Как хорошо становится на душе, когда предотъездная суета уже позади, и ты беззаботно ложишься на нижнюю полку в мягком вагоне, кругом еще устраиваются, зачем-то ходят, что-то ищут, а твои мысли далеко от всего этого, и ты, так хотевший покоя, уже можешь хоть временно отдалиться от всего, что тебя мучило последнее время. А сколько в пути встреч, разговоров, порой никчемных, бессодержательных, пустых. И все-таки отдохнуть приятно от работы, от дома, семьи, от окололитературных разговоров и интриг, от болтовни, которой все еще частенько пробавляются братья-писатели. Но это блаженное состояние продолжается недолго. Независимо от тебя безмятежность куда-то исчезает, и ты снова оказываешься в плену привычных для тебя раздумий.
Под стук колес скорого поезда хорошо думалось Алексею Толстому. Наконец-то он едет отдыхать в Кисловодск… Позади два года напряженной работы. Вторая часть романа «Хождение по мукам», к которой он так долго готовился, завершена, последнюю главу еще при нем Полонский заслал в набор. Увидит свет в июльской книжке «Нового мира». Будут читать, мало кто узнает, что пришлось пережить автору во время работы над романом. Не успел он сдать первые две главы в редакцию, как получил от главного редактора такие замечания, которые могли кого угодно выбить из колеи. Дата публикации романа совпадает с десятилетием Октябрьской революции, а посему редактор опасается неверного распределения в романе света и теней, предлагая снять весьма существенные для него как автора эпизоды, фразы, выражения. В частности, просит снять и первую фразу, которую Толстой так долго искал «Все было кончено…», Что же тут может быть двусмысленного? Кончилось старое… Шутка ли, конец всему зданию империи. А где ж, дескать, новое? Да ведь новое-то было в диком тумане будущего, о новом-то он собирался говорить на протяжении всего романа. Не мог же он в самом начале пропеть хвалу всему новому? Оценки происходящему должны вытекать органически из самого текста романа. Не для того он начал роман, чтобы только сказать, что Алексеев, Корнилов и Деникин — монархисты и контрреволюционеры. Читатели это и без него знают. Он показал этот лагерь для того, чтобы яснее и четче выявить все трудности и сложности, которые сопровождали победу революционных сил. Чем ярче и объективнее ему удалось изобразить белых, тем естественнее будет выглядеть всенародная победа красных. И уж совсем странно было читать предложение редактора смягчить в романе то место, где он показывает русских людей, бегущих с фронта. А как же иначе писатель может показать их, когда из этой крестьянской стихии развернулись и махновщина, и зеленые, и крестьянские бунты, и, наконец, Кронштадт? Не мог же он представить революцию в таких благоприличных картиночках, где впереди рабочий с красным знаменем, а за ним благостные мужички на фоне встающего солнца? Время таких картинок прошло. Новые читатели требуют правдивого рассказа о величайшем событии в мировой истории. Едва они почувствуют, что автор чего-то недоговаривает, чего-то опасается, изображает красных только чудо-богатырями, а белых сплошь в ресторане с певичками, тут же со скукой бросят книжку. Немало пришлось поволноваться тогда Толстому. Что делать? Чего хотят от него? Романа-плаката? Ура-романа? Нет уж, такого романа он писать бы не стал. Полонский даже предложил ему свой план, предложил начать с победы, с первых же фраз ударить в литавры, а затем показать поверженных врагов. Сколько уж таких скороспелых сочинений печаталось па страницах различных изданий. Кто помнит о них?
