3 июня 1902 года в Тургеневе состоялась свадьба. Мария Леонтьевна Тургенева, жившая в то время в родовом имении, незадолго до свадьбы приехав по делам в Самару, зашла навестить сестру, и ей сразу бросилась в глаза ее озабоченность.
— Алеша женится, — грустно сказала Александра Леонтьевна.
— И что же? Ты недовольна? — спросила Мария Леонтьевна.
— Скорей нет, чем да, — ответила Александра Леонтьевна.
— Невеста не нравится?
— Нет, она хорошая, и семья хорошая, но Алеша так молод, не знаю, как и венчаться будет, восемнадцати лет еще не исполнилось, а она старше его.
Александра Леонтьевна уговорила сестру помочь устроить свадьбу в их имении. Дом давно уже пустовал, все комнаты наверху пришлось приводить в порядок. Убрали их березками, травами и букетами полевых цветов. Съезжаться стали накануне: Александра Леонтьевна, Алексей Аполлонович, Василий Михайлович и Авдотья Львовна Рожанские, два их сына, жених с невестой. Все были утомлены, потому что добирались до Тургенева на лодках, потом на лошадях. Венчали утром, без всякой толпы, вспоминает Мария Леонтьевна, все пошли через сад в церковь. Обычной особой веселости в женихе не замечалось. Алексей был серьезен, сосредоточен.
После венчания вернулись в дом, где уже были накрыты столы. Пришли сельские девушки и повеличали молодых. Их угостили и отпустили. Потом поздравить молодых пришли служащие. Вечером явился гармонист, и Александра Леонтьевна с Машей тряхнули стариной — сплясали русскую. Но молодежь не поддержала, и вечер прошел скучновато.
Вскоре Алексей и Юля отправились в свадебное путешествие. Побывали в Новороссийске, Севастополе, купались, загорали. Казалось бы, ничто не должно было омрачать начало супружеской жизни. Весело и спокойно проводили они время. Но было и другое. Во всяком случае, однажды на одной из страниц книги стихов А. Н. Апухтина молодой супруг записал стихотворение А. К. Толстого: «Колышется море; волна за волной бегут и шумят торопливо… О друг ты мой бедный, боюся, со мной Не быть тебе долго счастливой! Во мне и надежд и отчаяний рой, Кочующей мысли прибой и отбой, приливы любви и отливы». Новороссийск 1902 г. 5 июня — 7 июня Севастополь». Но скоро пришлось им собираться в Елабугу, на стекольный завод Сергея Александровича Шишкова, где Алексею Толстому, как студенту-практиканту, надлежало изучать стекольное производство. Пришла пора, ничего не поделаешь. Слово «надо» прочно вошло в со знание Толстого. Весело, с приключениями добирались до Сугинского завода. Радушно встретили их братья Шишковы, Сергей Александрович и Николай Александрович, доводившиеся дальней родней Толстому. Толстой просто и откровенно рассказывал о поездке:
— Добирались сюда ужасно курьезно. Если б поехали как обычно, первым пароходом, на «Меркурии», то выиграли бы сутки, и ничего бы с нами не произошло. Но мы поехали к Богородску. И с этого все началось. Подъезжаем мы к Богородску, а мимо нас уходят один, другой пароходы, и наконец, когда привалили, то ушел последний, и мы остались на бобах. Взяли билеты на Казань, переночевали в оной и в 8 часов побежали на Кайенское, но, увы, только въехали в Каму, как стоп, сломалась машина, да так, что и починить нельзя. Мы и сидели весь день до 11 часов вечера. Конечно, тут же перезнакомились с пассажирами, купались, в общем весело провели время: нам играли и танцевали татары и пр. В 11 сели на другой пароход и о ужас, хвать-похвать, маршрута-то нет, позабыли дома. Помнил я, что Николай говорил когда-то, еще весной, о какой-то Елабуге. Спросил, сказали, что это город. Отлично, едем туда. Прибыли в Елабугу. «Завод Сугинский есть такой?» — спрашиваю. Как нет, говорят, есть, верст 95 от Елабуги будет». Ну мы и протряслись сбоку шоссе, ибо само шоссе было в ремонте 45 верст, и на рассвете решили переночевать на въезжей. Хорошо, только расположились, но мухи, мухи окаянные, спать не дали, жужжат и кусаются. Мы на двор. Свернулись клубком в какой-то тележке и проспали до 9 часов, а оттуда остальные 50 по кочкам, по лесу, по пашням, пыли и по солнцу сделали. Со мной в дороге чуть удар не сделался, а Юля на последней станции чуть в обморок не упала. И в довершение всех ее огорчений я сломал у нее зонтик.
Сергей Александрович заверил их, что все их неурядицы позади, он позаботится, чтобы им было хорошо.
— Главное, Алеша, климат и местность чудные. Городок маленький, чистый, аккуратно отстроенный, со всеми угодьями. Завод не знает никаких эпидемий, хотя полторы тысячи жителей. Да вы и сами скоро убедитесь в этом.
Все складывалось отлично. Простота, общительность, неподражаемый юмор Алексея Толстого сразу сблизили его с тем небольшим кругом лиц, которые бывали в доме Шишковых. Тем более что Ольга Леонтьевна Тургенева, сестра матери, жившая здесь, оказала ему полное содействие на первых порах. За себя-то он ничуть не беспокоился. С любым человеком мог найти общий язык. А вот как Юля? И как же он обрадовался, когда Юля начала сходиться с женой Сергея Александровича, очень простой и милой Евгенией Юрьевной. Не совсем приятным показался ему князь Хованский, с которым он познакомился во время путешествия по заволжским имениям своих родственников. Правда, может, он ошибается, трудно определить человека. Но почему князь взял себе жену на семь лет старше себя? Может, у нее большое приданое, а у него совершенно ничего нет, кроме титула? Расспрашивая Шишковых о «кисленьком» князьке, Алексей Толстой вовсе и не предполагал, что придет время, и его наблюдения, полученные в глухой Елабуге, найдут свое отражение в романе «Хромой барин» и драме «Касатка»: князь Краснопольский и князь Вельский в известной степени списаны с князя Хованского. Не предполагал он и того, что на его глазах разыгравшаяся любовная драма между братьями Шишковыми и его теткой Ольгой Леонтьевной через несколько лет послужит ему сюжетной основой для одной из первых его повестей — «Заволжье» («Мишука Налымов»): Ольга вышла замуж за нелюбимого Н. Шишкова.
В нем еще не проснулся писатель, но он уже подмечал детали, одежды, светотени внутреннего мира. Незаметно для него все наблюденное откладывалось в его духовные запасники, зрело там до поры до времени, чтобы однажды обнаружиться в слитках бесценного житейского опыта. А пока он регулярно вставал в полдевятого или в девять. Пил чай и шел в Гуту № 3 на постройку печи. Сидел там до 11 или 12. Целый час до обеденного свистка играл в крокет с Сергеем Александровичем или с главным бухгалтером. Потом вкусный обед, после которого отправлялся или снова в Гуту № 3, или чертить, или в Гуты № 1 и 2, смотря по тому, что более необходимо. Вечером — опять крокет и бесконечные разговоры, а если нет настроения, то проводил время за чтением.
Работать здесь было очень интересно, особенно привлекло его внимание стеклянное производство, с которым он знакомился детально и всерьез. Ему хотелось самому попробовать выдуть хоть одну баночку, но ничего не получалось — трудная это была операция для новичка, да и как-то не попадал он к началу работы, когда трубки еще не заняты. А трубку брать у мастеров неловко, так как все они работали сдельно и ценили каждую минуту.
Уехала Юля. Уехал князь Хованский. Да недолго и ему здесь оставаться. В Самару он писал: «Но что здесь хорошо, так это климат, понимаете, самая точка, ни тепло, ни холодно, дышать легко, даль прозрачная, очень похож на наш финляндский климат…»
Казалось бы, Елабуга — глухомань, ничего не даст ему, а получилось наоборот, интересная, увлекательная работа, глубокне, необычные характеры. Алексей уезжал из Елабуги чуть грустным. Ольга Леонтьевна, такая красивая и замечательная, выходила замуж без любви. А что делать? Тосковать одной всю жизнь? Много ли найдется таких молодых людей, благородных и скромных, как Николай Александрович Шишков?
Новый учебный год в Петербурге начинался спокойно, без особых треволнений. «В Питере мокреть и снег, серо и не уютно, гадкий городишко. К Екат. Петр, (хозяйка квартиры) мы приехали как домой все равно. С понедельника начинаем заниматься, — писал Алексей в Самару. — В первый же день Юля отправилась в институт, а я кроме того еще на Невский к Доминину и Леснеру на биллиарде сражаться. Вообще точно еще не уезжали из городишка».
Юля, учившаяся в медицинском, обложилась черепами и зубрила напропалую. Успешно сдавала зачеты, готовилась к экзаменам. Алексей понимал ее усердие, старался делать все, чтобы не мешать ей: ведь скоро она будет матерью, и неизвестно, как сложится ее дальнейшая студенческая жизнь. Первые месяцы он мог бы позволить себе работать без особого напряжения. Но замучили чертежи. Сколько раз он посылал проклятья по адресу этих чертежей. Чертит, чертит, конца-краю нет, особенно ядовиты архитектурные, целые дни вырисовывает кружочки перышком, углышки, карнизики на дому, да еще руководитель подойдет и скажет, что это не соответствует действительности. Только и отрада — домой придет, а жена ждет его за самоваром. Отдохнет немного, а потом начнут собираться в театр. Уж очень они с Юлей полюбили оперетку. Но чаще всего сидели дома, читали пли занимались. Даже у тетки Варвары Леонтьевны не хотелось бывать, там наверняка без толку просидишь весь вечер.
Он взялся за проект строгального станка. Очень трудная и сложная оказалась работа. Правда, этот чертеж зачтется ему за два, но займет много времени, так как придется снимать с натуры все детали.
В Петербурге, казалось ему, затишье. Но на самом деле антинародная политика русского правительства в последние полгода отличалась особой жестокостью в подавлении революционных настроений. «Борьба с внутренним врагом в полном разгаре, — писал В. И. Ленин в «Искре» 15 октября 1902 года. — Вряд ли когда-нибудь в прошлом бывали до такой степени переполнены арестованными крепости, замки, тюрьмы, особые помещения при полицейских частях и даже временно превращенные в тюрьмы частные дома и квартиры. Нет места, чтобы поместить всех хватаемых, нет возможности, без снаряжения экстраординарных «экспедиций», пересылать в Сибирь с обычными «транспортами» всех ссылаемых, нет сил и средств поставить в одинаковый режим всех заключенных, которых особенно возмущает и толкает на протесты, борьбу и голодовки полный произвол растерявшихся и самодурствующих местных властей!»[2]
Несколько месяцев в Петербурге да и в других городах не было никаких беспорядков. И во всех институтах тоже спокойно. Произошла только одна скверная история в электромеханическом, ставшая причиной забастовки: в стенах института арестовали студента за письмо, в котором он извещал своего адресата о смерти Льва Николаевича Толстого, (тот был на самом деле в это время болен). Студент электротехнического, видимо, написал о смерти Льва Толстого с большой горечью, ругал правительство. Арест в стенах института был нарушением дарованной автономии. Студенты электротехнического объявили забастовку, но характер ее был отнюдь не политический. В технологическом тоже возникли волнения местного значения.
Слухи о новых студенческих беспорядках докатились до Самары, и напуганная Александра Леонтьевна умоляет молодых немедленно выезжать из Петербурга. Алексей писал в ответ: «Пожалуйста вы поменьше верьте слухам о студенческих беспорядках. Их страшно извращают, даже те же студенты. Ты, мама, просила меня приехать тотчас же, если начнутся беспорядки. Этого я не могу сделать раньше чем не сдам репетиции. Но вы ничего не бойтесь. Пока я человек смирный и думаю только заниматься, ибо во всех беспорядках, как еще не коснувшихся меня, ни черта не понимаю. Поэтому, повторяю, бояться вам нечего».
И действительно, Александре Леонтьевне бояться вроде было нечего. Тихо и мирно проходили последние месяцы 1902 года у молодых супругов в ожидании ребенка. Алексей много читал, занимался учебными делами, редко покидал свое семейное гнездо. Женитьба сразу отдалила его от товарищей по институту. Все меньше возникало тревожных вопросов, все чаще задумывался он о разумном покое, дающем благоденствие и счастье. Что там тревоги, борьба, стачки, демонстрации… Вот где счастье — с каждым днем полнеющая жена, разумная книга, уводящая его от конфликтов и противоречий.
Как-то в хорошую погоду ездили в Пулковскую обсерваторию, смотрели звезды. Открылся конкурс в Академию художеств, и он вместе с Юлей внимательно рассматривает выставленные полотна. «Славные попадаются картины, — напишет он домой, — особенно мне понравилась школа учеников Маковского, очень спокойная живопись. Репинская же школа обладает, по-моему, излишней контрастностью и иногда не вполне уместной оригинальностью».
К этому времени относится начало его серьезных раздумий о судьбе матери как писательницы. Присланная ею повесть «Пыль» вызвала у него недоумение. Зачем она ставит его в неловкое положение, прося отнести в журнал явно неудавшуюся вещь? Насколько хороши ее детские рассказы, настолько плоха «Пыль».
Что-то никак не пробьет она себе дорогу в литературе, никак не завоюет признания. Может, беда ес в том, что она чересчур долго работает над своими вещами? И поэтому они перестают быть актуальными, когда наконец выходят из-под ее пера? В основе всех ее сочинений лежит какая-то жесткая тенденция, она учит жить, учит думать, надеясь, что читатели охотно воспримут ее мысли и идеи. А нужно ли учительствовать в литературе, не стоит ли просто показывать людей такими, как они есть, правдиво, без утайки плохого и хорошего в их жизни? Как Лев Толстой, как Чехов и Горький. Они тоже передают свой житейский опыт, их произведения служат познанию жизни, расширяют кругозор, но мораль их ненавязчива, не отпугивает, она глубоко спрятана. Искусство может служить познанию мира, школой жизни, но только ли таким оно должно быть? А разве искусство не может быть развлекательным? Вот та же оперетка… Или хотя бы сказка Шекспира «Сон в летнюю ночь», которую он с удовольствием посмотрел недавно в Александрийском. «Декорации и постановка были чудные, получалась полная иллюзия, — делится он впечатлениями с родителями. — Эльфы — маленькие, совсем маленькие девочки и мальчики, были так костюмированы, что были похожи на цветы, на мухи и т. д. Но что удивительно, так это то что все эти клопы чудно танцуют. Теперь я так полюбил Александринский театр, что думаю почти никуда кроме него не ходить. Опера слишком утомляет, у меня ведь плохой слух и я не понимаю музыки. Посылаю вам карточку Комиссаржевской, моей любимицы. Вот вы пришли бы в восторг от нее…»
Январское письмо 1903 года из Петербурга в Самару начинается с просьбы о присылке денег: родился сын Юра, расходы увеличились, одна коляска стоит 35 рублей, уж не говоря о других необходимых покупках.
Труднее всего оказалось найти хорошую няньку. Мать Юли, Авдотья Львовна, просила Александру Леонтьевну доставить в Петербург какую-нибудь из своих работниц. Но нянька долго не приезжала, и Толстому некогда было заниматься учебой в институте.
Эх, если б матушка была здорова, частенько думал Алексей в эти дни, от скольких лишних забот она избавила бы его. Уж больно ненадежна она в последние годы. То ноги, то спина, то еще что-нибудь. Если бы она приехала, то можно бы заняться своими делами, а теперь?
