обещать. Здесь он превзошел всех своих соперников. Наконец, он не случайно склонял спину перед царскими посланцами, заверяя их в своей безграничной преданности и послушании. В Москве твердо считали, что войсковой писарь больше чем свой — он весь свой.

Выговский стал гетманом, не заручившись поддержкой большинства казачества, как ставленник части старшины. Тотчас же явилась оппозиция. Казацкие полки, тесно связанные с Запорожьем, выдвинули против Выговского полтавского полковника Мартына Пушкаря. Пушкарь принялся забрасывать Москву известиями об изменнических замыслах гетмана. Но все было напрасно. Алексей Михайлович и его окружение сделали выбор. К тому же Выговский ловко оправдывался и чернил своего главного противника, поднявшего «мятеж».

Все это, конечно, говорило не в пользу зашоренных московских политиков, исходивших из собственных симпатий, а не из фактов. Правда, за привязанностью к Выговскому стоял еще и расчет (как оказалось, ошибочный): новый гетман казался сторонником порядка, столь почитаемого в Кремле, в противовес беспорядку, который олицетворял Пушкарь. Кроме того, из «замятии» надеялись извлечь выгоду: воспользовавшись слабостью гетманской власти, навязать ей новые договоры и заставить безусловно исполнять прежние. С точки зрения Москвы, умерший гетман не раз преступал пожалованные ему права, особенно в части дипломатической. Но то — Хмельницкий. Памятуя о его заслугах и силе, с ним считались и на многое закрывали глаза. С Выговским казалось все проще. Уж он-то будет покладистым и не станет выступать от имени всей Украины! Сам Выговский давал повод так думать. Чтобы выбить из-под ног обвинение в беззаконном захвате гетманской булавы, он испросил у царя разрешение провести новые, «правильные» выборы. Подобное обращение за разрешением многого стоило — не случайно некоторые историки именно с этого момента и начинают отсчитывать историю «постепенного угасания украинской государственности»[461]. Разумеется, столь верноподданнический шаг был высоко оценен Алексеем Михайловичем, и Выговский, заручившись полной поддержкой Москвы, упрочил свое положение.

Парализовав на время Москву, новый гетман с помощью татар подавил выступление оппозиции и разбил Пушкаря. Но что его ждало далее? В известной степени последующие шаги Выговского были определены чувством самосохранения. Именно переметнувшись на сторону Речи Посполитой, он получал возможность поторговаться и повысить свою цену — ведь Варшаве он оказывался более нужен, чем Москве.

Однако, столкнувшись с шатанием казачества и старшины, Москва все чаще задумывалась о необходимости упрочения царской власти в Малороссии, для чего считала нужным ввести гарнизоны в крупные города. Это не было оговорено в переяславских статьях, потому правительство медлило, старательно прощупывало настроения казаков, старшины, городского населения. Выговский умело воспользовался ситуацией. Сам писал о царских войсках в украинских городах, столь нужных для обуздания своевольников, и одновременно пугал Войско потерей всех вольностей, обращением в холопов. Особенно веской стала его аргументация после появления царских воевод в семи украинских городах. Не по сердцу пришлись старшине и настойчивые расспросы царских посланников о войсковых расходах. Москва не покушалась на собираемые налоги, но требовала, чтобы деньги исправно шли на выплату жалованья казачеству. Старшина усматривала в этом посягательство на свои права.

Вообще случилось то, что должно было случиться: переяславскую эйфорию сменили повседневные будни. Москва подходила ко всему со своими мерками и менталитетом, вкладывала свой, нередко отличный от украинской стороны, смысл в договорные статьи. Защищая Малороссию, она вовсе не желала нести на себе всю тяжесть борьбы и требовала от казаков соучастия, жертв материальных и физических. Ей не нравилось и то, что гетман пытается говорить от лица всех украинских подданных, вовсе не желавших этого и даже страдавших от произвола старшины. Но то, что не нравилось Москве, вполне устраивало старшину. В итоге многие из гетманского окружения стали оглядываться назад и вздыхать о прежней воле, тем более что эти настроения старательно вскармливали королевские доброхоты.

По мере того как росли антимосковские настроения, набирался храбрости Выговский. Возвратившись после победы над Пушкарем, гетман открыто высказал свое недовольство царскому посланнику Скуратову. Узнав о появившихся воеводах, Выговский в сердцах объявил, что те явились в города «бунты заводить». Скуратов возразил: не делом де гетман сердится, сам писал, чтоб были царские воеводы по городам. Выговский ответил: нужны те были, чтобы справиться с мятежниками, теперь нужда отпала. «Вам надобен такой гетман, чтоб, взявши за хохол, водить», — выговаривал он Скуратову, многозначительно прибавив, что при польском короле им было лучше, вольготнее. Правда, спохватившись, тут же рассыпался в преданности государю. Это было совершенно в духе преемника Хмельницкого: говорить одно, делать совершенно другое.

Появление царских воевод заставило Выговского поторопиться с окончательным выбором. Недоброжелателей было предостаточно, и при помощи царских воевод вместо одного Пушкаря могло явиться несколько. В сентябре 1657 года гетман со своими сторонниками подписал Гадячский договор о возвращении Малороссии в подданство Речи Посполитой. Реестр Запорожского войска определялся в 60 тысяч человек с секретным обязательством Выговского ограничиться вдвое меньшим числом. По представлению гетмана король мог возводить старшину в шляхетское достоинство. Сенаторские места от Киевского воеводства закреплялись за православной шляхтой, от Брацлавского и Черниговского воеводств сенаторы избирались попеременно — от католиков и православных. Сам гетман оставался первым киевским воеводой и сенатором и управлял на территории гетманщины. Случившееся же при Хмельницком предавалось «вечному забвению».

Гадячский договор был испечен в большой спешке и с большими пробелами. Правовая неопределенность в вопросах суда, налогов, взаимоотношений с центром открывала возможности для широкого и произвольного толкования статей. Толковать же их на свой лад собирались те, у кого имелась сила, — магнаты и шляхтичи.

Бесспорно, что «Гадячская уния» была привлекательна в глазах старшины. По крайней мере той, которая придерживалась польской ориентации. Однако уния мало или совсем не учитывала интересы остальных слоев населения, особенно крестьянства, оказавшегося перед перспективой восстановления шляхетского владычества и возвращения части владений польским и литовским феодалам, католической церкви. Последнее затрагивало религиозные чувства и интересы новых владельцев, успевших обосноваться и разделить магнатско-шляхетскую собственность.

Договор предусматривал военные действия против прежнего государя — московского царя. Отныне казаки должны были бить царя не только на Украине, но и в Белоруссии. При этом стоявшему в Белоруссии стороннику Выговского чаусскому полковнику Ивану Нечаю были обещаны имения с крепостными, а старшине — нобилитация, то есть обращение в шляхетство.

Замечательно, что даже после заключения договора хитрый Выговский продолжал лукавить перед московскими воеводами и дьяками: заверял их в верности Алексею Михайловичу и… рассылал по Украине универсалы с призывом бить царские гарнизоны в городах.

Но если отдаленную Москву можно было водить за нос, то с московскими воеводами на Украине было много труднее. Они, конечно, улавливали перемены в поведении казачества. Когда же «измена государю» выплыла наружу, воеводы первыми попытались разобраться в происходящем. Василий Шереметев, в частности, писал, что рядовые казаки затее Выговского не привержены и ждут лишь явного обнаружения государевой силы, чтобы отстать от изменников. Прегордый московский воевода на этот раз был не особенно далек от истины: по мере того как на Украине становились известны статьи заключенной с королем унии, появлялось все больше ее противников. Не только потому, что договор удовлетворял интересы лишь части населения — это было привычно и естественно: Войско, сражаясь, издавна отстаивало на переговорах прежде всего права казачества и православной церкви. Но существовало укоренившееся недоверие ко всякого рода договорам и обещаниям, раздаваемым королем и сенатом. Недоверие это, взращенное многочисленными королевскими нарушениями, не было лишено оснований и на сей раз, поскольку в Речи Посполитой в самом деле существовали могущественные силы, для которых Гадячский договор служил лишь вынужденным маневром, способом выиграть время, чтобы затем все вернуть к прежнему состоянию. Сами сенаторы, утверждая унию на сейме, говорили о необходимости возвращения к временам, предшествующим появлению Хмельницкого.

Скоро стала сколачиваться оппозиция Выговскому. Одним из первых подало голоса против унии духовенство. Правда, и здесь не было единодушия. Киевский митрополит Дионисий поспешил в Чигирин, под защиту гетмана, тем самым объявив о своей поддержке. Зато с осуждением выступил епископ Черниговский Лазарь Баранович. Более же всех протестовал нежинский протопоп Максим Филимонович. Его протест отражал позицию приходского духовенства, тесно связанного со своими прихожанами.

Открыто выступила против разрыва с Москвой и большая часть казачества. Возможно, противники Выговского смогли бы объединиться и парализовать его действия много успешнее, поддержи их сразу и решительно Москва. Но Алексей Михайлович был точно в ослеплении. Кровь уже пролилась, известие о соглашении с королем достигло Москвы, а он и его приближенные надеялись, что все уладится само собой.

Конечно, разобраться в противоречивой информации было необычайно трудно. Однако в контексте неудачного решения о перемирии с Польшей и войны со Швецией эпизод с Выговским уже не выглядит случайным просчетом. Перед нами одна из длинной череды ошибок. Ошибок, выстроенных с неумолимой и пагубной закономерностью. Выше уже отмечалось, что быстрые и относительно легкие успехи 1654–1656 годов привели к переоценке сил и возможностей Московского государства. Склонный к отвлеченным рассуждениям, Алексей Михайлович все более пребывал в мире, каким он желал его видеть, а не в том, каким он был на самом деле. Этому немало помогало окружение, которое ориентировалось на настроение и характер Алексея Михайловича и соответствующим образом окрашивало все происходящее: ошибки копились, неудачи множились.

Переместившись в новую систему «координат», царь принялся совершать шаги ошибочные, но тем не менее логически вытекающие из искаженного представления о сложившемся положении. Польша слаба, жаждет видеть Алексея Михайловича на своем престоле, ненавидит Швецию, а значит, в конце концов поступится всем потерянным. И потому надо, пользуясь моментом, унять Швецию. Казацкая старшина издавна между собой живет недружно — то дело обычное, унаследованное от «ляхов», но Выговский верность свою доказал при Богдане и если иной раз «шатается», то по необходимости, унимая противников. Человек же он разумный и черту не переступит, царю не изменит, да и сами новые подданные должны быть послушны и безмолвны. В рамках подобного самообмана одно действие вытекало из другого и было им обусловлено. Поскольку же главным виновником такой политики был сам Алексей Михайлович, лицо неподсудное, то для обретения благоразумия, возвращения к реальности, необходимо было сильное потрясение, отрезвляющие неудачи.