Как непривычно было Толстому в самом начале работы выслушивать предостережения: стоп, осторожно, так нельзя выражаться!.. Какой же толк от произведения, если автор пишет его с чувством страха и беспокойства за судьбу своего детища. Да, много смелости надо современнику писателю, чтобы говорить правду. А что бы получилось, если бы Полонский отверг его план, развитый в письме к нему, и настаивал бы на своем плане? Что получилось бы, если б Толстому не удалось убедить его и всю редакцию, что он признаёт революцию ничуть не меньше, чем они, и не только признаёт, — с одним таковым признанием, он не мог бы приняться за роман — он любит ее величие, ее всемирный размах. Он старался не избегать трудностей, сам достаточно испытав их. Но разве не известно, что чем тяжелее условия, в которых протекала революция, тем величественнее выглядит ее победа? Есть, конечно, люди, которые думают иначе. И среди партийных и среди литературных деятелей немало таких, которые именно в его романе хотели бы найти плакатное изображение революции и уж обязательно будут придираться к каждой строчке. Да и среди других читателей много найдется таких, которые останутся недовольны романом. Тут ничего не поделаешь… На всех не угодишь. В конце концов, он сам должен нести ответственность за свой роман. И он не боится ее. С открытым сердцем он вернулся на Родину, безо всякой для себя корысти полюбил революцию, полюбил ее как художник, как человек, как историк, как интернационалист, как русский, как великоросс. Неужели он должен на кого-то оглядываться, кого-то остерегаться? Тогда лучше не писать. А это было бы крахом всей жизни: ведь четыре года обдумывал, встречался с людьми, записывая их рассказы, воспоминания, делал выписки из книг и газет, многие картины почти сложились в голове. К этому времени он уже со всеми своими обязательствами рассчитался: даже «Чудеса в решете» были закончены и поставлены Московским драматическим театром, не говоря о таких рассказах, как «Василий Сучков», «Авантюрист», «Белая ночь», «Случай на Бассейной», «Счастье Аверьяна Мышина». Каждый из этих рассказов встречался в штыки. Упреки в мелкотемье, в бытописательстве… Чего только не нагородили критики о нем за последние годы! Может, только приезд Горького несколько утихомирит разбушевавшиеся было страсти…
…28 мая 1928 года чуть ли не вся Москва встретила Горького на Белорусском вокзале. Площадь забита людьми, повсюду радостные голоса, играют оркестры, слышатся революционные песни. На перроне выстроен почетный караул, пионеры с букетами цветов, представители партии и правительства, рабочих, ученых, деятелей литературы и искусства. Подходящий к перрону экспресс встречают дружные возгласы «ура», лес поднятых рук. И как только Горький, взволнованный, с влажными от слез главами, вышел из тамбура вагона и попытался спуститься на перрон, его тут же подхватили десятки молодых рук и понесли над толпой. Только на какое-то мгновение ему удается освободиться от этих дружеских рук, поприветствовать встречающих, погладить по головам близстоящих пионеров. На трибуне выделялся он своей статью рослого и широкоплечего человека, своими живыми глазами, по-орлиному всматривающимися в гудящую от возбуждения толпу, запрудившую всю Тверскую и ее окрестности. Такой встречи Горький не ожидал. Чувствуется по всему, что он взволнован: усы подпрыгивают, на глаза то и дело набегают непрошеные слезы. И когда он подходит к микрофону, площадь словно вся затаила дыхание.
— Я взволнован и потрясен, дорогие товарищи! — с трудом произнес Горький. — Вы уж простите меня, я не умею говорить, я уж лучше напишу, что сейчас чувсгвую.
Под бурные аплодисменты Горький сошел с трибуны, сел в автомобиль, но долго еще сопровождала его восторженная толпа, бросая ему цветы, протягивая для пожатия руки.
В начале июля Горький приехал в Дом Герцена на Тверском бульваре. Здесь, в небольшом зале, собрались московские писатели.
Присутствовал на этом собрании и Алексей Толстой. Вместе с Горьким, Фадеевым, Гладковым, Г. Никифоровым, А. Богдановым, Е. Зозулей, А. Эфросом сидел в президиуме. Они с Горьким крепко подружились еще в Берлине, часто бывали друг у друга во время летнего отдыха в 1922 году, когда Толстой жил в Миздрое, а Горький со своими — в Геринсдорфе. С тех пор Горький очень внимательно следил за Алексеем Толстым, не раз высоко отзывался о некоторых его произведениях, иные поругивал за торопливость. От Чапыгина, в частности, Толстой внал, как тепло Горький отозвался о его небольшой повести «Краткое жизнеописание блаженного Нифонта», да и в Геринсдорфе немало было сказано Горьким лестного в его адрес. Толстой с радостью ждал теперь выступления Горького, который, как многие надеялись, положит конец литературным распрям в новой России.
— Будем говорить честно, — сказал Фадеев, открывая собрание, — чтобы Алексей Максимович мог иметь живое представление о том, чем мы, собственно, располагаем, какими силами, и чего нам не хватает. Давайте говорить запросто, от души, не замалчивая достижений и не скрывая наших недостатков.