Приехал в Питер по делам Алексей Аполлонович. Еще во время рождественских каникул он поделился с Алексеем своей заветной мечтой: взять подряд на постройку в Самаре медицинского института. Алексей тогда поддержал его идею и обещал субсидировать строительство. Да и сейчас Алексей ничего не имел против строительства, но все-таки, вкладывая деньги, он определенно рисковал, имея дело с таким неопытным строителем, как отчим.
Но все же он — за. А Юля — против строительства дома.
Алексею и против желания Юли ничего не хочется предпринимать, и в то же время не хочется нарушать данного Алексею Аполлоновичу слова. До двух часов ночи просидели они, доказывая Юле, что тут риску нисколько нет, что тут скорее можно увидеть обеспечение Юры в будущем. Юля только нервно посмеивалась.
— Нет, нет, я не согласна. Да и зачем вам мое согласие?
— Без общего вашего согласия, — решительно говорил Алексей Аполлонович, — я к делу не приступлю.
Так ничем и закончился этот трудный разговор. Решили отложить до утра. А утром Алексей Толстой принял компромиссное решение. Он может вложить в строительство не больше 14 тысяч рублей.
— Ты, папа, не обижайся, сам понимаешь, женщинам иной раз приходится уступать. Нашла коса на камень, как ни уговаривал ее, уперлась, и все тут.
Рухнули все надежды Алексея Аполлоновича. В душе невероятный сумбур. Ведь он всерьез готовился стать строителем, думал об этом, прочитал много книг по строительству, вел разговоры, осматривал да и прямо-таки ощупывал руками некоторые питерские дома, вся его деятельность приняла определенное направление. Иной раз он уже представлял себе, будто строит, и вот результат, неожиданное затруднение: Лелиных денег мало…
Алексей Толстой, почувствовав, что идея о постройке дома лопнула, вздохнул с облегчением. Уж очень не любил он противоречивые положения. А сейчас снова все встало на свои места, не надо было беспокоиться и волноваться. И без того есть над чем подумать…
Незаметно для себя Алексей втягивался в театральную жизнь столицы. Стал бывать не только в любимом Александрийском, но и в других театрах, сравнивать спектакли, анализировать игру актеров.
В письмах к родителям он много писал о театральной и литературной жизни столицы. А тут потянуло к перу по совсем другим причинам: он почувствовал в себе неодолимое желание облечь свои мысли в литературною форму. От спектакля к спектаклю накапливалось в нем это желание, до поры до времени подспудно таившееся в глубине души. Вся атмосфера, которая издавна его окружала, словно призывала его к этому: судьба сразу свела его в столице с актерами и актрисами, с которыми он познакомился в меблированных комнатах старой актрисы, где он до женитьбы снимал комнату; а мать несколько лет уже работала только над пьесами, и в Самаре говорили чаще всего о театре, о пьесах. Да и Алексей Аполлонович очень любил театр, тонко разбирался в игре актеров, сам иногда принимал участие в любительских спектаклях. Поэтому сразу после приезда в Петербург Алексей Аполлонович предложил Алексею пойти на «Чайку». Долго уговаривать Алексея не пришлось.
Театр был почти заполнен, когда они пришли. Их места в амфитеатре с правого края, недалеко от двери. Так что Алексей то и дело раскланивался со своими знакомыми, которых уже предостаточно появилось у него в Петербурге.
И снова перед его глазами проходили сцены провинциальной жизни, так хорошо ему знакомой. Наивная, проинициальная девушка… Известный писатель, похожий на Гарина… Пожилая актриса. Унылый доктор… Алексей тут же вспомнил «Докторшу» своей матери, о которой то и дело разговаривали в Самаре: сельский учитель, жена его, пьющая водку. Тихая, незаметная трагедия, которая происходила на сцене, все больше и глубже захватывала его. А главный герой, обычный молодой человек, вздыхающий по «новым формам» и признающийся в конце концов, что у него из литературы ничего не получается, чем-то напоминает его, Алексея Толстого, его первые писательские попытки, столь неудачно закончившиеся.
Алексей изредка бросал взгляд на Алексея Аполлоновича, который был тоже захвачен происходящим на сцене. И действительно, «Чайка» «Александринки» покорила его. Он после спектакля всю дорогу домой расспрашивал Алексея о театральных новостях, спорах, возникающих вокруг отдельных спектаклей.
— Чем же объяснить, Алеша, совсем недавний провал «Чайки» в том же театре? Неужели сейчас лучше играют, чем тогда? Ведь пьеса с тех пор ничуть не изменилась, ведь не переделал же ее он? — Алексей Аполлонович так увлекся спектаклем, что все хотел знать.
Алексей слышал о том скандале, который разразился несколько лет назад в Александрийском театре. С возобновлением спектакля обострились и разговоры вокруг Чехова и его «Чайки». И Алексей Толстой хорошо был осведомлен об этих разговорах.
— Ты знаешь, папа, этот провал сейчас никто не может объяснить. Я знаю людей, которые и теперь еще, через несколько лет, вспоминают об этом спектакле и ужасаются. Нет, невозможно поверить, что «Чайка» провалилась на первом представлении. С Комиссаржевской… Ведь это было что-то беспримерное… Сейчас легко восхищаться этой пьесой, прошло столько лет, а время всегда работает на гения. И те, кто сейчас восхищается, возможно, вчера шикали вместе с публикой.
— Неужели и Комиссаржевская участвовала в этом спектакле?
— В том-то и дело, что участвовала. И она по своему дарованию очень подходила к этой роли. Но случилось, так говорят, папа, самая невероятная чепуховина: «Чайку» давали в бенефисе Левкеевой, артистки комического плана. И ты знаешь сам, как это делается. Билеты распродавались по бешеным ценам на ее квартире. Публика собралась рукоплескать своей любимице, а надо сказать, что физиономия у Левкеевой препотешная: стоит появиться ей на сцене, как публика готова ржать от любого ее слова. Что-то в самой этой артистке есть смешное — в манерах, в движении, в голосе. Ей бы выбрать в свой бенефис какую-нибудь пьесу Островского, а она выбрала никому не известную тогда «Чайку».
— А кого ж она могла играть в «Чайке»? Ведь не Нину Заречную или актрису. — Алексей Аполлонович даже развел руками от недоумения.
— Об этом рассказывают уже как об анекдоте. В ее бенефис ей роли не досталось. Поклонники ее таланта пришли, чтобы посмеяться, а получилось наоборот. Но они не захотели плакать и сострадать. Они все-таки вдосталь насмеялись. Рассказывают, папа, что, когда Вера Федоровна Комиссаржевская говорила свой монолог: «Люди, львы, орлы…», в партере послышался странный гул, некоторые смеялись, некоторые открыто возмущались, разговаривали с соседями. И весь конец спектакля был испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева. А когда опустился занавес, в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели, представляешь, и многие откровенно, злобно смеялись: «Символистика», «Писал бы свои мелкие рассказы», «За кого он нас принимает?..», «Зазнался, распустился»… Особенно, говорят, радовались рецензенты, ходили по коридорам и буфету и громко восклицали: «Падение таланта», «Исписался». И это после того, как они пресмыкались перед ним, когда у Чехова все было хорошо, когда он входил в славу.
— Да, Леля, как еще часто происходит такое в жизни. Вчера только обнимались, признавались друг другу в вечной дружбе и любви, а сегодня, стоит только хоть чуть-чуть поскользнуться — и будто незнакомы. А что уж говорить про эту литературно-журналистскую братию. Раз они ему низко кланялись, подобострастно льстили, то уж в этот раз они захотели отыграться. Поэтому и радовались, когда неожиданно явился такой прекрасный случай, чтобы лягнуть его побольнее. Уж слишком быстро и высоко он поднялся. Только вместе с ними сидел и занимался поденной журналистикой, они его хорошо знали как веселого и неунывающего сверстника, и вот поди ж ты, выбился в люди. Нет, такого они не могли ему простить.
«Чайку» я и раньше смотрел, но в исполнении самарских актеров она не произвела на меня такого впечатления, как сегодня. До сих пор там большинство актеров играет по шаблону. Если уж в пьесе есть писатель, то актер постарается загримироваться и играть так, чтобы публика в нем узнавала какую-нибудь известность; если играют военного, то обычно поднимают плечи и стучат каблуками, чего обыкновенно не делают настоящие военные. Большой, вдохновенный талант, Алеша, редкость, да и, к слову сказать, некогда им работать по-настоящему над ролью, ведь каждый день спектакль, поэтому и роли учить некогда, учат в последние дни, надеясь на суфлерскую будку. Когда они имеют дело с обычными пьесами, все им сходит с рук, талант их выручает. А в «Чайке» нужно передавать настроение, нужно уметь передать характеры человеческие, неповторимые, оригинальные и одновременно очень обыденные. Возможно, поэтому и получилась катастрофа. А почему после такого провала Александринский снова заинтересовался пьесой?
— Так ведь она же широко признана у нас. Всюду ее ставят. Пришла новая дирекция, почуяла новые веяния, вот и решила возобновить. Жаль только, не увидели мы Комиссаржевскую в этом спектакле. Селиванова хорошая актриса, но разве можно сравнить ее с Комиссаржевской. Да и Шувалов несколько ниже, как говорят, Сазонова.
— А вот поди ж ты, пьеса имеет успех, делает сборы и держится на афише. Значит, Алеша, переменилась публика, приноровилась к новым формам и новым веяниям в театральном искусстве.
— А я совершенно уверен, папа, что если б и первый раз «Чайка» была дана не в бенефисе Левкеевой, а простым обыкновенным спектаклем, то публика бы приняла ее, может быть, не так, как сейчас, более умеренно, но, во всяком случае, благосклонно, без шиканья и дерзкого хохота.
— Да, я согласен, интеллигентную публику, которая обычно собирается на премьеры, наверняка покорили бы ее исключительные художественные достоинства.
Алексей Толстой и Алексей Аполлонович Бостром всю дорогу говорили только о театре, и оба остались довольны разговором. Давно уже они не оставались наедине и давно так не наслаждались взаимопониманием.
На следующий день Бостром писал в Самару: «Были мы вчера (то есть 15 февраля 1903 г. — В. П.) в театре на Чайке. Ведь хорошая вещь. Совсем иное впечатление, чем при прочтении или представлении в Самаре. Как бы хотелось видеть другие вещи в этом роде, вообще новый реализм Чехова и Горького».
В апреле в Петербурге начались гастроли Московского Художественного театра. Сколько разговоров, слухов, даже сплетен ходило вокруг нового театра. Что это за «содружество равных во имя искусства», где нет ни бедных, ни заведомо талантливых, ни безнадежно бездарных, где миллионер Савва Морозов чинит электрические провода, а машинист сцены обсуждает постановку пьес, где актрисы одеваются со скромностью гувернанток, а актеры — с тщательностью банковских служащих?! Ничего подобного, кажется, не было еще в России. И неужели действительно статистов пробуют в ответственных ролях, а исполнители главных ролей участвуют в массовых сценах наряду со статистами? Интересно, размышлял Алексей Толстой, что же из этого получилось и долго ли они продержатся на том же уровне, ати братья и сестры во имя искусства?
«Дядя Ваня» Чехова в постановке театра раскрыл ему что-то новое и в Чехове, и в самой жизни. Да, так оно и бывает: талантливый Астров и поэтически-нежный дядя Ваня прозябают в провинции, а ничтожный профессор блаженствует в Петербурге, отравляя своей глупостью многих молодых людей. Сколько таких случаев уже мог наблюдать Алексей Толстой в Сызрани, Самаре и Петербурге.
И вот он снова в театре. На этот раз с Юлей. Смотрел «На дне» и удивлялся снова и снова, насколько могут, оказывается, извратить подлинный смысл горьковской драмы, о которой он наслышался за эти недели всяческой чепухи. Рядом с ним сидели богато одетые дамы, офицеры, знатные люди, которых передергивало от того, что они видели на сцене. Вспомнились ему и те, которые ругали, пьесу, называя ее грубой, циничной, не соответствующей правде жизни. Его недавние собеседники, ругавшие Горького, ничего не поняли — ни философии «босяков», ни замысла автора.
Несколько дней спустя он сел за письменный стол и за один присест набросал рецензию о двух просмотренных пьесах: «Теперь у нас два больших художника — Чехов и Горький… Первый показывает безнадежно отчаянные картины обыкновенной жизни и ставит «аминь» над смыслом этой жизни. Второй показывает свежие растения, красоту и силу в новой незнакомой среде…»
Горький был в центре внимания тогдашней читающей публики. Приехавший из Москвы знакомый студент рассказывал, что года два-три назад он был в Художественном театре, давали «Чайку» и ему посчастливилось увидеть Горького. Писатель сидел в директорской ложе. В первом же антракте к двери стали подходить театральные зрители, среди которых было много студентов, боготворивших его. Самые храбрые постукивали в дверь, настойчиво и громко вызывая Горького. В последнем антракте уже большая толпа неумолчно ревела: «Горько-ва!» Дверь наконец после настойчивых подергиваний открыли. И загремели аплодисменты: толпа увидела Горького, подходящего к двери. Каково же был удивление аплодирующих, когда Горький резко заговорил:
— Что вам от меня нужно? Чего вы пришли смотреть на меня? Что я вам — Венера Медицейская? Или балерина? Или утопленник? Нехорошо, господа! Вы ставите меня в неловкое положение перед Антоном Павловичем: ведь идет его пьеса, а не моя. И притом такая прекрасная пьеса, вещь несомненной духовной важности, а вы занимаетесь глупостями. И сам Антон Павлович уже приехал. Стыдно. Очень стыдно, господа!
Столько всегда слухов и сплетен ходило вокруг знаменитостей, не знаешь, чему верить. Приходилось слышать и грубые выпады, жестокую ругань по адресу Горького. Один его знакомый студент, бывавший в салоне Мережковских, с непонятной ненавистью говорил о Горьком:
— Это что-то пошлое, что-то нужное толпе. Толпа его признала за своего. У Горького ничего нет личного, он за всех, он со всеми…
«Не слова ли это нового литературного апостола, которые знакомый только точно повторил?» — думал Алексей Толстой. Страшно расходились они с потрясающим успехом «На дне» Горького. Точно разорвавшаяся бомба хлестнула своими осколками по толстокожим, привыкшим не замечать противоречий современной жизни. В их уютных городских квартирах и вольготных помещичьих усадьбах все еще звучат веселые вальсы и умные слова о любви к народу, а там, внизу, «на дне», идет самая настоящая борьба за существование, борьба задавленных, отринутых самой жизнью людей. Может ли так дальше продолжаться, если часть общества прозябает в подобных условиях? Отсюда идет недовольство, отсюда стачки, забастовки, прокламации. Нельзя ли сделать так, чтобы не было таких людей, не было воровства, лицемерия, предательства?…
Привлек внимание Алексея Толстого и рассказ Леонида Андреева «В тумане». К чему все его собственные писания, все эти стишки и рассказики, если рядом с ним работает такой писатель, как Леонид Андреев?..
Вообще Петербург словно ожил после длительной спячки. Возникали новые литературные кружки, салоны. Все более шумно вели себя русские символисты. Имена Мережковского, Зинаиды Гиппиус, Валерия Брюсова, Блока, Андрея Белого все чаще стали упоминаться в газетных отчетах.
Столько было всего интересного, заманчивого, что некогда и матери написать в Самару. И Алексею приходилось в письмах в Самару принимать смиренный вид и каяться в своих грехах: «Милые мама и папа! — писал он 6 мая 1903 года. — Это верно, что мы делаем свинство и потому даже не оправдываюсь. Время у нас самое горячейшее, экзамены с одного щелчка можно сказать сдаем. Осталось у нас по 4 штуки, так что я кончу 23, а Юлия 27; 28 мы выедем на Рыбинск и 2 июня утром будем в Самаре. Поздненько это верно, но ничего не поделаешь ибо очень растянулись сроки. Погода у нас стоит самая майская, так, что сердце радуется: градуса 4 тепла, дождь и ветер, хоть бы провалился куда-нибудь городишко этот в болото! Позавчера был у нас Евг. Степ. (Струков. — В. П.), рассказывал о вас, только его новости пришли позже твоего, мама, письма.