Они пришли достаточно скоро, хотя начало военных действий, как и в 1654 году, было обнадеживающим.

В 1658 году на Виленских переговорах, призванных превратить перемирие в «вечное докончание», польско-литовские представители переменили тон. В их голосах почувствовалась твердость, от которой царские послы успели отвыкнуть. В избрании на польский престол Алексею Михайловичу было отказано. Литовская сторона стала уклоняться от разговоров о титуле Великого князя Литовского. С заключением Гадячского договора, который напрямую нарушал условия перемирия, отпала необходимось даже в дипломатической игре. Послы потребовали возвращения к границам Поляновского договора. Иными словами — вели дело к войне. Чтобы не оставалось никаких сомнений относительно такого поворота событий, оба литовских гетмана — Сапега и Гонсевский — еще до официального разрыва в конце сентября двинулись к Вильно.

Ответ русских воевод оказался неожиданно быстрым. 11 октября, воспользовавшись тем, что плохо ладившие между собой литовские гетманы встали порознь, Ю. А. Долгорукий ударил по Гонсевскому. Сражение при селе Верки сразу приняло ожесточенный характер. Особенно хорошо показали себя солдатские полки, сдержавшие гусарские хоругви — лучшую часть конницы противника. Исход дела решили два отборных полка, которые предусмотрительно приберег Ю. А. Долгорукий. Удар свежих войск заставил неприятеля отступить. «А ратных людей его, гетмана Гонсевского, полку побили наголову. И твои ратные люди его, гетмана Гонсевского, ратных людей секли на 15 верстах», — доносил в Москву победитель. Среди пленных оказался сам литовский гетман. П. Сапеге ничего не оставалось, как поспешно отступить по Новогрудской дороге к Неману.

Неудача постигла и И. Нечая. Его попытки изгоном взять Могилев не имели успеха. В октябре против казацкого полковника двинулись воеводы Г. Козловский и С. Змеев. Нечай выступил навстречу и близ села Петровичи прижал царских воевод к реке, оба берега которой представляли великую топь. Казалось, поражение неминуемо. В отчаянии малочисленная русская рать выстроилась в боевой порядок и ударила по противнику. И произошло неожиданное. Казаки и белорусская шляхта были сбиты с позиций и поспешно отступили.

Но в целом, несмотря на успехи в Литве и Белоруссии, положение осенью и зимой 1658/59 года оставалось опасным. Шляхта изменяла. Ее отряды шныряли по Белоруссии, «перенимали» дороги. Старый Быхов, Чаусы, а затем Мстиславль, Рославль и ряд других городов передались на сторону короля.

Весной 1659 года пришлось направить воевод для возвращения потерянных городов. Был вновь взят Мстиславль, сильно потрепан под Рославлем И. Нечай. В конце июня воевода И. Лобанов-Ростовский осадил Старый Быхов, чрезвычайно важный стратегический пункт на юго-востоке Белоруссии. Гарнизон города активно сопротивлялся, и крепость пала лишь в самом конце 1659 года. Это был важный успех. Но его значение несколько поблекло из-за неудач в районе Ковно — Гродно.

Возобновившиеся с конца 1658 года военные действия заставили Ордина-Нащокина поторопиться с переговорами в Валиесари, завершившимися подписанием трехгодичного перемирия. Одновременно встал вопрос о движении царских войск на Украину, чтобы парализовать враждебные действия изменившего гетмана.

Весной 1659 года основные силы располагались в Севске под командованием боярина князя А. Н. Трубецкого. Их было достаточно, чтобы изменить общее положение в пользу Алексея Михайловича. К тому же к заслуженному воеводе примкнули выступившие против Гадячского договора казаки под началом временного гетмана Ивана Беспалова. Однако на этот раз Трубецкой оказался не на высоте положения.

Быстро менявшаяся ситуация требовала не только опыта и осмотрительности, но прежде всего инициативы, которой всегда не хватало русским воеводам. Боярину было наказано «уговаривать черкас, чтобы они в винах своих государю добили челом» и только в противном случае, если они «государю не добьют челом… идти на них войною». Трудность заключалась в том, чтобы отличить затянувшуюся игру казаков от искреннего желания вернуться «под высокую руку государя». Трубецкой находился в постоянном сомнении. Он все время опаздывал и вместо того, чтобы диктовать ход событий, вынужден был следовать за ними. Подобная линия не могла принести успех.

Выговский, положение которого значительно ухудшилось бы, начни Трубецкой активные действия, выскользнул из-под удара и с нетерпением стал ожидать помощи — подхода чуть ли не стотысячной татарской орды и десятитысячного польского войска, обещанного королем по договору. Стремление Выговского выиграть время разгадал киевский воевода В. Б. Шереметев, предлагавший Трубецкому не мешкая идти всеми войсками на гетмана. Но Трубецкой игнорировал эти призывы, предпочитая с апреля «томить» полки в вялой осаде Конотопа, где засели сторонники гетмана под началом полковника Гуляницкого.

Это позволило Выговскому собраться с силами и самому перейти в наступление. 27 июля казаки и татары атаковали часть царских полков, осаждавших Конотоп. Они прибегли к старому, испытанному приему, который казаки переняли у татар и успешно применяли при Богдане против поляков — бешено кинуться в атаку, а затем искусно оборотиться в бегство и заманить неприятеля в заранее подготовленную засаду. Об этом приеме знали все противники казаков. Тем не менее каждый раз попадались.

Не оказался исключением и опытный Трубецкой. Он посчитал, что перед ним все полки Выговского и, когда тот начал отступление, бросился в погоню. Сотнями дворянского ополчения командовали два князя, С. Р. Пожарский и С. П. Львов. Пожарский был человеком деятельным и чрезмерно азартным: вознамерившись пленить самого хана, он забыл о всякой осторожности. Дворянское ополчение переправилось через речку Сосновку и… угодило под удар казаков Выговского и татар. Очень скоро упорное сражение превратилось в избиение цвета русского дворянства. Ожесточение было такое, что крымские татары, высоко ценившие «ясырь», какое-то время в плен никого не брали — резали и вырезали до пяти тысяч человек. Оба князя были захвачены в плен израненными, с оружием в руках. Пожарского приволокли к хану. Гордый князь отказался склонить голову и «по московскому обычаю» выбранил хана, плюнув ему в глаза. Выходка стоила князю жизни. Мухаммед-Гирей был взбешен и приказал тут же снести Семену Романовичу голову.

Затем победители кинулись добивать оставшуюся часть войск Трубецкого. Однако разорвать цепь повозок и рогаток, которыми огородились русские, им не удалось. Преследование прекратилось, когда Трубецкой перевалил реку Семь. Торжествующий Выговский и хан повернули назад, царские воеводы отступили к Путивлю.

Конотопское поражение оставило глубокую зарубку в памяти российского дворянства. Пройдут десять, двадцать лет, и дворяне, исчисляя в челобитных заслуги своего рода, очень часто будут упоминать Конотоп, где погибли, получили раны, сгинули их сородичи.

Конотоп сильно повредил и репутации Алексея Никитича Трубецкого, до того считавшегося «в воинстве счастливым и недругам страшным». С этого времени его станут теснить другие воеводы, более молодые, счастливые и удачливые.

Известие о Конотопе заставило Алексея Михайловича облачиться в траурные одежды. Печаль была великая и непритворная — ведь щедрая жатва на этот раз не обошла и московское дворянство. Многие погибшие были поименно известны Тишайшему. В окружении опечаленных придворных царю оставалось лишь горестно вздыхать и заказывать ежедневные панихиды. Впрочем, печаль печалью, но надо было срочно думать о последствиях неудачи. Как водится, после жестокого поражения возможности и силы неприятеля стали казаться во сто крат больше, чем они были на самом деле. В ожидании прихода татар принялись даже латать обветшавшие московские укрепления. Испуг, однако, скоро прошел. Стало ясно, что разговоры про московский приход у хана с гетманом — не более чем бравада.

Как ни странно, Конотоп породил неожиданные трудности для победителей. В первую очередь для Выговского. Мухаммед-Гирей оказался опасным союзником, и его строптивость стояла в прямой зависимости от военных успехов. К тому же новый гетман был не чета старому, умевшему приструнивать крымцев. Воюя против «московитов», татары не упускали случая поживиться за счет населения Украины. Особенно активно они стали заниматься этим после отступления Трубецкого. От орд не отставали наемники, нанятые на гетманские деньги. Настроение на Украине менялось. Низы, казачество отворачивались от Выговского.

Первый тревожный сигнал Выговский получил из Гадяча, где был заключен договор о возвращении в королевское подданство. Миргородский полковник Павел Апостол, выступивший против разрыва с Москвою, дал отпор гетману. Следующее тревожное известие пришло из непокорного Запорожья: кошевой атаман Иван Серго погромил улусы, оставленные ханом без защиты. Крымцы, чрезвычайно болезненно относившиеся к подобным диверсиям, переполошились. Хан с подозрением стал следить за Выговским — не с его ли тайного одобрения устроены эти вылазки? Тут как раз пришли вести о появлении донских стругов у берегов Крыма. Хан, оставив с гетманом 15-тысячную орду, поспешно двинулся назад в Крым. Гетман же снял осаду с Гадяча и повернул к Чигирину.

Вскоре под Киев пришел брат гетмана Данила Выговский с 20 тысячами казаков и татар. У киевского воеводы боярина В. Б. Шереметева войска было около пяти тысяч. Однако попытка взять Киев окончилась полной неудачей: полки Шереметева не только отбили слабые приступы, но захватили знамена, орудия и часть обоза. Сам Данила едва ушел — переправился через Днепр на одной из немногих уцелевших лодок. Все пленные казаки были отпущены: отчасти из стремления подобным милосердием поколебать остальных, отчасти из-за явного нежелания казаков следовать за гетманом.

Сражение под Киевом приостановило военные действия. Началась ожесточенная борьба гетманских универсалов и царских грамот. Но если в начале выступления Выговскому удалось заручиться поддержкой казаков, то теперь он все чаще сталкивался с осуждением. От него отреклась даже часть старшины, некогда горячо приветствовавшая Гадячский договор. Переяславльский полковник Тимофей Цецура повел переговоры с Шереметевым о возвращении Войска в московское подданство.

Не чувствуя себя в безопасности даже в собственной столице, Выговский поспешил к Белой Церкви, где с отрядом поляков стоял Андрей Потоцкий и брат гетмана Данила. Вскоре рядом, в Германовке, появился Юрий Хмельницкий. Одно его имя завораживало казаков, воспринималось как символ прежних удач и могущества. К Хмельницкому потянулись казацкие полки. От Выговского потребовали выдачу гетманских клейнот. Бунчук и булаву на круг привез Данила Выговский. С условием, что Запорожское войско останется верным королю. Гетманские знаки передали сыну Богдана.