Горький согласился с этим предложением, хотя о положении на литературном фронте знал ничуть не меньше собравшихся здесь: ведь уже несколько лет он переписывался с Фединым, Гладковым, Леоновым, Слонимским, Чапыгиным, Пришвиным, Сергеевым-Ценским, Треневым, Пастернаком, Ольгой Форш и многими другими писателями, которые подробно рассказывали ему о том, что интересного происходило в русской литературе этих лет. Поэтому Горький сказал о том, что больше всего его волновало: он своими глазами увидел, какие величественные перспективы открывались перед строителями нового общества, увидел жизнерадостных людей, целеустремленных, энергичных, знающих свою цель — построение социализма в Советском Союзе. Отсюда, по мнению Горького, вытекали и задачи литераторов — хорошо знать жизнь своего народа и правдиво рассказывать о ней на страницах своих произведений.
Через два дня Алексей Толстой встретился с Горьким в редакции журнала «Красная новь», который напечатал новые главы романа «Жизнь Клима Самгина». Толстой хорошо знал эту редакцию, эти типичные учрежденческие коридорчики из фанерных перегородок, маленькие комнатки, переходы, лестницы. Но на этот раз все словно обновилось: повсюду праздничные лица писателей, собравшихся на встречу с великим современником. Среди них Толстой увидел Всеволода Иванова, Никитина, Федина, Пастернака.
Вспоминая эту встречу, Федин потом писал: «Редакторский кабинет едва вместил всех. Горький нервно вглядывался в лица. Понадобился бы весь алфавит, чтобы перечислить, кто пришел. Горький знал эти имена по книгам, журналам. Так вот они перед ним — живые и в большинстве незнакомые лица. Это и есть новая советская литература, возникшая с небывалой быстротой — за семь лет его отсутствия. Он как будто наверстывал невольно упущенное, стремился заново понять то, что неверно могло быть понято или представлялось совсем непонятным издалека. Он напряженно вникал в слова, которыми это новоявленное взволнованное общество старалось передать ему с горячностью свое понимание жизни, свои требования к ней, свои ожидания.
Он начал говорить в ответ возбужденно, со страстью, которой не мог овладеть, и стало явственно ощутимо, что произносимое им было не речью на таком-то и таком-то собрании, а делом жизни.
— Я — старый писатель, я — человек другого опыта, чем вы, и наша текущая литература, вернее ее эмоциональные мотивировки, для меня не всегда ясны. Я говорю как литератор. Я привык смотреть на литературу как на дело революционное. Всякий раз, когда я говорю о литературе, я как будто вступаю в бой. Надо ставить, выискивать и открывать положительные черты нового человека. Вчера пришел в жизнь новый человек. Пришел в новую жизнь… Он себя не видит, он хочет себя узнать, он хочет, чтобы литература его отразила, и литература должна это сделать, — какими путями? Я думаю, необходимо смешение реализма с романтикой. Не реалист, не романтик, а и реалист, и романтик — как бы две ипостаси единого существа…»
Слушая Горького, Алексей Толстой вспомнил, как в горьковские юбилейные дни, в конце марта, в Детском Селе собрались истинные почитатели его таланта: Пришвин, Замятин, Шишков, художник Петров-Водкин. Сколь тепло и хорошо тогда все говорили о юбиляре. Даже читали отрывки воспоминаний из только что вышедшего сборника под редакцией И. Груздева. У самого Толстого там была опубликована статья «Ранний Горький», у Пришвина «Мятежный наказ». Кажется, именно от Пришвина тогда и узнали, что Горький приедет к Троице. И накинулись на него с расспросами: когда? как? при каких обстоятельствах?
А Пришвин только посмеивался, уверяя всех собравшихся, какую огромную выгоду принес ему лично юбилей Горького: «Несколько раз Горький упомянул меня в своих статьях, и книжки мои впервые за всю мою литературную деятельность стали покупать. Это хорошо, потому что силенки у меня еще есть, и хочется поработать, не считая, как всю жизнь это было, двугривенные свои. Ах, как хорошо, что у Горького так своевременно подвернулся юбилей…» Два дня тогда проговорили о нем, каждый вспоминал что-то очень важное в своей жизни, непременно связанное с этим большим человеком.
