Часть вторая Бунташные времена

Первые годы

Перемены при дворе существенно укрепили позиции Бориса Ивановича Морозова. Однако умный и практичный боярин сознавал всю шаткость завоеванных позиций и потому пребывал в неустанных трудах и хлопотах. Подобно правителю Борису Годунову, он заботится о том, чтобы во всех приказах сидели люди, обязанные ему. Он привечал тех, кто по каким-то причинам оказался оттесненным в тень при прежнем государе, как это было с князем А. Н. Трубецким. Такие обиженные — лучшая пожива, хотя и здесь следовало держать ухо востро: человеком такой крови руководило не одно чувство благодарности, а представления о высоте «отеческой чести».

Много повидавший и испытавший, Морозов дорожил старыми связями. Он ужился с дворецким, боярином князем А. М. Львовым, человеком упрямым и властным, которому было чрезвычайно трудно угодить. Тому ничего не стоило обойтись крутенько с людьми «сильными», не говоря уже о малозначительных просителях. Так, в тяжбе Вологодского Спасо-Прилуцкого монастыря с соседним Корнилевским монастырем Львов принял сторону первого. Когда же в приказ пришел с челобитной келарь Корнилевского монастыря Киприян Дедешин, боярин «ево вракам не поверил, ту ево челобитную изодрал, а ево велел из приказу выбить взашей»[73].

Но что старец Киприян! От норова строптивого дворецкого немало претерпел сам Алексей Михайлович, который совершенно по-детски радовался, когда в 1652 году Львов по дряхлости отошел от дел. Зато Морозов ухитрился жить с боярином душа в душу. При этом во взаимоотношениях между ними произошла смена мест, и Львов, некогда игравший первую скрипку, принужден был довольствоваться второй ролью. Тем не менее эта перемена не отразилась на приятелях, и оба держались вместе.

На место старой политической элиты Борис Иванович насаждал людей новых, нередко из родов второстепенных, подобранных по одному принципу — лишь бы были свои. Не чурался боярин опираться и на приказных. В 1647 году был пожалован в думные дьяки и назначен ведать Посольским приказом и Новгородской четью Назарий Чистой, взятый когда-то в приказные из ярославских торговых людей. Ловкий делец пришелся как нельзя ко двору и зарекомендовал себя старательным и умелым исполнителем замыслов правителя.

Не спускал Морозов глаз со своих соперников, в первую очередь с родственников царя — Романовых и Стрешневых.

Родной брат царицы, Семен Лукьянович Стрешнев, пользовался полным доверием Михаила Федоровича. Правда, его карьеру при первом Романове нельзя назвать блистательной. Михаил Федорович чтил традицию и продвигал худородных родственников супруги так, чтобы не задеть аристократию. Семен Лукьянович неспешно подымался по чиновной лестнице. Но уже в деле с королевичем Вальдемаром он выполнял весьма доверительные поручения и даже, кажется, попытался самостоятельно посодействовать успешному разрешению брачной «затейки». Брат царицы якобы задумал устроить тайную встречу королевича с невестой при условии, что Вальдемар перейдет в православие. В итоге Семен Лукьянович со своими медвежьими услугами настолько надоел датчанам, что те стали избегать его.

Воцарение племянника позволило Семену Лукьяновичу сделать важный шаг в карьере. Произошло это, правда, не сразу — сначала Стрешнева отсылают воеводой на юг, под татарские сабли. Морозов, по-видимому, присматривался к нему: как далеко заходят его амбиции, насколько он готов к «сотрудничеству»? Наконец в 1646 году царский дядя был возвращен и получил высокую должность кравчего. Так продолжалось до 1647 года, когда Семен Лукьянович неожиданно угодил в опалу. Сама опала была поставлена в связь все с тем же злосчастным делом королевича Вальдемара: Стрешнева обвинили в том, что он намеревался прибегнуть к помощи некого «чародея» Симона Данилова и его жены, чтобы «приворожить» принца к царевне Ирине.

Сохранился приговор думы, в котором легко уловить аристократическое высокомерие людей «породных», с трудом мирившихся с выскочками типа Семена Лукьяновича. В приговоре объявлено, что был Стрешнев в великой милости, пожалован «кравчим с путем… чего был… недостоин», «почасту доступал к государю» и при этом общался с колдунами. «А ты, Семен, — грозно продолжали авторы документа, — и сам при государе и при боярех такое слово говаривал: кто с ведунами знается, и тот де достоин смерти, и то ты, Семен, говаривал воровски, лестно». Итог — по боярскому приговору сказана была ему ссылка в Сибирь, замененная царем воеводством в Вологде[74].

Надо признать, что обстоятельства опалы далеко не во всем ясны. Обращает на себя внимание тот факт, что по времени она совпала с первой, неудачной женитьбой Алексея Михайловича на Всеволожской. Возможно, Стрешнев примкнул к тем, кто активно поддержал выбор Алексея Михайловича, чем и вызвал неудовольствие Морозова, ярого противника брака с Всеволожской. Непослушание «неблагодарного» кравчего тут же вышло ему боком, тем более что сделать это было вовсе не трудно: общение с «чародеями» всегда вызывало подозрение, а уж если оно касалось царского семейства, то любое, даже самое благое намерение — приворожить! — было предосудительно и наказуемо. Урок Стрешнев крепко усвоил, и когда четыре года спустя Алексей Михайлович вернул его в Москву, он уже никогда не пытался интриговать против Морозова. Впрочем, к этому времени ситуация изменилась — повзрослевший Алексей Михайлович предпринимал первые, еще достаточно робкие, попытки править без поводыря.

Куда опаснее был для Бориса Ивановича двоюродный дядя царя, Никита Иванович Романов, последний представитель нецарствующей ветви Романовых. По положению, связям в высшей среде, наконец, по своим личным данным он стоял несравнимо выше ограниченного и не особенно смышленого Семена Лукьяновича.

Никита Иванович выделялся в среде московской знати. Он был человеком самостоятельным и амбициозным, способным не оглядываться на общественное мнение. Секретарь Голштинского посольства Адам Олеарий, оставивший чрезвычайно интересное описание Московии XVII века, рассказывал о пристрастии Никиты Ивановича ко всему иноземному: боярин был большим поклонником «немецкой музыки», охотно общался с «немцами» и даже сам хаживал в иноземном платье. Больше того, он обрядил в нерусское платье дворню, чем вызвал бурное негодование самого патриарха, которое гордый боярин совершенно игнорировал[75].

Конечно, западничество Никиты Ивановича, дошедшее даже до пострижения бороды, было достаточно поверхностным. Его скорее привлекали внешняя сторона, всевозможные диковинки и бытовые новшества. Именно Никите Ивановичу потомки обязаны появлению знаменитого ботика Петра Великого: до того, как молодой царь Петр нашел его гниющим на хозяйственном дворе в селе Измайлове, ботик был приобретен Никитой Ивановичем. Но если для боярина он, скорее всего, был не более как способом экзотического — ходить «галсами» против ветра — времяпрепровождения, то Петр превратил прогулочный ботик в «дедушку» военно-морского русского флота.

При Михаиле Федоровиче Н. И. Романов не был особенно обременен службой. Один из самых богатых людей страны, он предпочитал жить в свое удовольствие. Однако с воцарением Алексея Михайловича ситуация изменилась. Никита Иванович посчитал себя оскорбленным тем, что положенное по его представлению место при молодом государе досталось не ему, двоюродному дяде, а «дядьке» Морозову.

С недовольством Романова Борису Ивановичу справиться было не по силам. И дело не только в том, что Романов мало походил на податливого Стрешнева. Просто с Никитой Ивановичем компромисс был невозможен. Он хотел все или ничего, что, естественно, никак не устраивало Бориса Ивановича. Оставалась одно — война, и она была объявлена, хотя и протекала до поры до времени вяло и малозаметно. Морозов не пытался привлечь Романова в правительство и, по-видимому, был совсем не против частых отлучек Никиты Ивановича со двора и из думы.

Соперничество с Морозовым превращало Романова в неофициального лидера оппозиции правителю. К Никите Ивановичу примкнул боярин князь Яков Куденетович Черкасский. Унаследовавший многодворные вотчины своего родственника И. Б. Черкасского, князь Яков, не в пример болезненному и несколько инертному Никите Ивановичу, был человеком беспокойным и деятельным. Если Романов не особенно любил политическую борьбу, то Черкасский, напротив, не упускал случая помериться силами. Вскоре вокруг фрондеров объединились все обиженные и обойденные милостями, ждавшие подходящего случая, чтобы поквитаться с ненавистным временщиком.

Сколь ни искусен был в придворных интригах Борис Иванович, он прекрасно понимал, что прочность возведенных им оборонительных бастионов против многочисленных недругов в конечном счете зависит от отношения к нему царя. Пока «дядьке» Алексея Михайловича не приходилось жаловаться на неблагодарность своего воспитанника. Царь почитал его как отца и в этом чувстве доходил до самоослепления, простительного для обычного человека, но осуждаемого для государя. Так что убийственная ирония москвичей, которые утверждали, будто царь Морозову в рот смотрит и «молчит, черт де у него ум отнял», в своем невольном гротеске все же содержала долю истины.

Позднее в царских грамотах Морозову ставились в заслугу неустанное попечение и забота о государе и государственных делах: будучи в «дядьках», он, «отставя дом свой и приятелей, был у нас безотступно», государево здоровье стерег, служил верно «и о наших и земских делех» радел[76]. Как ни странно, этот панегирик содержит в себе долю правды. Но и эта правда, и правда мятежных москвичей, направивших свой гнев против ненавистного им Морозова, выхватывали и выставляли на обозрение лишь одну из сторон натуры Бориса Ивановича, скрывая самые глубинные побудительные мотивы его поступков. Последние же сводились к тому, что Морозов был человеком равно властолюбивым и умным: вцепившись мертвой хваткой во власть, он принял близко к сердцу задачи государственные и ретиво взялся за их разрешение. При этом у Бориса Ивановича хватило ума, чтобы соединить свои личные интересы с государственными. Это не значит, что он не мог отступиться от последних ради первых. Но отступаясь раз-другой, боярин осознавал, что так нельзя поступать до бесконечности.

Борис Иванович во многом напоминает своего знаменитого современника, кардинала Мазарини. На первый взгляд такое сравнение кажется малоудачным: изящный и образованный кардинал-итальянец, талантливый выученик Ришелье — и простоватый, тяжеловесный Борис Морозов. Но за внешним различием немало совпадений даже во времени и в жизненных изворотах: пребывание у власти при юных монархах (Алексей Михайлович и Людовик XIV), бунт и фронда, смертельная угроза и бегство, одоление противников и триумфальное возвращение в столицы (все в 1648–1649 годах!). В борьбе за власть оба без угрызений совести прибегали к приемам, далеким от христианских добродетелей; но в той же борьбе за власть оба проводили линию упрочения королевской и царской власти.

Существовало немало способов снискать симпатию монарха. Сто лет назад, на исходе боярского правления, противостоящие друг другу придворные группировки в борьбе за Ивана IV своим ласкательством пробуждали в нем самые низменные чувства. Сами того не ведая, бояре играли с огнем, будили лихо: в юном Иване — будущего Ивана Грозного. Но действовали они вполне логично: заприметив жестокие наклонности натуры великого князя, они и ублажали его жестокостями. Алексей Михайлович, по счастью, не находил удовольствия в пытках и мучениях. Если что безмерно радовало и привлекало его, так это охота и бесконечные богомольные походы по ближним и дальним святым местам. Сколь ни важными были в глазах православных людей эти царские занятия, к текущему управлению они не имели отношения. Главные дела решались у Морозова и его людей. Появление царя если и вызывало переполох, то иного свойства. Для обретения благосклонности царя Алексея следовало просто не ударить лицом в грязь, то есть встретить как положено. Как, к примеру, это сделал в мае 1646 года суздальский архиепископ Серапион. В письме из Москвы в Суздаль казначею Савватию он писал: по слухам, государь скоро отправится в поход в Троицу, в Александровскую слободу, а затем в Юрьев, Владимир и Суздаль. Потому на всякий случай срочно готовиться к встрече — в соборной церкви «вычистить и обмести образы и стены»!

Морозов не препятствовал, а, напротив, всячески поощрял богомольные и охотничьи увлечения своего воспитанника, освобождая его от обременительных государственных дел. Как тут было не нарадоваться такому заботливому опекуну! Одновременно исподволь Тишайшему внушалась мысль, что Морозов — единственная надежная опора его царствования, прилежный «строитель царских дел». Отправляясь на охоту, молодой государь ехал с легким сердцем — покуда в Кремле его «дядька», все устоится и ничего непредвиденного не произойдет!

Нехитрая игра могущественного боярина легко была разгадана современниками. Они увидели в ней стремление как можно дольше держать царя в стороне от дел[77]. В их представлении Морозов не хотел, чтобы хоть какая-то жалоба, хоть какая-то докука достигали молодого монарха. Все покойно, все схвачено Морозовым так, что ни единый вопль недовольного, ни единый всхлип обиженного не достигает слуха государя. Не случайно стряпчие-служки Спасо-Прилуцкого Вологодского монастыря доносили властям о простеньком приеме, с помощью которого царя избавляли от назойливых челобитчиков: «Да ныне государь все в походех и на мало живет как и воцарился, а се будет поход в Можайск, а где поход ни скажут государев, и он, государь, не в ту сторону пойдет»[78].

Но в этом раскладе была еще одна сторона — сам Алексей Михайлович. В эти первые годы он для нас скорее символ, чем живой человек. Внутренняя жизнь его почти сокрыта для нас: чем он живет, о чем думает, какая внутренняя работа идет в его сердце? Обо всем этом из-за недостатка источников приходится только догадываться. Здесь более уместны слова «возможно», «по всей видимости», «представляется». Конечно, подобные фразы всегда невыигрышны и малоубедительны, но зато они честнее.

Алексей Михайлович, по-видимому, вовсе не тяготился той ролью, которую ему отвел Морозов. При характерной для него позднейшей рефлексии относительно всего, что касается царственного сана, нет ни одного намека, чтобы он переживал полновластие Бориса Ивановича и свою отстраненность от дел. Слишком просто было бы объяснять это тем, что «черт у него ум отнял». Дело, конечно, не в этом. На престол вступил подросток, который просто не мог править. Для XVII века такое положение не было новостью. На протяжении столетия оно повторялось не единожды. Подростками, неокрепшими юношами, даже мальчиками всходили на престол Михаил Федорович, Алексей Михайлович, Федор, Иван и Петр Алексеевичи. Оттого различия и особенности первых лет царствования уместнее связывать не с царями-подростками, а с их «соправителями».

Здесь же все пестрее. Править могли придворные группировки без ярких лидеров, как при первом Романове, или фигуры относительно одаренные, претендующие на первенство и безоговорочное доверие государей. Таким был Морозов. Притом Борис Иванович повел дело так тонко, что Алексей Михайлович не видел в этом ущемления своего царского достоинства. Внешне «дядька» возглавлял правительство по воле монарха, был всего лишь верноподданным «государевым холопом», радеющим всем сердцем о государевом деле.

Конечно, такой поворот несколько переставляет акценты в традиционном обвинении Морозова, который будто бы у своего воспитанника «царство отнял». Уместнее задаться иным вопросом: в какой мере второго Романова готовили к правлению? Для успешного царствования Алексею Михайловичу нужны были образование, опытность, ум и характер. Об образованности Алексея Михайловича выше уже шла речь; «науку управлять» должна была заменить опытность. Ее можно было обрести с годами, быстрее или медленнее, но обязательно участвуя в делах. Борис Иванович не особенно заботился об этой стороне воспитания. Его вполне устраивал слабый, неопытный государь, зависимый от него и постоянно в нем нуждавшийся. Этой формулой он и руководствовался, взваливая на себя многочисленные государственные дела. Что же касается ума, характера и души Алексея Михайловича, то эти «параметры» если и интересовали Бориса Ивановича, то, кажется, лишь в плане угрозы его всевластию.

От этого времени до нас дошло одно-единственное послание частного характера, принадлежащее самому Алексею Михайловичу. В нем легко угадываются стиль и манера изложения, которые в будущем станут изобличать охочего до пера государя. Но главное, этот стиль приоткроет занавес над тем, что обыкновенно закрыто непроницаемо бесстрастной формулой актового документа, в котором царь «указал», а бояре «приговорили».

Эта царская грамотка — приглашение бояр на Озерица «потешиться» медвежьей охотой. Писана она от имени «половчан» — царских сотоварищей, в атмосфере беззаботного и шумного веселья. Видно, что здесь молодой царь чувствует себя много увереннее, чем среди седовласых бояр, подавляющих возрастом и знанием жизни. Половчане же — царские ровесники или люди, немногим его старше, все из первостатейных или хороших родов, еще не обремененные чинами. Рукоприкладства половчан раскрывают этот круг поименно. Вот Федор Михайлович Ртищев, человек духовно близкий к царю, его личный друг, если, конечно, у монархов могут быть друзья. Рядом Юрий Алексеевич Долгорукий, который в несколько лет совершит стремительное восхождение и станет заметной фигурой в царствование Алексея Михайловича. Памятуя о его назначении в новосозданный после Московского восстания 1648 года Монастырский приказ, исследователи относят Долгорукого к креатуре Морозова. Несомненно, он был близок Борису Ивановичу. Но из грамотки видна и его близость государю.

Другой близкий к царю человек, князь Ю. И. Ромодановский, предпочтет жизнь более покойную и не станет измождать себя службами. Но не станет, пользуясь близостью к государю, и выпрашивать для себя всевозможные послабления.