Но Юрий Хмельницкий был совсем не той фигурой, которая могла объединить и повести за собой казачество. Наверх его вынесла слава и авторитет «грозного батьки». Это придавало ему вес, но не заменяло ни ума, ни воли, без чего нельзя было обойтись в дальнейшем. Он взял ношу не по себе. И быстро превратился в марионетку в руках старшины, а затем султана.

Важные перемены, происходившие на Украине, не сразу становились известны в Москве и в приграничных городах, где стояли воеводы. В конце августа Трубецкой намеревался двинуться к Севску, старому допереяславльскому рубежу. Это показательно: в Москве, по крайней мере на тот момент, считали, что большинство малороссийских городов потеряны и отражать Выговского и татар следует на старых, привычных рубежах. Трубецкой уже выступил из Путивля, когда прискакали гонцы от нежинского протопопа Максима и полковника Василия Золоторенко с известием о падении Выговского и настоятельной просьбой скорее двинуться на Украину, подкрепить сторонников московского государя. Просьба была уважена. Полки повернули к границе.

В октябре 1659-го в Переяславль, где остановился Трубецкой, прибыл прилуцкий полковник Петр Дорошенко с 14-ю статьями о правах и вольностях, по которым Войско изъявляло согласие вернуться в царское подданство. Эти статьи заметно отличались от прежних, заключенных Богданом Хмельницким. Договор предусматривал, что царские воеводы должны стоять только в Киеве; что гетман сносится со всеми государствами, отсылая в Москву лишь копии заключенных договоров; что Киевская митрополия остается по-прежнему зависимой от Константинопольского, а не Московского патриарха; что в Москве, наконец, не должны принимать ни одной грамоты с Украины без подписи гетмана.

Смысл задуманного старшиной был понятен: расширение власти гетмана и старшины, рамок автономии. Легко угадывалось и средство достижения этих целей — угроза переметнуться на противоположную сторону, маневрирование между тремя могущественными силами — Москвой, Польско-Литовским государством и Крымским ханством, за спиной которого зримо вырисовывался грозный облик воинственной Турции.

17 октября 1659 года близ Переяславля состоялась рада, на которой Юрий Хмельницкий был объявлен гетманом обеих сторон Днепра. Затем читали статьи договора, но не новые, привезенные Дорошенко, а старые, с несколькими новоприсоединенными, которые обязывали гетмана участвовать в царских походах, не раздавать полковничьи булавы без рады, держать русских ратных людей в шести городах. Таким образом, Алексей Михайлович сумел не поступиться своей властью, чего нельзя было сказать о власти гетманской. Маятник переменчивых казацких настроений сильно качнулся в сторону Москвы, и старшина не осмелилась настаивать на отринутых Москвой условиях.

После клятвоцелования по обычаю старшина и начальные русские люди собрались на пиру у Трубецкого. Праздновалось окончание «великой шатости», одоление Руины. Но пройдет немного времени, и тех, кто соединял заздравные чаши за боярским столом, вновь разделит вражда. То было не окончание, а лишь начало долгого хождения по мукам.

Распределив часть сил по гарнизонам, Трубецкой двинулся домой. В обозе он вез Данилу Выговского, выданного казаками. Самого изменившего гетмана пленить не удалось. После Конотопа фортуна вновь улыбнулась старому воеводе, и он возвращался домой как победитель. Довольный Алексей Михайлович щедро наградил ближнего боярина. Причем щедрость эта была из ряда вон выходящая, «не в пример другим». Князю была пожалована бывшая «родовая столица» Трубчевск с уездом и с повелением именоваться «державцем Трубчевским».

Ход дел на Украине во многом зависел от того, как пойдет возобновившаяся война с Речью Посполитой. Первые столкновения не дали ни одной из сторон решительного преимущества. Но что будет дальше? Успех складывался из многих факторов, связанных или совсем не связанных с волей и действиями московских правителей. В стране постепенно росли социальная напряженность, усталость; исчерпывались людские и материальные ресурсы. В 1661 году заканчивалось Валиесарское перемирие: нетрудно было предугадать, что преимущество на переговорах получит та сторона, которая раньше освободится от войны с Речью Посполитой, упрочит свой тыл. Перспективы для Москвы здесь были самые мрачные: судя по всему, Польша лишь начинала новый тур войны и не думала о ее окончании.

Алексей. Михайлович пытался упредить события, поручив в конце 1659 года Ордину-Нащокину превратить перемирие со Швецией в вечный мир на условиях Тявзинского мира 1595 года. Но шведы не собирались поступаться Ингерманландией и остались тверды в своем намерении вернуться к условиям Столбовского мира. К тому же Ордин-Нащокин при всех своих талантах был не той фигурой, которая могла бы успешно вести переговоры. Решительный противник Швеции, он противился неизбежным уступкам настолько, что царь принужден был одергивать своего дипломата.

Между тем Ян Казимир при посредничестве Франции договорился о прекращении войны со Швецией. В апреле 1660 года стороны подписали в местечке Оливе близ Гданьска тяжелый для Польши мир. Ян Казимир окончательно отказался от своих прав на шведскую корону, Речь Посполитая потеряла значительную часть своих прибалтийских владений. Но зато высвободила силы для борьбы с казаками и Москвою.

Известие о замирении Польши и Швеции произвело гнетущее впечатление в Москве. Даже последние зимние успехи в Белоруссии, где И. Хованский нанес поражение польскому полковнику Обуховичу и взял наконец Брест, померкли перед мрачными перспективами, связанными с Оливским миром. Первыми их узрели царские воеводы, когда им пришлось столкнуться с воодушевившимися литовскими войсками и освободившимися коронными частями, чьи боевые возможности были много выше поветовых шляхетских ополчений.

18 июня недалеко от Ляховичей, в местечке Полоне, жестокое поражение от гетмана П. Сапеги и Чарнецкого потерпел боярин князь И. А. Хованский. Русская пехота была рассеяна, один из воевод убит, обоз потерян. Хованский с остатками войска бежал к Полоцку. Однако ждать, пока неприятель подступит к Полоцку, князь не пожелал. Он предпочитал осаде сражение в поле. Сесть в осаду, замечал князь Иван Андреевич, значит «неприятелю дать простор… Да и сидеть, государь, в Полоцку незачем: в 3 дня все будут без лошадей, кормить нечим».

Известие о неудаче Хованского вывело Алексея Михайловича из себя. Но удручен он был не столько тем, что враг осилил воеводу, сколько неосмотрительностью и безрассудством князя. В письме Матюшкину царь так объяснил поражение Хованского: то было наказание «за ево беспутную дерзость»: кинулся на неприятеля «з двумя тысячи конными да с тремя приказы московскими противу двадцати тысячь и шел не строем, не успели и отыкатца (то есть поставить рогатки. — И.А.), а конные выдали — побежали, а пеших лучших людей побили з две тысячи человек»[462].

Ранней осенью польско-литовское войско подошло к Борисову, однако не стало утруждать себя долгой осадой и двинулось к Могилеву, пункту несравненно более важному в стратегическом отношении. По дороге гетман П. Сапега и Стефан Чарнецкий рассылали отряды для промысла. Они-то и заняли Мстиславль и Кричев.

Из Смоленска на помощь гарнизону Могилева выступил Ю. А. Долгорукий. Ему удалось заставить литовского гетмана снять осаду. Но судьба кампании на этот раз решалась не в борьбе за города, не в осадах и обороне, а в поле. П. Сапега, подавшись назад, собрал все силы и крепко стеснил Долгорукого, переправившегося через Днепр. Неожиданно со стороны Полоцка по полякам ударил И. Хованский. Гетман повернул, отбросил боярина, но зато из блокады выскользнул Долгорукий. Второго Конотопа удалось избежать.

Но особо тяжелые неудачи ждали Москву в 1660 году на Украине. Объединенные русско-украинские войска представляли собой внушительную силу: шесть казацких полков в 20 тысяч человек под началом наказного гетмана Тимофея Цецуры, показавшего верность присяге, но обиженного и обойденного царем, и 15 тысяч человек московской рати, в составе которой были неплохо зарекомендовавшие себя полки нового строя. Командовал войсками В. Б. Шереметев, «добронадежный архистратиг», по определению самого Алексея Михайловича. Против Шереметева на этот раз выступили оба коронных гетмана С. Потоцкий и Е. Любомирский с 30-тысячным, не в пример прежним временам хорошо вооруженным и обученным войском, прошедшим тяжелую шведскую школу. К ним на помощь спеищл союзник — 40-тысячное татарское войско.

В. Б. Шереметев был плохо осведомлен о расположении и намерениях противника и даже не попытался воспрепятствовать соединению поляков с крымцами. Беспечность, столь несвойственная этому лучшему царскому воеводе, отчасти объяснима — он полагался на Юрия Хмельницкого, который должен был с оставшимися казацкими полками примкнуть к нему в районе Слободищ. Однако гетман и не думал двигаться навстречу Шереметеву. При этом он не только умалчивал о своих планах, но и усердно побуждал боярина в одиночку напасть на поляков. Против этого решительно выступал Г. А. Козловский. Он предлагал не покидать позиций до выяснения сил противника и намерений казаков, шатания которых вновь стали ощутимы в канун решающих схваток. Но Шереметев не посчитался с мнением второго воеводы и выступил в конце августа из Котельны к Межибожу.

4 сентября в волынском местечке Любара произошло то, что позднее военные стали называть встречным боем. К вечеру выяснилось превосходство коронных гетманов, и царские воеводы стали в спешном порядке, под дождем, в темноте огораживаться обозом, рыть окопы и валы. Наутро поляки безуспешно пытались сбить русских с оборонительных рубежей. Убедившись в неудаче, гетманы принялись в свою очередь возводить укрепления. Шереметев оказался в блокаде.

Положение осложнилось. Не хватало провианта, фуража. Особенно досаждали татарские отряды, перехватывавшие гонцов и фуражиров. Боярин надеялся, что конные полки Хмельницкого отгонят татар, но запорожский гетман так и не появился. Слова об измене уже не сходили с уст русских, тем более что казаки Цецуры перебегали к полякам толпами.

16 сентября на рассвете Шереметев двинулся в прорыв в направлении на Чудново. Семнадцать рядов телег, между которыми шли полки и сотни, с даточными людьми впереди, вырубавшими просеки и мостившими дорогу, — все это напоминало настоящую крепость на колесах, извергающую огонь и обращавшую в бегство конные массы противника. Польские хоругви совершили обходное движение и атаковали русских во фронт, но неудачно. Однако в пяти верстах от Чуднова колонна наткнулась на заболоченную местность. Движение резко замедлилось, и это позволило полякам подтянуть артиллерию и пехоту. Положение сразу стало катастрофическим. Громоздкий «табор» был еще неплох против конницы, особенно татарской, но малополезен против пушек и ружейного огня. Все было скучено, лишено всякого маневра. Треть сил оказалась отрезана, рассеяна, пленена. Тем не менее Шереметев продолжил движение, пока смертельно уставшая, павшая духом рать не встала лагерем на берегу речки Тетерев близ Чуднова. Место было из рук вон плохое — болотистое и гнилое. К тому же воевода замешкался и не занял выгоревший Чудновский замок. Он господствовал над местностью и давал возможность беспрепятственно обстреливать русский лагерь.