Вот ведь какой я свинья, после письма о Чехове я хотел написать в следующую субботу о Горьком. Но отложил, потому что Воскресенье пошел на чеховское утро. А после утра хронически откладывал до сего 6 мая. А чеховское утро было очень симпатичное утро: Артисты Станисл. читали по ролям по акту из Дяди Вани, Чайки и 3 сестер. И признаюсь, что даже в чтении 3 сестры мне понравились больше чем дядя Ваня и конечно чем Александрийская Чайка. Эта пьеса еще глубже и драматичнее и живее.
Знаешь, мама, ты наверное сердишься на мои письма: в них мол ничего кроме общих фраз да описания пьес не встретишь, но дело в том, что жизнь идет так разнообразно и оригинально, что при такой редкой переписке ничего писать не хочется. Все думаешь, вот скоро приеду лучше расскажу. А писать чаще буду на будущий год, ей Богу. Вот например сколько можно порассказать о подругах Юлии Наде и Мане, о жизни курсисток, о различных впечатлениях. Но все это требует систематической переписки, а она будет на будущий год, ей Богу. Пишу это я для того, чтобы ты не подумала опять что я не желаю делиться своими впечатлениями с вами…»
К этому времени относится его знакомство с писательницей Зоей Юлиановной Яковлевой, «у которой, — писал он матери, — по четвергам собирается весь интересный тебе Петербург, играю также в даваемом ею спектакле маленькую роль. Дама она очень интересная, и тебе будет в высшей степени полезно и приятно у нее бывать». И неудивительно, что через какое-то время он уже чуть-чуть покровительственно относится к матери. Во всяком случае, после ее приезда в Петербург он пишет отцу в Самару: «Милый папа! Мама здесь и понемногу очищается от провинциальной пыли: так как начинает входить в интерес Петербурга… Относительно литературы ничего еще не известно, но я думаю, что дело может выгореть, потому что у меня теперь много литературных знакомых, и стало быть и у мамы».
И снова экзамены, репетиции, а потом практика на Балтийском судостроительном заводе. Еще экзамены, еще практика — теперь на Невьянском металлургическом заводе, куда он прибыл весной 1905 года, как раз тогда, когда и сюда уже доносились раскаты нарастающего революционного движения.
Алексей Толстой, возвратившись с практики в Петербург, просто не мог оказаться в стороне от революционных событий. «Повсюду во всех учебных заведениях идут многочисленные митинги и почти всегда под флагом С. Д. Полиция не вмешивается. Тренов ведет тонкую игру… Уличных демонстраций пет. Институт наш хотя и открыт, но к занятиям приступают слабо», — сообщает он родителям о октября 1905 года. Волна демократических настроений, захватившая почти все либерально на строенные круги русского общества, увлекает и молодого технолога.
2 октября Алексей Толстой принимает участие в похоронах ректора Московского университета С. Н. Трубецкого, скончавшегося в Петербурге. Тело покойного провожали в Москву около семидесяти тысяч молодежи и студентов. Но не только это удивляло Алексея. Такая масса людей соблюдала строгий, почти идеальный порядок, хотя время от времени из переулков наскакивали на толпу конные городовые и казаки, хлестали ее нагайками и вызывали панику, которую студентам с трудом удавалось подавлять, восстанавливая порядок. Странным казалось и то, что забастовали все газеты. Конечно, это отражение московских событий, да вряд ли и здесь обойдется без крови. Говорят, в Москве большие склады динамита, способные не оставить камня на камне от города.
Через несколько дней Алексей — среди демонстрантов у Казанского собора. И, охваченный волнением пережитого, сразу после демонстрации пишет статью «На площади у Собора».
«Толпа, полная ожидания, неизвестности, трепета, восторженная до крайних пределов, как ртуть чувствительная к каждому трепету своей опоры, составленная из самых разнообразных и разноплеменных элементов, шумящая, не желающая ничего слушать или затихающая так, что слышно свое дыхание, толпа, вооруженная красными флагами, — собралась на площади Казанского собора. Не ясная, определенная цель собрала ее у этих холодных и строгих колонн, не радость или негодование, а смутное ожидание чего-то нового, светлого, что должно вдруг предстать их давно не видевшим очам».
Эта статья не столько передает настроение собравшейся толпы, сколько собственные мысли и переживания Алексея Толстого. Встань он поплотнее в ряды собравшихся, «узнай подлинные их думы, желания, стремления, их чувства и настроения, раздели их, впитай в себя их кровные мысли и желания, и тогда вся эта толпа у Казанского собора не показалась бы ему такой бесформенной и безликой, а ее цели и стремления — такими смутными и неопределенными. Но он так и остался тогда в стороне, остался наблюдателем событий, а не их активным участником. Правильно говорят: иное время, иные песни. Недавно у него был интересный разговор с одним нижегородцем, который работал рядом с ним на Балтийском.
Да, всего лишь лет десять назад пульсом общественной жизни считалось студенчество. Оно, как барометр, точно отражало все политические и нравственные колебания в громадной России, каждый раз реагируя на них по-своему, горячо, страстно и бескомпромиссно. И вот на смену этим горячим головам пришли рабочие.
Несколько дней после этого он никак не мог избавиться от навязчивой картины, которая все время ему мерещилась. Садился за учебники, пытался чертить и все это откладывал, и брался за статью, в которой со всей страстью, бушевавшей в горячем сердце, обрушивался на царя, на самодержавие.
Рабочие валом повалили на студенческие сходки. Возникали митинги, на которых явно преобладали представители пролетариата.
До Алексея Толстого доходили слухи о московских событиях, но он был далек от понимания их подлинной сути. Ему казалось, что студенчество сломлено, обессилено. Словом, очень и очень многое было ему не ясно в сегодняшних событиях. Стоит ли писать статью, если самому не все понятно? Статья так и остается незаконченной, оборванной на полуслове. Только стихи, думается ему, могут передать то состояние душевного подъема, которое переживает он в этот момент. Он пишет несколько стихотворений, пусть слабых по форме, но горячих, искренних. Вот здесь он активно выступает против царского самодержавия, требует освобождения политических заключенных и ссыльных. Гневно протестует против расстрела революционеров.
«Революционное воодушевление» испытывал и священник Петров, с которым Алексей сблизился в эти дни, не раз встречаясь и подолгу разговаривая на самые острые политические темы.
Григорий Спиридонович Петров был заметной фигурой своего времени. Он написал книгу «Евангелие, как основа жизни», сразу сделавшую безвестного провинциального священника знаменитым. Он стал сотрудничать в московской газете «Русское слово». Его статьи и выступления были направлены против ханжества и лицемерия духовенства. Он тоже был против репрессий, выступал за конституцию, за гарантии политических свобод. Но он же принял от кадетов предложение баллотироваться в Государственную думу. В. И. Ленин назвал его «христианским демократом, весьма популярным демагогом».
Петров поддержал Толстого в поэтических начинаниях, обещал напечатать несколько его стихотворений в «Русском слове». Но в середине ноября 1905 года Алексей с Юлей уехал в Казань и больше не напоминал своему новому знакомому о стихах.
Как только Толстой приехал в Казань, сразу же передал несколько своих стихотворений в местную газету «Волжский листок», где и было опубликовано 6 декабря одно из них — «Далекие», подписанное «А. Т.». Второе стихотворение — «Сон» — было напечатано 18 декабря, а 1 января появилось еще одно, новогоднее. О таком важном в его жизни событии Алексей тут же сообщил матери: «Посылаю тебе одно из напечатанных моих стихотворений, у меня их поместили всего три и заметку, касающуюся тебя, мама…»
В Казани, в кругу семьи Рожанских, Алексею живется довольно спокойно и уютно, особых забот и треволнений он в это время не испытывает. Часы досуга отдает всецело поэзии. Он еще не остыл от революционных событий, раскаты которых доносятся и до провинциальной Казани. Его по-прежнему угнетает мысль о тех, кто пострадал в борьбе с царизмом, кто долгие годы томился в тюрьмах и ссылках. Из газет он узнал: машинист Ухтомский провез в Москву отряд дружинников для участия в баррикадных боях и был расстрелян через несколько дней после своего героического поступка. Такое самопожертвование потрясло Алексея Толстого, и он попытался в форме монолога самого Ухтомского перед расстрелом раскрыть гордую и отважную душу человека, сознательно отдающего свою жизнь во имя освобождения всего трудового народа. «Вам недолго меня расстрелять, — гордо заявляет Ухтомский своим палачам, — мне не страшны предсмертные муки, но должны вы понять и узнать, в чьей крови обагряете руки». Те же антицаристские мотивы — в наброске стихотворения «Безоружные шли умолять…» — о событиях 9 января 1905 года. Молодой поэт попытался передать наиболее драматические события вооруженного столкновения на московских баррикадах и создал образ матери, оплакивающей убитого сына:
…Да я не буду, не стоит рыдать,
Силы во мне не сломили.
Слушайте, слушайте гордую мать,
Как ее сына убили.
Был он отважен и дерзок и смел,
Храбро я рядом стояла,
Смерти без ужаса в очи глядел,
Я его знамя держала…
Но он еще не устоялся ни как поэт, ни как гражданин. Гражданская скорбь в его стихах сменяется эстетским томлением о чем-то несбыточном, прекрасном:
Природа создала пленительные краски
И запахи цветов и дальность синих гор
Томительных лучей изнеженные ласки
Бездонность тишины темнеющих озер.
И ласковой волны загадочные думы
И мощный и седой безжалостный прилив
И мягкие лесов изломчивые шумы
И полный жгучих ласк живущего призыв.
И женщина была венцом ее творений,
Все яркости цветов, желаний, красоту,
Всю нежность пышных форм и сладостных томлений
Сплела в один призыв — роскошную мечту…
А вскоре мысли Алексея снова перенеслись к злобе дня. В эти минуты он преображался, становился хмурым, задумчивым.
В семье Рожанских он был одиноким. Его сочувствия революционным событиям не понимали и не принимали. Увлечение поэзией и вообще литературой считали блажью, чем-то несерьезным. Повзрослеет, дескать, пройдет. Кто не писал стихи в молодости… И Алексею не с кем было поделиться своими мыслями, сомнениями. Как и раньше, он находит отдушину в письмах к родителям. С ними он по-прежнему откровенен, рассказывает все, что происходит с ним. Только первые дни в Казани Алексей и Юля провели весело. Почти всю рождественскую неделю ложились спать не раньше четырех часов ночи. Ни дня не были одни. А праздники прошли, стало скучно. С Юлей тоже скучно. Уж давно не возникало между ними откровенных разговоров. Да и о чем с ней говорить, когда она все время проводит с сыном, ничего не читает. Да к тому же высказывает свое недовольство столичными беспорядками, совершенно не понимая смысла происходящего. Он тоже любит проводить время с сыном. Юрочка очень вырос, похорошел, развился. Но нельзя же все свое время посвящать только сыну… Все больше и больше Алексей Толстой охладевал к Юле.
Что делать дальше? Куда податься? Что предпринять?.. Либо теперь отбывать воинскую повинность, либо поехать до осени в Дрезден к давнему другу Саше Чумакову? А где взять деньги для поездки в Дрезден?
Все, что можно заложить, заложили, но давали в залог здесь мало. Придется опять беспокоить родителей, может, войдут в его положение и устроят что-нибудь поскорее.
16 февраля 1906 года Толстой уже из Петербурга писал в Самару: «13 февраля я собрал вещи чтобы ехать в Самару, но увы получил деньги, эти проклятые деньги и проехал прямо в Питер. Здесь сижу третий день, уеду дня через три. Все идет как по маслу, задержки никакой… В Питере реакция не так заметна, как в Казани, но все-таки придавлено. Вообще неприветливое наше отечество. Мне было очень досадно, что я не попал в Самару, но у нас не хватило бы денег. Писаться буду из Дрездена очень усердно и надеюсь, что вы оба будете мне отвечать. Пока особых впечатлений не получил. В Москве почти так же оживленно, не заметно, что было пролито столько крови… За границей русских очень много, например, из нашего института уехали больше 600 человек.
В Питере идут страшные аресты, иногда целыми кварталами. О созыве думы конечно никто и не разговаривает. Правые партии усиленно рассылают листки для записи в члены партии…
Писать стихи теперь что-то не могу, нет настроения».
В Петербурге Алексей пробыл всего лишь несколько дней. Ничто его здесь не удерживало. Друзей разбросало, институт закрыт. По улицам все чаще ходили солдаты, гарцевали казаки. Тусклое петербургское небо опускалось все ниже. Взяв отпуск в технологическом институте, Алексей уехал в Дрезден.
Всю дорогу не переставал восхищаться трудолюбием и организованностью немцев. Всюду тщательно обработанные поля, дороги, обсаженные деревьями, деревни, правда небольшие, но с прекрасными каменными постройками, оранжереями, каналы, осушительные дренажи, сады, вычищенные леса. А города? Красивые здания, везде асфальт и клинкер, трамваи, автомобили, хорошие уютные магазины. Публика удивительно ровная.
В Дрездене он прожил несколько месяцев, но таких, которым суждено было многое изменить в его жизни. Здесь он вновь встретился со своим старинным другом Сашей Чумаковым, который ввел его в круг русских эмигрантов, главным образом студентов, исключенных из различных высших учебных заведений России. Почти все они были выходцы из имущих слоев русского общества, все были настроены оппозиционно к самодержавию в России, зачитывались подпольной литературой. Алексей ходил в театры, музеи.
Видел Сикстинскую мадонну. «Боже мой! Страшное впечатление и чем больше всматриваешься, тем сильнее. Столько глубины чувства и мысли, что не верится, что это создание рук человеческих. Был в Саксонской Швейцарии, откуда и послал вам открытку. Головокружительная красота. Вообще здесь жизнь хорошая, светлая и благоприятные условия, чтобы сделать ее таковой, хотя на немцев это не действует — они знают свое пиво и больше ничего. Зато иностранцы (которыми кишит Дрезден) чувствуют и живут за них», — писал Алексей родителям 26 марта 1906 года.
В Дрездене Алексей познакомился в Л. И. Дымшицем, таким же студентом, вынужденным уехать за границу после событий 1905 года. К нему из Берна изредка приезжала его сестра. Там она училась в университете. В эти дни Толстой частенько заходил к ним.
Софья Дымшиц была совсем не похожей ни на одну из знакомых ему женщин. Она казалась ему просто необыкновенной. Как-то она спросила его, любит ли он дождь ночью. И тут же сказала, что, когда идет дождь ночью, ей представляются маленькие духи, хлопающие в ладошки, со смехом пролетающие в листьях и шлепающие босыми ножками по земле. И так часто поражала она его своим неповторимым отношением и окружающему миру.
Они быстро подружились, стали встречаться. Но вскоре Софья уехала в Петербург, а Алексей в Самару, на Барбашину Поляну, на дачу Алексея Аполлоновича и Александры Леонтьевны. Сюда же он привез и тетрадку стихов, написанных в Казани и Дрездене. Эта тетрадка горько разочаровала Александру Леонтьевну. Лирические опыты сына показались ей серыми, бесцветными. Не раз уж она говорила ему и писала об этом, все надеялась как-то разбудить в нем дремлющее писательское самолюбие. На этот раз разочарование ее было гораздо глубже: перед ней был уже двадцатитрехлетний молодой человек, от которого; видимо, больше нечего ждать, он уже сформировался и выказал все, на что горазд.
После сурового разговора с матерые Алексей в середине июля уехал в Казань.