Среди половчан царя — Ромодановские, Долгорукие и Шереметевы, которых ждут отличия на государственных и военных поприщах. Общность времени и службы для некоторых обернется и общностью судеб, да так, что взгляд из будущего придаст этим совпадениям смысл глубинный. К таким можно отнести П. Траханиотова и Ю. Долгорукого. Они проживут разные жизни, но оба, один — молодой, другой — убеленный сединами, падут жертвами кровавых бунтов. Траханиотова топор настигнет очень скоро, в июне 1648 года. Ю. Долгорукий будет растерзан в собственном тереме в дни Стрелецкого бунта 1682 года.

Едва не присоединится к этому скорбному мартирологу народного гнева Ф. М. Ртищев, крови которого будут жаждать восставшие москвичи в июле 1662 года. Время, случайно смешав в охотничьей компании этих людей, через их судьбы еще раз напомнит, что век был и в самом деле «бунташным» и «смутным».

В своем шутливом послании царь обращается ко всем думным чинам, которые находятся в столице, в том числе и к тем, которые открыто враждовали между собой. Грамотка открывается именем Б. И. Морозова, первенствующего в думе; затем следуют имена Н. И. Романова, Я. К. Черкасского, дворецкого А. М. Львова, А. Н. Трубецкого, М. М. Темкина-Ростовского, Ф. С. Куракина, кравчего-дяди С. Л. Стрешнева, окольничих Ф. Б. Долматова-Карпова, А. Ф. Литвинова-Мосальского, Н. С. Собакина, стряпчего с ключом М. А. Ртищева, отца Ф. М. Ртищева. Алексей Михайлович делится с ними своими планами: в среду он едет на Озерецкое брать медведя, а «как Бог даст изымет», собирается с гостями ехать в Озерецкое кушать. Отсюда царь намерен ночью отправиться в деревню Козловскую, ночевать, и поутру, в четверг, вновь «промышлять» зверя.

Царь предполагает и другой вариант времяпрепровождения: всем ехать из Озерецкого ночью в дворцовое село Павловское, и «приехавши б в четверг мне кушить, и кушавши б мне с тупными медведями тешитца старыми, а послать по них заранее». А после этого всем в пятницу на ночь ехать в Москву. «Пожалуйте поступитеся, о чем я вас с своими полчаны прошу», — заключает царь, напоминая, что он-то «всем вам поступился, хто о чем бил челом». Далее следует подробная роспись боярских и окольничих челобитных, любопытная тем, что хорошо передает характер общения думных людей с царем. То были сплошь личные просьбы — кого-то пожаловать в чин, отправить на воеводство, дать отсрочку в службе и в судном деле и т. д. Судя по росписи, Алексей Михайлович никому не отказывал, хотя хорошо понимал излишнюю нахрапистость иных просителей. Боярин князь М. М. Темкин-Ростовский, к примеру, бил челом о поместье. Поместье он получил, но оно ему «не полюбилось», и, продолжает государь, «тебе слово свое милостивое сказал, велел тебе приискивать да бить челом».

Боярин князь Ф. С. Куракин все время норовил отстать от «государевого дела» и заняться собственными делами в деревне. Он «бивал челом почасту в деревню», и царь его «всегда жаловал отпускал». Примечательно, что в перечне сделанного «добра» действительно нет ничего, связанного с государственными делами.

Алексей Михайлович, кажется, не был уверен, что его приглашение будет принято. Отсюда и два варианта пребывания на Озерецком, и напоминание об удовлетворенных челобитных… Вообще, не принять приглашение государя — значит задеть его честь, пренебречь царской милостью. Самому Алексею Михайловичу много лет спустя и в голову не могло бы прийти писать послание, где он, великий государь, пускай и в шутливой форме, упрашивал бояр приехать к нему. Но, судя по тону письма 1646 года, пока бояре за «государевыми делами» могли и отговориться, сослаться на занятость и не приехать «тешиться»[79].

Это письмецо любопытно еще в одном отношении: Алексей Михайлович, вопреки расхожему образу, вовсе не был тем царем-молитвенником, каким он рисуется во многих сочинениях. Он уже в юных летах знал меру, границы которой потом определит сам известной присказкой из «Урядника сокольничего пути» — делу время и потехе час. Веселая компания, охотничья потеха, высокий лет сокола ему были так же потребны, как полнощное бдение и душевная молитва.

…То, что Борис Иванович не особенно стремился приобщить своего воспитанника к государственной деятельности, вовсе не значит, что Алексей Михайлович совсем не принимал участия в делах. Мы видим его там, где присутствие государя необходимо и обязательно. Тишайший принимал и отпускал послов, устраивал «столы», шел с молениями по святым местам, иногда появлялся на заседаниях думы. Для молодого царя вся эта суета пока что заменяла само правление. Нужно было время, а главное, основательная встряска, даже потрясение, чтобы понять эфемерность подобного положения дел.

Милославские

Морозов не испытывал нехватки в панегиристах. Охотников пропеть дифирамбы временщику хватало. «Болярин честен, и смотритель крайний» — так назвал один из них царского воспитателя[80]. Борис Иванович и вправду рьяно смотрел за делами. Был он и «честен», если иметь в виду «отеческую честь» Морозова, человека родовитого и знатного. Но едва речь заходит о прозаической честности, как приходится в лучшем случае пожимать плечами. И дело не только в неуемной тяге боярина к стяжательству, о чем разговор ниже. Борис Иванович был нечестен и к своему воспитаннику. Во всяком случае, он легко покривил душой и пожертвовал счастьем юного царя Алексея, когда под угрозой оказалось его собственное благополучие.

Русский Мазарини не особенно полагался на такие чувства, как благодарность и привязанность. Это приятно, возвышенно, но слишком зыбко. Придворная философия диктовала иные исходные данные для строительства благополучия — выгода, сила, обман. Это вполне совпадало с миропониманием боярина, который измерял окружающих на свой лад и по собственной своекорыстной мерке. Привязанность привязанностью, но по мере взросления Алексея Михайловича Морозов предпочел строить взаимоотношения на основаниях более прочных, не подверженных эрозии времени. Такими отношениями могли быть прежде всего отношения родственные, особенно важные, поскольку именно они лучше всего могли держать удары интригующих родственников.

Словом, пора было думать о царской женитьбе.

О намерении семнадцатилетнего царя сочетаться браком было объявлено в 1647 году. По-видимому, инициатива исходила от противников «дядьки» царя, которые таким образом надеялись подорвать позиции временщика. По обычаю были собраны лучшие невесты, из которых отобрали шесть «кандидаток» в царицы. Царь вручил платок и кольцо дворянской дочери Афимье Всеволожской, по свидетельству современников, красавице необыкновенной. Всеволожская тотчас была наречена царевной и взята в палаты сестер царя.

Насколько дворец был опасен для царских невест, мы уже знаем из истории Марии Хлоповой. Все повторилось и на этот раз, с той только разницей, что Хлопова тогда не устроила Салтыковых, а Всеволожская — Морозова.

Существуют неясные известия, что избранница царя была как-то связана с Я. К. Черкасским и его родственником, князем С. В. Прозоровским[81]. Угроза для Бориса Ивановича явная, особенно если вспомнить, что выбор племянника с большим жаром поддерживал и С. Л. Стрешнев. К тому же Борис Иванович столкнулся с родными нареченной царевны, которые повели себя неожиданно вызывающе. Трудно предположить, что Всеволожские были столь ограничены, чтобы бросить вызов могущественному временщику, не ощущая поддержки со стороны противников Морозова. Естественно, что Борис Иванович сделал все, чтобы избавиться от опасных соперников. Говорили, будто именно по его наущению прислуга в канун венчания перетянула Афимье волосы, отчего та упала в обморок[82]. Пошли разговоры о «порче» невесты, ее непригодности к «государевой радости». Нареченную царевну свезли сначала из царицыных теремов на московское подворье, а потом и того дальше, со всей семьей в ссылку — в далекую и завьюженную Тюмень.

Алексей Михайлович, не в пример своему отцу, скоро утешился. Однако о своей первой невесте не забыл и позднее вернул ее из ссылки. Должно быть, несчастная Всеволожская все же ущемила сердце молодого государя, который избрал ее сам, не по подсказке Морозова. Он испытывал к ней жалость, быть может, смешанную с чувством вины.

Расстроив одну свадьбу, Борис Иванович принялся хлопотать о другой. Однако на этот раз не стал доверяться слепому случаю. Им была выстроена целая комбинация, которая не просто расстраивала козни конкурентов, а раз и навсегда упрочивала его положение. Боярин измыслил породниться с царем.

Выбор Морозова пал на дочерей московского дворянина Ильи Даниловича Милославского, человека малородовитого, не лишенного, впрочем, бойкости и способностей. Главное, что привлекло в Милославском Бориса Ивановича (кроме, естественно, его дочерей), — это его готовность во всем повиноваться и следовать за своим покровителем. Правда, своим предложением Морозов отворял Илье Даниловичу двери в царские палаты, где у того голова могла пойти кругом — там и власть, и казна, и боярская шапка: сегодня Милославский согбен, а завтра, глядишь, и головы не повернет. Но царский воспитатель был человеком умудренным, а потому, делая поправку на приязнь Ильи Даниловича, решил перестраховаться. Вся комбинация была задумана им очень просто и очень надежно. Одну дочь в жены царю, другую — себе.

Борис Иванович принялся расхваливать царю сестер-красавиц Милославских. Царь живо откликнулся. Была организована встреча, оправдавшая надежды царского «дядьки». Алексею Михайловичу приглянулась старшая сестра, Мария Ильинична. Было объявлено о ее избрании царской невестой. Свадебное дело, подталкиваемое на этот раз могущественным Морозовым, катилось точно по наледи — без препятствий и интриг.

В отличие от изображений второй супруги Алексея Михайловича, Натальи Кирилловны, подлинного изображения Марии Ильиничны не сохранилось. Иконографические образы царицы достаточно условны, а позднейшие портреты и гравюры — фантастичны. Приходится исходить из традиционного предположения, что Алексей Михайлович, обладавший отменным вкусом, выбирал хотя и по подсказке, но все же красавицу из красавиц.

На Руси свадьбе издревле придавали огромное значение. Свадьба — свидетельство зрелости. Свадьба — звено в цепи поколений, условие непрерывности рода. Не случайно это семейное торжество называли «вторым земным почетом» и праздновали шумно и весело. Но в январе 1648 года в царском дворце была сыграна свадьба, сильно отличавшаяся от всех предшествующих. Вместо привычных скоморошьих плясок, гудков и бубнов — «бесовского играния» и «трубного козлогласования» — на свадьбе звучали стройные духовные песнопения. «Да на прежних же государских радостях бывало в то время, как государь пойдет в мыленко, во весь день с вечера до ночи на дворе играли в сурны и в трубы и били по накрам. Ныне великий государь на своей государевой радости накрам, трубам быти не изволил. А велел государь в свои государски столы вместо труб и органов и всяких свадебных потех пети своим государевым певчим, дьякам, всем станицам, переменяясь… со всяким благочинием». Это из описания свадьбы, с напоминанием о прежних обычаях и с назойливым подчеркиванием несомненного превосходства нововведения.

Но, должно быть, какая это была скучная свадьба!

На том, чтобы свадьба состоялась «в тишине и страсе Божии», настоял царский духовник, благовещенский протопоп Стефан Вонифатьев, влияние которого на Алексея Михайловича становилось все более сильным[83]. Подчеркнутая строгость и благопристойность торжества свидетельствовали о высоком религиозном настрое молодого государя и близких переменах в духовной жизни страны.

Через десять дней после женитьбы царя была сыграна еще одна свадьба. Сидевший совсем еще недавно на свадьбе Тишайшего в почетное «отцово место» Борис Иванович занял на этот раз место жениха. Человек по тогдашним понятиям старый — Морозову шел 58-й год, — боярин брал в жены младшую, «отвергнутую» сестру царицы, Анну Ильиничну Милославскую. И если у историков нет прямых данных, чтобы обвинять Морозова в интриге против несчастной Всеволожской, то сама эта свадьба очень показательна — не в ней ли можно найти ответ на сакраментальный вопрос, кому было выгодно чернить нареченную невесту и перекраивать на иной лад судьбу воспитанника?!

Борис Иванович стал царским свояком, «затесавшись» — пускай и седьмой водой на киселе — в царскую родню. Окончательно приручен был и И. Д. Милославский, не только всецело обязанный своим возвышением боярину, но и ставший его тестем (много моложе, кстати сказать, своего зятя).

17 января, на другой день после свадьбы, Милославский был пожалован из стольников в окольничие, а спустя две недели, 2 февраля, ему уже было сказано боярство. Так завершилась прозаическая сделка, в которой разбитными «продавцами» выступили Морозов и Милославский, «красным товаром» — Мария и Анна Милославские, а простоватым «покупателем», который по наивности думал, что «покупает» он по своей воле — Алексей Михайлович.

Будущее, впрочем, «понаказало» Морозова. Его семейная жизнь развивалась по канонам неравного брака, пускай и сильно придавленного теремной тяжестью домостроя. «Молодые» не питали друг к другу нежных чувств. Борису Ивановичу новая жена годилась во внучки. По едкому замечанию придворного врача, англичанина Самуэля Коллинса, бывшего в курсе многих дворцовых сплетен, вместо детей у Морозовых родилась ревность, которая «произвела на свет ременную плеть в палец толщиной»[84].

Борис Иванович скончался в 1664 году. Несчастная Анна Ильинична ненадолго пережила нелюбимого мужа. Умерла она в сентябре 1669 года, и отпевали ее с подчеркнутой торжественностью в Чудовом монастыре в присутствии вселенских патриархов и с поучением митрополита Газского Паисия, который «говорил своим языком и рассуждал руками (!), указуючи на гроб». Затем Анну Ильиничну положили «подле мужа ея… в той же полатке». В браке жизнь все время разводила супругов — смерть соединила их[85].

Судьба Марии Ильиничны оказалась счастливее судьбы сестры. Алексей Михайлович любил свою жену и заботился о ней. Из военных походов он почасту слал ей и сестрам грамотки, тревожась за здоровье и делясь новостями. Правда, в этих письмах мало мысли: царь ровно заботлив и внимателен, не прочь иногда даже прихвастнуть, но особенно поделиться и пооткровенничать не стремится — не ее, царицы, и не их, царевен, ума дела. Милославская иного и не искала. Она была воспитана традиционно — то было не столько воспитание, сколько питание, издавна утвердившееся в дворянских и боярских теремах. Из хозяйских дочерей здесь старательно растили будущих послушных жен, заботливых матерей, рачительных хозяек, строгих молитвенниц. Положение царицы в этом смысле было еще более стесненным. Жизнь ее обставлялась множеством условностей и запретов.

За 21 год замужества Мария Ильинична родила Алексею Михайловичу 13 детей (пять царевичей: Дмитрия, Алексея, Федора, Симеона, Ивана и восемь царевен: Евдокию, Марфу, Анну, Софью, Екатерину, Марию, Феодосию, Евдокию). Царевичи рождались хворыми и скоро сходили в могилу: первенец Дмитрий не прожил и года, Алексей Алексеевич, с котором были связаны большие надежды, умер не достигнув 16 лет, Симеон — 5 лет. Ставшие царями Федор и Иван протянули дольше — Федор почти до 22 лет, Иван и того больше. Впрочем, Иван Алексеевич, соправитель Петра I, кроме телесной слабости, отличался расслабленностью умственной.

Ко всему этому после смерти первенца Дмитрия у Алексея Михайловича долгое время не появлялся в семье наследник. Мария Ильинична исправно рождала младенцев, но все они были женского пола, так что продолжение династии некоторое время оставалось под вопросом. Иностранцы даже писали, что расстроенный царь «не шутя» пригрозил жене пострижением[86]. Разумеется, это были слухи. Но слухи, свидетельствующие о все еще сохранявшейся династической уязвимости Романовых. Так или иначе, рождение царевича Алексея, а затем Федора сняло напряженность.

Кто из родителей «виновен» в физической немощи сыновей — сказать трудно. В мужской линии Романовых долго наследовалась цинга. Ею страдал Михаил Федорович, несколько меньше сам Алексей Михайлович, затем сильно и остро — сыновья от Милославской. Сразу же по восшествии на престол Федора Алексеевича врачи обследовали царя, которого даже во время похорон отца — от царского терема до Архангельского собора! — несли на носилках. Консилиум иноземных врачей пришел к выводу, что приключилась «ево государская болезнь не от внешняго случая и ни от какой порчи, но от его царского величества природы… та де цынга была отца ево государева… в персоне»[87].

Зато хорошим здоровьем отличались дочери Милославской. Дольше всех — 63 года — прожила Мария Алексеевна, увидевшая не только Полтавский триумф сводного брата, но даже окончание Северной войны.

Царевны, как показали события конца столетия, оказались не только крепки телом, но и бойки в поступках. Пошли ли они в этом смысле в мать? Едва ли. Виноваты скорее обстоятельства, время и отсутствие твердой руки, способной приструнить не в меру разнуздавшихся царевен.

Первый брак царя Алексея длился более двадцати лет. Срок немалый. Однако почти невозможно уловить влияние Марии Ильиничны на государя. Обреченная чуть ли не каждые полтора-два года рождать ребенка, часто пребывающая в дороге — то в очередном «богомольном походе», то в поездке из одного подмосковного дворцового села в другое — царица вела совсем не простой образ жизни.

Как уже отмечалось, она не стремилась вмешиваться в дела — не так воспитана! — однако все же с ее мнениями в отдельных случаях царь считался. Он долго терпел «выходки» знаменитой боярыни Морозовой, жены брата Бориса Ивановича, боярина Глеба Ивановича, староверческие симпатии которой ни для кого при дворе не были секретом. Но за боярыню горячо вступилась Мария Ильинична, и Тишайший молча закрывал глаза даже тогда, когда закрывать и молчать уже было просто невмоготу.