…Вспоминая последние встречи с Горьким, Алексей Толстой невольно ловил себя на мысли, что в облике хорошо знакомого ему человека что-то изменилось. Нет, внешне он мало изменился, по-прежнему был высок, тонок, бодр и свеж, прежними были его голос и однобокая улыбка, прежними были взгляд и сила в руках; может, чуть-чуть постарел, но ни в фигуре, ни на лице нельзя было обнаружить и тени дряхлости. Морщины стали крупнее и голова посветлела? Нет, все не то. По-прежнему грубовато-нежное обращение с близкими, те же иронически многозначительные улыбки, когда он заговаривал о чем-то необычном, поразившем его. Пожалуй, Толстой никогда еще не видел Горького таким благодушным. Все для него в эти дни было величественным и прекрасным, всюду он замечал только то, что поражало его размахом, широтой замыслов, всюду ему встречались только замечательные люди — на съезде, в коммуне, на собраниях и совещаниях, на заводе и на фабрике, среди писателей и деятелей искусства. На все он смотрел одобрительно, с каким-то даже упоением. Жаль, не успел он спросить у Горького, удалось ли ему прочитать вторую часть его романа…
Почти двое суток Толстой ехал в поезде. Никто не мешал ему размышлять. Дома постоянно что-нибудь отвлекает, постоянно он погружен в бесконечную работу, постоянно нужно думать о том, где достать денег. Все чаще испытывал он какое-то неудобство, заканчивая очередную вещь: торопливость приводила его к художественной недосказанности, к неубедительным мотивировкам тех или иных человеческих поступков. Нужны деньги, а для этого надо быстро писать. Пьеса или рассказ еще не доработаны, но издатели уже ждут, уже получен аванс и даже «съеден». Где уж тут дорабатывать! Поэтому так часто Толстой улучшает свои произведения при подготовке их к отдельному изданию или для собрания сочинений.
Вот и сейчас, но дороге в Кисловодск, только что закончив роман, над которым он так серьезно работал, он уже видел, что некоторые места растянуты, нет точности в психологических мотивах, в исторических деталях. И ничего удивительного: каждый месяц он должен был давать два листа в текущий номер. Это увлекло его, но это же, несомненно, и повредило роману.
Когда сдал последние главы в редакцию, он испытал большое удовлетворение: напряженнейшая работа позади. А сколько было тревог, борьбы. Толстой считал, что у него лучше получается, когда он в дурном настроении, слегка нездоров, болит голова и нужно преодолевать материал. Чем упорнее этот материал, чем больше вкладывал он сил для его преодоления, тем выше в художественном отношении получалось произведение. Он любил такое состояние, когда нужно работать взахлеб, без отдыха, когда ждут, когда все, что он дает, тут же появляется в печати. Поэтому он и брался сразу за десятки дел, бросая одно и хватаясь за другое, третье, чтобы создать такое творческое состояние, когда словно все горит, надо торопиться, надо выскочить из этого, казалось бы, безвыходного положения.
Поверхностному взгляду такая творческая жизнь могла показаться сумбурной, клочковатой, пестрой. Некоторые знакомые так и говорили ему. Но Толстой не мог иначе. Что-то начинало давить на него, и он взрывался, стараясь сбросить невидимую ношу. В такие дни он работал с удесятеренной энергией. Иногда же эта разбросанность не зависела от него самого. Как-то он признавался, что будь материально обеспеченным человеком — а таким он никогда не был, — то написал бы гораздо меньше и продукция была бы ничуть не лучше, а может, и хуже. Почти всегда он начинал под материальным давлением: авансы, контракты, обещания. Лишь начав, увлекался. Пообещал маленькому журнальчику детский рассказик, а написал «Детство Никиты». Согласился Полонский печатать его роман по мере написания. А «Древний путь»? Один из его лучших рассказов возник точно так же. Пришел он как-то поздно вечером и стал жаловаться Наталье Васильевне на свою судьбу: нужно срочно написать рассказ в триста строк, аванс уже взят и прожит. А короткие рассказы он писать не умеет, отсюда и раздражение, недовольство собой и всеми окружающими. Главное — не было темы. «Он был опустошен предыдущей большой работой, — вспоминала Крандиевская. — …Усталый, полубольной, весь какой-то разобиженный. Хотелось помочь ему, но как? Мне пришло в голову натолкнуть его на один сюжет. Впрочем, это был даже не сюжет и даже не тема. Просто захотелось снова заразить его тем смутным поэтическим волнением, которое охватило когда-то нас обоих по пути в Марсель, через Дарданеллы, мимо греческого архипелага.