27 сентября верстах в пятнадцати от лагеря, в Слободищах, объявился долгожданный Юрий Хмельницкий. Шереметеву было дано знать, что неприятель мешает соединению. На самом деле соединяться в ставке гетмана не спешили — вели переговоры с коронными гетманами. Ждать, что предпримет Юрий Хмельницкий, стало совершенно невозможно. От бескормицы падали лошади, над лагерем распространялось страшное зловоние. Русские и украинцы терпели большую нужду. Тогда Шереметев решился на новый прорыв в Слободищи, к своему союзнику. Он все еще таил призрачную надежду найти помощь там, где ее уже, по сути, быть не могло.

Выступление 4 октября не было тайной для противника. Атаковать пришлось заранее подготовленные и выстроенные польские войска. Тотчас же на русских обрушились ответные удары притаившихся хоругвей. Остатки полков были сбиты с дороги, прижаты к лесу. Татары прорвали центр, ворвались в оставленный лагерь и принялись грабить. Не утративший крепости духа Шереметев решил воспользоваться этим моментом и предпринять очередную попытку прорыва. Поредевшие части были выстроены в боевые порядки. Из-за почти полного отсутствия пороха атаковали одним холодным оружием. В отчаянной рукопашной схватке противник был отброшен.

Наступившая ночь развела врагов. Русские наскоро укреплялись, возводили в очередной раз «стены» из уцелевших, плотно составленных телег. В этом импровизированном лагере Шереметева застало известие об очередном «перелете» казаков и старшины. 8 октября Юрий Хмельницкий подписал договор о возвращении Войска в подданство короля. Цецура, получив это известие, с восемью тысячами казаков покинул Шереметева. Но далеко не все последовали его примеру: в лагере остались трое полковников с частью казаков.

Упрямый Шереметев предпринял еще одну отчаянную попытку вырваться из блокады. Однако ему не удалось далеко уйти. Положение складывалось трагическое. К прежним несчастьям прибавились ночные заморозки. 15 октября воевода вступил в переговоры с коронными гетманами. 23 октября обе стороны заключили договор, согласно которому царские полки не только складывали оружие, но и признавали, что из «черкаских городов» должны уйти русские гарнизоны. Начальные люди и воеводы оставались заложниками до исполнения условий.

Конечно, по московским понятиям, Шереметев с товарищами, затронув вопрос о малороссийских городах, превысил свои полномочия. В Киеве воеводы наотрез отказались выполнять требование оставить город. Такое было просто немыслимо и при самодержавном характере Русского государства могло быть определено одним словом — измена. «Много в Москве Шереметевых!» — презрительно отвечал князь Барятинский на предложение выполнить условия самоуправного договора.

Между тем одной капитуляцией русских войск под Чудновым дело не кончилось. Капитуляция оказалась лишь прологом к подлинной трагедии. Едва русские ратные люди сложили оружие, как в лагерь ворвались татары и стали вязать их арканами. Обезоруженные ратники отбивались как могли. В ответ крымцы принялись рубить пленных. Как полагают, погибло до двух тысяч человек, остальные восемь тысяч были схвачены и разделены для продажи. В истории дворянства Чудново стало вторым Конотопом, с той разницей, что на этот раз под молох войны угодил преимущественно провинциальный люд.

Польская сторона не препятствовала побоищу и пленению. Позднее было объявлено, что Шереметев первым нарушил условия — города не были очищены. Да и чем-то надо было расплачиваться с алчными союзниками… Для того нурадыну выдали В. Б. Шереметева — в обеспечение 150 тысяч ефимков, обещанных за помощь королем. Вернулся Шереметев на родину из крымского плена лишь в 1681 году{2}.

Ян Казимир достиг большого успеха на Украине. И тут же поспешил воспользоваться ситуацией, повторив ту же ошибку, что и Алексей Михайлович: от украинской самостоятельности в очередной раз отрезался большой кус. Старшина принуждена была подписать усеченный вариант Гадячского договора, где не было самого главного — упоминания о Великом княжестве Русском.

Несмотря на все успехи, королю не хватило сил подчинить всю Малороссию. Военное могущество Московского государства не было сломлено. Далеко не вся старшина, не говоря уже о казачестве и мещанстве, послушно следовала за Юрием Хмельницким. Власть польского короля восстановилась на большей части Правобережья. Но Левобережье и Киев оставались в московском подданстве.

Зима, прервав широкомасштабные военные действия на Украине, в Белоруссии и Литве, не прервала войну агитационную. По всей Литве и Белоруссии ходили королевские универсалы. Православная шляхта, мещанство заколебались, стали переходить на сторону Яна Казимира. Подавались назад не просто так — старались заслугами обрести полное прощение. В феврале 1661 года в Могилеве вспыхнул мятеж. Почти все русские ратные люди были перебиты, воеводы Горчаков и Полуектов отосланы в кандалах в Варшаву.

В 1661 году польско-литовские войска заняли Себеж и разбили И. А. Хованского при деревне Кушликовы Горы. После этого Хованскому пришлось, опасаясь за московские рубежи, отойти к Великим Лукам. Конец года ознаменовался потерей Вильно, добывать который явился сам Ян Казимир. Совсем недавно завершился Варшавский сейм, в очередной раз продемонстрировавший паралич власти и социальный эгоизм верхов. Сейм окончился безрезультатно, слабые попытки усилить королевскую власть были отвергнуты. Именно тогда вдоволь хлебнувший «панского лиха» Ян Казимир произнес пророческие слова о трагическом будущем страны: скорых ее разделах между абсолютистскими монархиями, причинами которых станут своеволие шляхты и эгоизм магнатов. Тогда, впрочем, это мрачное пророчество никем не было принято всерьез. Считалось, что в короле говорит обида и разочарование — те самые чувства, которые позднее заставят несчастливого монарха отречься от престола и удалиться во Францию, чтобы окончить свои дни аббатом…

Впрочем, между Варшавским сеймом 1661 года и аббатством в жизни короля произошло немало событий. Вильно, куда устремился Ян Казимир, оборонял стольник князь Д. Е. Мышецкий, человек мужественный, смелый и жестокий. Защищался он до последнего, и даже известие о неудачной попытке деблокировать город не поколебало его решимости. Накануне последнего штурма оттесненный в Виленский замок Мышецкий решил взорвать себя и оставшихся защитников. Были сделаны соответствующие приготовления, в подпол опущено десять бочек пороху. Но героическая смерть вовсе не входила в планы офицеров-наемников. Случилось то, что не раз происходило в истории войн, когда для служилых иноземцев дело принимало плохой оборот, — они изменили. Князь был схвачен, закован «в железа», а ворота замка отворены перед Яном Казимиром.

Мышецкий был обвинен в жестоком обращении с горожанами и шляхтой и приговорен к смерти. Возможно, у него были шансы, раскаявшись, спастись. Но он повел себя дерзко и не стал молить о пощаде. Перед казнью воевода отправил родным письмо, в котором не без гордости писал, что сидел в осаде «без пяти недель полтора года» и отбился от пяти приступов; что осталось у него к концу осады только 78 человек, но семь человек изменили, отчего в замке завелась «шатость большая» — хотели замок сдать, а он противился, пока его не взяли силой; что, наконец, король, как сообщал князь, «мстя мне за побитие многих польских людей на приступах и за казнь изменников, велел казнить меня смертию».

Долгая война вызвала у сторон ожесточение: мстили за погибших, за разорение, за приверженность к иной вере.

В продолжение всего этого времени не прерывались дипломатические контакты со Швецией. Еще до истечения перемирных лет представители обеих сторон съезжались для переговоров о вечном мире или, точнее, для того, чтобы понять всю меру уступок, которые можно выторговать у противной стороны. Алексею Михайловичу чрезвычайно хотелось зацепиться за Балтику пускай не пятью, но хотя бы одним-двумя городами, даже ценой уступки при этом Ливонии. Ордин-Нащокин на это не без резона возражал, что за удаленностью от Пскова прока от этих новообретенных мест не будет — станут приходить поляки и с попустительства шведов их разорять. То было проявление все той же линии московского дипломата, который считал, что ради мира с Польшей — а значит, войны со Швецией — стоит поступиться не ливонскими, а малороссийскими городами. Измены казаков дали ему новые аргументы. Ордин предлагал вернуть Украину польскому королю, поскольку, «не уступивши черкас, миру не сыскать». Сделать это надо было еще и потому, что приняли казаков «для единой православной веры» и покуда они были «от великого государя неотступны», их полагалось защищать; ныне же они беспричинно изменяют и передаются к неприятелю. «Так из чего за них стоять?» — риторически вопрошал русский дипломат. Ради мира можно даже пожертвовать Полоцком и Витебском — «прибыли от них никакой нет, а убытки большие». Зато мир будет прочный и для Речи Посполитой не обидный. В противном же случае конфликт может возобновиться: Польша и Литва «не за морем, причина к войне скоро найдется». Зато все эти жертвы искупятся выгодами, приобретенными с удержанием важной части Прибалтики.

Афанасий Лаврентьевич, как обычно, был логичен и убедителен. Однако на этот раз его убедительность имела изъяны: война с Польшей уже покатилась по проторенной кровавой колее, которая совсем не совпадала с пограничными рубежами, умозрительно им очерченными. Алексей Михайлович и его московское окружение, в противоположность Ордину-Нащокину, стояли на более твердой почве и из тех же фактов делали иные выводы. «На черкас надеяться никак невозможно, — соглашался с Афанасием Лаврентьевичем царь, — верить им нечего: как трость ветром колеблема, так и они: поманят на время, а если увидят нужду, тотчас русскими людьми помирятся с ляхами и татарами». Однако Алексей Михайлович при этом вовсе не считал, что надо отказываться от «переменчивых черкас» — тогда мир с поляками можно будет сыскать разве только по поляновским рубежам. Мир более необходим со Швецией, с которой война еще не возобновилась, чем с Польшей, с которой уже идет жестокая борьба. Потому-то царь был готов даже отказаться от заветных городков на Балтике.

В марте 1661 года в Кардиссе, что между Юрьевом и Ревелем, открылся съезд уполномоченных. Царское посольство возглавлял боярин князь И. С. Прозоровский. Ордин-Нащокин отсутствовал. Трагедия в семье — бегство сына Воина к польскому королю — побудила щепетильного «Афонку Нащокина» бить челом об отставке от шведского посольства. Челобитье его было удовлетворено, тем более что Ордин мало подходил для того, чтобы ладить договор с ненавистным ему западным соседом.