Из родни первой царицы более всех известен Илья Данилович Милославский. Вознесенный случаем, имя которому боярин Морозов, он вскоре занял видное место в окружении царя, несравненно более высокое, чем в свое время занимали Стрешневы. Не лишенный ловкости, побывавший даже в посольской отсылке за границей, он прочно усвоил главную истину, которая неизменно приносила ему успех — крепко держаться Бориса Ивановича. Даже когда после Московского бунта 1648 года судьбе было угодно, чтобы он заменил Бориса Ивановича почти на всех его постах, Илья Данилович не сделал никакой попытки занять истинное место зятя, подлинного правителя государства. Едва ли это было вызвано недостатком честолюбия или родственной привязанностью. Просто более молодой Илья Данилович признавал первенство Бориса Ивановича.

Морозов у власти

Толки и нелестные отзывы о всевластии Морозова, к которым оказались причастны его соперники, не были безобидными. В очередной раз проигрывалась парадигма о «злых слугах» и «добром государе», которому ничего не ведомо про страдания своих несчастных подданных. Как показали дальнейшие события, это была бомба замедленного действия: из области толков и досужих стенаний на «злых слуг», отстранивших государя от его «сирот» и «холопов», она переместилась в область сугубо материальную — во взрыв все разрушающего народного гнева.

Между тем каким бы плохим ни казался «злой» Борис Иванович Морозов, он мало в чем уступал прежним правителям. Иностранцы отмечали, что вся беда московского государя в том, что у него нет «умных и понимающих что-нибудь советников». Исключение делали лишь для Бориса Ивановича[88]. И не случайно. У Морозова была своя программа, свое видение ситуации. Можно спорить относительно того, насколько программа была хороша или плоха. Однако при Морозове громоздкий корабль российской государственности шел, не рыская, намеченным им курсом.

Многое в этом курсе было предопределено в последние годы царствования Михаила Федоровича. Знаменитое Азовское сидение донских казаков 1637–1642 годов привело к резкому осложнению отношений с Крымом и Турцией. Участились набеги крымцев на южные окраины Московского государства. В 1645 году султан Ибрагим прислал хану Ислам-Гирею саблю и кафтан — символический жест, разрешающий начать «большую татарскую войну», губительные последствия которой хорошо были известны в Москве. Хан в ответ похвалялся, что заставит царя платить дань, и это «весьма полюбилось султану». Греческие информаторы умоляли Москву «не спати, а оберегати украйну свою».

В Кремле в подобных напоминаниях не нуждались. В 1646 году в Белгороде и Ливнах под началом князя Н. И. Одоевского были собраны значительные силы. Когда же противник не объявился, ратные люди приступили к укреплению самых уязвимых участков засечной черты. Перед полковым шатром был выставлен образец рва, вала и тына, и «от того образца (служилые люди. — И.А.) ужаснулись, что делать было тяжело»[89].

Пытаясь удержать крымцев от набегов, Москва тогда же послала в Черкасский городок — административный центр Войска Донского — отряд Ждана Кондырева. Последнему вместе с казаками и астраханскими отрядами воеводы Р. С. Пожарского велено было «воевать» Крым. Совместные действия казаков с Кондыревым сначала не заладились. «Он человек нежный, тягости морской и пешей службы перенести не может», — объясняли казаки, хотя истинная причина несогласия была в ином — казаки хотели идти походом на Азов, а не в Крым. Однако затем отношения наладились, и действия Кондырева с казаками вызвали немалый переполох среди азовских и крымских татар[90].

Последующие годы оказались столь же напряженными. Выбежавшие в 1647 году из татарского плена русские люди сообщали: в Крыму весь хлеб и траву поела саранча, отчего татары вместе с царем и царевичами, оставив Крым, всю зиму кочевали в поле. В Москве не на шутку встревожились: по опыту знали, что из-за такой бескормицы следует по весне ждать прихода «с большим собраньем» крымских татар на южные уезды страны.

Военные приготовления были сопряжены с колоссальными затратами. Это, в свою очередь, вело к росту налогового бремени. Так, в 1637–1638 годах один из самых главных прямых налогов, стрелецкие деньги, составлял 240 рублей с сохи. Шесть лет спустя, в 1643–1644 годах, стрелецкий налог поднялся до 672 рублей[91]. Но денег все равно не хватало. Казна, унаследованная от предыдущего царствования, пребывала в плачевном состоянии. Строительство новых городов и острожков на юге, заселение и привлечение на службу ратных людей — все это требовало половодья средств при том, что поступления в казну были сравнимы с жиденьким ручейком. Эти обстоятельства продиктовали Морозову главное направление усилий правительства. Следовало прежде всего добиться финансового оздоровления казны.

Новое правительство было настроено решительно. Морозов готов был использовать все средства для пополнения бюджета, особенно если они сулили скорый и ощутимый эффект. Как рачительный и даже скаредный хозяин, боярин прибегнул к традиционным способам экономии. Он начал урезать расходы, и прежде всего расходы на жалованье. Денежные выдачи были ограничены, а некоторые разряды служилых и приказных людей и вовсе лишились их. Так, подьячим воеводских изб, административных центров управления уездами, были объявлены новые оклады с большой убавкой против прежних. Обязанности приставов при избах были возложены на пушкарей и городовых стрельцов, которым пришлось смириться с меньшими, чем прежде, кормовыми и денежными дачами. Сэкономили даже на сторожах воеводских изб, отобрав у них хлебное жалованье.

Стеснены материально были и московские стрельцы. Морозов посчитал, что доход, получаемый от торгово-ремесленной деятельности и иных стрелецких прибытков, вполне восполнит утраты, понесенные на государевой службе.

Кажется, от проницательного взгляда новых правителей не ускользала ни одна потраченная впустую копейка. Казна, к примеру, содержала городовых кузнецов и плотников, следивших за состоянием крепостных орудий, стен и башен. Отказаться от их услуг не представлялось возможным. Но и платить, особенно когда не было надобности в штопанье стен, казалось зазорным. Соломоново решение было принято совершенно в духе скаредного Бориса Ивановича. Платить, когда казенные плотники и кузнецы заняты на городовых работах. В остальное время каждый должен был кормиться как мог.

Наконец правительство коснулось статей равно расходных и опасных — жалованья дворян и приказных. Для дворянства главный источник существования — поместья и вотчины. Денежное жалованье выдавалось нерегулярно, чаще всего «на подъем» в связи с военными приготовлениями. Тем не менее суммы получались немалые, обременительные для казны. Морозов стал экономить и на этой статье, всячески оттягивая и ограничивая выплаты городового жалованья как раз в то время, когда на долю служилых в связи с возросшей угрозой с юга выпала тяжелая «береговая служба». Ясно, что проводить такую политику — означало бросить вызов целому сословию.

Правительство Морозова встало на путь пересмотра и ликвидации разного рода привилегий. Для этого требовалась решительность и даже смелость — затрагивались интересы лиц и корпораций очень влиятельных. За долгие десятилетия привилегии стали рассматриваться как неотъемлемо-наследственное право. Потому их пересмотр воспринимался как покушение на старину, на волеизлияние прежних правителей. Тем не менее Борис Иванович и его окружение пошли на отмену ряда проезжих, торговых и иных привилегий, ранее дарованных монастырям. Подтверждение и переоформление монастырских тарханных грамот, с которых начиналось каждое царствование и которое нередко обращалось в пустую формальность, на этот раз затянулись. В приказе Большого дворца к вящему ужасу монастырских властей не спешили с новыми грамотами.

Попытались в Москве прибрать к рукам и иноземцев, слишком вольготно чувствующих себя на русском рынке. При этом правительство исходило прежде всего из собственных интересов. Однако поскольку торговые преимущества иноземцев сильно ударяли по интересам отечественного купечества, то внешне получалось, что многое было сделано как бы по их наущению.

Русские купцы без устали жаловались на конкурентов-иноземцев, особенно на «английских немцев». В челобитной 1646 года они старательно исчисляли прегрешения англичан: живут в Московском государстве большим, чем им положено, числом; товары свои не продают и не меняют у русских торговцев, а покупают «мимо» них, прямо у производителей. Притом действуют «стачкой», то есть сговором, безмерно сбивая русские цены и немыслимо поднимая свои. Пользуясь правом беспошлинной торговли, англичане лишили русских торга с другими иноземными купцами — сами им все перепродают и тем своим «лукавством» лишают государя доходов.

Раз начав, купцы-челобитчики уже не могли остановиться. Всякий русский, писали они, отважившись со своим товаром за рубеж, обречен на неудачу. Договорившись, иноземцы не покупают его товар. Так случилось в Голландии с ярославским купцом Антоном Лаптевым и в Германии с гостем Назарием Чистым.

В своих стенаниях торговые постарались не упустить ни одной мелочи, могущей разоблачить «злодейство» конкурентов. Прослышав о противостоянии парламента — торговых мужиков — королю, они тотчас напомнили, что жалованная грамота была дарована Английской компании по просьбе короля Карла, а англичане ныне ему «неподручны», отложились и четвертый год с ним воюют. Как можно таких людей принимать в Московском государстве?

На этот раз недовольство купцов совпало с намерением Морозова изыскать дополнительные источники доходов. В итоге в июле 1646 года, «для пополнения государевой казны на жалованье ратным людям», указано было собирать с иноземцев торговые пошлины наравне с русскими. Речь шла не столь уж о сильном стеснении, но дорого было начало — наступление на привилегии иноземцев.

Правительство вводило новые налоги для русских торговцев. Наводя порядок на рынке в области мер веса, оно установило клейменные аршины и весы, которые следовало выкупить за пятикратную стоимость.

Как истовый хозяин, Морозов принялся и за задолжавших налогоплательщиков. К 1645 году накопились колоссальные недоимки. И они продолжали расти. Так, с одного Устюга Великого за 1633–1641 годы полагалось собрать данных и оброчных денег на сумму 5400 рублей. На деле же поступило много меньше — 200 рублей. Несколько лучше в Устюге обстояло дело со сбором стрелецких денег, одной из главных разновидностей прямых налогов. Однако и в этом случае из положенных 8400 рублей в Москву отправили половину. Подобное положение было характерно для большинства городов и уездов страны.

Для взыскания недоимок на Руси испокон веков существовало универсальное средство — правеж. На правеже деньги выколачивали из злостного должника в прямом смысле слова палками. Однако на этот раз колоссальные размеры недоимок заставили правительство усомниться в действенности привычных мер. Давление было усилено и доведено до формулы «править нещадно», без отступлений и поблажек. Вот образчик подобного восполнения казны с недоимщиков. В Зарайске 27 октября 1647 года воевода Феоктист Мотовилов за час до рассвета разослал стрельцов по дворам посадских. Согнав их с постели, «загнали в город и начали бить на правежи нещадно». Кряхтя, горожане недоимки собрали, но Мотовилову этого показалось недостаточно. «То де вы принесли песку, а не деньги, а хотя де и деньги де ваши лежат», — объявил он и пригрозил на правеже за упорство ноги переломать. И в самом деле принялся ломать, приказав начать правеж заново. При этом, по рассказу посадских людей, били всех без разбора, долго, закрыв предварительно ворота, чтобы не разбежались[92].

Но даже такой правеж мало способствовал финансовому оздоровлению казны. Не потому, что тягловые люди не воспринимали морозовские батоги. Дело в другом. Они были просто не в состоянии уплатить недоимки, размер которых намного превышал их платежеспособность. Более того, требование правительства в глазах огромного большинства было вопиюще несправедливо. То был узаконенный разбой. Для такой трактовки были все основания.

Конечно, в реальной жизни «черные люди» не упускали случая уклониться от уплаты податей. Но недоимки появлялись и накапливались еще и в связи с запустением посадов и деревень, из-за бегства тяглецов. Так, к примеру, Вяземская писцовая книга 1629/30 года зафиксировала 150 тягловых дворов. Пятнадцать лет спустя, в 1645 году, дозорщики смогли насчитать уже только 78 дворов. Еще 38 дворов они отнесли к разряду самых бедных, «охудалых», владельцы которых нищенствовали и не могли нести государево тягло. Ясно, что при таком раскладе оставшиеся тяглецы не способны были уплатить недоимки за весь город. Но в Москве упрямились. Данные дозора объявлены были подложными: дозорщики, мол, «прописывали» дворы вязьмичан «для своей бездельной корысти». Тягло же требовали платить в прежних размерах, как со 150 дворов. Праветчики тут же рьяно принялись охаживать мягкие места несчастных вязьмичан, но оказалось, что из «ничего» можно выбить только «ничего». Не считая, конечно, стонов, слез и ненависти, которую испытывали вязьмичане к Морозову и его ретиво-батожному окружению.

В конце концов морозовские дельцы принуждены были занять достаточно своеобразную позицию относительно недоимок из-за убыли тягловых мест. С одной стороны, они продолжали требовать уплату недоимок, отчего свирепый посвист батогов оставался самой популярной мелодией начала царствования Алексея Михайловича[93]. С другой стороны, приходилось считаться с реалиями — запустением городов, население которых бежало в иные места или перебиралось из тягловых «черных» слобод в так называемые «белые слободы». Последние принадлежали духовенству, старой аристократии и были замечательны тем, что их население было освобождено, «обелено» (отсюда и название) от тягла. Заложившись за владельца такой слободы, посадские люди надеялись обрести покой и относительное благосостояние, мало совместимое с исполнением тягла и государевых служб. Отсюда стремительный рост «белых слобод». Так, в 1620 году в посадских владениях Спасо-Ярославского монастыря было всего 27 дворов, а в 1638-м — 313! За боярином Н. И. Романовым в 1646 году в 18 городах насчитывалось 320 дворов. Стоит, ли удивляться обезлюдиванию посадских общин, соседствующих с подобными «оазисами свободы» от налогов и служб?

Бегство в «белые слободы» и «закладничество» за «сильными людьми» стало настоящим бичом для государства. Чтобы исправить положение, Морозов приступил к так называемому «посадскому строению», которое должно было вернуть тяглеца казне. Внешне эта мера выглядела как чисто финансовая. Да так оно и было. Однако в ней, помимо воли ее устроителей, присутствовал глубокий социально-политический подтекст. Льготные частновладельческие «белые слободы», как родимые пятна ушедшей старины, противоречили потребностям развития централизующегося государства. Наступление на «белые слободы» по самой сути своей было связано с упрочением самодержавного строя.

Политика экономии, выбивания недоимок, вывертывания карманов налогоплательщиков не требовала особенных интеллектуальных изысков. Не отличалась она и новизной. Подобные рецепты, с теми или иными отклонениями, прописывали населению и прежние правители. Однако старый боярин и его сотрудники оказались способными на большее. Средство решительного пополнения бюджета было найдено в организации налогообложения на новых основаниях. Саму идею и ее реализацию связывают с именем дьяка Назария Чистого. Человек несомненно сметливый, приобретший деловую хватку в купеческой среде, откуда его и взяли в приказные, Чистой был прекрасно осведомлен о недостатках старой налоговой системы. Так что народная молва, сделавшая его «крестным отцом» печально известной соляной реформы, опиралась, возможно, на вполне реальные факты.

В феврале 1646 года последовал указ, который налагал «на соль новую пошлину» в размере 20 копеек за пуд. Тяжесть налога должна была компенсироваться отменой главных видов прямых налогов — стрелецких и ямских денег. В исторической литературе это правительственное нововведение нередко окрашивается в мрачные цвета. Цепочка обвинений доходит до июньского восстания 1648 года в Москве, долгое время именовавшегося не иначе как Соляным бунтом. Но на самом деле налоговая реформа была смелой и неординарной мерой, заставляющей несколько иначе оценивать деятельность правительства Морозова, по крайней мере в этой области. Реформа означала смену акцентов — с привычного прямого налогообложения на косвенное, притом с учетом материальных возможностей населения. Отныне каждый должен был платить налоги в соответствии со своими потребностями, и, что немаловажно, сам, без понукания и батогов, побуждаемый не страхом — простой потребностью в соли. Об этом писали авторы указа: стрелецкие и ямские деньги заменить «теми соляными пошлинными денгами, потому что та соляная пошлина всем будет ровна, и в ызбылых нихто не будет, и лишнего платить не станет, а платить всякой станет без правежа собою. А стрелецкие и ямские денги збираются неровно: иным тяжело, а иным лехко…»[94].

Февральским указом 1646 года правительство даже опережало развитие налогообложения в ведущих европейских странах. Здесь центр тяжести в сборе налогов с прямых на косвенные будет перенесен лишь во второй половине столетия[95]. Непосредственными причинами к тому станут бедственные последствия Тридцатилетней войны, более глубинными — распространение абсолютистской идеологии и практики.

В Европе новая модель налогообложения очень скоро даст свои положительные результаты. В Московском же государстве из этой затеи ничего не вышло. Модель просто не сработала. Резкое вздорожание соли вызвало протест и решительное неприятие подобного шага всеми слоями населения. При существующем типе домоводства, когда все делали запасы впрок, соль была не только важным продуктом питания, но приравнивалась к хлебу, привносила — в прямом и в переносном смысле — в повседневное бытие горьковатый привкус жизни. Соляной налог потому принимался как посягательство на привычный уклад и строй жизни. И трудно сказать, чего было больше в поднявшемся ропоте: сожаления по поводу непривычных расходов, ненависти к создателям нового налога или глубоко пессимистического взгляда на беспросветную, во всем стесненную жизнь.