25 июля 1906 года он получил телеграмму о ее смерти.
Это известие надолго выбило из колеи. Алексей любил в ней не только мать, всегда такую внимательную и отзывчивую к каждому его шагу, к каждому начинанию, но и своего первого литературного наставника, беспощадно отзывавшегося обо всех его неудачах и срывах. Она научила его различать настоящее и подлинное в искусстве, поэтому так много он начинал и бросал, чувствуя свою неподготовленность для большой литературы.
Местные газеты, извещая о смерти писательницы A. Л. Тургеневой, подписывавшейся иногда псевдонимом А. Бостром, высоко отзывались о ее недюжинном беллетристическом таланте, трудолюбии, высокой образованности.
Спустя семь лет в своей первой автобиографии Алексей Толстой писал: «Моя мать была писательница. Я был ее последний. Остальные дети жили в другом месте. Я не знаю до сих пор женщины более возвышенной, чистой и прекрасной».
После похорон тетя Алексея Мэрия Леонтьевна предложила ему погостить в Тургеневе. Он согласился.
По дорого в Тургенево Мария Леонтьевна старалась развлечь Алексея, рассказывая о самарских знакомых, пыталась шутить.
Неделя в Тургеневе быстро промелькнула. Алексей отдохнул здесь душой, много ходил в окрестностях усадьбы, подмечая подробности и детали отходящего барского быта. В сущности, это было прощание с родовым имением Тургеневых: Мария Леонтьевна продавала свое хозяйство и переезжала в Москву на постоянное жительство. Спустя три года после этого Алексей Толстой во всех деталях — и подробностях вспомнит эту неделю и воскресит ее в своей первой повеоти «Неделя в Туреневе».
В Петербурге все решительно изменилось. Роспуск I Государственной думы, «кровавый день» в Варшаве и Лодзи, покушение на Столыпина, убийство генерала Лекна, руководившего подавлением Московского декабрьского вооруженного восстания, Свеаборгское восстание — все эти события и факты свидетельствовали о непрерывном развитии революционного движения и о повсеместном жестоком его подавлении.
Алексей Толстой испытывал какую-то неопределенность. Что делать дальше, как и нем жить, все было спутано, противоречиво. «Помню время, когда (в начале писательского пути) я жил среди одной только этой анархии всевозможных ощущений. До сих пор иные думают, что это именно и есть состояние свободного и вдохновенного творчества, — писал А. Н. Толстой спустя почти тридцать лет. — Вредный вздор! То время я вспоминаю, как состояние мелкой воды, состояние бестемья и величайшей неуверенности во всем. Окружающая жизнь (чтобы не казалась хаосом и кошмаром) воспринималась поверхностно животно, эстетически. Чтобы не утонуть, как кошке во время наводнения, в этом хаосе непонятных явлений, спасало самоутверждение личности, ницшеанское сверхчеловечество (очень популярное, кстати сказать, в литературных кабаках того времени). Мы только носили вдохновенные прически, а ходили покорно на поводу, начиная от требовательного к наисовременнейшим темам издателя, кончая излюбленным мастером». Алексей совсем уж было хотел заняться одной литературой, но суровый отзыв матери о его стихах, ее неожиданная смерть, неопределенная будущность — все это снова заставило его задуматься об окончании института. Нужно восстановиться в технологическом и сдать экзамены, а уж потом как-нибудь сделать и дипломный проект.
Целыми днями он сидел за учебниками и готовился к экзамену. Сначала было очень Трудно, отвык, ведь почти два года не брался за учебники, потом сладил с собой, втянулся в работу, снова стал активно участвовать в студенческой жизни.
Вот что он писал А. А. Бострому: «Милый папочка! Ты наверно недоумевал и сердился за мое долгое молчание, но писать мне было как-то очень тяжело. Итак вопреки всему я остался в Питере. Меня уговорил наш бывший директор, профессор Зирнов, выдержать экзамены, пока открыт институт. Действительно это очень рационально, потому что экзамены тот камень на пути, который нужно обязательно свалить. Теперь сижу и готовлюсь к экзамену…
В институте у нас конституция. Учрежден студентами Совет Представителей, т. е. выборное министерство, скорее министерство, чем парламент т. к. высшей инстанцией является сходка. «Совет вершит все политические и академические дела. Выбрано 11 человек, 6 — СД, 3 — СР, 2 — к и.2 беспартийных, примыкающих к к.
Позавчера было заседание фракции СД[3], где обсуждался вопрос относительно дальнейшего образа действия фракции в Своете Представителей. Часть склонялась к блоку с СР[4], но я тогда их здорово выругал, что фракция уклоняется от ортодоксального марксизма идя на компромиссы, ну тогда оживились и провалили всякие блоки и компромиссы и объявили войну СР.
Но все-таки настроение среди студентов вялее, нет ни подъема, ни особенного желания учиться.
Петербург опять заснул. От октябрьского оживления не остались и следа, разве только усиленно расплодились похабные журналы с порнографическими рисунками.
После экзаменов все-таки уеду на границу, здесь заниматься невозможно…»
Алексею Толстому трудно было разобраться во всех тонкостях политической борьбы. Приближались выборы во II Государственную думу. А ясности, за кого голосовать, нет. И неудивительно. «Столько противоречивых, лозунгов, мнений, оценок, в которых тонко переплетались правда с ложью, возникло перед — несведущим молодым человеком.
В декабре 1406 года, в самый разгар подготовки к выборам во II Г осударственную думу, В. И. Ленин писал: «Обыватель запуган. На него удручающе повлияли военно-полевые суды. Он находится под впечатлением правительственного хвастовства, что Дума будет послушной. Он поддается настроению и готов простить все — ошибки кадетам, готов выбросить за борт все то, чему научила его первая Дума, и голосовать за кадета, лишь бы не прошел черносотенец.
Со стороны обывателя такое поведение понятно. Обыватель никогда не руководится твердым миросозерцанием, принципами цельной партийной тактики. Он всегда плывет по течению, слепо отдаваясь настроению. Он не может рассуждать иначе, как протявопостовляя черной сотне самую скромную из оппозиционных партий. Он не в состоянии самостоятельно обдумать опыт первой Думы»[5].
Алексей Толстой вместе со многими «своими друзьями и единомышленниками как раз и переживал период «обывательской растерянности и безыдейности» (В. И. Ленин), столь характерной для его круга — выходцев из дворянской интеллигенции. Он мог одно время примыкать к социал-демократам и даже выступать с точки зрения «ортодоксального марксизма», но все это оказывалось внешним увлечением, хотя и делалось и говорилось вполне искренне и убежденно.
«Устал обыватель. Размяк и раскис российский интеллигент…» Эти ленинские слова пока что имеют прямое отношение к герою нашего повествования. А ведь только полтора года назад все казалось иным — казалось, что вся нация в едином порыве готова смести проклятое самодержавие, на всех перекрестках повторялись такие близкие сердцу и разуму слова и лозунги о демократии, о свободе, о равенстве.
Испытывая какое-то тягостное чувство неопределенности, Алексей Толстой хочет сиюминутного забвения, тянется к чему-то несбыточному, фантастическому. Помимо «анархии ощущений и страстей», он испытывает какие-то мистические переживания, правда, далекие от религиозных, но в чем-то весьма родственные тем, какие испытывают при спиритических действах: вроде все происходящее и реально, и можно потрогать рукой, а в то же время уносит в какой-то совсем иной мир, где все зыбко и неопределенно. На Алексея Толстого в это время сильное влияние оказали два человека: Соня Дымшиц, с которой он снова стал встречаться, и дальний родственник, скромный чиновник министерства путей сообщения Константин Петрович Фандер-Флит.
«В 1907 году я встретился с моей теперешней женой и почувствовал, что об руку с ней можно выйти из потемок, — писал Толстой в коротенькой автобиографии для юбилейного сборника, посвященного 50-летию «Русских ведомостей» в 1913 году. — Было страшное неудовлетворение семьей, школой и уже умирающими интересами партий. Я начал много читать и писать стихи. Я был уверен в одном, что есть любовь. Теперь я уверен, что в любви рождаются вторично. Любовь есть начало человеческого пути…»
У Константина Петровича Фандер-Флита он стал часто бывать в зимние вечера 1906/07 года, подолгу разговаривая о новых течениях русского литературного движения. Алексей, разумеется, читал и Бальмонта и даже советовал его прочитать отчиму еще в 1904 году, читал и Брюсова, слышал и о Вячеславе Иванове, Блоке, Белом. Но у Константина Петровича в тиши уединенной обстановки эти стихи приобретали совсем иной смысл.
Константин Петрович говорил, что символизм — это искусство будущего, поэтому нужно все старое отбросить, нужно совершить принципиальный переворот всех целей и методов творчества. Реальности в нашем мире не существует, есть только отражения ее, призраки.
Нужно сравнить, предлагал он, «Необычайные рассказы» Э. По с Гофманом или Андерсеном, Шиллера и Новалиса с Верленом, Шекспира с «Маленьками драмами» Метерлинка, Байрона с Бодлером, и станет ясно, какая бездна разверзлась между этими художественными явлениями, какая появилась не сравнимая ни с чем усложненность и утонченность технических методов творчества, какая страстность, напряженность, насыщенность переживаний творящего. История мирового художественного творчества ничего подобного еще не знала.
Его невозможно было не слушать. Он весь был словно наэлектризован, столько страсти слышалось в его голосе, движения становились порывисты и бесконтрольны.
Много уделяя внимания чертежам, учебникам, практической работе на различных заводах, Толстой не очень-то внимательно следил за новым искусством. А оказывается, какой скачок оно сделало, как выдвинулось вперед. Уже меньше говорят о Горьком, Чехове и Льве Толстом. Только и слышишь — Бальмонт, Брюсов, Белый. Константин Петрович цитировал О. Уайльда, Э. Верхарна…
— Ты видел эту книгу? — Константин Петрович показал на лежавший на столе томик О. Уайльда. — Он говорит о том, что искусство призвано претворить жизнь в сказку, показать жизнь сквозь призму искусства, а не искусство сквозь призму жизни. Вот это главное. Пусть они там дерутся между собой и выдумывают себе разногласия. Ты читал, как Андрей Белый обрушился на Вячеслава Иванова и Георгия Чулкова за их мистический анархизм? Ну и бог с ними, не читай. Неважно, как рассматривать символизм — как чисто эстетический метод построения художественного образа или как новую условную форму выражения идей, ты должен понять одно — больше придавай значения форме стиха. Ты посмотри, как Бальмонт владеет формой…
Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то,
Кто равен мне в моей певучей силе,
Никто, никто.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце.
А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о солнце
В предсмертный час!
Ты посмотри, какая легкость в построении и развитии образов, какая смелость и тонкость их сочетания, а как виртуозно и изящно владеет он словом. А в итоге возникает какая-то новая, особая правда, которой до него никто не говорил. После этого уже нельзя писать так, как писали раньше. И на этом пути, дорогой Алеша, тебя могут подстерегать две опасности — соблазн реализма и омертвение в догматизме. Бойся пойти по одному из этих уже протоптанных путей. Ничего нового не создашь, ничем не удивишь этот старый мир. Поэт, художник — это творец, он пророк, он равен небожителям. Он всегда устремляется сквозь реально-эмпирическое в неизвестное, сверхчувственное, но единственно истинно сущее…
Алексей уходил от него совсем подавленный. Он многое воспринимал не так: гораздо проще, непосредственнее.
И уж вовсе не придавал такого значения технике стиха. Как пришло на ум, так и вылилось на бумагу. А подыскивать всякие там аллегории, символы — это ему никогда и в голову не приходило. Мать учила его писать о том, что он видел и знал, писать просто, понятно, доходчиво, чтобы понимал его как можно более широкий круг читателей. Оказывается, сейчас это уже устарело. А старомодным во все времена плохо, а уж в наше и подавно. Ну что ж, можно поискать и символ, адекватный объекту, раз в этом и заключается истинная сущность нового искусства.
Он снова перечитывал Бальмонта, Малларме, По. И действительно находил в уже прочитанном что-то новое и необычное именно в форме. Его снова тянуло к этому чудаковатому человеку, изобретателю и философу, с которым так трудно было и вместе с тем так интересно, как ни с кем другим.
Они читали вместе все новинки символистов, спорили, но эрудиция Константина Петровича как будто не знала предела, он легко разбивал возражения Алексея:
— Читай лишь свою жизнь и из нее понимай иероглифы жизни в целом, — Константин Петрович процитировал Ницше. И продолжал: — Главная цель искусства — символическое изображение предельного человеческого идеала, образ грядущего человека-бога, во имя появления которого трудилось все человечество на протяжении всех веков своего существования. Человек-бог придет и скажет: «Для меня человечество трудилось, терзалось, отдавало себя в жертву, чтобы послужить пищей моему ненасытному стремлению к волнующим впечатлениям, к познанию, к прекрасному». Да, Бодлер прав, во имя этого стоят потрудиться.
Восторженность Константина Петровича передавалась и Алексею. Он и не заметил, как увлекся грандиозными перспективами, открывающимися перед поэзией символизма.
Дома Алексей часами ходил по комнате и заучивал наизусть пленительные по своей изысканности строки:
Когда луна сверкнет во мгле ночной
Своим серпом блистательным и нежным,
Моя душа стремится в мир иной,
Пленяясь всем далеким, всем безбрежным…
Как музыкальны эти строчки! Какое-то убаюкивающее воздействие оказывают они на человека, словно отрешаешься ото всего реального, земного и совершаешь тихий полет в полусне в лунные просторы.
Алексей читал страничку за страничкой сборник Бальмонта и чувствовал сладкую грусть и какое-то необъяснимое томление. Весь мир казался далеким и ненужным с его борьбой и страстями, все окуталось какой-то прозрачной пеленой, сквозь которую даже самые реальные в своих очертаниях предметы теряют свою четкость, становятся зыбкими в своей неопределенности.
И Толстой снова стал писать стихи. А работая над стихами, все время ругал себя за то, что так отстал от современных эстетических учений. И вот он стоит перед выбором — или воспринимать окружающий его мир как реальную, всегда равную себе величину, или открывать в нем иной мир, таинственный, до сих пор не познанный, но и немыслимый отдельно от реальности. По дороге реализма или по тропинке, проложенной еще немногочисленными символистами? На этот вопрос Алексей не мог ответить. То ему казалось, что он способен открыть какой-то неведомый и таинственный мир, приближающий его к познанию совершенной красоты человека-бога, то все это представлялось чем-то надуманным и скоропортящимся. А нельзя ли соединить реализм с символизмом? Почему нужно проводить резкую грань между этими явлениями и отбрасывать то, что сделано нашими предшественниками? Зачем нужно добиваться созерцания сущности явления, л само явление оставлять за пределами искусства, за пределами творчества? Зачем топтать могилы предков или предавать их забвению? А не лучше ли сохранить, сберечь все то, что ими оставлено ценного и непреходящего? Вот почетная задача нового человека и художника… Эти мысли приходили к нему, но не в ясных, чеканных формулах, а в смутных, неопределенных, еле уловимых ощущениях.
Однажды Толстой прочитал своему наставнику стихотворение, которое, думалось молодому автору, вполне его должно удовлетворить:
Он руку протянул над пятнами голов,
Толпа внимала затаенно —
Язык Богов
Она впивала упоенно
И тайны слов не понимала.
Но знал поэт, что где-то Бог.
Быть может там в черте песков:
В лесу среди лиан, смарагдных озарений.
Иль там, где моря дымный вздох;
Иль, может быть, в полях волшебных сновидений.
Но знал поэт, что где-то Бог.
Он руку протянул, толпа упала ниц Пред небожителем вселенной;
И он пошел средь моря тусклых лиц,
За грани знаемых границ.