Три месяца шел отчаянный торг сторон. Прозоровский требовал от представителей нового шведского короля Карла XI «прямого, настоящего дела» и искренне возмущался готовностью шведов уступить то, «чего у них в руках нет». Но все искусы и красноречие русских дипломатов пропали даром. Шведы, имея за плечами мир с соседними государями и свежее войско, стояли твердо. Куда труднее было Прозоровскому с товарищами, зная, что на Украине, в Литве и Белоруссии поляки вновь берут верх, а казаки в очередной раз изменяют. Пришлось в конце концов ладить договор по шведским меркам.

Кардисский мир был подписан 21 июня и предусматривал возвращение всех завоеваний, сделанных в 1650-х годах. Мир был тяжелым и унизительным. Все усилия и жертвы шли прахом. А что могло быть более убедительным для признания ошибочности и бесплодности прежней политики, чем вид русских ратных людей, покидавших завоеванные крепостицы и города? Такой мир со смертельной обидой одной из сторон таил в себе зародыш новой войны. Пускай не сейчас, а десятилетия спустя.

Была, впрочем, и непосредственная, прямая, порожденная суровой необходимостью выгода от Кардисского докончания. Угроза нового столкновения взамен прежнего, неосмотрительно допущенного в 1656 году, снималась. Стороны, заключив «вековечный мир», обязывались «друг другу во всяких мерах всякого добра хотеть, лучшего искать и во всем правду чинить». Это означало, что Швеция не станет помогать Речи Посполитой в войне с Россией и оспаривать спорные территории в Литве и Белоруссии, за которые шла борьба между Москвой и Варшавой. Этим отчасти нейтрализовались антирусские статьи Оливского мира 1660 года.

Теперь можно было сосредоточить все силы против Речи Посполитой и Крыма. Одна беда: этих сил становилось все меньше и меньше. После Конотопа и Чуднова Москве приходилось уже скрести по сусекам. В феврале 1661 года, к примеру, указали губным старостам «за то, что они не служили многое время», ехать в полки и служить. Губные старосты обыкновенно были людьми немолодыми, отставленными от службы. Да и было их в уездах — по пальцам перечесть. Тем не менее принялись и за них.

Под метелку угодили городовые воеводы, сыщики. На воеводство «кормиться» велено было отправлять только тех ратных людей, которые страдали от ран и болезней. Здоровые должны были воевать. В сыщики же и губные старосты указано было выбирать людей, совершенно непригодных для службы. Дело доходило до курьезов. Отставной ярославец Алексей Тихменев был отправлен искать по уезду нетчиков — беглецов со службы. С заданием своим сыщик справился плохо да еще будто бы написал воеводе князю Ф. Ф. Долгорукому непристойную отписку. Пришлось Тихменеву оправдываться: мало того, что он просто не знал, как писать отписку, ибо никогда у «государевых дел не бывал», гак еще и оказался «в большой древности» — 78 лет, отчего «умом своим мешается тому третий год».

Нехватка дворян и детей боярских побуждала перекладывать военную повинность на представителей тягловых сословий. Так, при Алексее Михайловиче происходили перемены в раскладе повинностей. В 1659, 1660 и 1661 годах один за одним провели три сбора в солдатскую службу. Брали в службу одного человека с 20 дворов. Это дало в распоряжение правительства около 50 тысяч человек, большая часть которых пополнила поредевшие солдатские формирования. Чисто военная мера, к которой правительство второго Романова прибегло по необходимости, имела далеко идущие последствия. Тягловыми сословиями она воспринималась очень болезненно, как еще одно бесспорное доказательство намерения верхов притеснить их. Ведь проливать кровь — обязанность служилых людей.


Одна из самых острых проблем тех лет — нехватка толковых полковых воевод, способных действительно руководить боем, а не просто кидаться очертя голову в гущу неприятеля. Пока война шла успешно, прежние воеводы оказывались на высоте. Поражения же выявили их неспособность командовать формированиями, наполовину составленными из полков «нового строя». Строй требовал тактики и стратегии, отличной от той, что применялась в армии, сколоченной из полков поместного ополчения. Но откуда было взяться таким военачальникам в Москве с ее поместными сотнями? Алексей Михайлович по необходимости должен был обратиться в сторону Запада. Он надеялся приискать на службу военачальника с солидной репутацией, которому «генеральская служба не в обычей». Кто-то порекомендовал английского генерала «Шарлуса Ергапта». Но тут возникло одно неудобство: после реставрации «Карлуса Карлусовича» — Карла II, генерал был приближен ко двору. Поэтому Гебдон предложил искать иного кандидата. Но в Москве близость к Карлу восприняли как лучшую рекомендацию генералу и решили продолжить попытки его привлечения на русскую службу.

Гебдон, снабженный соответствующими инструкциями, был принят Карлом II. Только что взошедший на престол король рассыпался в комплиментах по адресу царя и завел разговор об утраченных его подданными привилегиях. В ответ резидент заговорил о разрешении найма во владениях короля солдат и рейтар. Король «с бояры своими о том сидели и приговорил для любви тебя, великого государя, поволил те полки с началными людми отпущати». Карл оказался настолько любезен, что изъявил готовность расстаться с генералом Шарлусом: тому было разрешено самому решать, что ответить на предложение царя. Возможно, это была и отговорка. Но отговорка, свидетельствующая о нежелании Лондонского двора даже мимоходом бросить тень на русско-английские отношения.

Затея с генералом окончилась неудачей — уж очень много тот запросил. Речь шла о выделении «под ригиментом генералисимуса за большой государственной печатью» корпуса в 15 и более тысяч человек; о праве самому нанимать на службу генералов и начальных людей, какие ему покажутся годными, и т. д. К таким запросам в Москве не привыкли, и Алексей Михайлович отказался от услуг несостоявшегося русского «генералисимуса»[463].

Не получилось и с наймом рядовых и начальных людей. Когда посчитали во что это обойдется — начиная с первых выплат и кончая фрахтом 25 кораблей для перевозки людей и вооружения, то получилась астрономическая цифра — 276 692 ефимок. Такой суммы, конечно, не было. Но размах поражает.

Вообще финансы становились постоянной головной болью для властей. Конца войны не было видно, зато давно уже виднелось дно опустошенных казенных сундуков. Тот же Гебдон, получая все новые и новые заказы на покупку оружия и найм начальных людей, резонно спрашивал о деньгах — одними обещаниями трудно было уговорить торговцев и наемников. Отчасти проблему удавалось решить с помощью голландских купцов, дававших деньги под правительственные гарантии на приобретение в будущем в Архангельске товаров — поташа, пеньки, хлеба и прочего — по льготной цене. Покупались мушкеты и «на соболи». Однако этого было явно недостаточно. Потому поневоле приходилось обращаться к традиционным источникам пополнения государственных финансов — к регалии и налогам. Но этот способ был не безупречен. Он во многом основывался на терпении, а оно имело свойство истощаться даже у такого терпеливого народа, как русский.

«Медный бунт»

В истории России войны, особенно войны неудачные, не раз приводили к серьезным внутриполитическим осложнениям и вызывали перемены существенные и даже революционные. Отчасти это связано с тем, что самодержавная власть московских государей при ограниченных материальных возможностях как в никакой другой стране позволяла себе подчинять жизнь и достаток своих подданных, «холопишек и сирот», интересам войны. Если требовались жертвы чрезвычайные, власть легко шла на них, побуждая население к жертвам, едва ли возможным в других странах. Привыкнув повиноваться, тягловые слои мирились с этим, и так продолжалось до тех пор, пока правительство не преступало все возможные границы. Тогда происходил бунт. За отсутствием иных радикальных механизмов социального регулирования, при полной глухоте правящих кругов к челобитным, восстания оказывались действенным рычагом обретения общественного равновесия.

В годы русско-польской войны оказалась задействованной еще одна модель социального регулирования. Война, помимо воли и желания правящих кругов, ставила их в большую зависимость от дворянства, чем прежде. И чем прочнее становилась эта зависимость, нередко выражаемая просто поведением дворянских сотен на поле боя, их желанием сражаться и терпеть всевозможную «нужу», тем внимательнее нужно было быть окружению Алексея Михайловича к требованиям и чаяниям служилого люда. Законодательной щедростью, социальной уступчивостью приходилось заново завоевывать лояльность помещиков, для которых война представала не в виде новых тягот и поборов, а в самом своем кровавом естестве, в муках и в смерти. Иными словами, за Конотоп, Чудново и прочие удачные и неудачные сражения и стычки надо было платить. В этом дворянство видело реализацию своего коренного, законного права награждения за «радетельную службу». Причем плата эта мыслилась ими не только в щедрых денежных и земельных пожалованиях, окладах, дачах и чинах, но и в упрочении дворянского статуса в целом, в удовлетворении нужд социальных.

С 50-х годов XVII века в социальных устремлениях дворянства произошли важные перемены. Для помещиков первой половины столетия была свойственна несколько наивная вера во всесилие справедливого закона, который должен был унять всех их многочисленных обидчиков и притеснителей. Все мечтали о равной (в рамках одного сословия) «расправе» и справедливом суде, против которого изворотливое «приказное семя» ничего не сумело бы измыслить. Соборное уложение 1649 года, казалось, воплотило эту мечту в главы и статьи. Но здесь выяснилось, что важна не только юридическая норма, а и ее исполнение. Помещик мог сколько угодно торжествовать по поводу отмененных урочных лет, но если крестьянин все же уходил от него, а он не мог его найти — все его торжество очень скоро уступало место невеселым размышлениям о своем достатке перед брошенными крестьянскими избами. От такой отмены урочных лет и крестьянского закрепощения проку было мало. Неудивительно, что постепенно центр тяжести в социальных требованиях дворянства перемещается в сторону практическую, прежде всего нацеленную на совершенствование сыска беглых крестьян и людей. Именно решение этой проблемы должно было создать условия для реализации всех остальных крепостнических статей Уложения: перед реальной угрозой потери земледельца помещик и вотчинник поневоле принуждены были сдерживаться в своих аппетитах И запросах.

Война обострила эту проблему. В оставленных без присмотра имениях участились крестьянские побеги и «воровство», сопровождавшиеся нередко разграблением имущества землевладельцев и расправой над их семьями. Попытки же вернуть беглых наталкивались на активное сопротивление, когда, по словам дворян, разысканные крестьяне своих старых владельцев «с их людишками до смерти побивали».