Население скоро забыло, что отныне не надо платить обязательных стрелецких и ямских денег. Зато оно крепко помнило, что раньше соль обходилась дешевле. Первой реакцией стало резкое сокращение потребления соли. Не оправдались надежды получить большие деньги с имущих слоев, которые могли платить и которым соль действительно была нужна в больших количествах. Те предпочли обходиться своими запасами, которых, как оказалось, было немало. Одновременно приказы стали осаждать просьбами о разнообразных «соляных привилегиях». Особенно усердствовали монастырские власти, посылавшие во множестве своих стряпчих в столицу. По поводу одной такой челобитной дьяк И. Патрикеев, тот самый, что некогда «провинился» с датской посылкой, разъяснял властям Спасо-Прилуцкого монастыря: нынче «с такой де челобитной сводят в тюрьму и бьют кнутом»[96].

Подобное заявление — свидетельство политической воли правительства Морозова, не желавшего идти ни на какие отступления. Но воля не может заменить деньги. Денежного половодья, в предвкушении которого в верхах уже потирали руки, не наступило. Возможно, имей правительство запас времени и терпения — все бы сдвинулось с мертвой точки. Но ничего этого не произошло. Зато осталась острая потребность в средствах и взращенная несвободой привычка к насилию — универсальному способу преодоления всех трудностей.

Соляной налог был признан мерой неудачной. В декабре 1647 года появился указ, извещавший о возвращении к прежней системе налогообложения. При этом население должно было уплатить ямские и стрелецкие деньги за прежние годы, пропущенные по причине «соляной затейки». Естественно, такая беззастенчивая ревизия собственного законотворчества лишь подлила масла в огонь. А памятником неудачного реформирования стала, по-видимому, невеселая присказка, унаследованная следующими поколениями: «Пошли было на хлебы, да соль своротила»[97].

Финансовые тяготы, столь щедро взваленные на плечи населения, оказались вдвойне обременительными из-за их исполнителей. Взгляд на власть как на лучший способ приращения богатства издавна был усвоен и освоен правящим сословием. Но именно эпоха Морозова в сознании современников стала временем такого вымогательства и произвола, что перед ним блекли все предыдущие образчики приказного и воеводского самоуправства. Да и что можно было ожидать иного при сокращении или вовсе прекращении выплат служилым и приказным людям? То была прямая выдача населения на поток и разграбление воеводам и приказной братии.

Картины злоупотреблений и произвола были необычайно выразительны. С большой изобретательностью и ненасытной алчностью в приказах и съезжих избах кормились за счет просителей, прибегая к самым разнообразным приемам — от подлога до приказной волокиты. Торжествовало беззаконие и право сильного. «За кого заступы болшие, тем и дела чинятся», — констатировали люди вовсе не слабые, имеющие и деньги, и связи в приказах. Именно к этому времени относятся разговоры в народе о чудесном свитке, с которым только и можно отправляться в лапы приказных и судей: «Кто тот свиток учнет носить при себе и на суд пойдет, и того человека кривым судом не осудят»[98]. К посвисту батогов прибавлялся и ропот заволоченных, обманутых, не нашедших правды в судах просителей.

Сам Морозов являл пример для своего алчного окружения. Было бы неверно сказать, что царский воспитатель не устоял перед соблазном власти. Такой дилеммы для него просто не существовало. Дождавшись на склоне лет своего часа, Морозов этим «часом» — властью — и пользовался, мало чем отличаясь от большинства своих предшественников. Разве что хватка у него была пожестче и аппетит волчий.

Правда, трудно обвинить Бориса Ивановича во взяточничестве и мздоимстве. Зато он с лихвой пользовался своим исключительным положением царского воспитателя и свояка. Еще в 1638 году он владел 330 дворами, из которых 11 были в совместной собственности с младшим братом Глебом Ивановичем. То было неплохое, среднее состояние, обычное для пребывающего на вторых ролях боярина. С воцарением Алексея Михайловича все сдвинулось и пошло вперед со скоростью курьерского поезда. Борис Иванович не мелочился и счет приобретенному повел даже не на десятки и не на сотни крестьянских дворов, а на тысячи. В 1647 году во владениях боярина насчитывалось уже 6034 двора. Прошло еще шесть лет, и число дворов достигло цифры 7254. Мало кто из современников мог сравниться богатством с царским «дядькой». Разве только заклятый враг боярина, Никита Иванович Романов, владевший в 1653 году 7689 дворами, опережал его[99]. Однако темпы его обогащения не шли ни в какое сравнение с морозовскими.

Состояние Морозова складывалось благодаря щедрым пожалованиям Алексея Михайловича. Это не мешало боярину при случае ущемить слабого соседа, переманить и укрыть за собой его крестьянина. В переписке с приказчиками и старостами он со знанием дела поучал их, как и каким образом обойти указ, отвадить настырного истца или сделать виновным безвинного ответчика. Стоя по своему положению на защите закона, боярин виртуозно же и нарушал его.

Неудивительно, что «новые господа», оказавшись у власти, взяли за образец своего лидера. Однако лишенные возможности получать щедрые царские пожалования, они по необходимости избрали другой путь обогащения — путь насилия и вымогательства. Все это окончательно дискредитировало политику правительства, а тяготы, с ней связанные, сделало непереносимыми.

Особую ненависть снискал глава Земского приказа Леонтий Степанович Плещеев. В ведении этого учреждения находились московские «черные слободы», так что именно с Плещеевым чаще всего приходилось сталкиваться столичному посадскому люду. Между тем Плещеев мало подходил для общения с простыми горожанами, на которых он смотрел исключительно с точки зрения собственного благополучия. Человек жестокий, с жилкой авантюриста, он в 1641 году был обвинен «в ведовстве и в воровстве», пытан, а затем сослан в Нарымский острог. Но и здесь он не успокоился — продолжал интриговать и похваляться, что вся Москва у него была в руке, а «я де и боярам указывал». При таком гоноре все закончилось тем, чем и должно было закончиться, — почти взаправдашней войной Плещеева с местным воеводой и новым судебным разбирательством[100].

Приход к власти Морозова освободил Плещеева. Он был возвращен в столицу, посажен на Земский приказ, где развернулся так, что скоро вся посадская Москва стала досаждать власти, «чтобы он отрешен был от должности, а на его место посажен был честный человек»[101]. Но Леонтий Степанович оставался неуязвим. Постепенно имя Плещеева приобрело нарицательный смысл. Достаточно было современнику сказать «плещеевщина», как всё подразумевавшееся под этим словом — насилия, злоупотребления, беззаконие — уже не требовало пояснения.

Сильное озлобление, но только не у посадских, а у служилых людей по прибору вызывало имя главы Пушкарского приказа, шурина Морозова, Петра Траханиотова. Это был человек совсем другого склада, чем Плещеев. Единственно, что сближало их, — чрезмерная жестокость. Но Траханиотов, редкий для XVII столетия случай, «не корыстовался» и не мздоимствовал. Зато в своем служении государю и государеву делу был бескомпромиссен и никому спуску не давал. Проводя в Суздале и в других городах «посадское строение», Траханиотов своей неуступчивостью так досадил церковным властям, что они буквально возненавидели неподкупного администратора.

Траханиотов и Плещеев — две крайности в окружении Морозова, но крайности очень характерные, ярко отражавшие существо той политики и тех методов, к которым имели склонность пришедшие к власти люди. Траханиотов — это осознание потребности в защите интересов государства, в обновленной и энергичной политике; Плещеев — это торжество своекорыстия, взгляд на власть как на средство обогащения.

Неплохо осведомленные о московских делах иностранцы сообщали о растущем богатстве царской казны, ее новых сокровищах, «каких не было в ней с самого царствования Иоанна Грозного»[102], об интенсивных военных приготовлениях и создании на юге мощных укреплений. Все это было связано с именем Морозова.

Но с именем временщика оказывалось связанным и растущее в обществе напряжение. Произвол, мздоимство захлестывали страну. «Всему великому мздоиманью Москва корень», — открыто говорили в столице и в провинции, отчаявшись сыскать наверху правду. Лицемерные дьяки, способные «в посмех поставить» саму царскую волю, бессовестное «крапивное семя» подьячих, ненасытная морозовская креатура — все это вкупе с жесточайшим налоговым прессом неумолимо вело к взрыву. Московское государство все более уподоблялось пороховой бочке, к фитилю которой уже был поднесен огонь[103].

Оставалось ждать взрыва.

Московское восстание

Растущее недовольство не ускользнуло от внимания Морозова. Но высокомерие, с каким верхи привыкли взирать на низы, мало помогало утверждению трезвого взгляда на вещи. Терпение народа казалось безграничным. Безнаказанность и вседозволенность притупляли чувство опасности. Застенок и стрелецкий бердыш воспринимались как несокрушимая сила, способная справиться со всеми трудностями. Разрыв между подлинными настроениями тягловых и служилых людей и тем, как все представлялось окружению Морозова, достиг угрожающих размеров.

В мае 1648 года Алексей Михайлович вместе с царицей отправился на богомолье в Троице-Сергиев монастырь. Между тем в столице усиливалось брожение. Собиравшиеся у приходских церквей жители черных сотен и полусотен — административно-тягловых единиц — решили по возвращении государя вручить ему петиции. О содержании последних можно лишь догадываться. Перехваченные позднее стражей и придворными, они были разорваны и растоптаны. Но из дальнейших событий ясно, что главными пунктами майских челобитных стали жалобы на Л. С. Плещеева, произвол и самоуправство которого достигли высших градусов.

1 июня толпа москвичей окружила возвращавшийся в город царский поезд. Но вручить челобитные государю не удалось. Стрельцы разогнали народ, арестовав нескольких челобитчиков. Чуть позже такая же неудача постигла просителей со следовавшим за Алексеем Михайловичем поездом царицы. Однако настроена толпа была уже более решительно. В придворных, среди которых находился Морозов, полетели камни и палки.

Следующий день не принес успокоения. Напротив, возбуждение нарастало. По-видимому, составляя челобитные, посадские связали себя, как это часто бывало, общей записью — стоять «заединого», никого не выдавая. Потому «миры» готовы были вызволить своих челобитчиков. Момент показался вполне подходящим: на 2 июня был назначен крестный ход в Сретенский монастырь для празднования Сретения Владимирской иконы Божьей Матери.

Утром 2 июня Алексей Михайлович в сопровождении духовенства, московских служилых людей двинулся из Кремля на Сретенку. Во время хода челобитчики не досаждали царю. Основные события развернулись на обратном пути. Толпа окружила царя, оттеснила охрану и придворных. Самые отчаянные обвисли на узде коня, заставив Алексея Михайловича остановиться. По сообщению Адама Олеария, который черпал информацию в кругах, близких к Н. И. Романову, и у иностранцев, свидетелей восстания, царь был сильно напуган таким неожиданным нападением. И было отчего! Привыкнув к согбенным спинам и потупленным взглядам, Алексей Михайлович впервые столкнулся с распрямившимся народом.

Но это было только начало. Несколько дней московского гиля преподали второму Романову такой урок, какого он не получал за все прежние годы своего покойного и безмятежного царствования. И, пожалуй, именно в эти дни из-под Символа — царского сана, — пускай в смятении и страхе, впервые выглянул живой Человек — Алексей Михайлович.

В окружении негодующей толпы царь не решился отказать челобитчикам. Он пообещал рассмотреть жалобы и наказать виновных. Схваченных накануне челобитчиков, которых ждали застенок и пытка, освободили. Быть может, еще 1 июня эти обещания и успокоили бы народ. Но толпа уже почувствовала свою силу. Следом за царем москвичи ворвались в Кремль. Тогда Морозов приказал стрельцам разогнать чернь. Но этот последний довод королей в древнерусском варианте — стрельцы вместо пушек — дал неожиданный сбой. Стрельцы отказались «сражаться за бояр против простого народа» и даже объявили, что «готовы вместе с ним избавить себя от насилий и неправд».

В поведении стрельцов была своя логика. Им так же, как и жителям посадов, пришлось вкушать дорогую морозовскую соль и платить, если они имели торги, пятикратную стоимость за новые клейменые аршины и весы. Им так же, как уездным служилым людям, урезали и задерживали государево жалованье и корма. Всего этого было достаточно, чтобы оттолкнуть стрельцов от руководителя собственного Стрелецкого приказа и превратить их в силу, которая не защищает, а опрокидывает временщика.

Решение стрелецких приказов разом склонило чашу весов в пользу восставших. Лишившись вооруженной опоры, морозовское окружение лишилось и привычного пренебрежения в обращении с «чернью». Власти вынуждены были начать переговоры. Однако первых парламентеров, боярина князя М. М. Темкина-Ростовского и окольничего Б. И. Пушкина, приверженцев правителя, встретили так, что ободранные, они «одва… ушли в верх к великому государю»[104]. В это время в Кремле и за его пределами начались погромы дворов Морозова и его сторонников.

Описание погромов попало почти во все повествования о восстании, вышедшие из-под пера иностранцев. При этом, естественно, внимание обращалось на то, что более всего поражало воображение западноевропейского читателя. Ворвавшись в хоромы Морозова, народ будто бы крушил драгоценную утварь, перетирал в пыль драгоценные камни и жемчуг и под крики «то наша кровь!» бросал все в огонь. Едва ли это было типично. Позднее боярскую рухлядь находили в самых отдаленных уголках страны. Но насколько же, надо думать, были потрясены восставшие богатством боярина, если часть захваченной добычи они жертвовали в церковь (так, к примеру, поступили с полой изодранного на части кафтана Бориса Ивановича, которую отдали на покров иконы). Но в необычном на первый взгляд поведении толпы был свой смысл: обращая в прах неправедно нажитое добро, «мир» утверждался в своей правде. Не разбойниками и татями выступали они, а судиями и мстителями.

Гнев народа настиг думного дьяка Назария Чистого. Ему припомнили разного рода финансовые и налоговые новшества, включая введение соляного налога. Накануне дьяк упал с лошади, ушибся и отлеживался в постели. По одной из версий, грозный рокот поднял его на ноги и заставил спрятаться в груде веников на чердаке. Один из холопов выдал своего господина. Дьяка выволокли из укрытия и убили. В доме была найдена печать — по-видимому, малая государственная, которую хозяин прикладывал к дипломатическим документам. Находка тотчас породила слухи об измене — одном из самых популярных «мотивов» народного бунта, когда восставшие находили оправдания содеянному в том, что «выводили» из государства измену и изменников.

3 июня народ уже не просил, а требовал, вполне освоившись с языком угроз и ультиматумов. И главным стало требование наказания самых одиозных фигур — Морозова, Плещеева и Траханиотова.

Царское окружение пребывало в отчаянном положении. Опереться на придворных и московское дворянство не было никакой возможности. Бунтовщики на всякий случай просто ссаживали с лошадей и разоружали ехавших на службу жильцов и дворян. Правда, у правительства еще оставались иноземцы, но их было слишком мало, чтобы задавить бунт. Потому оставалось только одно — продолжать переговоры. Но вот вопрос — кто их мог вести и к чьему голосу мог бы прислушаться народ? Поневоле пришлось вспомнить о придворной оппозиции, лидеры которой были популярны среди москвичей.

Московские события застали боярина Романова в одном из подмосковных сел. Умный боярин сразу смекнул, что движение может обернуться к его пользе. Не мешкая, Никита Иванович появился в столице. К тому времени стало ясно, что правителю ни за что не договориться с народом — одно появление Морозова приводило массы в ярость и сопровождалось криками, от которых у боярина, должно быть, леденела кровь: «Да ведь тебя нам и нужно!»

Иначе встречали низы бояр Н. И. Романова и Я. К. Черкасского. К 1648 году демонстративное неприятие правительственного курса создало Никите Ивановичу репутацию народного заступника, который «праведному государю во всем радеет и о земле болит». Так что его приезд вызвал волну энтузиазма.

Появившись в столице, Никита Иванович не спешил во дворец. Он повел себя как завзятый фрондер, выжидая, когда к нему придут из Кремля и поклонятся. Да он, собственно, и был фрондером, только на русский, доморощенный пошив. Стоит напомнить, что во Франции тем же летом начнется своя фронда, в которой принцы, также с помощью народа, примутся раскачивать и валить первого министра Мазарини. И так же, как и в России Романов с Черкасским, немало в этом поначалу преуспеют.

Алексей Михайлович вынужден был сделать первый шаг — послать за дядей. Ответ на приглашение, якобы принадлежавший Никите Ивановичу, звучал как дерзость: он заявил, что если государь в мирное время правил без него, то может это сделать со своими советниками и в дни мятежа. Насколько точны эти слова, сказать трудно. Известна высокая осведомленность иностранцев о происходящем в Кремле (это их особенно интересовало и было для них жизненно необходимо). Но известно и чрезмерно вольное обращение западноевропейских авторов с фактами. Определенно можно утверждать одно: Никита Иванович и его сторонники просто так роль посредников брать не собирались и выдвинули свои условия. Все еще более усложнилось: к социальному противостоянию прибавилась острая борьба придворных группировок за власть.

В Кремле молча проглотили оскорбительный выпад боярина — было не до «мелочей» — и возложили на Никиту Ивановича миссию переговоров с народом.

Переговоры, которые повели Романов и Черкасский в присутствии высшего духовенства и придворных, свелись (в пересказе А. Олеария) к призыву, «чтоб миром утолилися». «Утоление» предполагало исчезновение из царского окружения самых одиозных фигур. Для Романова это означало устранение удачливых соперников, для народа — торжество справедливости. Но такой поворот никак не устраивал ни царя, ни тем более Морозова. В государевых комнатах решено было, откупившись головою Леонтия Плещеева, спасти Морозова и Траханиотова.

Между тем в самой Москве ширились погромы. Восставшие, кажется, уже не особенно пытались разобраться в «партийной» принадлежности владельцев дворов. Разгрому подвергались дворы приказных, московских дворян. Очень скоро начались пожары. Огонь быстро распространился по Белому городу, от Неглинной до Чертольских ворот. Затем пламя перекинулось за Никитские и Арбатские ворота на Земляной город. Огненная стихия уже не делала никаких различий. Страдали все. Даже двор Н. И. Романова на Никитской выгорел без остатка. Тотчас поползли слухи, что огонь вспыхнул не просто так, а по морозовскому наущению.