Толстой опустил протянутую вперед руку, внимательно всматриваясь в своего наставника, лицо которого выражало явное одобрение.
Толстой на минутку задумался, лицо его снова покрылось вдохновенной бледностью. Стал снова читать:
Из хаоса теней, воссозданы во мгле
И ближе и ясней очертанные тени.
Сбегают от небес и тянутся к земле
Из мрамора зеленые ступени.
И блеклые лучи холодной пустоты
Рождают отсветы творений.
И ближе и ясней предсветные мечты,
И тянутся зеленые ступени.
— Пожалуй, Алеша, этим стихотворением ты можешь открыть сборник или поместить его где-нибудь в самом начале. Это программное…
К чему стремится творящая душа в своем бессмертном порыве? Во имя чего все эти муки и страдания поэта, равного богам, поставленного выше тусклой толпы, далекой от понимания задач творца? Поэт, как небожитель, сходит на землю, «бледный и в огнях», чтобы слушать «тихие песни» и «тайны слез» принимать:
Я сошел, чтоб ядом
Истомленных слов,
Полускрытым взглядом
Заманить к наядам
В замки синих снов.
Я пришел надменным —
Властелин пиров,
Чтобы в блеске пенном,
В очертаньи сменном
Развенчать Богов.
— Именно развенчать богов… Пора тебе издавать сборник стихов. Ты нашел свою форму, ты нашел самого себя… Пиши в том же духе…
И Алексей Толстой писал. Для него в это время «мир исканья полн»… Да и все чего-то ищут, спорят между собой. Белый, его кумир тех дней, создает поэтические «Симфонии», Скрябин поражает своими «цветовыми» экспериментами в музыке. Возникают новые направления…
С одной стороны, его по-прежнему увлекают художественные поиски Горького, Леонида Андреева, по-прежнему он восхищается Чеховым и Львом Толстым, а с другой — все больше и больше старается уловить смысл экспериментов символистов, вчитывается в книги Бальмонта, Белого, Блока. В его душе все зыбко, неустойчиво, переполнено контрастными противоречиями.
И эта сложность, противоречивость стремлений сказалась на сборнике, который он начал готовить. Трактуя известную легенду об Икаре, которая стала темой одного ' из его стихов, молодой Толстой с восхищением пишет о том, что человек осуществил свое желание: «Орбиты дальних звезд пронзил полет бесшумный. Он к солнцу путь держал, великий и безумный, огней коснуться он хотел». Но конец героического порыва Толстой осмысливает в духе своего времени: героическое больше не является нормой человеческого поведения.
В бездонной тишине пронесся крик бессильный —
Укрой меня, о мрак могильный,
Мне страшно в вышине.
Великий порыв оборачивается безумием бессилия.
Лунатики, Вампурги, рогатые паны, «женщина в белом», «непостижимо вдохновенный поэт» и другие таинственные личности оказываются в центре внимания молодого Толстого. Лунатик Алексея Толстого, как и все, видно, лунатики, влюбленно смотрит на луну, поражается темным покоем, ее окружающим, весь устремлен в своих мечтах и чувствах вверх, потому что «внизу были тени, давила земля, убегали в неясность поля, внизу было скучно…».
«Внизу было скучно» — вот один из мотивов сборника.
В марте 1907 года вышла первая книга Алексея Толстого — сборник стихов «Лирика». На обложке работы Фандер-Флита стоят даты: «январь — март 1907 г.». Но писались стихи со второй половины 1906 года.
Символизм становится модным течением в литературе и искусстве. Открываются новые журналы, издательства, альманахи — «Золотое Руно», «Заратустра», «Орфей», «Скорпион», «Мусагет». Печатаются статьи и книги символистов, поднимается шум и полемика вокруг их теоретических разногласий. На какое-то время это литературное движение становится главенствующим. Одно из своих стихотворений Толстой посвятил Андрею Белому, который поразил воображение молодого поэта: всего лишь на три года старше его, а уже знаменит своими яркими выступлениями и потрясающей эрудицией. Все, кому довелось видеть и слышать Белого, рассказывают о том огромном впечатлении, которое он производил своими выступлениями: он обладал редким даром заражать своих слушателей идеями, передавать им свои чувства и ощущения. В нем словно оживала огромная сила убеждения, искренность, вера. Толстой все чаще стал бывать в литературных салонах. Заводил знакомства с писателями, художниками, артистами. Душевная щедрость, бьющая через край энергия сразу открыли ему широкий доступ во многие известные литературные клубы. Валерий Брюсов ввел его в «Общество свободной эстетики», только что открывшееся, где он впервые публично стал читать свои стихи. Златоусты символизма, такие, как Мережковский, Андрей Белый, Валерий Брюсов, широко образованные, великолепно подготовленные, толковали в лекциях, беседах, застольях о том, что самая страшная опасность для искусства — это возврат к реализму. Символизм — вот самая совершенная форма созерцания, а творческое созерцание — единственный метод познания живой сущности явлений. Жизнь груба своими безысходными противоречиями, сложностями, кровавыми столкновениями. Уйти от всего этого грубого, низменного в мир прекрасных интимных переживаний… Так вещали златоусты. И молодому поэту, только недавно еще воспевавшему людей, готовых пожертвовать своей жизнью в борьбе за свободу, тоже казалось теперь, что такие темы сейчас не нужны: поэту не нужно быть утилитарным, полезным. Поэт — пророк, живущий вдали от шума общественных столкновений. Давно ли лилась кровь на мостовых, сооружались баррикады. Против царизма выступали многие поэты и писатели, в том числе и Бальмонт… А чего добились? Могучая и властная государственная машина навалилась на эту маленькую кучку протестантов и раздавила ее, разбросала по огромной стране…
Вскоре после выхода сборника Алексей Толстой разочаровался в том, что написал. А много лет спустя совсем отказался от книги, назвав ее холодной и пустой. Вслед за ним этой же оценки первого сборника стихов придерживались и многие исследователи и биографы. А между тем дело обстоит гораздо сложнее: поздний Толстой был не совсем прав в оценке молодого Толстого, а исследователи слишком слепо пошли за высказываниями самого художника.
Есть в этом сборнике и стихи талантливые, самостоятельные.
Работая над сборником, Алексей Толстой писал отчиму: «…не знаю, понравятся ли тебе мои стихи; выбрал для них среднюю форму между Некрасовым и Бальмонтом, говоря примерами, и думаю, что это самое подходящее.
Исходная точка — торжество социализма и критика буржуазного строя… Мне обидно за наших поэтов — Ницше утащил их всех «в холодную высь с предзакатным сиянием…». К счастью, Ницше меня никуда не таскал, по той простой причине, что я ознакомился не с ним, а с г-ом Кагутским, и поэтому я избрал себе таковую платформу…»
И действительно, в сборнике есть стихи, которые внешне похожи на некрасовские. Большим сочувствием к несчастным рабам, идущим «под звон вечерний», пронизано стихотворение «Рабы».
Не видно лиц, согнуты спины,
И воздух темный дряхло стар
От дыма едкого сигар.
Так без конца текут лавины.
Нельзя, конечно, преувеличивать значение этого стихотворения, однако такие мотивы в русском символизме после революции 1905 года не так уж часты. Вот почему оно может свидетельствовать, что молодой Толстой действительно пытался соединить в своем творчестве некрасовские традиции и поэзию символизма.
Хороши в сборнике пейзажные и любовные стихи: «На диване забытый платок», «Струи огня задрожали», «В солнечных пятнах задумчивый бор», «Белый сумрак, однотонно», «Неподвижною ночью в долину сходили», «Душа грустна, как вздох цветов осенних», «Сбылось его желанье», «Рыдаешь ты»…
Но первая книга не принесла радости. Вскоре в современной ему поэзии и прозе зазвучали совсем иные темы и проблемы, появились «Ярь» и «Перун» Сергея Городецкого, «Сказки» Федора Сологуба, «Лимонарь» Алексея Ремизова. И Алексей Толстой понял, что его лирические опыты — вчерашний день в развитии русского символизма.
Лето Алексей Толстой провел в деревне Лутахенде, на берегу Финского залива. Наконец-то определились отношения с Софьей Исааковной, она решилась на совместную с ним жизнь.
Дачу сняли в самом лесу, на Козьем болоте, в скромной хибарке старухи Койранен. В один из первых же дней притащили сосновых и еловых веток, папоротника, шишек, и комнаты преобразились, словно стали светлев и шире. Алексей взял небольшую картонку и тут же намалевал кошку неопределенного лилово-зеленого цвета, и Дом принял веселый и уютный вид. «Кошкин дом» — так стала называть свое первое совместное жилище молодая чета.
«Посредине комнаты в «Кошкином доме», — вспоминал Корней Чуковский, бывавший в то время у Толстого, — стоял белый, сосновый, чисто вымытый стол, украшенный пахучими хвойными ветками, а на столе в идеальном порядке лежали стопками одна на другой очень толстые, обшитые черной клеенкой тетради по двести, а то и по триста страниц. Толстой, видимо, хотел, чтобы я познакомился с ними. Я стал перелистывать их. Они были сплошь исписаны его круглым, широким и размашистым почерком. Тетрадей было не меньше двенадцати. Они сильно заинтересовали меня. На каждой была проставлена дата: «1901 год», «1902 год», «1903 год» и т. д. То было полное собрание неизданных и до сих пор никому не известных юношеских произведений Алексея Толстого, писанных им чуть ли не с четырнадцатилетнего возраста! Этот новичок, начинающий автор… имел, оказывается, у себя за плечами десять, одиннадцать лет упорного труда».
С Чуковским Толстого познакомил Александр Степанович Рославлев, живший в гой же деревне. Рославлев уже считался известным поэтом, был автором нескольких поэтических книжек. О нем писали Брюсов, Блок, Вячеслав Иванов. Держался он солидно, с достоинством, хотя стихи его были средненькие, во многом эпигонские. Но Толстой, которому он казался настоящим писателем, относился к нему с уважением и какой-то наивной почтительностью. И дело не только в разнице положения, но и в возрасте: Александр Рославлев был гораздо старше двадцатипятилетнего Толстого. Алексей часто приходил к нему, они подолгу разговаривали на различные темы, обсуждали доходившие из Петербурга новости, пили пиво, а потом читали друг другу собственные стихи. Рославлеву тоже нравился этот спокойный, неторопливый молодой человек, с таким простодушием и вниманием слушавший его стихи. Его доверчивые глаза, мягкая рыжеватая бородка, легкая полнота, придающая неповторимую осанистость, компанейский, веселый нрав — все это как-то сразу располагало к нему. Вот тогда-то и познакомил Рославлев Алексея Толстого с таким же молодым литератором, как и он, Корнеем Чуковским, его сверстником, но уже широко начавшим печататься в различных газетах и журналах.
Однажды Алексей зашел к Чуковскому и застал его работающим за письменным столом, на котором небрежно валялись гранки очередной статьи, присланной по почте из «Весов». Ему еще не приходилось вычитывать гранки, держать корректуру. И он, пытаясь подавить в себе чувство зависти, со скрытым волнением произнес:
— Как упоительны эти слова: гранки, верстка, корректура, редакция, корпус, петит… Сколько в них манящего волшебства…
— Будете и корректуру держать, и ходить по редакциям, еще надоест, — покровительственно успокаивал молодого поэта Корней Чуковский: он-то уже был на коне.
Как раз к середине 1907 года Корней Чуковский активно стал сотрудничать в журнале «Весы», получая задания непосредственно от Валерия Брюсова. Ведь именно Корней Чуковский в конце прошлого года буквально разгромил книжку К. Бальмонта, вышедшую в издательстве «Знание». Именно его, Корнея Чуковского, так отчитала в своем «Письме в редакцию» Елена Цветковская, пытаясь снять облыжное обвинение с Бальмонта. Помнил Алексей Толстой и ответ Корнея Чуковского в том же двенадцатом номере «Весов» за прошлый год, ответ хлесткий, беспощадный, уничтожающий. Встреча с таким литератором вызывала у него сначала сдержанность, какую-то напряженность. Но потом, когда поближе познакомились, эта скованность быстро прошла: они были сверстниками, стремились к одному и тому же — завоевать место на литературном Парнасе. Они вместе ходили купаться в ближайшую речушку, гуляли в лесу, по берегу Финского залива. Никогда еще Толстой не чувствовал себя таким бодрым и сильным, как здесь, в деревне Лутахенде. Софья рядом с ним. Все просто, естественно. На вольном воздухе щеки его округлились, взгляд стал еще доверчивее и простодушнее, а пухлые, почти детские губы придавали ему такой беспечный вид, что казалось, по выражению Чуковского, он задуман на тысячу лет. В его походке, говоре, манере смеяться чувствовалась несокрушимая, непочатая сила степняка. Но таким он только казался на людях. Оставаясь же наедине с письменным столом, книгами и чистыми листками бумаги, он терял эту уверенность, испытывая чувство беспокойства. Встречи и длительные прогулки с Чуковским и Рославлевым, наезжавшими столичными писателями укрепляли его решение полностью отдаться литературному труду, но и все еще пугало необеспеченное будущее.
Много и напряженно работал Толстой в деревне. Часами просиживал он над сборниками народной поэзии, собраниями русских сказок, постигая глубины народного языка. Здесь же он начал «поэтический лирико-эпос», о чем сообщал в письме тетушке Марии Леонтьевне Тургеневой, но ничего из написанного в то время не сохранилось. Видимо, все это было только подготовительным материалом и не представляло самостоятельной ценности.
В эту осень, вернувшись в Петербург, Толстой и Дымшиц долго не могли найти подходящей квартиры: сначала поселились на Пушкинской, потом переехали в деревянный особнячок на Гладовской, где тоже прожили недолго. Вскоре сняли комнату в квартире художницы Е. Н. Званцевой. Здесь, на Таврической, 25, Е. Н. Званцева, ученица Репина, организовала школу живописи. Вот это-то и привлекло сюда Алексея Толстого и Соню. Соня, а вместе с ней и Алексей Толстой не захотели поступать в Академию художеств, как предполагали совсем недавно. Отпугивал слишком консервативный дух и традиционность профессоров. Летом они часто говорили о Серове, Врубеле, о работах художников группы «Мир искусства». Новые темы, оригинальные приемы письма, своеобразие и раскованность таланта каждого из них привлекали к себе начинающих художников. А в школе Званцевой как раз и преподавали Бакст, Добужинский, Ансфельд, довольно часто бывал К. Сомов.
«Придя в школу со своими этюдами и рисунками, — вспоминала С. И. Дымшиц много лет спустя, — мы попали к Баксту, который очень несправедливо отнесся к работам Алексея Николаевича, талантливым и своеобразным. «Из вас, — сказал Бакст Толстому, — кроме ремесленника, ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи». Алексея Николаевича этот «приговор» несколько разочаровал, но он с ним почему-то сразу согласился, думаю, что это не была «капитуляция» перед авторитетом Бакста, а скорее иное: решение целиком уйти в литературную работу».
Георгий Чулков в книге «Годы странствий» вспоминает эпизод, рассказанный ему самим Алексеем Толстым: «В молодости учился он в школе живописи, устроенной Е. Н. Званцевой и Е. И. Карминой. Художники твердили, что надо писать не то, что существует объективно, а только то условное, что видит глаз. «Я так вижу» — стало ходячей формулой. Однажды Толстой, рисуя дюжего натурщика, приделал ему голубые крылья, а когда к мольберту подошел преподаватель и, недоумевая, спросил: «Что это такое?» — Толстой невозмутимо ответил: «Я так вижу». Кажется, это был его последний урок живописи».