Реакция дворянства была болезненной и вызвала к жизни коллективные челобитные, которые посыпались на правительство «повсягодно», как из рога изобилия. При этом их авторы, несомненно, усвоили, что интересы служилых людей первостепенны для правительства. Конечно, до сословного апломба благородного дворянства XVIII столетия здесь еще очень далеко — перед нами лишь начало движения по этому пути. Тем не менее уверенность, что с ними должны считаться, уже присутствует и питается аргументами вполне убедительными и весомыми. С ними в самом деле считаются. Правительство Алексея Михайловича отреагировало на челобитные 50–70-х годов целой серией указов и конкретных мер, призванных успокоить душевладельцев.

В 1658 году по городам были разосланы заповедные грамоты, запрещавшие прием беглых и извещавшие о посылке в уезды сыщиков. Мера, перекладывающая тяжесть сыска с помещика на сыщика и воеводу, пришлась по вкусу дворянству. Два года спустя оно просит направить в уезды новых сыщиков с правом «автоматического» сыска беглых. Постепенно при Алексее Михайловиче и его наследниках посылка сыщиков превращается чуть ли не в норму, утверждая ту мысль, что сыск — дело государства и представителей местной власти.

Совершенствовался и сам сыск. Уложение лишь предусматривало взыскания с виновных «владения» и не имело статей, которые бы наказывали беглых. Новое законодательство стало вводить санкции за побег и за прием беглого. Наказание крестьянина перестало быть делом частным. «Пущих воров», совершивших в момент выхода тяжелые уголовные преступления, велено было «казнить смертью». Побег, таким образом, приравнивался к «воровству», которое в глазах правотворцев было тяжким государственным преступлением. Само же государство приступило к созданию карательного законодательства, где страх становился главным средством и способом наведения порядка. Такая направленность норме была придана стараниями дворян-челобитчиков, которые настаивали учинить указ, «чтоб они, людишка наши и крестьянишка и бобылишка, впредь во всех людех за то свое воровство и за побег знатны были и чтоб им впредь неповадно было воровать, и бегать, и нас, холопей твоих, разорять…». Крепостное право ужесточалось, перенимая многое из права холопьего, традиционно более тяжелого, а потому и более привлекательного в представлении имущих.

В 1661 году в ответ на очередное дворянское обращение последовал указ, который предусматривал усиление ответственности помещика за прием беглого. Отныне ему приходилось платить не только «зажилые деньги», но и отдавать в качестве дополнительного наказания собственного «наддаточного» крестьянина.

Законотворческая деятельность не прекращалась и в последующие годы. Под давлением дворянства частный сыск, столь характерный для конца XVI — первой половины XVII столетий, превращался в государственный со всеми присущими ему атрибутами: сыск постоянно действующий, обезличенный, с привлечением власти. Последствия этого трудно переоценить. Борьба за рабочие руки сильно рознила между собой дворянство — теперь эта рознь преодолевалась, постепенно формировалось еще одно условие для консолидации дворянства, превращения его в единое сословие. Заметим, что это наблюдение впервые было высказано не историками, а самими дворянами, которые оказались способными в своих обращениях к правительству подняться до высот социального обобщения. В челобитной 1658 года дворяне «розных городов» настаивали, чтоб «государев крепостной устав в сем деле вовеки был неподвижен», видя в том гарантию от «лютова и многолетнова разорения и межусобства нашего греха и брани».

Еще одно следствие Соборного уложения — неуклонное увеличение феодальной ренты, в первую очередь ренты отработочной — барщины. Это касалось всех категорий зависимых земледельцев — дворцовых, патриарших, монастырских и помещичьих крестьян, хотя сами темпы в каждом отдельно взятом случае несколько разнились. Происходило это на глазах одного поколения крестьян и, дополненное ростом государственных повинностей, воспринималось как ухудшение жизни. Старина казалась привлекательнее настоящего, будущее же представало в еще более мрачных, унылых красках. Подобное мировосприятие было питательной почвой и для раскола, и для разинщины, и для иных форм недовольства — в зависимости от того, как поворачивались события.

Затянувшаяся война опустошила казну. Потребность в деньгах была огромной, источники поступлений — недостаточными. В поисках выхода из финансовых затруднений правительство второго Романова прибегло к обычному средству — усилило фискальный гнет. Резко возросли налоги. Помимо обычных налогов, стали взимать и чрезвычайные, напоминавшие посадским людям о достопамятных смутных временах — «пятинные деньги». Вновь, как в канун 1648 года, засвистели батоги, выбивавшие недоимки с тягловых «черных людишек».

Существовал еще один способ пополнения казны — перечеканка (порча) серебряной монеты с понижением ее веса. Московские дельцы пошли еще дальше и в дополнение к испорченной серебряной монете стали выпускать монету медную. При этом при разнице в рыночной цене на серебро и медь (почти в 60 раз) они имели одинаковую номинальную стоимость. Это должно было дать — и давало — прибыль баснословную: из одного фунта (400 грамм) меди стоимостью 12 копеек с Монетного двора получали медных денег на сумму в 10 рублей. По некоторым оценкам, только в первый год подобные денежные махинации принесли прибыль в 5 миллионов рублей. Всего же за десять лет — с 1654 по 1663 год — в обращение поступило медных денег на сумму, которую Мейерберг, быть может, и преувеличивая, определял в 20 миллионов рублей.

Было бы не совсем справедливо сводить денежную реформу, затеянную правительством с началом войны с Польшей, исключительно к «своекорыстным интересам» казны. Война здесь скорее — и причина, и толчок, поскольку потребность в денежной реформе была вызвана многими обстоятельствами. Правительство постоянно испытывало дефицит платежных средств. Средние и крупные номиналы существовали лишь как счетные единицы. При выдаче жалованья в несколько сот рублей приходилось собирать в дорогу подводу под тяжелый сундук, забитый копейками и полушками. Но несколько сот рублей — еще полбеды. А как быть, если речь шла о тысячах? Приходилось считаться также с тем, что война могла привести к «вымыванию» собственной серебряной монеты. Ведь ратные люди, приобретая на территории Украины и Белоруссии продукты, должны были расплачиваться серебром взамен меди, имевшей здесь хождение[464].

Правительство надеялось чисто административным указом сделать новые «медные номиналы» — полуполтину — полноценными средствами платежа. Медная монета была уравнена с серебряной. Но население изначально отнеслось с большим недоверием к «красной» монете и предпочитало вести расчеты серебром. Уже весной 1655 года правительство вынуждено было признать, что и в Москве, и в других городах медные полтинники идут плохо: их «не емлют и торговые люди ими не торгуют». Осенью 1655 года чеканку новых номиналов пришлось прекратить. Зато во всю принялись чеканить на новосозданном Денежном дворе медную копейку.

Поначалу медные копейки шли наравне с серебряными и их неплохо принимали. Но власти сами вмешались в сферу расчетов и принялись скупать у населения на медные деньги серебряные. Одновременно уплата налогов и пошлин происходила только серебром. Благодаря такой, с позволения сказать, «дальновидной политике» и без того хрупкое доверие к медным деньгам быстро рухнуло. Денежная система пришла в расстройство. Медные деньги перестали брать, и они начали стремительно обесцениваться. На рынке появились две цены: на серебряные и медные деньги. Разрыв между ними увеличивался погодно и к моменту отмены составил 1 к 15 и даже 1 к 20. Следствием этого стало повышение цен.

Свою лепту внесли фальшивомонетчики, не упустившие случай быстро обогатиться. Ходили упорные слухи, что даже тесть царя, боярин И. Д. Милославский, не брезговал прибыльным промыслом[465].

Вскоре положение стало просто невыносимым. Торгово-промышленная деятельность переживала упадок. Особенно туго приходилось посадским и служилым людям. «Великая нищета и гибель большая чинится хлебной цене и во всяких харчах дороговь великая», — стонали челобитчики. Цена на курицу в Москве достигала двух рублей — суммы невероятной для прежних, «домедных» времен. Дороговизна, растущая разница между «красной» и «белой» копейкой стремительно приближали социальный взрыв, который при всей своей стихийности ощущался современниками, как неизбежное бедствие. «Чаят быть на Москве смятенью», — говорил один дьячок в канун июльских событий.

Известия об очередном сборе «пятой деньги» еще более прибавили страсти. Население столицы горячо обсуждало условия сбора, когда на Сретенке, Лубянке и в других местах стали появляться «воровские письма». К сожалению, текст их не сохранился. Известно, что они обвиняли многих думных и приказных людей в «измене», которая в соответствии с существующими представлениями трактовалась довольно широко: и как злоупотребления, и как «нерадение государю», и как сношения с польским королем. 25 июля 1662 года вспыхнул «Медный бунт».

Чтение листов и призыв «стоять всем на изменников» вызвали волнения среди москвичей. Всё пришло в движение. На колокольнях ударили в набат. Оставшиеся ведать в отсутствие государя Москву думные люди растерялись. Когда дворянин С. Ларионов и дьяк Аф. Башмаков попытались увезти с собой один из «листов», их едва не растерзали. «Вы де то письмо везете к изменникам, а государя на Москве нет, а то де письмо надобно всему миру!» — кричали им из толпы, демонстрируя своеобразие сознания простого люда — правду можно сыскать только у государя или у «мира»!

В конце концов письмо у Ларионова и Башмакова было отобрано, а они, изрядно помятые, скрылись за Спасскими воротами.

Но главные события разыгрались за пределами столицы, в селе Коломенском. Сюда рано утром отправилась толпа в четыре-пять тысяч человек, состоящая из посадских и приборных служилых людей — стрельцов и солдат Выборного полка Агея Шепелева. Появление их в царском селе было полной неожиданностью. Стоявшие на охране стрельцы попытались остановить толпу, но она попросту смяла их и вломилась в дворцовое село.

Алексей Михайлович со всем семейством слушал обедню по случаю дня рождения сестры царя, царевны Анны Михайловны. Растерянный государь выслал для переговоров с народом бояр. Толпа их отвергла. Пришлось выйти самому Алексею Михайловичу. Раздались крики негодования: пришедшие требовали выдачи бояр-изменников «на убиение», а также снижения налогов. Среди тех, чьей крови жаждала толпа, был дворецкий, окольничий Ф. М. Ртищев, человек по душевному складу и религиозному настрою очень близкий к государю. Тишайший приказал ему вместе с остальными спрятаться на женской половине дворца — в палатах царицы. Запершись, все царское семейство и ближние люди «сидели в хоромах в великом страху и в боязни». Ртищев, слишком хорошо знавший, чем может окончиться разговор с «гилевщиками», исповедался и причастился.