В нашей по преимуществу «деревянной» истории поджог — средство универсальное и почти всегда безымянное. Едва ли историки получат возможность со всей определенностью утверждать, что в июне 1648 года Москву специально запалили или, напротив, Москва загорелась случайно. Но зато в этой неопределенности всегда присутствует вполне определенная позиция москвичей: сгорая от грошовой свечи, они предпочитали видеть в пожаре злой умысел и конкретного виновника — того, кого не любили, а лучше всего — кого ненавидели. Потому Борис Годунов, «убив» царевича Дмитрия, «повелел на Москве многих домы пожещи, дабы мир умолчал»[105]. То же мы видим и в июньской Москве 1648 года: жгут по повелению Морозова, чтоб людей отвлечь, и будто бы уже схвачены поджигатели, холопы Бориса Ивановича, покаявшиеся в содеянном. Всего этого было достаточно, чтобы кипение достигло наивысшего градуса.

Первый итог переговоров — казнь Плещеева. Утром 4 июня в сопровождении палача его вывели на Красную площадь. Разъяренная толпа бросилась на него, не дав довести даже до плахи. Бесстрастный летописец позднее отметил: Плещеева «убили всем народом каменьем и палками до смерти».

Пожары и расправа распалили низы. Они вновь заполнили Кремль, требуя выдачи Морозова и Траханиотова «за их великую измену и за пожог».

Траханиотова в Москве уже не было. Накануне с грамотой на воеводство в Устюжну Железнопольскую он благополучно выскользнул из столицы. Меньше повезло Морозову. Его попытка побега не удалась, и, узнанный в Дорогомиловской слободе, он едва унес ноги. Это событие стало прелюдией к «главному страху», который пришлось испытать кремлевским обитателям. Московская «чернь», посадские люди и стрельцы бушевали в Кремле, угрожая ворваться во дворец и расправиться с Борисом Ивановичем.

В этой ситуации довериться Черкасскому и Романову оказалось невозможно. Нетрудно было догадаться, что такие переговорщики были кровно заинтересованы в избавлении от всемогущего временщика руками народа. Причем так, чтобы никогда с Морозовым более не сталкиваться.

Восемнадцатилетний царь принужден был сам, без посредников, говорить с возбужденной толпой. Собственно, это был не разговор, а «умоление». Выйдя на крыльцо, Алексей Михайлович просил пощадить Бориса Ивановича, обещая навсегда удалить его из Москвы и более никогда не поручать ему никаких дел. По одному из свидетельств, царь будто бы даже плакал. Обещание было закреплено крестоцелованием.

Поступок царя произвел на всех огромное впечатление. Не случайно в провинциальном изложении московских событий это «слезное умоление» восставших неизменно оказывалось в центре повествования[106]. Так с народом давно не говорили. Но надо отметить и поведение самого Алексея Михайловича, готового преступить ради спасения своего «дядьки» даже через собственную гордость. Это искренняя, не на словах, а на деле, привязанность молодого государя к своему воспитателю, которого он почитал и любил как отца, приоткрывает чисто человеческие качества второго Романова, способного на благородный поступок.

Но спасение старого боярина было куплено не только царским челобитьем к народу, а и жизнью окольничего Траханиотова. Посланный вдогонку князь Пожарский настиг его близ Троице-Сергиева монастыря. Напрасно привезенный в лавру окольничий молил у раки преподобного Сергия о заступничестве. Связанный и посаженный в простую телегу, он был доставлен в Москву. 5 июня его вывели к плахе и отсекли голову. Официальная версия гласила, что Траханиотова казнили за многие вины, измену и поджог. Несколько месяцев спустя, когда движение пошло на убыль, его родственникам было объявлено, что Петр Тихонович сложил голову «без вины, государевы кручины и опалы»[107]. Это, конечно, спасло репутацию Траханиотова, но не его имения, пошедшие в раздачу помещикам.

Происшедшее имело свой аналог — 1547 год. Ровно 101 год назад, в том же злополучном июне, после страшного пожара, который унес несколько тысяч жизней и 25 тысяч дворов, москвичи также ворвались в Кремль и выволокли из Успенского собора родного дядю царя Василия Глинского. Его тут же растерзали (как и Плещеева), но «не утешились» — в невероятных бедствиях винили всех Глинских — и 29 июня двинулись к подмосковному селу Воробьево, где после пожара приходил в себя Иван IV. Вид вооруженного народа, подступившего к подгородной царской резиденции, потряс Ивана. Видевший раньше лишь склонившуюся «чернь», Иван впервые столкнулся с иным народом — яростным, всесокрушающим, пред которым меркло даже величие его власти. Реакция царей Ивана и Алексея оказалась, по сути, одинаковой — страх и потрясение от собственного бессилия. Алексей Михайлович плачет и умоляет. Иван Васильевич позднее признается: «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моа».

Сказано сильно! Правда, официальный источник прибавляет, что трепещущий от страха царь будто бы повелел наказать дерзких москвичей. Но, видимо, к истине все же ближе так называемый «Летописец Никольского»: первый царь отпустил москвичей по домам, «не учини им в том опалы». Произошло это, конечно, не от Иванова мягкосердечия, а от слабости: нечем и некем было вразумлять москвичей! Совершенно так же, как в 1648 году.

Но чувство страха и отчаяния — не единственное, что роднило двух царей в эти два памятных года — 1547-й и 1648-й. Бедствия подобного размера осмысливались в сознании людей того времени как Божественное «попущение», как наказание за грехи. «Великие пожары» в Москве представлялись не только знаком божественного гнева за зло, сотворенное боярами и воеводами, но и как наказание монарха, пренебрегшего своими обязанностями. «На ком то ся взыщет?» — гневно вопрошал знаменитый поп Сильвестр, духовный отец Ивана, имея в виду многочисленные неправды, ненависть, гордость, вражду, маловерие к Богу, «лукавое умышление на всякое зло». Биографы Ивана Грозного отмечают, что именно грозные события 1547 года вызвали резкую перемену в поведении Ивана. Царь оставил все развлечения, включая охоту, и занялся спасением собственной души и царства — молитвами и государственными делами[108].

Мысли о Божественном «попущении» одолевали и Алексея Михайловича. Правда, в отличие от своего «деда», его личное поведение как будто бы не давало к этому повода. Те прегрешения, включая «содомский грех», которые возлагались на Ивана Васильевича, были неведомы второму Романову. Напротив, он с самых пеленок был тих и благочестив. Но он царь, и как царь ответствует пред Богом за все, что творится в Православном царстве. Московские события заставили Алексея Михайловича задуматься о своей роли и месте в управлении государством. Отныне не одно чистосердечное покаяние, но и благочестивые монаршие дела, которые никому нельзя передоверять, станут все более занимать Тишайшего. Оказалось, что для того, чтобы повзрослеть, чтобы начать править, а не просто царствовать, нужны не женитьба и не рождение сына-наследника, а сильное потрясение, способное разрушить непоколебимое благодушие. Это было первое, самое явное следствие московских событий для Алексея Михайловича.

…Параллельно с казнями и переговорами с восставшими в Кремле шла смена правящих лиц. Ключевые посты, некогда принадлежавшие царскому «дядьке», переходили в руки его противников. Князь Яков Куденетович Черкасский возглавил приказы Стрелецкий, Иноземский и Большой казны. Н. И. Романов стал появляться в думе, где, по некоторым сведениям, даже председательствовал.

Однако опомнившийся от первого испуга, «вымоленный» Борис Иванович не спешил сдавать все свои позиции. Он преподнес своему воспитаннику показательный урок борьбы за власть. Его сила — в царской приязни. А это аргумент чрезвычайно мощный, заставляющий многих в правящей элите сдержанно отнестись к победившей группировке Романова — Черкасского и дающий Морозову шанс перехватить инициативу.

Прежде всего следовало заручиться поддержкой стрельцов — главной силы столичного гарнизона. Сторонники Морозова, среди которых числился сам патриарх Иосиф, наперебой зазывают стрельцов в свои дворы. Здесь им устраивают обильные угощения. Даже царица не остается в стороне, пожаловав стрельцам бочку вина. Задача этой «агитационной кампании» — организовать челобитье стрелецких полков и, если удастся, посадских слобод и сотен об оставлении в Москве Морозова. Перед таким напором верхов нелегко было устоять. Раздались робкие голоса в пользу царского свояка. Но ненависть к временщику быстро пересилила. Призывы отступников не были услышаны. Больше того, москвичи будто бы побили их камнями.

Морозов вновь стал появляться в думе. Это было уже демонстративное нарушение царского обещания об устранении боярина от дел. Делалось все с ведома Алексея Михайловича, хотя для последнего, человека глубоко верующего, столь открытое пренебрежение крестным целованием, несомненно, было связано с душевными муками. Выход из ситуации нашли, впрочем, вполне канонический: крестоцелование было дано под принуждением, в чем никто не сомневался, а это давало право патриарху или духовнику разрешить от него молодого государя.

Неизвестно, дошло ли до освобождения царя от крестоцелования в эти дни. Зато известно, что старый боярин слишком рано воспрянул духом. Он недооценил силу и влияние своих противников. Первыми забили тревогу бояре Романов и Черкасский. В ответ на демарш Морозова в Боярской думе Никита Иванович попросту перестал в ней появляться, объявив о своей болезни. Боярин и в самом деле не отличался крепостью тела. Однако на этот раз мало кто усомнился в истинных причинах «недомогания» Романова. То был протест против нарушения договоренности относительно Морозова. Я. К. Черкасский прибег к не менее демонстративному приему: он перестал заниматься делами приказов и стал отсылать всех просителей и челобитчиков к Борису Ивановичу: мол, вопреки всему и даже вопреки царскому слову, Морозов по-прежнему — власть[109].

Все эти приемы и приемчики, пускай и стоящие на вооружении людей родовитых, едва ли могли принести успех, не поддержи их сила на тот момент решающая — посадский мир и служилые люди, включая даже провинциальное дворянство. Последних в связи с предстоящей службой немало собралось в столице. Известия о мятеже и о будто бы предстоящих денежных пожалованиях еще более увеличили это скопление: дворяне и дети боярские вереницей потянулись в столицу.

Казалось, что обремененные собственными заботами дворяне должны были раствориться среди столичных жителей. Но этого не случилось. В Москве появилась новая сила, способная наравне с посадскими людьми и стрельцами влиять на события. Уездные дворянские корпорации приучили помещиков к дисциплине и организованности. По сути, служилые «города» выполняли роль сословных объединений, и в июне 1648 года это очень скоро подтвердилось. Вместе с посадскими «мирами» дворянские «города» не упустили возможности использовать бессилие и паралич власти для достижения своих сословных требований. К тому же в горячие дни московского гиля они ощущали не меньшую, чем «черные люди», ненависть к Морозову и его сторонникам. Царский «дядька» был для них олицетворением всех бед, невзгод и несбывшихся надежд, замерцавших с восшествием царя Алексея на трон и быстро закатившихся в правление Бориса Ивановича.

О последующих событиях мы узнаем из донесений шведского резидента Поммерининга. Резидент появился в столице в 1647 году для того, чтобы, по определению дьяков, разрешать небольшие дела без посольских пересылок[110]. К счастью для историков, Поммерининг оказался человеком ловким и предприимчивым. По долгу своей службы — знать всё о замыслах и интригах, которые плелись при царском дворе, — он был в курсе того, о чем русские источники или не ведали, или предпочитали умалчивать. Именно из его донесения в Стокгольм от 6 июля известно о появлении Морозова в думе и реакции на это Романова и Черкасского. Но еще примечательнее следующие строки этого донесения: когда «его царское величество узнал, о чем боярские дети совещаются с простым народом», то он велел тотчас рано утром, в первом часу, отослать Морозова под сильным конвоем в Кирилло-Белозерский монастырь.

Что же это за таинственное «совещание», столь напугавшее Алексея Михайловича и заставившее его сделать то, чего не сумели добиться ни Романов, ни Черкасский? Совещание — проявление того союза, или, по определению современников, «единачества», который сложился между посадом и служилыми «городами» во время восстания. Долгое время в советской историографии существование подобного союза отрицалось. Его не видели, потому что не хотели видеть, потому что считали невозможным, чтобы помещик и посадский человек в решении своих социальных задач стояли «заедино». Но на самом деле в подобном союзе не было ничего необычайного. Посадское население феодального города и члены «города» служилого вовсе не воспринимали друг друга заклятыми врагами. Их социальные устремления редко совпадали, а порой даже сталкивались. Существенно различался их статус. Однако это не значит, что у них не было общих точек соприкосновения и политической воли к сотрудничеству. В 1648 году их объединила общая ненависть к Морозову и его курсу. Падение Морозова означало для них торжество Правды, крушение могущества «сильных людей». «Нынеча величество ваше вершилось» — так эмоционально сформулирует эту общую мысль один из провинциальных ливенских служилых людей. А другой дворянин, Семен Колбецкий, дополнит ее: «Ныне государь милостив, сильных из царства выводит». Уточнено, и как именно их «выводят», — ослопьем и каменьями.

Но чтобы утверждать такое, как раз и нужно было «вывести из царства» самого сильного из сильных — Морозова. Совещание боярских детей, то есть провинциальных дворян с «простым народом» — посадскими «мирами», проходило, по-видимому, между 6 и 10 июня. Именно 10 июня была подана выработанная на совещании Большая всенародная челобитная с решительным требованием наказать виновных. Похоже, что в отличие от первых дней восстания эта челобитная была подана не под крики мятежников. Но испугала она правительство не меньше, чем буйствующая толпа на Соборной площади. За челобитной стояла организованная сила, и угроза, исходившая от нее, побуждала идти на новые уступки.

Морозов и Алексей Михайлович без труда уловили это. Уже утром 12 июня наскоро собравшийся в дорогу Борис Иванович отправляется в Кирилло-Белозерский монастырь. Его сопровождает большой и на первый взгляд странный конвой. Это были придворные, призванные, по-видимому, охранять царского воспитателя, и представители от «городов» и московского посада, которые скорее не охраняли, а следили за точным исполнением договоренности между царем и всем «миром».

Кирилло-Белозерский монастырь был избран не случайно. Традиция давно связывала его с московским правящим домом. Еще в 1447 году игумен Кирилловой обители Трифон во время Шемякиной смуты разрешил Василия Темного от клятвы не искать московского стола. «А тот грех на мне и на головах моей братии, мы за тебя, государь, Бога молим и благославляем», — объявил игумен, высвобождая руки Василия Темного для дальнейших действий против удачливого двоюродного брата. Неизвестно, вспоминали ли в 1648 году в Москве об этом случае. Но на прочность монастырских стен и готовность старцев услужить полагались вполне. Алексей Михайлович поспешил подкрепить настрой братии собственноручными письмами, в которых был равно щедр на посулы и угрозы: «Однолично бы вам боярина нашего оберегать от всякого дурна, а будет над ним какое дурно учинится, и вам за то быть от нас в великой опале»[111]. В подобных выражениях — по крайней мере, если судить по тому, что сохранило от Алексея Михайловича время — он до сих пор ни с кем не разговаривал.

Сам Борис Иванович не собирался надолго покидать Москву. Он даже не считался ссыльным. В официальных грамотах Борис Иванович именовался «богомольцем» на Белоозеро. Вот показательный штрих: за день до своего отъезда, в тот самый момент, когда воспрянувшие духом соседи павшего временщика надеялись наконец-то добиться справедливости и вернуть всех своих вывезенных и утаенных Морозовым крестьян и холопов, боярин наставлял своих приказчиков, чтобы они «ни в чем бы не сумневались» и оберегали его интересы. Если же кто, включая крестьян, начнет «дурить» и «завод заводить», то он скоро станет таких ослушников «смирять».

Эти уловки лучше всего характеризуют царского воспитателя. При всем своем уме и опытности Борис Иванович не сумел удержаться на высоте своего положения. Вторая натура боярина — корыстолюбие — одолевала его и до падения, и после, и не было у него сил не то чтобы одолеть этот недуг, а просто признать его таковым.

Неизвестно, как и насколько повлияли вскрывшиеся злоупотребления и плутни Морозова на его воспитанника. По поведению Алексея Михайловича видно, что он предпочитал смотреть на них глазами боярина — как на происки недоброжелателей и врагов. Однако к прежней идиллии возвратиться уже не было никакой возможности. Молодому государю приходилось мириться с мыслью, что многое неладно в его Православном царстве и от перемен уже никуда не уйти.

Между тем Романов и Черкасский, избавившись от грозного противника, спешили закрепить свой успех. Сторонники победившей группировки теснят проигравших в приказах. Заметны перемены во внутренних делах. Прежняя скупость сменяется неслыханной щедростью, знаменитая «московская волокита» — неслыханно быстрым разрешением затянувшихся тяжб. Морозов еще не успел далеко отъехать от столицы, как 12 июня последовал указ об отмене правежей недоимок. Отныне указано было «доимку выбирать исподволь». В действительности на тот момент это означало совсем «не выбирать» их, поскольку одно явление сборщика недоимок вызывало бурный протест населения. Падение временщика приветствовалось всеми, включая дворянство, которому, как писали современники, все происходящее было «очень приятно».

Однако торжество романовской «партии» не было полным. Сохранил позиции и даже выдвинулся вперед тесть царя и боярина Морозова И. Д. Милославский. Чистка приказов также не была всеобъемлющей. Но главное, не удалось пошатнуть приязнь царя к своему воспитателю. Нетрудно было предугадать, что достигнутое Романовым и Черкасским превосходство непрочно. Да и само противостояние придворных группировок с отъездом Морозова вовсе не закончилось.