Увлечение живописью было действительно всего лишь эпизодом в его жизни. Всерьез и на всю жизнь поманила его трудная судьба литератора. И сразу же после приезда из деревни Лутахенде он засел за работу. Первое стихотворение, написанное им в Петербурге, помечено 10 сентября 1908 года. Этим стихотворением начинается записная книжка: «Голубое вино. Книга VI». А где остальные пять? О них ничего не известно. Все это, видимо, для автора не представляло художественного интереса и уничтожалось им. Осенью кое-что стало появляться в печати. В первых номерах только что открывшегося журнала символистского направления «Луч» вышли его стихи «О грузде», «Ховала» и статья «О нации и о литературе». В журнале «Образование» были напечатаны стихи «Скоморохи». Но пятьдесят пять стихотворений, вошедших в «Голубое вино», так и не появились в печати: Толстой понимал всю непригодность их к публикации. Эти неопубликованные стихи, как и первые публикации после «Лирики», любопытны тем, что в них ощущается сдвиг, пусть пока и еле заметный, в сторону реалистического отношения к окружающему миру. Влияние символистской поэтики все еще сказывается, но не прошел даром и его интерес к русскому народному творчеству. В стихах запестрели поговорки, пословицы, диалектные словечки. Это увлечение молодого Толстого не случайно: он последовал за новой волной интереса к русской старине, которая оформилась в литературе. Недаром стихотворение «Ховала» было им посвящено А. М. Ремизову, с которым недавно познакомился. Маленький, невзрачный, чудаковатый, с лукавым взглядом из-под очков, с вечно торчащим на голове хохолком, чем-то похожий на добродушного домового, Ремизов в своих сказках «Лимонаре», «Посолони» поражал Алексея Толстого прежде всего как стилист, как счастливый искатель словесных кладов.
Примечательна и статья Толстого «О нации и о литературе». Молодой поэт выступает за то, чтобы продолжать традиции русской литературы в современной поэзии, чтобы овладевать всеми богатствами русского языка: «Язык — душа нации — потерял свою метафоричность, сделался газетным, без цвета и запаха. Его нужно воссоздать таким, чтобы в каждом слове была поэма. Так будет, когда свяжутся представления современного человека в того, первобытного, который творил язык».
Фольклорные мотивы, славянская мифология, народные сказки и песни, патриархальная крестьянская жизнь на какой-то момент неожиданно стали центральными темами в развитии литературного движения. Художники, каждый, разумеется, по-своему, пытались решить для себя один и тот же вопрос — о предназначении России и русского человека в ходе тысячелетнего исторического процесса.
Интерес к истории, к различным ее этапам, к языку как первооснове художественного творчества, к фольклору был следствием определенных общественных сдвигов в России. Недавнее поражение в войне с Японией породило среди различных слоев русского общества недовольство, уныние, оскорбило достоинство гражданина великой страны. Параллельно со здоровым интересом к русской старине усугублялись настроения упадка и бессилия. Некоторые политические деятели обратили внимание на попытки кучки молодых литераторов и художников сочетать в своих произведениях политику с мистикой и эстетизмом. И не только обратили внимание, но и поддержали их материально. И вот эти молодые писатели, художники и музыканты оказываются в центре художественного движения страны. Быстро становятся известными, модными: Рябушинские не жалеют на это своих миллионов, издавая себе в убыток «Золотое Руно». В гостиных и салонах начинают толковать об оккультизме, об антихристе, в сети теософии попадают все больше и больше людей, еще вчера о ней ничего не слышавших. Увлекаются синематографом и детективными романами. Размышляют, подобно Пьеру Безухову, над звериным числом. Практика столоверчения входит в быт чуть ли не каждой дворянской или буржуазной гостиной.
Осенью Алексей приехал в Москву читать свои стихотворения в «Общество свободной эстетики». Только тогда Мария Леонтьевна узнала, что он разошелся с Юлией.
Он о таким жаром говорил о Соне, что Мария Леонтьевна почувствовала: он этой женщиной гораздо больше увлечен, чем Юлией, когда был ее женихом. Все это тревожило. Волновали и стихи его — они ей нравились.
Алексей пробыл в Москве два дня. Уехал в Петербург, а вскоре вернулся с Соней.
— Это моя жена, — представил Алексей, — хотя мы не можем венчаться.
Мария Леонтьевна была поражена ее красотой и отметила про себя: что-то есть ленивое в ней. В этот же день пошли они обедать в ресторан, это был обычай, когда Алексей приезжал в Москву. Евгений Степанович Струков, близкий друг Тургеневых, тоже был в Москве в это время. Алексей с Софьей шли впереди, а Мария Леонтьевна с Евгением Степановичем немного отстали.
— Ну попался теперь его сиятельство, — говорил Евгений Степанович, — дорого это ему теперь будет стоить, замотают его вконец.
Марья Леонтьевна заволновалась.
— Почему это вы гак думаете?
— Модернистка она.
«Вот, — подумала Мария Леонтьевна, — умный человек, а пунктики есть, поэтому несправедлив».
Алексей между тем беспокоился, как быть с разводом и даст ли его Юлия.
Погостив немного, они уехали. Жили в Петербурге пока врозь, он в номерах, она у родных. Все это было неладно и беспокойно.
Вскоре Мария Леонтьевна получила известив, что Юля развод дает. Алексей Николаевич взял всю вину на себя. Юлия Васильевна стала свободной и вскоре вышла замуж. Толстой же не мог официально оформить свой брак с Софьей Исааковной: она была уже замужем, и муж ей в разводе отказал. В 1908 году заболел и умер маленький сын Рожанской и Толстого. Так все их прошлое было перечеркнуто.
Первые успехи в литературе настроили Толстого оптимистически: он навсегда решил связать себя с литературой. Жребий брошен, пора всерьез подумать о своем будущем. Наконец-то давившая его неопределенность исчезла, он почувствовал в себе уверенность. Теперь-то он знал, что делать. Подобрав нужные для работы книги, Алексей Толстой и Софья Дымшиц стали собираться в Париж, где он сможет заняться своим литературным образованием, а она поступит в какую-нибудь школу живописи.
В один из последних дней перед отъездом Толстой получил письмо от тети Маши. Во время недавней встречи в Москве он просил ее припомнить народные слова и обороты, поделиться с ним наиболее интересными легендами, поверьями, сказками. Вскрывая конверт, он надеялся, что тетушка не забыла о его просьбе. И не ошибся: тетя Маша подробнейшим образом выписала ему все народные выражения, какие только припомнила. Правда, он рассчитывал на большее, но встречались и чудесные выражения, несколько подзабытые им самим или совсем ему неизвестные.
…Жалко мне девицы
Дам ей рукавицы
Поп то не венчает
За сыночка чает
Дьякон то не служит
Сам по девке тужит
Пономарь не звонит
Сам по девке стонет… —
читал Алексей. Ата, вот наконец и о летуне. Он помнил давнее поверье, но плохо, и теперь он с удовольствием читал: «…во всех селах держится поверье, что он существует. Он в виде змея или огня. Он страшен, но и заманчив. Больше он прилетает к тоскующим женам, которые схоронили мужей. Спросит: «Ну что вдова, тоскует?» — «И да как тоскует, к ней летун начал прилетать — и эта беда большая, все ее уговаривают, чтобы служила молебен… за упокой души покойного… Что он летает, это еще полбеды, а вот если тоскующую вдову приучит к себе и по ночам будет оборачиваться в покойного и зачнет ее ласкать, да жить с ней — тогда уж почти нет спасения — все будет его ждать да и любить, изведется, ни есть, ни пить не станет, да и сама в сыру землю уйдет. Это, конечно, основано на нервном расстройстве и снах с видениями. Но где я ни жила в селах — всегда были тоскующие вдовы и летуны их посещали. А еще есть легенда и убеждение, что ужи привораживают коров и сосут их молоко. И эта корова перестает давать молоко и от любви и тоски по ужу делается как скелет. Такую корову спасти невозможно: «Горе горькое, погибла коровушка»… «Любить» это слово стыдное, не хорошее, означает грех, любить полюбовниц. «Жалеть» это хорошая любовь, чистая. «Она его жалеет», по нашему сильно и хорошо любит… Пока довольно — задал задачу ты мне. Нынче ни свет ни заря проснулась и все припоминала…» Алексей дочитал и представил себе эту дорогую, мудрую, милую тетушку Машу в ее одноэтажном маленьком домике в Москве, в вечных хлопотах, постоянных заботах. Сами собой напрашивались строчки:
За окнами тихо; мороз голубой,
Улицы, тумбы, заборы.
Тетушка вяжет петлю за петлей,
Искрятся в стеклах узоры.
Старая тетушка смотрит в очки,
Поет самовар, завыванье сверчка,
Мебель из старой гостиной…
«Хочешь чайку, еще жив самовар;
Скушай варенья, мой милый».
Ложкой по банке в буфете стучит
Тетушка в шали пуховой,
Пузан самовар все кипит да кипит.
«Морозец сегодня здоровый!»
Перед Парижем Алексей решил побывать у Алексея Аполлоновича: давно не видались.
Поездка по родным местам, встреча с отчимом всколыхнули в нем детские и юношеские воспоминания, каждая вещь напоминала ему мать. Алексей в один из тягучих зимних вечеров набросал стихотворение «В ночной степи», посвященое памяти матери.
Париж в январе 1908 года, когда прибыли сюда Алексей Толстой и Софья Дымшиц, был все тем же притягательным центром художественных исканий. Жизнь по-прежнему бурлила здесь, и никому, казалось бы, не было дела до крупнотелого молодого человека, приехавшего, чтобы всерьез заняться литературным творчеством. Сколько перевидел Париж вот таких, как Толстой, начинающих, и редко эти начинающие добивались подлинного успеха. Сколько трагедий разыгралось здесь, сколько талантливых людей загинуло. И сколько великих именно вдесь прошли подлинную художественную школу, получили мировую известность.
Парижские соблазны ненадолго отвлекли Толстого от работы: еще в «Кошкином доме» он написал несколько сказок в духе русского народного творчества, читал их в кругу своих друзей; нравилось, находили удачными эти опыты; в Париже продолжал работать над сказками, посылал их в столичные журналы, некоторые из них печатали. Так был создан сборник «Сорочьи сказки». Вскоре он вышел в издательстве «Общественная польза». О своем пребывании в Париже Толстой сообщал Бострому: «…только уже писать тут не очень-то удобно. Слишком много впечатлений. Но потом, думаю, наладится дело. Сборник я уже закончил, скоро отсылаю его в Питер. Прозу пока я оставил, слишком рано для меня писать то, что требует спокойного созерцания и продумывания». В этом же письме идет речь о рассказе «Старая башня», который он послал в журнал «Нива», где тот и был опубликован в мае месяце. Как-то ожили в нем воспоминания о практике на Невьянском заводе, особенно поразила его тогда легенда, рассказанная одним из старожилов, — о старинных часах в заводской башне. Предание гласило, что обычно звонят они к какой-нибудь непоправимой беде. Отослать-то отослал в журнал, но вскоре разочаровался в написанном. Он увлекся таинственностью ситуации, которая, как ему казалось, могла служить надежной гарантией читательского интереса. «Нива» и напечатала этот рассказ потому, что как раз и служила этим целям — удовлетворению массового спроса на детективные и фантастические сюжеты. Рассказ был насыщен густыми, мрачными красками и звуками: «скрежет резцов рвал воздух на узкие и пестрые полосы»; «вдруг в темноте повис удар колокола, как будто сорвалась тяжелая, угрюмая тень»; «В наших душах растут дикие леса и бродят неведомые звери. Когда человеку открываются глаза на чудесное, он, потерянный для жизни, бродит, как отшельник, и призывает Бога. Он глядит сквозь стены и слышит невиданные голоса». Весь рассказ выдержан в духе символизма. Угадывается влияние Ремизова, Сологуба, Сергеева-Ценского. Именно в это время становится модным сказочность сюжета, отвлеченность, абстрактность характеристики, полная оторванность от реальных событий, отрешенность человеческих переживаний от конкретных социальных проблем. Начинающего прозаика мало интересует бытовая обстановка, характеристики действующих лиц, язык персонажей, портретные детали. Весь интерес его сосредоточен на впечатлении, вызванном таинственным звоном башенных часов. Именно после этого рассказа Толстому стало ясно, что он все еще не готов писать прозаические вещи, требующие особых навыков.
В Париже он часто встречался с Бальмонтом, Брюсовым, Минским, Гумилевым, Волошиным, познакомился с молодыми художниками Белкиным, Петровым-Водкиным, Широковым и со всеми «русскими парижанами», которые бывали в мастерской Е. С. Кругликовой. Пожалуй, самым ценным и значительным было знакомство, перешедшее в дружбу, с Максимиллианом Волошиным.
Однажды Толстой пожаловался ему, что самое трудное для него в творческой работе — это воспроизведение речи людей:
— Понимаете, Макс? Хочется запомнить все оттенки этой речи и передать ее со всеми подробностями, а вот чувствую, не получается. Много раз я уже наблюдал, как моя мать, писательница, работала над пьесами, как она совершенно конкретные, реальные факты вводила в сюжет своих драм. Однажды я был при том, как мой вотчим нанимал косцов, а потом читал об этом у матери в пьесе «Жнецы». Он всегда ей все рассказывал. И от меня ничего не скрывали. Мать у меня из старинного дворянского рода. До сих пор в Заволжье стоит дом, где она родилась и выросла. А сколько интересного я узнал от ее сестры, моей тетушки Марии Леонтьевны Тургеневой, сколько семейных преданий и легенд хранится в ее памяти, сколько смешного, трогательного и трагического происходило в этом доме…
Алексей Толстой вспомнил свою давнюю поездку в Тургенево и готов был долго рассказывать о своих родных и близких. Но Макс перебил его:
— Знаете, вы очень редкий и интересный человек. Вы, наверно, должны быть последним в литературе, носящим старые традиции дворянских гнезд. Сейчас почти все прозаики и поэты увлечены городом, его противоречиями, вслед за Верхарном и Рембо все меньше и меньше пишут о деревне, о быте крестьян и помещиков. А вы хорошо знаете деревню, прожили там долгие годы. У вас прекрасный, сочный язык, вы умеете так увлекательно рассказывать. Вы можете написать целый большой цикл рассказов и повестей о деревенском быте. Только не спешите, нужно найти свой стиль…
Алексей Толстой внимательно вслушивался в слова Макса, втайне он радовался им, но боялся открыто высказать свой восторг от удачно найденной темы. Скрывая свое возбуждение, он рассказал о семейных преданиях, легендах и хрониках. Говорил долго, но неторопливо, подбирая слова и выражения, чтобы не спугнуть то радостное волнение, которое возникло при словах Макса.
Совсем недавно Алексей и не знал Волошина, а сейчас не может представить своей жизни без этого доброго и умного бородача. И как все просто получилось. Сел напротив него и улыбнулся. В ясной, широкой улыбке Макса Алексей прочитал бесконечную готовность моментально ответить на все вопросы, любопытство к своему собеседнику, а главное, он так смотрел и улыбался, что сразу же исчезла всякая грань, обычно разделяющая двух незнакомых людей.