На приказном языке того времени всякое обращение к царю — челобитье. То, что происходило утром 25 июля в Коломенском, тоже было отнесено к этому «жанру» с выразительным добавлением тогдашнего делопроизводства: «Били челом з большим невежеством». Сам Алексей Михайлович уже сталкивался с подобным «невежеством» 14 лет назад, когда разгневанные толпы москвичей вламывались в Кремль в надежде расправиться с Б. И. Морозовым. Тогда царю ценой унижения удалось вымолить жизнь своему воспитателю. Старый опыт пригодился и на этот раз — царь знал, что слепой ярости толпы можно противопоставить либо силу, либо смирение. Московский посадский человек Лучка Жидкой вручил царю челобитную. Стоявший рядом нижегородец Мартьян Жедринский настаивал, чтобы государь тут же, не откладывая, «перед миром» вычел ее и велел привести изменников.

Толпа «с воплем и многим безчинием» поддержала своих челобитчиков. По свидетельству всезнающего Г. Котошихина, Алексей Михайлович в ответ принялся уговаривать народ «тихим обычаем», обещая «учинить розыски и указ». Царскому слову поверили не сразу. Кто-то из толпы даже крутил пуговицы на царском платье и дерзко вопрошал: «Чему де верить?» Наконец Алексей Михайлович уговорил толпу и — живая деталь — с кем-то, в знак согласия, ударил по рукам — «дал им на своем слове руку». Со стороны картина, конечно, выглядела впечатляюще: напуганный, хотя и не утративший, как в июне 1648 года, своего достоинства царь — и неизвестный дерзкий посадский, рукопожатием скрепляющие свое соглашение о сыске изменников.

Одновременно в стрелецкие и солдатские слободы погнали дворян с приказом срочно вести служилых людей для защиты государя. Ю. Ромодановский отправился за иноземцами в Немецкую слободу. Меры в глазах царя были необходимые: волнения захватили власти врасплох. Около полудня в Коломенское вновь ворвались восставшие: среди них были те, кто еще утром вел переговоры с царем, а теперь повернул обратно, встретившись на полдороге с новой, идущей из столицы возбужденной толпой. Она еще в Москве захватила сына одного из «изменников», гостя Василия Шорина, причастного к финансовым операциям правительства. До смерти перепуганный юноша готов был подтвердить все что угодно: он объявил о бегстве отца к польскому королю с какими-то боярскими листами (на самом деле Василий Шорин прятался во дворе князя Черкасского в Кремле). Свидетельство ни у кого не вызвало сомнения. Страсти вскипели с новой силой. На этот раз перед царем предстало около девяти тысяч человек, настроенных как никогда решительно. На переговорах царю угрожали: если добром бояр не отдашь, сами их возьмем по своему обычаю. При этом подбадривали друг друга криками: «Тепере де пора, не робейте!»

Но время восставших уже вышло. Пока шли переговоры, через задние ворота в Коломенское вошли стрелецкие полки Артамона Матвеева и Семена Полтева. Алексей Михайлович ненапрасно привечал и прикармливал стрельцов. Они не поддержали, как это случилось в 1648 году, выступление посада. Потому и события развивались по другому сценарию. Едва Алексею Михайловичу доложили о приходе войск, он сразу переменился и приказал «сечь и рубить без милости». Известно, что в минуты гнева царь себя не сдерживал. Один из источников вкладывает в уста Тишайшего еще более резкие слова: «Избавьте меня от этих собак!» Получив царское благословение, стрельцы с завидной прытью — легко иметь дело с безоружными — кинулись избавлять государя «от собак».

Расправа была кровавой. Сначала рубили и топили, позднее хватали, пытали, рвали языки, отрубали руки и ноги. В дни бунта и в розыске, по некоторым данным, погибло около тысячи человек. Многим на вечную память о мятеже положили на левую щеку огненные «буки» — «б» — бунтовщик. Но напряженность не проходила. Иностранцы и год спустя писали про повсеместный ропот жителей. В 1663 году Алексей Михайлович отменил медные деньги. Указ был выразителен в своей откровенности: «чтоб еще чего меж людми о денгах не учинилось», велено деньги отставить.

Главный лейтмотив «Медного бунта» — боярская измена. В глазах народа одно это делало их выступление справедливым. Но на самом деле «изменники» и медные деньги сфокусировали недовольство всем течением жизни, стиснутой прямыми и чрезвычайными налогами, произволом и дороговизной. Симптом весьма тревожный — всеобщая усталость от войны. В правительственных кругах многие желали бы ее прекратить. Но прекратить достойно, с прибытком. А это уже зависело не только от Москвы, но и от Варшавы.

На путях к Андрусовскому перемирию

Попытки начать переговоры в 1661 году не окончились ничем: посольский съезд попросту не состоялся. Начавшиеся в 1662 году переговоры также успеха не принесли — условия, выдвигаемые каждой из сторон, оказывались неприемлемыми. Было ясно, что Польша, получив преимущество после возобновления войны, надеется полностью восстановить прежнее могущество. И хотя движение Речи Посполитой к старым границам никак нельзя было назвать триумфальным, территория, подвластная второму Романову, продолжала сжиматься. Мир по-прежнему приходилось искать не на посольских съездах, а на полях сражений и в осадах городов.

Очередной поворот Юрия Хмельницкого, признавшего подданство Яна Казимира, не получил повсеместной поддержки. Левобережье, где сильны были позиции сторонников прежнего курса, где прислушивались к голосу православного духовенства и где стояли царские ратные люди, не передалось на сторону короля. Положение тем не менее оставалось чрезвычайно сложным. Главный нерв войны на Украине пролегал через Запорожское войско: тот, за кем оно шло, получал немалые преимущества. Но Войско шло за своим гетманом. Алексей Михайлович уже дважды ожегся в их выборе после смерти Богдана Хмельницкого. В третий раз ошибиться было боязно.

Два года Восточная Украина жила в неопределенности и борьбе нескольких претендентов на гетманскую булаву. Несколько раз в это соперничество пытался вмешаться Юрий Хмельницкий, ставший, по сути, правобережным гетманом. В июне 1662 года он переправился через Днепр и двинулся на наказного гетмана Самко к Переяславлю. Самко, подкрепленный полками князя Г. Г. Ромодановского, заставил Юрия Хмельницкого отойти к Каневу. Здесь, в укрепленном лагере, Юрий был настигнут и разбит. Успех был полный. Правобережный гетман оказался даже без охраны: бежали все, кто мог бежать. И только спрятавшись в лесу, Юрий счастливо избежал плена. Однако попытка Ромодановского развить успех не удалась. Его арьергард в конце концов был вытеснен татарами и правобережными казачьими полками.

Вскоре стало известно, что Юрий Хмельницкий, окончательно утративший влияние и, по-видимому, тяготившийся гетманством, отослал от себя булаву и принял постриг. Это еще более обострило борьбу за гетманство. Москва настаивала на том, что выборы должны проходить по всем правилам, на большой раде, с участием рядового казачества. Но в кипении страстей о правилах забывали и полагались более на силу.

В июне 1663 года собранная под Нежином рада обернулась кулачными побоищами между сторонниками Самко и запорожского гетмана Ивана Брюховецкого. Считалось, что последнего поддерживала основная масса казачества — в нем якобы видели человека, способного приструнить возгордившуюся старшину. Брюховецкий одолел своих противников. Представитель Алексея Михайловича на раде князь Д. С. Гагин утвердил выбор. Этим подчеркивалась готовность Москвы считаться с мнением казачества и уважать их волю. Тем более что Брюховецкий казался человеком московской закваски: не зря же он, сочиняя донос на своих соперников, подписывался «верный холоп и нижайшая подножка престола вашего». Позднее выяснится, что московское правительство просчиталось и на этот раз: Брюховецкий доставил много хлопот и бед.

Первым делом новый гетман с помощью войскового суда и при попустительстве Москвы расправился со своими соперниками. Самко и нежинский полковник В. Золотаренко, один из самых авторитетных сторонников союза с царем, были обвинены в измене и поспешно казнены. В истории украинской Руины этот произвол и беззаконие — едва ли не самая печальная страница. Мало кто думал о родной стороне. Бал правили корысть и властолюбие. И если победитель легко расправлялся со своими противниками из старшины, то что говорить о простых казаках, мещанах и сельских жителях? Жизнь дешевела с каждым поворотом междоусобства с его бесконечными обращениями к татарам, которые чувствовали себя на Украине как в завоеванной и выданной на разграбление стране. В прошлое уходили времена, когда казаки сами «неприятелей гоняли», а малороссийские жители прибывали «во всяких покоях и зажитках».

Первоначально Брюховецкий старательно поддерживал союз с Москвой. Опираясь на ее помощь, он надеялся отобрать булаву у гетмана Правобережной Украины Тетери, который сменил Юрия Хмельницкого. Однако по мере того, как в Кремле крепла мысль, что всю Украину в подданство вернуть уже не удастся и следует стоять лишь за Левобережье и Киев, надежда Брюховецкого подчинить себе правобережные полки становилась все более призрачной. Военное же решение проблемы Брюховецкому оказалось не под силу.

В 1663 году Ян Казимир, собрав войско и присоединив к нему правобережные казачьи полки и татарские отряды, предпринял широкое наступление на Восточную Украину. С Яном Казимиром шли лучшие польские военачальники, в том числе будущий король, «бич турок», Ян Собеский. Время вторжения было выбрано не самое удачное — поздняя осень, хлябь и ненастье. Но король принужден был руководствоваться не целесообразностью, а благоприятной ситуацией: в наличии имелись деньги на выплату жалованья и поддержка сената и шляхты.

Король вел себя как государь, готовый простить заблудших подданных. Он выкупал у татар украинцев и отпускал их, удерживал татар от разбоев и строго взыскивал со своих, если кто нарушал дисциплину и творил насилия. Чем бы ни руководствовался Ян Казимир, это мало помогало — в справедливость короля плохо верили. Правда, после переправы через Днепр на его сторону перешло сразу 13 городов. Но потом дела приняли другой оборот. Пришлось томить войска в осадах и расходовать в приступах.

В январе король застрял под Глуховом, слабые укрепления которого относили его к городкам, простодушно окрещенным народом «курятниками». Ян Казимир мог и обойти Глухов: его небольшой гарнизон не представлял большой опасности для тылов польской армии. Однако на короля напало неожиданное упрямство, и он во чтобы то ни стало решил преодолеть обледенелые валы города. Но глуховские казаки и русский отряд под началом Авраамия Лопухина, отца первой жены Петра Великого Евдокии, оказывали отчаянное сопротивление. Во время осады стало известно о выдвижении Г. Г. Ромодановского и Брюховецкого. Сражение в «поле» окончилось неудачей для Яна Казимира. Ему пришлось поспешно отводить свое голодное войско за Десну, и только нерасторопность князя Я. К. Черкасского, который не успел перерезать пути отступления поляков и их союзников, спасла Яна Казимира от больших неприятностей.