В такой ситуации противники Морозова могли чувствовать себя относительно прочно лишь при активной поддержке посада и провинциального дворянства. Эпизод с высылкой Морозова наглядно показал, насколько она значима и эффективна. Но за поддержку необходимо было платить. Этим, собственно, победившая группировка и вынуждена была заняться, оправдывая авансированное им доверие служилого «города» и посада.

На практике это оказалось не простым делом. Средние слои вовсе не были скопищем неразумных и доверчивых простаков. И если в своей борьбе Романов и Черкасский неплохо использовали в своих целях их ненависть к Морозову и его людям, то и служилые и посадские, в свою очередь, поворачивали раскол в верхах к своей пользе. Они не просили милостыню, но требовали, настаивали, грозили. Поток челобитных все время нарастал, превратившись в конце концов в настоящие социальные программы «средних слоев», игнорировать которые не смели ни проигравшие, ни победители, ни сам Алексей Михайлович. Отныне одними угощениями, обещаниями и царскими слезами нельзя было отделаться. Вопрос «кто кого» переместился в сферу социальную: кто полнее и решительнее удовлетворит требования посадских «миров» и служилых «городов», тот и получит если не решающее, то, по крайней мере, ощутимое преимущество.

Требования посада и уездного дворянства наиболее полно прозвучали в Большой всенародной челобитной 10 июня 1648 года. Той самой, которая появилась в результате совещания детей боярских с «простым народом» и которая заставила скромного «богомольца» Морозова удалиться из Москвы. Эта челобитная удивительна в своей противоречивости. Просительная по форме (челобитная!), она была вызывающе дерзка по содержанию и тональности. Этот документ насквозь пропитан духом разгульного торжества улицы, заговорившей с властью языком силы.

Представители «всенародного множества Московского государства» были неутомимы в исчислении злоупотреблений и непорядков. Они писали об обидах и беззаконном самоуправстве «сильных людей» и приказных, на которых невозможно было сыскать суд и управу. Вспоминая о прежних своих жалобах, челобитчики сетовали на царское долготерпение и нежелание первых Романовых «суда и гнева пролити» на народных обидчиков: «…А все плачутся на государя, что государь де за нас бедных и малородных и беспомощных не вступаетця, выдав свое государство на грабленье». И тут же авторы Большой челобитной напоминали, к чему может привести подобное пренебрежение народными нуждами: «Ведомо тебе, праведному государю, самому, что Бог над Московским государством преж сего учинил, дондеже мало не всех потребил». И далее: Бог, избрав Романовых на царство, вручил им «царьские менночоты (здесь: мечи. — И.А.) во оттишение злодеем, в похвалу добродеем».

Челобитчики недвусмысленно предупреждали, что бездеятельность Алексея Михайловича при «умножении злодеев, которые будучи у твоих государевых дел, толко богатство собирают и мир губят», ведет к тому, что государь ссорится со всею «землею». Оттого и многое «нестроение» — бунт и «огненное запаление». Выход челобитчики видели прежде всего в созыве Земского собора, на котором каждое из сословий поведало бы о своих горестях и добилось бы коренной перемены суда, судопроизводства и права.

Большая челобитная выражала твердую уверенность посадских «миров» и служилых «городов» в том, что со справедливым и грозным государем они смогут одолеть бояр-изменников и воров-приказных и сменить их разорительное всевластие на справедливое управление. Было бы совсем просто причислить подобный взгляд к очередному проявлению наивного монархизма. Здесь скорее иное: осмысление земщиной, служилым людом на свой лад самого существа сословно-представительной монархии, призванной прислушиваться и опираться на мнения сословий и мирские устои. Такая модель естественно не могла примириться с тем, что было прежде, когда «о чем де они ему, государю, не бьют челом, и он де, государь, за них не стоит»[112].

Авторы «челобитенки всемирного плача» перечислили то общее, что объединяло служилых и посадских людей: это прежде всего недовольство существующим судом, законодательством и собственным социально-юридическим статусом. В контексте прежних обращений торгово-ремесленного и служилого люда такая направленность обращения свидетельствовала о более глубоких причинах движения, чем одно только неприятие и протест против политики Морозова. То были, по сути, причины видимые, но не единственные.

Городские восстания середины столетия были рождены острой социальной неудовлетворенностью, которую испытывали средние слои русского общества. Эта неудовлетворенность копилась в продолжение 20–40-х годов, когда самые заветные чаяния уездного дворянства и посадского населения не получали удовлетворения; затем она испытывалась на долготерпение морозовской солью и батогами, пока, наконец, не взорвалась набатным всполохом московского восстания.

В исторической литературе нередко подчеркивается, что дворяне и дети боярские воспользовались движением низов, «черни» и заставили правительство пойти на уступки. Это в самом деле так. Но правда и то, что служилые «города» долгие годы с завидным упорством пытались придать своим владельческим и крепостническим мечтаниям четкие юридические формы. Поскольку же правящие круги шли им навстречу с понуканием и отступлениями, то стоит ли удивляться, что в решающий момент Алексей Михайлович и его окружение оказались один на один не только с восставшими посадом и стрельцами, но и с враждебно настроенной поместной армией. Она заняла позицию своеобразного враждебного нейтралитета, недвусмысленно объявив о своей готовности встать на сторону того, кто поддержит ее требования.

Авторы Большой челобитной настаивали на том, чтобы царь воевод и «судей бы неправедных потребил», заменив их «праведными судьями»; если же такое государю затруднительно, то ему следует положиться «на всяких чинов на мирских людей», которые «выберут в суди меж себя праведных и расудителных великих людей, и ему государю будет покой от то всякие мирские докуки ведати о своем царском венце, а ево государевым боярем будет время от ратных росправах и разсудех в своих домех»[113]. По сути, это предложение реформы местного суда и управления с широким привлечением посадских и служилых людей. Притом само предложение, если вдуматься, звучало дерзко, почти оскорбительно, хотя и было преподнесено как стремление освободить государя от «мирской докуки».

Примечательно, что два года спустя правительство Алексея Михайловича, не без удовольствия, выговорит от имени царя псковским мятежникам на аналогичное предложение соучастия в управлении: «А мы, великий государь, з Божиею помощию ведаем, как нам, великому государю, государство свое оберегать и править… И нам, великому государю, указывать не довелось, холопи наши и сироты нам, великим государем, николи не указывали»[114]. Но в июне 1648 года, когда перед глазами стояли разграбленные хоромы морозовских приверженцев, на такую отповедь смелости не хватило. Да и не желали, при всем своем несогласии со многими положениями Большой челобитной, Романов с Черкасским ссориться в этот момент со столь необходимой им улицей!

16 июля 1648 года в Москве был собран Земский собор. Он не отличался ни широким представительством, ни правильными выборами. Служилые «города» послали, по-видимому, на него своих представителей из числа тех дворян и детей боярских, которые оказались в июле в столице. Это было тем проще сделать, что Москва не пустела, и в нее продолжали съезжаться дворяне, чтобы ударить челом о своих нуждах. Требования посада прозвучали из уст москвичей. Но неполнота собора никого не смущала и вполне укладывалась в рамки тогдашнего правосознания. Сам же собор интересен как реакция правительства Романова и Черкасского на требования средних слоев. Со времени восстания в Москве прошло более месяца. На улицах царило спокойствие. Но в условиях, когда главные требования челобитчиков так и остались без ответа, это спокойствие мало кого могло обмануть. Приходилось в любой момент ожидать нового взрыва. Собственно, взрывы и происходили, переместившись из столицы в провинцию. Почти каждый день приносил новые известия о волнениях в городах. Так что напряжение, подобно июньскому, и было тем фоном, на котором принимались решения Земского собора.

Насколько были жаркими споры на июльском соборе 1648 года, можно лишь догадываться. Известно, что выборные люди били челом «о всяких своих делах», которые в конце концов вылились в главное требование — провести судебную и правовую реформы. В новом своде законов — Уложении — представители средних слоев видели главное средство для лечения язв, которыми была поражена власть. Но для разработки и принятия столь важного свода законов следовало собрать более представительный Земский собор. Как было сказано в грамотах об организации выборов на новый собор, это было необходимо для того, чтобы государево и земское дело «утвердити и на мере поставить, чтоб те все великие дела по нынешнему государеву указу и соборному уложению впредь были ничем нерушимы»[115].

Всю подготовительную работу, связанную с созданием проекта нового законодательства, должен был выполнить Уложенный приказ (комиссия). Он появился сразу же по окончании июльского Земского собора. Для противостоящих придворных партий было совсем не безразлично, кто окажется во главе этого учреждения. Приказным судьям предстояло общаться с выборными, а значит — привлекать к себе служилые «города» и посадские «миры» и отваживать их от соперников. В июле сторонники Морозова еще были слабы, чтобы посадить в приказ своих людей. Но они были достаточно влиятельны, чтобы не допустить в Уложенную комиссию ярых приверженцев Романова и Черкасского. В итоге во главе приказа оказались люди нейтральные, до сих пор стоявшие в стороне от противоборствующих придворных «партий».

Возглавил Уложенный приказ боярин князь Никита Иванович Одоевский. В 1648 году ему было далеко за сорок. Возраст почтенный. Однако Никита Иванович пока не мог похвастаться весомыми успехами в своей карьере. Впрочем, он оказался долгожителем. Князь проживет еще почти столько же, сделает блистательную карьеру и достигнет первенствующего положения в думе. При Алексее Михайловиче он станет ближним боярином, хотя уже с середины 60-х годов старость и болезни, по замечанию одного знатного поляка-пленника, нередко будут препятствовать ему «присутствовать в Тайном Совете своего государя»[116]. Между тем мало кто из председательствующих в думе мог видеть сидящими рядом на боярской скамье и сына, и внука, и племянника. Одоевский видел. Одно это превращало Никиту Ивановича в целую эпоху, вобравшую в себя царствование пятерых (!) Романовых, трех из которых князь умудрился проводить в могилу!

Правда, начало правления Алексея Михайловича не сулило Одоевскому ничего хорошего. Никита Иванович был женат на дочери Ф. И. Шереметева, и одно это заставляло Морозова смотреть на него с подозрением и при случае удалять из Москвы. В 1646 году боярин был отправлен большим воеводой в Белгород, затем возглавил Казанский дворец. Однако Одоевский вел себя по отношению к царскому «дядьке» вполне лояльно. С другой стороны, аристократическое происхождение и прежние связи сближали его с «обиженными» боярами Романовым и Черкасским. Так что в момент назначения на пост главы Уложенного приказа Одоевский, по-видимому, устраивал всех. Хотя бы потому, что у каждой из противоборствующих «партий» сохранялась надежда привлечь его на свою сторону. Но Одоевский «перехитрил» всех: он сумел заслужить доверие Алексея Михайловича, сохранив самостоятельность и не примкнув открыто ни к одной из сторон.

Товарищем Одоевского стал князь Федор Федорович Волконский по прозвищу Мерин. Службу он начал еще в годы Смуты, когда в звании стряпчего защищал столицу от отрядов царевича Владислава. Вскоре он приобрел репутацию человека решительного, предпочитающего иметь дело с саблей, а не с пером. В 1634 году, после капитуляции смоленской армии М. Б. Шеина, он возглавил оборону плохонькой крепостицы Белой близ Дорогобужа. Войска польского короля Владислава IV в эйфории победы собирались забрать ее мимоходом — и споткнулись о мужество немногочисленного гарнизона и его энергичного начальника. «Шеин мне не в образец!» — такими гордыми словами отвергал князь все предложения о капитуляции. Крепость сопротивлялась так, что, по признанию поляков, Белая скоро стала красной от крови осаждавших и осажденных.

За свою службу Волконский был пожалован в окольничие и стал ведать Челобитным приказом. В 30-е — начале 40-х годов он был близок к Черкасскому и Шереметеву. В 1643 году его отправили в Астрахань для борьбы с калмыками. Здесь он застрял надолго: пришедший к власти Морозов не спешил возвращать его в Москву. Появился Волконский в столице лишь в 1647 году. Продолжительное отсутствие позволяло смотреть на него как на человека нейтрального и сговорчивого — следовало же ему к кому-то приткнуться?!

Третьим судьей Уложенного приказа стал окольничий князь Семен Васильевич Прозоровский. Он был в родственных отношениях с Черкасским и, конечно, при нем его карьера сложилась бы лучше, чем при Морозове, посадившем Прозоровского на незавидное место начальника Ямского приказа. Неизвестно, какую линию поведения избрал Прозоровский в Уложенной комиссии. Зато по окончании работы Земского собора и Уложенной комиссии он не был оставлен в Москве. Его ждало воеводство в Путивле.

Дьяками Уложенного приказа стали Ф. Грибоедов и Г. Леонтьев. Всем этим лицам, вместе со съезжавшимися в столицу земскими выборными, предстояло работать над Уложением, призванным унять нежданно-негаданно обрушившиеся на страну и власть «бунташные времена».

Соборное уложение

С созывом Земского собора спешили. В грамотах, рассылаемых по городам, воеводам строго было приказано «не волочить» с выборами. И не случайно: в середине лета 1648 года для власти не было ничего важнее Земского собора и нового Уложения. Эти два события представлялись судьбоносными для страны и ее будущего. Но история нередко распоряжается по-своему, вовсе не обращая внимания на то, что нужнее власти. В ней одновременно могут происходить события, одни из которых из-за производимого шума кажутся почти эпохальными, а другие, неприметные и бесшумные, — совсем не заслуживающими внимания. О них до поры до времени даже не знают! А потом все оказывается наоборот.

Нечто подобное случилось в июле: пока писались, рассылались, читались и исполнялись грамоты о выборах, на восток из Нижнеколымска (одна изба с нагородней!), «для прииску новых неясачных людей», двинулся немногочисленный отряд Семена Дежнева. Этот очередной поход «встречь солнцу» в исторической ретроспективе оказался не менее значимым, чем предстоящий Земский собор и Соборное уложение. Последние очень быстро из настоящего стали достоянием прошлого. Дежнев же, того не ведая, больше трудился для будущего. Казаки, обогнув на ладьях Чукотский Нос (то есть открыв пролив между Америкой и Азией), весной 1649 года в устье реки Анадырь срубили острог — один из первых форпостов России на Тихом океане. Многотрудная сибирская эпопея в своем движении на северо-восток подошла к естественному рубежу — дальше был океан.

В Москве ничего не было известно об этих событиях. Да если бы и узнали, едва ли придали им большое значение. Такие новости обыкновенно не выходили за стены Сибирского приказа и интересовали верхи разве только с точки зрения пополнения государевой казны сибирским «мягким золотом» — мехами. К тому же верхи в эти месяцы погрязли в борьбе и интригах. Быть может, эта борьба не отличалась французской утонченностью или не достигала трагического накала английской революции, уже соткавшей траурное полотно для эшафота Карлу I. Однако и острота противостояния, и ставки, и даже борение страстей вполне сопоставимы. Из скромного отечественного арсенала придворной интриги были извлечены почти все средства, за исключением разве только злосчастных «корешков».

На этот раз Алексей Михайлович был не сторонним зрителем. Он поневоле оказался втянут в борьбу, решая задачи, которые раньше даже во сне не могли ему привидеться. Надо было «утишать» бунт и нормализовать положение в столице и в провинции. Следовало позаботиться о возвращении Морозова. В эти недели Кремль и Кириллов монастырь беспрестанно обменивались гонцами. Правда, от этих пересылок до нас дошло немногое: то, что писал царь своему воспитателю, не сохранилось. Зато сохранились царские грамотки монастырским властям. И эти грамотки очень показательны. Забота Алексея Михайловича о благополучии и жизни боярина доходила до мелочей. Царь знает, что на праздник Успения в обители собирается множество богомольцев, и выражает беспокойство: вдруг случится какое «дурно»? Тотчас следует пространное наставление игумену, чтоб тот жил «с великим береженьем».

В конце августа — новый поворот. Решено перевести Бориса Ивановича ближе к Москве. Алексей Михайлович вновь берется за перо. На этот раз он признает общеизвестное — Морозов принужден был покинуть столицу «для смутного времени», но теперь оно «нашим государьским счастьем… утихает», и потому скоро боярину следует в тайне оставить обитель. «Да отнюдь бы нихто не ведал, хотя и выедет куды, — поучал царь монастырские власти, — а есть ли сведаю, и вам быть казненными, а если убережете его, так и мне добро сделаете, и я вас пожалую так, чего от зачяла света такой милости не видали»[117].

Вскоре становится известным и новое местожительство боярина. «Игумен Афонасей и строитель Феоктист и келарь Саватей, — писал царь. — Как ся грамота придет, и вы известите приятелю моему и вместо отца моево родново боярину Борису Ивановичю Морозову, что время ему, воспитателю моему, ехать в деревню в тверскую ево, и сю грамоту ему покажите, и верьте ей. А вверху приписал я, государь царь, своею рукою у сей грамоты. А как придет ко мне Борис Иванович, и скажет про вас, по тому и милость моя к вам будет. И печать моя у сей грамоты, и вам бы верить сей грамоте, и отпустить ево с великой честью и з бережатыми, и чтобы берегли ево здоровья накрепко»[118].

Впрочем, утверждение царя, что «его государьским счастьем» мятеж унялся, оказалось несколько преждевременным. Очень скоро выяснилось, что Морозову не так-то легко вернуться. Противников у него по-прежнему было предостаточно. И не только при дворе. Царь и Милославский изо всех сил пытались переломить настроение низов. За челобитье о возвращении боярина стрельцам и посадским в октябре сулили большие награды. Будто бы от Алексея Михайловича по десять рублей, а от патриарха Иосифа по четыре.