«Живя в Париже, — писала в своих воспоминаниях С. И. Дымшиц, — вращаясь в среде Монмартра, среди французских эстетов, встречаясь с эстетствующими «русскими парижанами», ужиная чуть ли не ежевечерне в артистических кабачках, Алексей Николаевич оставался гостем, любопытствующим наблюдателем — и только. Сжиться с атмосферой западноевропейского декаданса этот настоящий русский человек и глубоко национальный писатель, разумеется, не мог… Работал он изо дня в день по строго заведенному расписанию. Садился за стол рано утром, трудился до обеда, а затем, после перерыва, — до вечера. Многое из написанного, если оно его не удовлетворяло он безжалостно уничтожал. Помню, как однажды он бросил в огонь большую рукопись, повесть, которую он писал довольно долго, но так и не закончил. Мы сидели у камина, Толстой читал, а затем спросил о моем мнении. Я высказала ряд замечаний критического характера, которые, видимо, совпали с его авторскими ощущениями. Тогда Алексей Николаевич очень спокойно положил рукопись в пламя камина. Я схватила щипцы и принялась спасать повесть. Но пламя было жаркое, Алексей Николаевич мешал мне, и рукопись сгорела. «Так и надо, — приговаривал Толстой, удерживая меня. — Повесть-то плохая». Этот поступок был очень характерен для него. Он работал много и к своей работе относился без всякого снисхождения… В течение почти целого года, который мы провели в Париже, только два события вывели Алексея Николаевича из заведенного им темпа работы. Это было известие, пришедшее от Юлии Васильевны, о смерти его малолетнего сына, последовавшей от менингита. Алексей Николаевич очень тяжело переживал смерть ребенка. В другой раз это была кратковременная поездка в Петербург, которую он совершил без меня (я была связана посещениями художественной школы и не могла ему сопутствовать).
Поздней осенью мы вернулись из нашей первой парижской поездки домой, в Петербург, на Таврическую улицу, 25».
Весной 1909 года Алексей Толстой начал посещать «Академию стиха» — объединение молодых поэтов при Литературно-художественном кружке, где занятия проводили Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский. Среди слушателей были Николай Гумилев, Анна Ахматова, Марина Цветаева, Юрий Верховский. Много дали Толстому лекции Иннокентия Анненского. Длинный, сухой, красивый старик, все еще ходивший в педагогическом мундире (он много лет был инспектором и директором различных гимназий), поразил начинающего поэта проникновенным знанием русской классики, особенно Лермонтова. Когда он начинал читать знакомые с детства стихи, словно открывался новый мир, столько несравненной задушевности и необъятной глубины несло его исполнение. Анненский своими знаниями, бескорыстием и добротой сразу пленил сердца молодых слушателей, сразу стал непререкаемым авторитетом, хотя большинство его стихотворений не были напечатаны; «Кипарисовый ларец» вышел после его смерти.
Выступал в «Академии стиха» и Андрей Белый. «Андрей Белый, — вспоминает В. Пяст, — привлек в качестве материала для исследования даже стихи «Алексея Толстого-младшего», — так называл он вот этого — тогда — поэта».
Много было разговоров в Петербурге вокруг нового журнала «Аполлоп». «Золотое Руно» и «Весы» закрылись, и новый журнал был просто необходим. Немало серьезных надежд возлагалось на него, но немало и веселых анекдотов и шуток ходило по городу в связи с этим литературным событием.
Все лето Алексей Толстой и Соня Дымшиц провели в Коктебеле, на даче Волошина. Вернулись в Петербург только поздней осенью.
На очередном заседании «Академии», куда пришел Алексей Толстой, только и было разговоров о новом журнале. Юрий Верховский, тоже поэт, объявил, что вышел первый номер «Аполлона» под редакцией Анненскою, Волошина и Волынского.
— А что общего между ними? — вскользь бросил кто-то.
— Что общего между Волынским и Волошиным? Только вол. А между Волынским и Анненским? Только кий, — весело каламбурил Верховский.
Алексей Толстой давно был знаком с этим очаровательным человеком, настоящим поэтом и серьезным филологом, у которого, несмотря на его каламбуры и шуточки, кажется, не было ни одного врага, настолько он был кроток, бескорыстен, а его ленивая мечтательность и неумение устраивать свои житейские и литературные дела стали просто легендарными. Не раз он бывал в доме у Толстого и засиживался далеко за полночь, читая свои стихи.
Здесь, в «Академии стиха», Толстой присутствовал при острой дискуссии Иннокентия Анненского и Вячеслава Иванова о путях развития символизма. Оба блистали филологической эрудицией, но позиция Вячеслава Иванова была шире и поэтому привлекательнее для молодых ревнителей изящной словесности. А Толстому было жаль Иннокентия Федоровича. Он разглядел в нем под маской строгого и делового чиновника человека живого и остроумного, с глубоким поэтическим даром. Иннокентий Анненский, в свою очередь, обратил внимание на молодого поэта. И когда «Аполлон» предложил маститому поэту высказаться с полной свободой и откровенностью о текущей литературе, он тепло отозвался о первых литературных шагах Алексея Толстого.
Во втором номере «Аполлона» в статье «О современном лиризме» Анненский писал: «Граф Алексей Н. Толстой — молодой сказочник, стилизован до скобки волос и говорка. Сборника стихов еще нет. Но многие слышали его прелестную Хлою-Хвою. Ищет, думает; искусство слова любит своей широкой душой. Но лирик он стыдливый и скупо выдает пьесы с византийской позолотой заставок…»
Редактором и организатором нового журнала стал Сергей Маковский, сын известного художника, выступивший не так давно с поэтической книжкой, регулярно печатавший статьи по искусству.
Алексей Толстой по рекомендации Волошина побывал у него и был приятно удивлен ласковым приемом. Сергей Маковский поразил необыкновенной изощренностью в одежде. Сам Толстой любил хорошо одеваться и много тратил на свои туалеты. Но тут было совсем другое. Ни у кого еще Толстой не видел таких высоких двойных воротничков, такого большого выреза жилета, таких лакированных ботинок и так тщательно отутюженной складки брюк. А главное, что особенно поразило в наружности редактора, — это его пробор и нахально торчащие усы. И действительно, как вскоре убедился Толстой, апломб и безграничная самоуверенность были чуть ли не главными чертами редактора нового журнала.
И не только поэтому Толстой испытывал сложные чувства во время беседы с главным редактором; наконец-то он начинает сотрудничество с солидным журналом. Но какова будет направленность журнала?
Сергей Маковский с первых же слов почувствовал эту неопределенность в настроении молодого поэта.
— Вы, должно быть, знаете, почему мы решили назвать наш журнал «Аполлоном»? В самом заглавии — избранный нами путь. Это, конечно, менее всего найденный вновь путь к догмам античного искусства. Мы будем поддерживать все новое, дерзающее… Аполлон — только символ, — доносилось до Алексея, — далекий зов еще не построенных храмов, возвещающий нам, что для искусства современности наступает эпоха устремлений к новой правде, к глубоко сознательному и стройному творчеству; от разрозненных опытов — к закономерному мастерству, от расплывчатых эффектов — к стилю, к прекрасной форме и к животворящей мечте. Всякий ответит по-своему. Всякий принесет с собой то, что взлелеяно им и освещено его верой. Будут несогласия, будут споры, будут самые противоречивые решения. «Аполлон» хотел бы называть своим только строгое искание красоты, только свободное, стройное и ясное, только сильное и жизненное искусство за пределами болезненного распада духа и лженоваторства. Это определяет также и боевые задачи журнала: во имя будущего необходимо ограждать культурное наследие. Отсюда — непримиримая борьба с нечестностью во всех областях творчества, со всяким посяганием на хороший вкус, со всяким обманом — будь то выдуманное ощущение, фальшивый эффект, притязательная поза или иное злоупотребление личинами искусства… Я не утомил вас, дорогой Алексей Николаевич?
— Нет-нет. — И Толстой стал рассказывать, что недавно прочитал книгу Багрина «Скоморошьи и бабьи песни», она только что вышла в Петербурге, поразительно невежественная. Багрин истинно народное в песнях выхолащивает и по языку и по содержанию. Ведь Россия кажется единственной страной, где сохранилась еще живая старина, где Рерих и Билибин могут воочию видеть быт допетровского времени, а фольклористы записывать былины одиннадцатого века… Тем более возмущаешься, когда теперь, во время всеобщего призыва к охранению старины, находится человек, который просто-напросто взял Соболевского и по-своему прокорректировал эти песни; выбросил архаизмы, параллелизмы, уничтожил объективность и преподнес — вместо острой, пахнущей землей мудрой народной песни — обсосанные свои слащавые романсики. Но самое удивительное — эта книжонка удостоена восторженной рецензии в «Новом времени». Такие книги портят вкус у доверчивой публики…
— А вы напишите рецензию, раскройте несостоятельность такого подхода. Вам это легко сделать. Мы собираемся давать «Письма о русской поэзии». В этот раздел как раз подойдут ваши рассуждения об этой книге. Но мы-то ждем от вас более крупных произведений… Мне говорили, что вы задумали повесть о современной жизни?
— Да. Я давно уж наблюдал жизнь близких мне людей. Готовые типы… Но работа в самом разгаре. Не знаю, что получится…
— Прошу вас передать эту повесть нашему журналу…
И вот сейчас, вернувшись из Коктебеля, Алексей Толстой усердно взялся за осуществление своего давнего творческого замысла, возникшего в результате разговора с Волошиным. До этого надо было проверить себя как прозаика на небольших рассказах, а тут задумана целая повесть. Справится ли он с этим? Действительно ли литература является его призванием? Или лучше закончить институт? Эти мысли по-прежнему не оставляли Алексея Толстого. Во всяком случае, в письме к Марии Леонтьевне Тургеневой он сообщал о намерении закончить институт.
26 апреля 1910 года тетя Маша отвечала ему: «Желаю 5-й выдержать экзамен. Трудненько это тебе будет да уж понатужься — хоть с плеч долой эта канитель. Как уж ты успеешь с работами? Напиши, как придумал… Думается о тебе, как ты в Питере одинок и точно заброшен и страшно жаль тебя… Сладишь ли чтобы не писать вовремя экзаменов — это тяжкое лишение — и писать и долбить невозможно. Напиши, хоть коротенько, очень болит сердце о тебе».
Но как будто и писательская судьба Толстого складывалась благоприятно: осенью 1909 года в «Новом журнале для всех» (№ 12) напечатали рассказ «Архип», во втором номере «Аполлона» — «Весенние стихи. Хлоя», в седьмом, декабрьском, номере журнала «Утро России» — рассказ «Семья Налымовых», в различных сборниках и альманахах стали выходить его сказки, стихи, рассказы, пьеса-сказка «Дочь колдуна и заколдованный царевич»…
Толстой никак не мог отделаться от чарующего влияния символистов; со многими из них он уже был знаком. Одно время Толстой любил бывать у Вячеслава Иванова. Хозяин поражал своими разносторонними знаниями, выступали многочисленные гости. Алексей больше помалкивал, боясь попасть впросак.
Но после 1907 года пришло разочарование в «старом» символизме, в абстрактных и бессодержательных образах. Здоровая натура Алексея Толстого влекла его к реальным людям, реальной природе, реальным конфликтам. Он понимает, что уж слишком похожими оказываются все те, кто приходил к Вячеславу Иванову, рабски копируя манеру метра символизма. Сами по себе разные и колоритные в жизни, а в стихах оказывались удивительно одинаковыми.
Бальмонт, Брюсов, Блок, Белый, Вячеслав Иванов стали «столпами» символизма именно в силу того, что они никому не подражали, шли не проторенными в русской поэзии путями. Шедшие же за ними следом ничего нового не дали своим читателям. Первые символисты поразили Толстого своей высокой филологической культурой, широтой и глубиной образования. Он терялся и многого не понимал на «средах» Вячеслава Иванова, особенно когда в разговор вступали Андрей Белый, Брюсов, Бальмонт, Мережковский. Еще несколько лет назад Толстой просто благоговел перед этими метрами. А что теперь? Ведь многие уже стали отходить от избранного ранее пути, ищут чего-то нового, более созвучного времени.
Даже Андрей Белый, казавшийся таким далеким от современных вопросов и проблем, и то заговорил в своем творчестве о жизни как источнике художественных исканий. В предисловии ко второму своему сборнику стихов «Пепел» (1909 г.) он впервые, может быть, выводит свою поэзию из сферы условных и абстрактных красивостей в мир реальных сложностей и трагических противоречий. Если в первом сборнике поэт предстает пророком, пусть осмеянным и непонятым, то теперь А. Белый утверждает поэта как гражданина своей страны, кровно и близко воспринимающего все, что совершается в мире. «Действительность всегда выше искусства, и потому-то художник прежде всего человек». К этому выводу теоретик символизма пришел только после революции 1905 года. Совесть поэта уже не позволяет ему уноситься в надзвездные миры или придумывать несуществующих фавнов и кентавров.
Работая над сказками, песнями, изучая первоисточники народного творчества, Алексей Толстой много думал в эти дни о народе. Но его отношение к народу было скорее пассивно-созерцательным: он гордится Россией, ее культурой, только смотрит на народ как бы издалека. Он собирал сказки, песни, афоризмы, возмущался теми, кто искажал и упрощал народное творчество.
Совсем недавно ему казалось, что вся жизнь и личность художника — стройная система антиномий, как говаривали на «средах» Вячеслава Иванова, что только художник обладает правом и обязанностью восходить от каждого частного проявления к мировой душе и погружать себя в беспредельность, что только художник является беспощадным отрицателем мира, и никто не знает, как он, насколько ничтожен весь пир мироздания перед чистой грезой о совершенном… Совсем недавно ему казалось, что такое искусство требует соответственного утончения и преображения самого художника, отрыва его ото всего земного, потому что искусство выше жизни. Теперь его увлекают идеи саморастворения художественной личности в народной стихии.
Нет, он должен писать о том, что хорошо знает, что, сам или его близкие пережили и передумали. Он должен восстановить как художник недавно минувшую жизнь со всеми ее достоинствами и недостатками, со всеми ее болями, радостями, противоречиями. Тем более что складывалась благоприятная творческая обстановка: «Аполлон» заинтересован в нем как прозаике. А в том, что он создаст нечто новое в задуманном цикле повестей и рассказов, Алексей Толстой ничуть не сомневался.
Перед тем как поехать в Крым, Толстой на несколько дней завернул в Москву по делам, а заодно и навестил любимую тетушку Машу. Уговаривал ее поехать с ними в Крым, она же отказалась:
— В далекое путешествие ехать мне трудно и расходисто. Жары мне очень тяжелы, мне лично надо умеренную жару. Близость Москвы мне тоже улыбается, уж где-нибудь под Москвой сниму себе дачку… Мы теперь тихо живем… Лева не пьет, занимается, слава богу, даже не верится, что выправится.
Алексей Толстой, слушая тетушку, все время мысленно переносился в Тургенево, где происходили два года назад бурные, мелодраматические события, так больно отразившиеся на отношении тети Маши к своему несчастному племяннику.
После этого разговора прошло несколько месяцев, но не выходила у Алексея из головы мысль написать об этой истории. Наконец засел за повесть, которую он так и назвал «Неделя в Туреневе». О подлинном писалось легко, ничего не стал выдумывать, домысливать, только чуть-чуть заретушировал, изменив имена и фамилии. И вот повесть уже готова, она принята редакцией «Аполлона», а его самого включили в список ближайших сотрудников, которых должен изобразить на коллективном портрете сам Головин.