Еще один удар воинственным планам короля нанесли события на Правобережье. Потребовалось немного времени, чтобы освежить антипольские воспоминания. Маятник казацких настроений вновь качнулся в сторону царя. В московское подданство подались несколько правобережных полков. Заинтриговал даже Иван Выговский, кровно обиженный неблагодарностью короля: гетманскую булаву ему так и не возвратили. Бывший гетман решил на этот раз разыграть антипольскую карту. Он побуждал к восстанию, но был схвачен и в марте 1664 года расстрелян. На подавление восстания послали лучшего полководца Стефана Чарнецкого. Он прошелся по Украине огнем и мечом, затоптал угли разгоравшегося народного возмущения, но при штурме небольшого городка Ставищи получил рану, которая вскоре свела его в могилу.

Москва слабо поддерживала восставших, воздерживаясь от крупных операций на польской стороне Днепра. Впрочем, известный парадокс заключался в том, что чем меньше Москва вмешивалась в события, тем сильнее привлекала к себе. Не случайно гетман Правобережья Павел Тетеря, которого никак нельзя было заподозрить в симпатиях к Алексею Михайловичу, признавал в письме к королю, что «…вся Украина решила умереть за имя царя Московского».

Провал кампании 1663/64 года и восстание на Западной Украине сильно повредили сторонникам бескомпромиссной борьбы с Московским государством. Становилось ясно, что надеждам добиться решительного военного перевеса над противником не суждено сбыться. Ситуация складывалась патовая. Конечно, вопли разоренных, потерявших на Украине и Смоленщине маетности панов не умолкали. Однако их слушали без прежнего энтузиазма и сочувствия. Разоренные Польша и Литва жаждали мира не меньше, чем Московское государство. Тем более что в 1665 году страну охватило очередное междоусобие — рокош гетмана Любомирского.

Переговоры между сторонами начались в июне 1664 года и сразу же приняли затяжной характер. Малейшие перемены — успехи или неудачи в стычках, взятые или утраченные города — сильно сказывались на их течении. По-прежнему важнейшими оставались малороссийская тема и ход дел на Украине.

В события на Украине все более втягивалась могущественная Турция. Она внимательно приглядывалась к переменам на Правобережье, тая захватнические планы и выискивая тех, на кого можно было бы опереться. В это время на Правобережье выдвинулся умный и энергичный Петр Дорошенко. Опираясь на помощь хана, он пресекал все попытки казаков пристать к Москве. Затем Дорошенко оборотил свой взгляд на Левобережье в надежде объединить обе стороны под своей булавой. Положение гетмана Брюховецкого сильно осложнилось. В сентябре 1665 года он отправился в Москву, где ему была уготована ласковая встреча.

Алексей Михайлович отличил приехавших по-своему. Неизбывную тягу старшинства к шляхетству в Москве перетолковали на свой лад. Войсковая старшина была пожалована в московское дворянство, а сам гетман получил боярскую шапку. Сказано было боярство Брюховецкому 22 октября 1665 года, во время Казанского крестного хода. Этим подчеркивалась особая расположенность государя к гетману.

Услуга оказалась поистине медвежьей. Высокий в глазах московского служилого человека думный чин для казачества, напротив, казался уничижительным. Старшине же пришлись не по вкусу уступки Брюховецкого, которые вели к утрате контроля над сбором налогов и передаче его царским воеводам. В 1666 году, закрепляя «совершенное подданство», власти провели на Левобережье перепись тяглового населения. Эта мера, прочно связанная в сознании с несвободой и новыми тяготами, усилила брожение низов.

Петр Дорошенко ловко воспользовался трудностями Брюховецкого. Утвердившись в старой гетманской резиденции Чигирине, он закидал Левобережье своими универсалами, запугивая казачество скорой утратой всех природных прав и вольностей. Брюховецкий при этом фигурировал в роли царского потакальщика, что и доказывать не нужно было — на «воре» боярская шапка горела!

Левобережье пошатнулось. Запорожье отступило от Брюховецкого и послало свою станицу — посольство — в Чигирин. Однако Дорошенко не стал искать покровительства в Варшаве и оборотился к третьей силе — Крыму и Турции. Такая ориентация правобережного гетмана создала принципиально новую ситуацию, с которой должны были считаться участники русско-польских переговоров.

Последствия событий на Правобережье первыми ощутили в Варшаве. Разбив под Межибожем поляков, Дорошенко с татарами осенью 1666 года разорил часть Южной Украины. Все эти события естественно сказывались на позиции сторон во время переговоров.

Переговоры проходили в деревне Андрусово Смоленского уезда. Все большую роль в них начинал играть А. Л. Ордин-Нащокин. До своего назначения послом он успел побывать в опале — воеводой в Пскове, поскольку оказался заподозренным в связи с Никоном. Однако думный дворянин сумел оправдаться, да к тому же в царском окружении было слишком мало талантливых дипломатов, чтобы рассылать их по дальним и ближним воеводствам. Весной 1665 года Афанасий Лаврентьевич получил звание окольничего и вскоре был назначен на посольство.

Первое время, будучи на вторых ролях, Афанасий Лаврентьевич терпел обидные уколы от Н. И. Одоевского и Ю. А. Долгорукого. Именно в этот период из-под его пера вышли горькие сентенции относительно судьбы незнатного служилого человека, который, не жалея сил и не взирая на лица, «радеет» о государевом деле. «Они службишке нашей мало доверяют… У нас любят дело и ненавидят, смотря не по делу, а по человеку», — жаловался он царю, намекая на препятствия, чинимые его аристократическими товарищами.

Алексей Михайлович в эти месяцы всячески поддерживал Афанасия Лаврентьевича. Делал он это по-разному, одергивая недругов или ласковым словом привечая окольничего. Было бы слишком наивно считать, что этим Тишайший демонстрировал свои «демократические» симпатии. Для него аристократические оппоненты и противники Ордина — фигуры не менее значимые. Тот же извечный враг Афанасия Лаврентьевича князь И. А. Хованский, получивший из-за Ордина от царя не один обидный выговор, — один из главных полководцев царствования второго Романова. И, между прочим, не самый худший. Но царю Ордин был очень нужен. На излете нескончаемой войны с Польшей очень пригодилась та репутация, которую он имел не столько при Московском, сколько при Польском дворе.

Для Ордина-Нащокина, давнего приверженца русско-польского сближения, идеальным результатом был даже не мир, а тесный союз двух стран, в результате которого «турок будет здержан», а хан принужден «держать дружбу». Подобные планы казались маловыполнимыми: мира желали многие, но на Польшу за долгие годы войны привыкли смотреть как на врага кровного, закоренелого. Дальнейшие события показали, что правы были и окольничий, и его оппоненты. Первый, потому что предугадал, что в обстановке растущей экспансии Турции в Восточной Европе русско-польское сближение станет неизбежным. Скептики же — потому что не ошибались относительно огромных трудностей такого союза: слишком сильна была инерция недоверия, чтобы сразу освободиться от нее, растопить глыбы льда, намороженные многовековой враждой. Цена же, которую Ордин-Нащокин предлагал за союз с Польшей, вообще представлялась непомерно высокой, даже невозможной: ради «вечного мира» отказаться от завоеваний на Украине. По-прежнему острыми были противоречия, для преодоления которых требовались воля и новый взгляд на давнего противника-соседа. Очень скоро выяснилось, что затруднительно вести разговоры даже о мире. Реальностью могло стать лишь перемирие, когда каждая из сторон лелеяла надежду со временем повернуть ситуацию в свою пользу.

Переговоры шли тяжело. Особенно неуступчивыми были польские комиссары, прибегавшие к проволочкам, угрозам и военным демонстрациям. Камнем преткновения, как и ожидалось, сначала стали левобережные города, затем Киев. О его будущем никак не могли столковаться. Но когда на поляков реально надвинулась угроза с юга и определилась антипольская позиция Дорошенко, дело сдвинулось с мертвой точки. Сказалась и позиция Алексея Михайловича, на этот раз достаточно точно определившего меру уступок. Сам Афанасий Лаврентьевич готов был пойти на большее.

В январе 1667 года, на 31-м съезде послов наконец пришли к соглашению по самым спорным статьям. Перемирие заключалось на 13 с половиной лет, во время которых не возбранялось вести переговоры о «вечном мире». За Москвою оставались Смоленское и Черниговское воеводства, Стародубский повет и Северская земля. Полоцк, Витебск и другие белорусские города, где еще стояли царские гарнизоны, возвращались Литве. На Украине граница проходила по Днепру, а Киев с небольшой округой на два года оставался за царем — для подготовки его передачи королю. Запорожье объявлялось общим владением, «на общую их службу от наступающих басурманских сил».

В Москве были чрезвычайно обрадованы окончанием многолетней войны. Завершилась она далеко не так, как это виделось в середине 50-х годов, на вершине успехов, когда часть Белоруссии и Украина величали Алексея Михайловича государем. И все же успех был крупный, упрочивший западные рубежи страны, хотя и несоизмеримый с пролитой кровью и затраченными усилиями.

Вернувшееся посольство встречали с большим торжеством. Радоваться было чему — Андрусово закрывало целую историческую эпоху. Еще совсем недавно неуютно чувствовавшие себя на престоле Романовы пытались упрочить позиции династии, заявляя о царском достоинстве своих предков. Однако достаточно быстро идея родоначалия отошла на второй план. Избрание Михаила Федоровича объяснялось Божественным вмешательством. Промысел Божий находил свое проявление во всем, что отмечено успехом, главный из которых — расширение и торжество Православного царства. Андрусово здесь — аргумент наиважнейший. Не случайно с 1667 года Большая государственная печать, подготовленная при участии австрийского герольдмейстера Лаврентия Хурелича, получила новое очертание: крылья двуглавого орла подняты, как на печати Священной Римской империи. Орел держит державу и скипетр, над головами три короны — три царства. Московская Русь уходила в прошлое, уступая место самодержавной России.

Ордин-Нащокин к неудовольствию и зависти недругов 2 февраля был пожалован в бояре. Вскоре последовало его назначение главой Посольского и Малороссийского приказов в звании «Царственных и государственных посольских дел боярина». Получили награды и его товарищи по посольству.

Щедрые награждения заставляют еще раз внимательно присмотреться к манере общения Алексея Михайловича со своими подданными. Если вдуматься, царь отличил человека, не просто во многом с ним несогласного, но такого, которого пришлось переубеждать и даже приводить в чувство строгим окриком. Добро б еще царь не занимался делами и мечтал взвалить непосильный груз переговоров на одного Ордина. Но нет, Тишайший пристально следил за ходом переговоров и, безусловно, осуществлял общее руководство. Возможно, именно это и спасло Афанасия Лаврентьевича от монаршего гнева. Вникая в суть переговоров, Алексей Михайлович как никто другой мог оценить и понять все трудности, с какими приходилось сталкиваться послу в посольском шатре. Так, по крайней мере в общении с Ординым-Нащокиным, царь сумел подняться над несущественным и второстепенным ради главного и существенного.

Загрузка...