Первыми дрогнули стремянные стрельцы, элитное кавалерийское соединение, сопровождавшее царя в его дальних и ближних походах. Среди московских стрельцов они занимали особое место, и нет ничего удивительного, что они с готовностью откликнулись на просьбу царя и первыми подписали челобитную. Следом явились новые охотники заступиться за Б. И. Морозова. Позднее стрельцы приказа Ивана Головленкова напоминали царю о своих «заслугах»: как пришли к ним просить, «чтоб его (Морозова. — И.А.) взяли к Москве», так они раньше других, «следом за стремяным (стремянным полком. — И.А.) руки прикладывали безо всякие задержки». Больше того, в своем «великом радении» они подали сверх состряпанной в Стрелецком приказе общей челобитной свою «особную челобитную о боярине». Естественно, едва Морозов появился в столице, как эти «заступники» потребовали за свои неустанные хлопоты особое вознаграждение: не только прибавки по рублю в оклад и в кормовую «додачу», какую получили все челобитчики, а что-нибудь более существенное. Просьба была уважена: велено было приказ Головленкова на службу в степные и украинные города не посылать[119].

Покладистость Алексея Михайловича в общении со стрельцами легко объяснима. 1648 год не прошел даром, и царь вполне усвоил ту простую истину, что за московскими стрельцами — главной столичной силой — надо прилежно ухаживать. И он ухаживал так, что позднее, в трудные для стрельцов годы царствования Федора Алексеевича и Петра Алексеевича, про второго Романова в стрелецких слободах вспоминалось со вздохом умиления — то-то было время! В самом деле, их не гоняли ежегодно под турецкие сабли в Чигиринские, Крымские и Азовские походы (хотя в походы ходили), не урезали жалованье и радовали богатыми «кормами». Какой из сыновей Алексея Михайловича заботился о благополучии луженых стрелецких желудков? Тишайший же, когда один из рачительных дворцовых подьячих предложил отправить в награду стрельцам бочку подпорченного меда — не пропадать же царскому добру, — сопроводил свой отказ выразительной репликой: «Сам пей!»[120]

С годами пожалованные стрельцам пивные и винные бочки, сукна и «корма» складывались в суммы приличные. И когда в июне 1662 года мятежные толпы окружили царя в Коломенском, стрельцы уже не помышляли выступить на стороне «простого народа». Напротив, повинуясь царскому слову, они с превеликим рвением принялись рубить и «сажать в воду» безоружных москвичей.

Награды и обещания делали свое дело. Гнев на Морозова остужался, таял, и с ним таяли версты, отделявшие боярина от Москвы. В начале сентября он уже пребывал в Городне в Тверском уезде, в сентябре перебрался в Троицу. Сюда же в середине сентября приехал Алексей Михайлович. Встреча должна была произойти в тайне — от прежней высокомерной самоуверенности, с какой до этого относились к черни, не осталось и следа. Опасались и Я. К. Черкасского с Н. И. Романовым. Но, как ни старался царь сберечь свой секрет, о встрече стало известно. Черкасский кинулся следом за царем в Троицу, чтобы если не помешать, то по крайней мере испортить свидание.

На скорую руку было изготовлено дело, которое Яков Куденетович объявил царю в селе Воздвиженском, близ Троицы. То был «довод» — донос князя Ивана Юсупова на собственных холопов, которые еще в июне толковали, будто Алексей Михайлович «не прямой государь». Тема не отличалась большой оригинальностью. Вся соль заключалась в «первоисточнике» — будто бы те «воровские речи» холопы слышали от подьячего, который, в свою очередь, узнал про страшную тайну от самого боярина Морозова. Имя Бориса Ивановича не оставляло сомнений, против кого была направлена вся затейка. Дело, впрочем, было так плохо сшито, что ничего, кроме неприятностей, его организаторам принести не могло. Тишайший, конечно, не поверил доносу. С 17 декабря, уже после падения Черкасского, следствие перешло к Милославскому, и тот крепко взялся за князя Юсупова: отчего не донес про воровские речи холопов сразу, почему дотянул до сентября? Не сам ли доводчик причастен к «воровству»? Перетрусивший князь стал оправдываться: «Учинил так с малоумия, без хитрости». Это мало помогло: пытали и холопов, и доносчика (о Морозове, естественно, более не упоминали). По окончании же следствия Юсупова приговорили к конфискации имений и ссылке в Сибирь. Алексей Михайлович смягчил приговор. Вместо Сибири князя отправили на исправление на Белоозеро, где совсем еще недавно «замаливал» свои грехи Морозов[121].

Попытка скомпрометировать Морозова провалилась. Так же, как и стремление свалить И. Д. Милославского руками посадских и служилых людей, якобы настаивавших на удалении «всех приверженцев Морозова»[122]. Все это свидетельствовало о слабости группировки Романова — Черкасского. Однако возвратиться в сентябре из Троицы вместе с царем Морозов еще не смог. Именно в эти дни улица вновь заговорила языком бунта. «Да и тем достанется, которые руки прикладывали», — объявили противники падшего временщика, угрожая расправой всем, кто подписался под челобитной о возвращении боярина.

Вернувшись в столицу, царь с неожиданным рвением Принялся за дела, обещая «сделать то, о чем просит простой народ». С начала октября он вместе с думцами слушал проект первых глав Уложения, подготовленных приказом Н. И. Одоевского. Царь «ежедневно работает сам со своими (то есть сотрудниками. — И.А.) над тем, чтобы устроить хорошие порядки, дабы народ, насколько возможно, был удовлетворен», — доносил вездесущий Поммерининг, немало удивленный законотворческим зудом Алексея Михайловича[123].

Непривычное для современников трудолюбие Алексея Михайловича имеет свое объяснение: Борис Иванович, давно смекнувший, у кого ему надо искать ключ от стольного града, побудил своего воспитанника всерьез заняться законодательством. Выдвижение на первый план царя ослабляло позиции Черкасского и Романова. Заинтересованность в сотрудничестве с ними у уездного дворянства и представителей посадских «миров» пошла на убыль. Выяснилось, что можно сговориться и с царем, то есть с тем же Морозовым и Милославским, поскольку ни для кого не было секретом, кому симпатизирует государь.

В столицу между тем изо всех уголков Московского государства съезжались выборные люди. Грамоты по городам обязывали их прибыть в Москву к 1 сентября — началу работы Земского собора. Дата, по-видимому, была выбрана преднамеренно: в сознании русских людей это было время обновления, начало нового года, и не случайно к 1 сентября традиционно приурочивались важнейшие события. Но на этот раз затея с «правовым обновлением» провалилась. Выборные съезжались неспешно. Кто-то объявился в срок, кто-то сильно запоздал, и в этой разновременности проглядывается разное отношение к самому собору. Одни связывали с ними надежды на поворот к лучшему, другие оставались равнодушны и не видели в выборах и в соборе ничего, кроме измысленных властями новых тягот.

Так было, к примеру, в Рязани, где воевода Григорий Огарев дважды собирал дворян и детей боярских для выборов. До того на торгах бирючи не один день надрывались в крике, объявляя дворянам о выборах; о том же по селам и деревням разносили известия рязанские пушкари и затонщики. Тем не менее одна из самых многочисленных дворянских корпораций, насчитывающая около двух тысяч дворян, оказалась в момент выборов представлена тремя десятками служилых людей. Бедный воевода посчитал августовские выборы с такими «малыми людьми» недействительными. В результате из приказа он получил выговор: там расценили действия воеводы как своеволие и «дурость». Сентябрьские выборы оказались удачнее. Но не потому, что в воеводской избе сошлось больше народу, а потому, что после выговора воевода не осмелился оспорить результаты и поспешил отослать выборных в столицу.

Но были и совсем другие выборы, с высокой активностью выборщиков и острейшей борьбой за право послать на собор своего представителя. В небольшом Ельце, в среде мелкого служилого люда, и в крупном Новгороде между «молодшими» и «лучшими» посадскими людьми развертывались настоящие баталии. В ход шло все: угрозы, побои, жалобы и полновесные, скроенные на русский лад характеристики. В Новгороде, к примеру, партия «нарочитых» язвила по адресу своих малосостоятельных оппонентов, что они «окроме смуты, никаких дел не знают»?[124]

Съезд дворянских и посадских выборных проходил на фоне продолжавшихся волнений в городах Московского государства. При этом каждое выступление имело и свою индивидуальную окраску, и, одновременно, общие черты. В богатых северных поморских и пермских городах, где расслоение внутри «мира» было особенно ощутимо, городские и сельские низы нередко ополчались не только против воевод и приказных, но и против «лучших» людей, которые «весь мир выели». Здесь особая боль — извечный спор о раскладке государевых повинностей и служб, когда получалось, что одним — легко, другим — тяжело. У каждой из сторон были свои аргументы и своя правда, но, вырвавшись за бревенчатые стены земских изб, эта правда чаще всего утверждалась силой и криком. А «горланов», естественно, было больше в низах. Победа обыкновенно закреплялась расправой над «обидчиками мира» — зажиточной верхушкой. Несмотря на стихийность, этот момент мирского поведения в общем-то традиционен и чуть ли не восходит к древним вечевым приговорам о потоке и разграблении «явных злодеев». «Мир» выступал заедино, убедительно демонстрируя свою силу и солидарность.

На юге события развивались по несколько иному сценарию. Военно-административный уклад здешних городов сильно отражался на структуре населения: малочисленный посадский люд при преобладании мелкого приборного. Последние задавали тон. Их гнев обрушивался на местных притеснителей — воевод, начальных людей и на свою же более удачливую братию из служилых людей.

Заволновалась даже далекая Сибирь. В Томске восстание началось раньше московского. Острием своим оно было направлено против первого воеводы, князя Щербатова. Тот вел себя в духе времени и в соответствии с бескрайними сибирскими расстояниями, когда путь до Москвы и обратно занимал несколько месяцев. Попробуй здесь ударь челом да дождись управы! «Я и сам не Москва ли?» — не без основания вопрошал воевода, выступая перед томичами сразу в трех ипостасях — обидчика, судьи и палача.

Доведенные до отчаяния томичи самовольно отстранили от воеводства и арестовали Щербатова. Власть была передана второму воеводе, который и шагу не мог ступить без согласия местных служилых и посадских людей. Томичи прекрасно осознавали всю предосудительность своего поведения: пускай Щербатов — «ведомый вор» и изменник, но свергнули его без государева дозволения, по своей воле, или, точнее, своеволию.

Из Томска в Москву потянулись посольства. Покуда в Москве и вокруг нее полыхали восстания, верхи принимали томичей без прежней кнутобойной суровости и даже одаривали сукнами и жалованьем. Но по мере умиротворения в центре позиция власти ужесточалась. Правда, некоторые требования томичей признали справедливыми, но самоуправство с воеводой было решительно осуждено. Еще не хватало, чтобы на местах сажали и ссаживали воевод! Томичам предписано было принести повинную, освободить князя Щербатова и терпеливо ждать его смены, тем более что с ней обещали не затягивать.

Однако дело неожиданно осложнилось. Томичи были уверены в своей правоте и ждали грамоту, которая санкционировала бы их действия. Из Москвы же пришла грамота «с осудом». Столкновение идеала — надежды на доброго царя — с жестокой реальностью по обыкновению обернулось чисто народным мифотворчеством, созданием «обманного мира». Трудно было примириться с тем, что Алексей Михайлович не понял и не принял ясную и чистую, как вода в ключе, мирскую Правду. Легче было считать, что государь был обманут или его правую грамоту «у печати переменили». «А мы стоим в правде за весь град, хоть велит государь и перевешать, в правде бы умереть, ожидаем государские милостыни», — писали из тюрьмы своим землякам задержанные челобитчики-томичи, соединяя, казалось бы, несоединимое — милость и наказание. Однако для человека XVII столетия в этом не было противоречия. Неуслышанная правда соединялась в нем с готовностью пострадать за нее при неизбывной уверенности в царской милости. Надо лишь устоять, не дрогнуть, не отречься. В этом упорстве легко можно разглядеть и будущую неуступчивость старообрядцев, предпочитавших огненное крещение отступничеству, и лютость разинцев, выкорчевавших под корень народных недоброжелателей — воевод, бояр и приказных.

Прокатившаяся по стране волна городских бунтов показала масштаб и глубину недовольства. Но стихия бунта, обыкновенно способного лишь к разрушению, дополнилась на этот раз борьбой посадских «миров» и служилых «городов» за свои права. Именно эти силы оказались способными направить энергию взрыва на созидание, и именно потому городские восстания, в отличие от многих других выступлений, оказались столь результативными. Особенно в плане законотворческом, реализованном во многих главах и статьях принятого на Земском соборе 1648–1649 годов Уложения. «И то всем ведомо, что собор был не по воле, боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради», — справедливо отмечал по этому поводу впоследствии патриарх Никон[125]. Но в том-то и суть, что «боязни ради» — это для правящих кругов, не желавших идти на глубокие уступки «средним слоям» (определение С. Ф. Платонова). Для последних же все происходящее на соборе было, перефразируя патриарха, «надежды ради». И надежды во многом реализованной, изменившей социальное самочувствие уездного дворянства и ремесленно-торгового люда.

Собравшийся осенью 1648 года Земский собор сильно отличался от всех предшествующих соборов. Не только своей численностью, уступавшей разве что избирательному собору 1613 года. На соборе присутствовало чуть меньше 300 выборных, причем от уездного дворянства — более 170 человек, от городов — 89, от московских сотен и слобод — 12 и от стрельцов — 15. Обращает на себя внимание решительное преобладание представителей уездов. Никогда еще голос провинции не звучал так явственно, никогда еще перепуганные правящие круги не прислушивались к нему с такой чуткостью, как осенью 1648 года.

Выборные объявились в столице, имея разные цели. Многие привезли с собой челобитные, затрагивающие вопросы, быть может, и частные, но сильно волнующие дворянство и посад. Дворянские представители били челом о выдаче служилым «городам» жалованья, о прибавках к денежным и земельным окладам, об облегчении службы; посадские выборные — о переменах в раскладке повинностей и служб, о воеводах, торговле и т. д. Но частные просьбы не мешали поднимать вопросы и более глубинные. Посадские «миры» и служилые «города» через своих земских представителей оказались способными формулировать свои сословные требования и отстаивать их, причем не одним только криком. Многие выборные привезли с собой наказы избирателей.

Текст одного из таких наказов сохранился. Представители владимирского дворянства должны были на соборе всем «безстрашно о всяких делах и обидах говорить», включая и «нашу братью» (то есть об обидах от других дворянских корпораций); «сильных и богатых встречать правдою» и заставить их навсегда оставить насилия и «душепагубную корысть»; у государя просить, чтобы был устроен «праведный суд всем людям ровен, каков большому, таков бы и меншему»[126].

Выборные составили нижнюю, «ответную палату» Земского собора, где предварительно обсуждались статьи Уложения, выработанные в приказах и в комиссии Н. И. Одоевского. Здесь же впервые озвучивались дворянские и посадские коллективные челобитные, адресованные наверх — государю и боярам[127]. Руководил этой палатой один из бывших «половчан» Алексея Михайловича, стольник князь Юрий Алексеевич Долгорукий.

В истории XVII века этому человеку суждено было оставить заметный след. Проигрывая в глубине и оригинальности ума другому доверенному сотруднику Тишайшего, знаменитому Ордину-Нащокину, Долгорукий с лихвой восполнял «отставание» властным и твердым характером. Князь умел добиться своего, не особенно разбираясь в средствах и уж совсем не рефлектируя по этому поводу. От своего деда, прозванного Чертом, он унаследовал уменьшительное прозвище Чертенок. Но чертенком он был, возможно, лишь в детстве, вырос же в настоящего черта. Да еще какого! Не случайно Алексей Михайлович прибегал к услугам князя в особенно трудные минуты. Так было в годы русско-польской войны. Так случилось во время разинщины, когда Среднее Поволжье захлебывалось в крови, обильно пролитой главным карателем и воеводой Долгоруким. Даже острый на язык Аввакум, не щадивший ни самого царя, ни его окружение, лестно отзывался о князе. Но похвала эта была сомнительного свойства: собираясь «перепластать во един день» всех никониан — была б на то только царская воля (челобитная была обращена к Федору Алексеевичу) — протопоп просил для этого «доброго дела» дать ему в помощники лишь одного человека — «воеводу крепкоумного» Юрия Алексеевича. Он надежен, ему прикажи — «перепластает», не подведет[128].

Алексей Михайлович ценил князя не меньше Аввакума. Он часто хвалил его, редко распекал, но даже распекая, берег самолюбие — старался выговаривать за непослушание и промахи чуть ли не в тайне, без свидетелей. Царь деликатничал, по-видимому, не только по душевному складу, но и из-за умения боярина внушить к себе невольное уважение. Не случайно после смерти Алексея Михайловича, при болезненном Федоре Алексеевиче, Юрий Алексеевич окажется среди первых самым первым. Он всегда умел выбрать для себя подходящее место.

В 1648 году Долгорукий получил возможность отличиться. Оказавшись приставленным к выборным людям, Юрий Алексеевич сумел повернуть их настроения в пользу Морозова. Услуга была немалая, высоко оцененная. Долгорукий был пожалован в бояре и поставлен во главе Приказа сыскных дел. Однако как бы ни сильна была хватка «чертенка», едва ли ему удалось столь удачно справиться со своей деликатной миссией, не измени власть своей позиции по отношению к «средним классам».

Один из центральных вопросов придворной борьбы поздней осенью 1648 года — какая из группировок окажется проворнее и сговорчивее в своем общении с посадом и дворянством. Как это ни странно на первый взгляд, свалившая Морозова группировка Романова — Черкасского оказалась менее «радикальной», чем ее противники. Не потому, что не ценила и не понимала значение поддержки снизу. Существовали причины, сильно ограничившие поле социального маневра сторонников нового правительства.