Собираясь в мастерскую Головина, где должны были позировать для общего портрета Волошин, Гумилев, Кузьмин, Брюсов и многие другие известные поэты и художники, Алексей Толстой невольно вспоминал встречи и разговоры с этим замечательным художником и человеком. За короткий срок своей литературной деятельности он познакомился со многими писателями и художниками в мастерской Головина. Кто только не бывал здесь… Серов, Константин Коровин, братья Васнецовы, Поленов, Врубель, Малютин, уже не говоря о Дягилеве, Бенуа, Философове…
Алексей Толстой высоко ценил эскизы декораций к «Кармен», где талант Головина как театрального художника раскрылся в полную силу. Головин оформлял «Руслана и Людмилу», «Дон-Кихота», «Призраки» и «Женщину с моря» Ибсена, «Лебединое озеро»… Слышал Толстой и многочисленные упреки в адрес Головина: дескать, его декорации, пышные костюмы порой заслоняют сущность пьесы, а в результате возникает противоречие между внешней формой и содержанием. Но все чаще и чаще о Головине говорили как об умном человеке и изумительно талантливом художнике, изобретательность которого неисчерпаема, а как колористу ему нет равных в мире. Говорили, что Роден был потрясен великолепием поста-новки «Бориса Годунова» во время показа этого спектакля в Париже…
В хорошем настроении поднялся Толстой в мастерскую Головина. Но замысел коллективного портрета совершенно неожиданно был разрушен и на неопределенное время отложен. В мастерской Головина произошло событие, которое надолго привлекло внимание литературной общественности; кто-то пустил грязную сплетню о молодой поэтессе Елизавете Дмитриевой, сейчас более известной под именем Черубины де Габриак, а сплетню эту приписали Николаю Гумилеву. Волошин, под покровительством которого Дмитриева вступила в литературу, близко принял к сердцу эту сплетню и поверил, что Гумилев мог быть ее автором. И в этот день в присутствии многочисленных посетителей мастерской грубо оскорбил Гумилева, который незамедлительно вызвал его на дуэль. Секундантом Волошина согласился быть Алексей Толстой.
Дуэль состоялась 22 ноября 1909 года, о чем немало писалось в газетах.
2 декабря Мария Леонтьевна писала Толстому: «Очень встревожилась, когда прочла в газетах, что ты был в секундантах, как бы тебе это по прошло даром…» Но все обошлось благополучно. На литературной репутации Толстого событие не отразилось. Более того, дела его пошли успешнее. Во всяком случае, Макс Волошин 17 декабря писал А. М. Петровой: «Толстых вижу не часто. Он идет вперед гигантскими шагами. Его последние повести пророчат в нем очень крупного романиста. Его литературная дорога уже обеспечена».
Действительно, после публикации повести «Неделя в Туреневе» и материальные дела Толстого резко пошли на поправку: издатель «Шиповника» С. Ю. Копельман предложил Толстому договор, по которому издательство ежемесячно выплачивало по 250 рублей за право публикации всех его будущих произведений, при этом, естественно, за каждое повое произведение гонорар выплачивался особо. Этот первый литературный договор, заключенный Алексеем Толстым, окончательно определил его литературную судьбу.
«Около года мы прожили па старой квартире: па Таврической улице, — вспоминала Софья Дымшиц, — а затем осенью 1910 года сняли четырехкомнатную квартиру-мансарду па Невском проспекте… Жизнь наша шла по заведенному Алексеем Николаевичем распорядку: она вся строилась так, чтобы ол мог работать строго организованно. По утрам, после завтрака, мы совершали прогулку. Затем, вернувшись, Алексей Николаевич наливал в большой кофейник черного кофе и уходил работать в свой кабинет. Я отправлялась в школу живописи Званцевой, где моим консультантом был К. С. Петров-Водкин, и возвращалась домой к шести часам. К этому времени на обед приходил к нам кто-либо в гости. Алексей Николаевич выходил из кабинета, все еще погруженный в мысли, тихий и молчаливый. Но очень скоро он превращался в веселого и гостеприимного хозяина, в остроумного рассказчика и внимательного собеседника. Пообедав, Алексей Николаевич охотно брался за рассказы. Рассказывал он увлекательно. Сядет в кресло, заложив ногу на ногу, и, набив пенковую трубочку табаком «Кепстен» и изредка посасывая ее, рассказывает на самые разнообразные темы. Был он тогда молод и жизнерадостен и удивительно легко заражал своим весельем слушателей и собеседников. Никогда не смеялся первым: скажет что-нибудь смешное, вызовет смех, удивленно раскроет рот, точно изумляется неожиданному эффекту, и лишь после этого разразится громким хохотом. Рассказывая и слушая других, он вместе с тем ни на минуту не выпускал из поля зрения окружающих, наблюдал за ними внимательнейшим образом. И после ухода гостей, подметив в беседе что-то новое, бежал в кабинет и заносил свои впечатления в записную книжку».
В начале 1910 года вышла четвертая книжка «Аполлона», где была опубликована повесть «Неделя в Туреневе». А двадцатого февраля Толстой получил письмо от тети Маши: «Дорогой Алеханушка, прочла повесть. Но я не могу быть судьей: слишком это близко и те чувства, которые так недавно пережиты и болезненны в душе, затемняют самую повесть. Осталось тяжелое чувство взворошенных не зажитых ран. Но все же и я чувствую тонкий юмор, который во всей повести. Одно место в этой повести мне кажется слабым — это то, что все действующие лица, по-моему, не могли оставаться без действия во время пожара. Они должны были в это время забыть и Николушку и Машутку. Пожар в деревне такое событие угрожающее, что оно заслоняет собой все. Не быть на пожаре, не принять деятельного участия в тушении немыслимо. И это место бледно».
Весной 1910 года Алексей Толстой и Софья Дымшиц побывали в Киеве. Гуляли в городском саду, восхищались Днепром, наперебой цитировали Гоголя. Задорно и весело говорили об искусстве. Так много было впереди увлекательной работы, так много роилось замыслов. Именно здесь, в окружении прекрасной и расцветающей природы, возник у Толстого замысел написать роман «Две жизни».
Много лет тому назад недалеко от Киева, в Скрегеловке, жил его прадед по материнской линии, генерал Багговут. Скрегеловка после смерти деда досталась трем сестрам Тургеневым. Мария Леонтьевна и мать Толстого рассказывали об этом добром и беспечном генерале, проигравшем в карты три имения, знаменитом своими похождениями. Толстой начал собирать материалы о жизни своего прадеда и его жене. Что-то стало вырисовываться. Но писать было еще рано, не созрел замысел. В рассказе «Смерть Налымовых» он уже попытался прикоснуться к семейным преданиям, показал гибель одного из последних отпрысков некогда знаменитого рода. Но там много было мистического, суеверного. В конце рассказа он отдал дань тогдашней моде — не мог обойтись без таинственности, некой фантастичности в развитии событий: «Налымов знал, что за стеной уже давно стоит Анфиса. Снаружи по стеклу провела она костяной рукой, и, словно изваянное, лицо ее вглядывалось сквозь закрытые веки.
«Вот ты и пришла, — подумал Налымов, — не мучай меня, войди!»
В поступках и действиях последнего Налымова нет психологических мотивировок. Предопределенность вымирания всего налымовского рода тоже ничем не мотивирована. Рассказ Глебушки весь пронизан мистическими поверьями… Да и сама Анфиса входит как реальное действующее лицо, описывается ее платье, капли дождя на лице… Сейчас так уже нельзя писать, считал Толстой. Нужна более реалистическая мотивировка происходящего. Трагедия налымовского рода не от рокового стечения обстоятельств, а главным образом от подлости человеческой натуры одного из них, своим грязным обвинением толкнувшего несчастную женщину на самоубийство. И все они, Налымовы, были похожими в своих поступках и поведении. Поэтому судьба этого рода была предопределена. И последний Налымов своей смертью словно предназначен для искупления тяжкой вины перед Анфисой. Он умирает легко, сознавая, что его род получил прощение той, которую все они погубили. Рок, предопределенность казались тогда Толстому необходимыми движущими силами и сюжетного развития, и человеческого поведения.
А между тем в современной, близкой ему литературе все чаще стали появляться реалистические произведения, все чаще стали поговаривать о непременном соединении символизма с реализмом. Андрей Белый, затем Макс Волошин, Сергей Городецкий, Алексей Ремизов заговорили о необходимости новых поисков в искусстве.
Алексей Толстой понимал, что семейные хроники, рассказанные матерью и тетушками, открывают ему единственную возможность пойти в литературе собственным путем.
После «Смерти Налымовых» и «Недели в Туреневе» Алексей Толстой начал работу над рассказом «Аггей Коровин». Заглавие — по имени героя повествования, необыкновенного мечтателя, всю жизнь прожившего в глуши, где все предопределено обычным ходом раз и навсегда устоявшегося быта. Такие усадьбы и таких владельцев Толстой встречал немало. Ему рассказывали о Борисе Тургеневе, дальнем родственнике, мечтателе, любившем поваляться на диване и хорошо поесть. В нем было что-то и от Обломова и от Манилова.
Алексей Толстой представил себе человека с породистым лицом, часами мечтающего о делах, но неспособного на какие-либо решительные перемены в жизни. Лишь однажды после десяти лет одинокой жизни пришел он в смятение, не выдержав скуки, и засобирался за границу. Вызвал приказчика, велел достать денег, но, когда вспомнил, что перед отъездом надо выправлять паспорт, повидать родных, переделать уйму дел, тут же остыл: ничего радостного заграница ему не сулила, шумно там, суета.
После этого рассказа Толстой вернулся к замыслу романа о генерале Багговуте и его жене. На даче под Ревелем, у брата Софьи Дымшиц, он почти все лето работал над романом «Две жизни». Две судьбы, столь непохожие, привлекли внимание Алексея Толстого: уж очень колоритны в своих индивидуальных проявлениях характеры действующих лиц, неукротимы их страсти, порывы, заманчивы сложность и противоречивость их отношений.
События, положенные в основу романа, были очень близки к тем, которые происходили лет двадцать пять тому назад в его родной семье. И он стремился правдиво передать характеры действующих лиц: в Сонечке легко угадывается Варя Тургенева, а в Смолькове — ненавистный молодому Толстому ее муж Николай Николаевич Комаров; в Илье Леонтьевиче Репьеве — его родной дед Леонтий Борисович Тургенев.
Он написал несколько глав довольно быстро, а потом почувствовал, что дальше писать не может: слишком плохо еще знает материал и некоторые подробности, без которых не возникает неповторимое ощущение правдивости воспроизводимых картин жизни, да и не мешало бы вновь полюбоваться приволжской природой, посмотреть, как живут его родственники, которые еще сидели в своих поместьях. Так возникла у него мысль поехать за Волгу ва дополнительными материалами для романа: выдумывать теперь ему казалось никчемным занятием, раз дело касалось конкретных, реально живших людей.
Тем же летом Толстой поехал по Самарской и Симбирской губерниям, где еще были живы родственники по материнской линии. Навестил Григория Константиновича Татаринова, дядю Гоню, к которому в имение свозили все наиболее ценное из распродавшихся с молотка фамильных поместий и реликвий. Сам Алексей Толстой только что расстался с небольшим именьицем Коровино, так что процессы, происходившие в деревне, были ему близко знакомы: Уходила в небытие часть старой дворянской Руси, неспособная к ведению хозяйства в новых экономических условиях.
У дяди Гони он выпросил архив своего деда — Леонтия Борисовича Тургенева, забрал портреты прадеда Багговута. В Петербурге он целыми днями занимался разборкой и чтением архива деда, читал его письма, документы. Благодаря этим архивным находкам образ Ильи Леонтьевича Репьева приобрел более точные, конкретные очертания, перестал быть таким расплывчатым, неуловимым, каким он сначала представлялся по его детским воспоминаниям. Снова помогла ему Мария Леонтьевна своими рассказами и воспоминаниями, всегда наполненными конкретными деталями, столь ему теперь необходимыми.
Осенью Толстые занимались устройством своего нового семейного гнезда. «Денежные дела наши были плохи, — вспоминает С. Дымшиц, — и, чтобы закончить ремонт «по средствам», мы воспользовались советом нашего приятеля — известного театрального художника Судейкина: купили дешевые коридорные обои, оклеили этими пестроклеточными обоями одну комнату, на другую комнату использовали их оборотную сторону, в третьей и четвертой кистью изменили рисунок обоев… На новой квартире Алексей Николаевич написал «Заволжье»… Как сейчас вижу обстановку, в которой Толстой впервые прочитал вслух «Заволжье». Обычно до того, как читать новые вещи посторонним, Алексей Николаевич читал их мне, избегая присутствия гостей. Но на этот раз он был так обрадован своим рассказом, так гордился им, что не стал дожидаться ухода гостя-художника, а выйдя из кабинета с рукописью в руках, тут же в столовой, облокотись на спинку стула, стоя прочитал нам рассказ. Мы оба с восхищением встретили эту вещь».
По договору с С. Ю. Копельманом эта повесть была немедленно сдана в очередной альманах «Шиповника», а вслед за альманахом в издательстве «Шиповник» появилась книга Алексея Толстого «Повести и рассказы». В конце того же 1910 года вышла его книга под названием «Сорочьи сказки» в издательстве «Общественная польза», а в самом начале 1911 года в издательстве «Гриф» — «За синими реками». Это был несомненный успех молодого писателя, представившего на суд читателей и литературной общественности почти сразу три книги, очень разные по своим жанрам, но близкие и единые по своим устремлениям.
Мелькает его имя в еженедельнике «Солнце России», в газетах «Речь» и «Утро России», в журналах «Новая жизнь», «Огонек», «Новый журнал для всех», «Всеобщий журнал», «Русская мысль», «Черное и белое», печатается Толстой в различных альманахах и коллективных сборниках.
Вскоре он вошел в литературную и художественную среду Москвы и Петербурга, познакомился и подружился с писателями и художниками, бывал на званых вечерах, в клубах, в литературных кафе и ресторанах.
Почти одновременное появление трех книг Алексея Толстого не прошло незамеченным: в газетах и журналах стали появляться отклики. Критики и рецензенты отмечали, что у «графа А. Н. Толстого есть свои краски и свои слова», что повесть «Заволжье» является значительным произведением, что по таланту молодой художник ничуть не уступает таким признанным писателям, как Федор Сологуб и Алексей Ремизов. О «Сорочьих сказках» самые добрые слова высказал Волошин. Книга «так непосредственна, так подлинна, что ее не хочется пересказывать — ее хочется процитировать всю с начала до конца. Это одна из тех книг, которые будут много читаться, но о них не будут говорить… В сказках Алексея Толстого нет ни умной иронии Сологуба, ни сиротливой, украшенной самоцветными камнями грусти Ремизова. Их отличительная черта — непосредственность, веселая бессознательность, полная иррациональность всех событий… Все в них весело, нелепо и сильно…» Чуть позднее в газете «Утро России» (28 мая 1911 года) все тот же М. Волошин писал в рецензии на книгу «За синими реками»: «Гр. Алексей Толстой очень самостоятельно и сразу вошел в русскую литературу. Его литературному выступлению едва минуло два года, а он уже имеет имя и видное положение среди современных беллетристов».
Несколько сдержанней отнеслись критики и читатели к роману «Две жизни», но «Хромого барина» встретили восторженно. О Толстом писали самые модные и известные критики: Амфитеатров, Чуковский, Ф. Степун, С. Андрианов, Ивапов-Разумник, Вяч. Полонский.
К этому же времени относится и высокая оценка произведений Алексея Толстого А. М. Горьким. «Рекомендую вниманию Вашему книжку Алексея Толстого, — писал он М. М. Коцюбинскому 21 ноября 1910 года, — собранные в кeчу, его рассказы еще выигрывают. Обещает стать большим, первостатейным писателем, право же!» Тогда же он просил обратить внимание А. В. Луначарского, читавшего лекции в Высшей социал-демократической школе, «на нового Толстого, Алексея — писателя, несомненно, крупного, сильного и с жесткой правдивостью изображающего психическое и экономическое разложение современного дворянства… Вам было бы приятно и полезно познакомиться с этой новой силой русской литературы».
Накануне первой мировой войны Толстой пробует свои силы в драматургии: 30 сентября 1913 года — премьера пьесы «Насильники» в Малом.
В большевистской газете «Путь правды» 26 января 1914 года Алексей Толстой вместе с Горьким, Буниным, Шмелевым, Сургучевым отнесен к тем реалистам, которые рисуют «подлинную русскую жизнь со всеми ее ужасами, повседневной обыденщиной».
Так пришло подлинное признание его большого таланта художника.