Важнейшее требование посада — ликвидация «белых слобод» и возвращение закладчиков в государево тягло. Но как быть Романову, Черкасскому и их немногочисленным сторонникам из среды старой аристократии, которая как раз и владела закладчиками? Пойти навстречу посадским людям было все одно, что зарезать курицу, несущую золотые яйца; не пойти — сильно потерять в поддержке. Сам боярин Никита Иванович понимал необходимость таких уступок и готов был идти на жертвы. Но это была его позиция. Придворная «партия» Романова — Черкасского медлила, теряла темп и разочаровывала своих недавних союзников.

В противоположность Черкасскому и Романову окружение Морозова было свободнее в маневре: обретенное в первые годы царствования Алексея Михайловича богатство складывалось главным образом из поместных и вотчинных пожалований. Ликвидация «белых слобод», закладничества, если кого и задевала, то не особенно больно. Зато выигрыш был ощутимый — власть. И вовсе не случайным кажется совпадение двух дат — возвращения Бориса Ивановича в Москву и первой коллективной челобитной о ликвидации закладничества.

События в октябре разворачивались стремительно. С участием царя идет кодификационная работа. Одновременно продолжается агитация за возвращение Морозова. Не всем это по нраву. Поммерининг в своем донесении от 4 октября сообщает: царь обещал стрельцам улучшение, но неизвестно, чью сторону они все же станут держать после своего дерзкого выступления. Потому на шведское подворье знатные люди свозят свое имущество — на случай нового восстания и грабежей. Но челобитные о Морозове все же написаны и подписаны. Находится и подходящий повод исполнить «прошение» — рождение 22 октября у царственной четы первенца-наследника, царевича Дмитрия.

В конце октября Борис Иванович появился в Кремле. Боярин остался верен себе: он тотчас принялся восстанавливать владельческие документы на свои поместья и вотчины, сожженные и изодранные в дни июньского мятежа[129]. Штрих примечательный, говорящий об уверенности в будущем «смиренного богомольца».

Возвращение Морозова вызвало раздражение Якова Куденетовича Черкасского. Но что на этот раз можно было противопоставить царской воле? Обращение к служилым и посадским людям? Однако за несколько месяцев правления Черкасского и Романова приязни к ним заметно поубавилось. К тому же с возвращением Бориса Ивановича возрастала и покладистость государя, готового выслушивать самые заветные чаяния представителей выборных. Словом, почва уходила из-под ног совсем недавно победившей группировки, а с ней ускользала и власть.

Последние числа октября оказались решающими. Рождение наследника — долгожданное и радостное событие, по традиции сопровождаемое праздничными столами, щедрыми наградами и милостынями. Династия получала будущее. Одна мысль об этом должна была придавать молодому государю чувство уверенности и желания настоять на своем.

26 октября, на праздник ангела Дмитрия Алексеевича великомученика Димитрия Солунского, состоялся праздничный стол в Грановитой палате. Среди приглашенных — царский «дядька» боярин Морозов. Три дня спустя, 29 октября, прошла церемония крещения царевича в Чудовом монастыре, которую завершал крестильный стол. Можно лишь представить, что испытывал в эти праздничные дни Черкасский при виде торжества еще недавно поверженного соперника. Струна была натянута до предела, и нужно было лишь легкое усилие, чтобы она лопнула. 31 октября Черкасский, не сдержавшись, резко заспорил с Морозовым. Перебранка за столом закончилась тем, что Яков Куденетович демонстративно покинул дворец.

Понятно, что поводов для ссоры у них было предостаточно. Возможно, особенно сильное раздражение Черкасского вызвало в этот день челобитье посадских выборных и поддержавших их дворян о ликвидации «белых мест» в городах. Обращение последовало в канун открытого столкновения, 30 октября, и, имея в виду всю предшествующую цепь событий, трудно отделаться от мысли, что происшедшее — результат умело закрученной интриги: удар для Черкасского был вдвойне болезненный — тут и вернувшийся Борис Иванович, и потерянные дворы в городах! В итоге — взрыв эмоций, отчаянье и дерзкий проступок, к которому Черкасского подталкивали. Ибо боярская выходка во дворце — оскорбление самого государя. Потому следом, уже глубокой ночью, за Черкасским послали для объяснения дьяка. Черкасский объясняться не пожелал. Тотчас последовала опала — отстранение боярина от всех дел.

Номинально власть оказалась в руках И. Д. Милославского. После падения Черкасского и его сторонников царский тесть возглавил Стрелецкий, Иноземский, Рейтарский, Большой казны, Казенный и Аптекарский приказы. Но это вовсе не значило, что Морозов сошел со сцены. Просто он, памятуя о недавнем прошлом, предпочел держаться в тени. Однако это мало кого обмануло. Тотчас пошел слушок: Морозов все то «делает умыслом, будто он ныне ничем не владеет».

Переворот в верхах в конце октября произошел быстро, безболезненно и на первый взгляд не имел последствий. Но именно на первый взгляд. Выше уже говорилось о коллективной челобитной, требовавшей уничтожения «белых слобод» и института закладничества — чтобы «везде было все его государево». В интерпретации челобитчиков торгово-промышленная деятельность в городах превращалась в сословную привилегию посадских людей. Спустя десять дней, 9 ноября, «все выборные люди» подали челобитную, предлагая отписать на государя церковные вотчины, оказавшиеся во владениях монастырей и кафедр после 1580 года. Нет сомнения, что на этот раз инициатива исходила от дворянства, которое и собиралось заполучить конфискованные земли[130].

Бурная деятельность выборных легко объяснима. Они спешили воспользоваться моментом — сменой лиц у кормила государственного управления. В «ответной палате», по-видимому, неплохо разбирались, что, у кого и когда следует просить. Основные требования посадов о «белых слободах» и о пригородных землях, в которых москвичи испытывали острую хозяйственную нужду, начали наконец-то получать правовое решение.

Немалые сложности в верхах вызвало требование дворянства о монастырских вотчинах. Не так-то было просто его игнорировать. Больше того, мысль поправить дела служилых людей за счет монастырского и кафедрального землевладения уже не раз посещала головы московских правителей. Но в 1648 году имелись свои сложности. Церковные власти во главе с патриархом Иосифом, предугадывая исход придворной борьбы, были лояльны к Морозову. Потому дворянская челобитная ставила Морозова и Милославского в трудное положение: ссориться с высшим духовенством не было никакого резону. Но не было резону и отталкивать от себя служилых людей категоричным отказом. Новые власти прибегли к испытанному средству — они «заволочили» дело.

В ответ на челобитную крупным монастырям было указано представить в Поместный приказ всю поземельную владельческую документацию о новоприобретенных вотчинах. Одновременно подьячие должны были составить поземельные выписки и предоставить их наверх[131]. За этими делами прошли два месяца — ноябрь и декабрь. К концу года монастырские стряпчие уже объявились с документами в Москве, но в Поместный приказ идти не спешили, убедившись, что о них попросту забыли. Разумеется, это была забывчивость особого сорта, с оглядкой на поведение уездного дворянства, в ожидании: пронесет — не пронесет? Пронесло, и о конфискации церковных земельных владений на Земском соборе более не говорилось. То был, что называется, классический образчик знаменитой «московской волокиты».

Едва ли подобный поворот — лишь результат ловкости и пронырливости правительства Морозова — Милославского. Те, кто бил челом в надежде поживиться за счет монастырей, беспамятливостью не страдали. Но дело в том, что новое правительство решительно пошло навстречу дворянским требованиям в других областях. Челобитье об отмене урочных лет и восстановлении крепостнической силы документов писцового описания конца 20-х — начала 30-х годов было полностью удовлетворено. Потерявшие было надежду вернуть после составления переписных книг в 1646–1647 годах своих беглых крестьян помещики воспрянули духом.

Удовлетворены были также челобитья о валовом разборе служилых людей и выдаче жалованья. Последствия сказывались быстро. Излишний «социальный пар» стравливался, накал противостояния слабел, открывая возможность говорить помещикам не только приятное им «да», но и мягкое «нет»[132].

Алексею Михайловичу было чему поучиться в эти недели. Реализуя во многом, но далеко не во всем, сословные требования посадов и служилых «городов», Морозов и его окружение не забывали и о самих исполнителях — земских выборных. Точнее, о их слабостях. За выборными ухаживали, их одаривали, не оставляя без внимания ни одного челобитья. Такое внимание стимулировало провалы в памяти. По крайней мере в вопросе о церковном землевладении выборные как язык проглотили. Зато церковные власти испытывали немалую признательность к правительству Морозова — Милославского. Столкнувшись с реальной угрозой потери части монастырских вотчин и «белых слобод», они предпочли из двух зол меньшее. Новое старое правительство повернуло ситуацию к своей пользе, ухитрившись удовлетворить требования посада и при этом ни с кем не испортить отношения. Не считая, разумеется, противников при дворе.

Отстраненные от власти Романов с Черкасским вернулись к привычной роли оппозиционеров. Несомненно, эта роль давалась им лучше. Никита Иванович удалился в свои имения, отговорившись от посещения дворца привычным нездоровьем. Этот секрет полишинеля сильно повышал его репутацию народного защитника, не успевшую поблекнуть за несколько месяцев бесцветного пребывания у власти.

Яков же Куденетович добавил к образу противника Милославского и Морозова еще и реноме невинно пострадавшего. Игнорируя все царские приглашения, он не появлялся в Кремле, заявляя, что ему там «нечего делать»! Столь вызывающее поведение в обычных условиях должно было окончиться удалением из Москвы на воеводство или даже прозаической ссылкой. Но проза — жанр не бунташных времен. Трогать строптивого боярина просто-напросто боялись. Попытались было отправить Черкасского на воеводство в Астрахань и будто бы даже прислали подводы под имущество. Но боярин наотрез отказался ехать, пока ему не объявят, в чем он виноват. В Москве в это время ходили упорные слухи о желании повторить «летошнее», о скорой новой «замятие», во время которой удастся поквитаться уже со всеми обидчиками. Стрельцы будто бы уже составили заговор и собирались на Большое водосвятие зарезать Бориса Ивановича. Наверху переполошились. Если раньше в царских теремах не слышали даже крика, то после июня пугались и шепотка. Потому из опасения дать повод к выступлению молчаливо снесли все выходки Якова Куденетовича и оставили его до времени в покое.

Колебались не только стрельцы, но и бывшие жители белых слобод, отныне обязанные нести государево тягло наравне с остальными. В январе 1649 года закладчик Н. И. Романова Савка Коренин жаловался, что с того момента, как его взяли за государя, ему стало жить «недобро, а зделали де то бояре Борис Иванович и Илья Данилович». Савка грозил новым междоусобием, когда им, восставшим, придется «ходить по колено в крови», а Морозову с друзьями быть «побитым каменем». Слышавший подобные речи посадский человек Пестов ему возразил: что ты «вракаешь»? Савва в ответ пригрозил: «Толко де государь изволит, и мы вас всех побьем… а холопи ваши все с нами ж будут».

Надежда на государя не помешала Савке отпустить по его адресу несколько скептических замечаний. Государь-де у нас «молодой глуп», «глядит де все изо рта у бояр» Б. И. Морозова и И. Д. Милославского, которые «всем владеют». При этом царь обо всем «ведает», но «молчит, черт де у него ум отнял». Поворот в разговоре был потенциально опасен для Алексея Михайловича: раз ему ведомы «неправды», значит, не злые слуги огородили стеной царя от народных страданий, а он сам от них отстранился. Тут уж ничего не остается, как «завод заводить». Отметим, что Савка без опасения произносил свои дерзкие речи в присутствии даже служилых людей, царских сокольников. Все это свидетельствовало о том, что «черные людишки» и холопы совсем «распоясались» и пора было их призвать к порядку, вразумляя словом, кнутом и топором.

Савка Коренин был схвачен и по царскому приказу подвергнут пыткам перед всей Боярской думой. Подобная практика не была новостью. К ней прибегали в особо важных случаях, как это случится, к примеру, два десятилетия спустя, когда в Москву привезут Степана Разина. Савка, конечно, не чета грозному атаману. Однако думных собрали, по-видимому, не без тайного умысла: Савка в своих речах взывал к Н. И. Романову и Я. К. Черкасскому. Они, мол, выйдут на площадь, кликнут клич — весь «мир» и впадет в бунт. Такие речи перед членами думы должны были если не изолировать, то по крайней мере вызвать недоверие к низвергнутым правителям. На большее Морозов с Милославским не решались.

За свои «воровские речи» Савка поплатился головой. 29 января 1649 года дума приговорила его к смерти. В тот же день он был казнен[133].

Весь конец 1648-го — начало 1649 года прошли в интенсивной кодификационной работе. Смена лиц у власти лишь подстегнула законотворцев, включая земских выборных, не устававших напоминать правительству о нуждах своих избирателей. К январю Уложение было в основном закончено. Включающее в себя 25 глав и почти тысячу статей, оно было переписано и склеено в столбец длиной в 309 метров, на обороте которого приложили свои руки думные чины, духовные власти и большинство выборных. Правда, и на этот раз не обошлось без фронды. Среди думных нет подписей Я. К. Черкасского и Н. И. Романова. То был очередной протест и одновременно невольное признание своего поражения — ведь боярские рукоприкладства открывало имя Б. И. Морозова, которое оказалось в соседстве с теми, кто еще недавно валил его — с выборными от посадских «миров» и дворянства. Такое могло случиться потому, что Уложение воплотило в юридическую норму самые заветные чаяния этих социальных групп.

В отличие от прежних Судебников Уложение в своем стремлении регламентировать все важнейшие стороны жизни стало настоящим сводом законов.

Оно было современно, как может быть современен юридический документ, ответивший на самые жгучие общественные запросы и нужды. Оно же было фундаментально, поскольку нормативно закрепило то, что определяло существо отечественного исторического процесса: крепостничество и самодержавие. Оно было декларативно и публично, в том смысле, что формально делало доступным право для всех.

На протяжении десятилетий закон вел наступление на земледельца. Сначала его ограничивали во времени и сроках выхода, который, в конце концов, стал единым для всех; затем появились стеснения в условиях выхода; в последней четверти XVI столетия выход сменили заповедные годы. Объявленные как временная мера, они «затянулись» на столетия; следом пришли «урочные лета», позволявшие крестьянину в рамках всеобщей несвободы сменить помещика, отчего, столкнувшись с угрозой утраты владельческих прав, землевладелец поневоле должен был быть покладистее. Все подытожило Соборное уложение с утверждением вечной и бессрочной потомственной крестьянской крепости.

Если вдуматься, то крепостнический закон не «набрасывался» на нашего земледельца и не «пожирал» его, а лишь понемногу «откусывал» от его прав и свобод, вроде бы не причиняя сильной боли. Но это пока не больно, а потом, в одночасье, — и боль, и нарыв, и русский бунт, «дикий и беспощадный». Таким «одночасьем» стало Уложение. Не случайно именно от него потянется дорога к восстанию Степана Разина.

Новый свод приблизил дворянство к тому идеалу, который был высказан в преамбуле к Уложению: сделать так, чтобы «от большаго и до меншаго чину, суд и росправа была во всяких делех всем ровна». Выписывая эту новеллу, законодатели отнесли ее исключительно на счет доброй воли Алексея Михайловича. Но достаточно сопоставить ее с требованиями служилых людей, чтобы не сомневаться в истинном «авторе» такого равенства. Понятно и то, что само это равенство мыслилось сословно и было направлено на уравнение в правах служилой провинции со столичными чинами. Так складывалось юридическое равенство — важнейшее условие для консолидации всех слоев и групп дворянства в единое сословие.

Испокон веков самодержавие в России — не только царь-помазанник, в руках которого сосредоточивалась огромная власть. Самодержавие — это еще и «самодержавная идея как сущностное выражение царственного священного бытия», абсолютная данность, присущая и имманентная сознанию русского человека, вне которой он не мыслит своего существования. Вот почему составители Уложения не испытывали никакой потребности в обосновании и в определении пределов царской власти и ее органов. При этом сам законотворческий зуд, пускай и отчасти вынужденный, свидетельствовал о важных изменениях в состоянии самодержавия. Средневековая тема Правды, насаждаемой и охраняемой монархом, утрачивала в Уложении свое сакральное сияние и начинала тяготеть к более «светской» в своем существовании юридической норме.

Современники не упускали случая поставить Уложение в заслугу Алексею Михайловичу. Боярин Н. И. Одоевский, с явным намеком на новый свод законов, писал в 1652 году царю: «…Даровал Бог премудрость, якоже древле царю Соломону», и «возлюбил суд и правду и милость и возненавидел беззаконие». Понятно, что боярин был лицом заинтересованным: рассыпаясь в похвале государю, он одновременно хвалил и самого себя, главного создателя Уложения. Однако факт остается фактом: тема Правды и Справедливости, естественно осмысленной на свой лад, в рамках самодержавной идеологии, стала для Алексея Михайловича наиважнейшей. Она постоянно присутствует в его письмах. Она декларируется в самом Уложении, которое если и не ликвидировало монополию судей и приказных дельцов на знание и толкование юридической нормы, то по крайней мере сильно ее стеснило. А значит, несколько ограничило пространство произвола и злоупотреблений. В контексте эпохи подобное воспринималось как зримое торжество Правды.

…Много лет спустя Петр I поинтересовался у князя Я. Ф. Долгорукова, в чем он, как государь, преуспел, а в чем отстал от своего отца. Яков Федорович мог сравнивать — за его плечами стояла долгая жизнь. Восславив многие деяния царя-реформатора, старый боярин отметил и упущения: отстал Петр «во внутренней россправе», где «главное дело ваше есть правосудие». «В сем отец твой больше, нежели ты, сделал», — резюмировал Яков Долгорукий. В самом деле, страна и после Петра жила во многом по Соборному уложению.

Загрузка...