— Ты помнишь остров Имброс, мимо которого мы плыли? — спросила н. — Грозу над ним?
— Ты помнишь мальчика с дудкой? Он шел за стадом овец, как Дафнис. Помнишь зуавов из Салоник? Закат над Олимпом?
Вытряхивая все это и многое другое из закоулков памяти, я заметила, что он насторожился, помаргивая глазами, и вдруг провел рукой по лицу сверху вниз, словно снимая паутину. Знакомый жест, собирающий внимание. Я продолжала:
— Современному человеку, глядящему в бинокль с парохода на древние берега, в пустыню времени…
— Погоди, — остановил он меня, — довольно.
Медленно отвинтил «паркер», полез за книжечкой в боковой карман и что-то отметил в ней. Потом простился и ушел к себе.
На другой день он, как всегда, с утра сел за работу…»
И стоило сесть за письменный стол, как ожили недавние события: Одесса, Константинополь, пароход «Карковадо», русские офицеры, зуавы, хозяйка публичного дома с тремя девочками, жуткий скандал, разразившийся из-за них, а кругом самые древние места, с которыми связано столько поэтических легенд. Толстой представил себе, что на этом пароходе едет умирающий француз, едет из Одессы, где сталкивался с большевиками, и по дороге домой размышляет о судьбах европейской цивилизации.
Но так могут возникать только пьесы или рассказы. Так может возникнуть небольшая повесть. Совершенно по-другому пришлось работать над романом. Нужно охватить огромное количество материала, систематизировать его, выжать из него все ценное и главное — отвлечься от него, превратить его в память. Для второй части трилогии Толстой собрал такой «грандиозный материал», что через несколько месяцев после начала работы уже начал задумываться, не написать ли две, а может быть, и три законченные книги листов по 16 в каждой, чтобы не комкать и не жертвовать без видимой причины собранным материалом. Потом отказался от этого.
Но и журнальный вариант уже мало удовлетворял его. Чувствовалось, что автор спешил и порой давал непереваренные куски и исторические фрагменты по мере того, как попадались они ему под руку. Между такими фрагментами иногда не было связи, поэтому по мере развития событий Толстому приходилось что-то существенно дополнять рассказами очевидцев. Но давно известно, что по рассказам очевидцев история не пишется. В то же время нельзя стремиться к исчерпывающему охвату всего исторического материала. Если давать историю гражданской войны в хронологической последовательности, со всеми ее сложностями и классовыми противоречиями, то можно написать громадный литературно-исторический очерк, но не роман. А может получиться и так, что вовсе не удастся превратить весь этот материал в ткань искусства. Ошибся он в самом начале работы: ему показалось, что раз принялся за исторический роман, то можно обходиться при его написании без конкретных наблюдений, опираясь только на документы. Хорошо, что вскоре убедился в ошибочности своего суждения… Конечно, его роман должен быть точным, как историческое исследование, и в этом будет его главная сила. Но роман должен прежде всего быть романом, который бы читался с интересом.
Незанимательное произведение похоже на кладбище идей, мыслей и образов, и горе тому писателю, над детищем которого читатель заскучает. Ничего нет страшнее вязкой скуки в прозе. Только занимательность нового романа Толстого существенно должна отличаться от занимательности «Ибикуса» и «Гиперболоида». Не авантюрными положениями, а прежде всего внутренним движением характеров, борьбой противоречий предстоит ему увлечь своих читателей. Читателя нельзя заставить читать роман, его можно только заинтересовать им. Толстой никогда не забывал об этом, зная пример Достоевского, который мучительно искал занимательную, интересную ситуацию, продумывая до восемнадцати планов за две недели работы, а потом, послав законченную главу в печать, испытывал ужас и сомнения: а вдруг написанное покажется скучным читателю?
Толстой тоже этого боялся. Он был начисто лишен писательского высокомерия, которое иногда приходит вместе с известностью. Такой писатель чаще всего рассуждает: меня знают и будут читать все, что я напишу. Сначала так и бывает. Но наступает момент, когда читатель вдруг задает себе вопрос: «Почему я обязан жевать эту вату?..» Да, читателя надо уважать, Толстой не раз говорил об этом в печати.
Именно поэтому отказался он от попытки дать во второй части трилогии всеобъемлющую картину гражданской войны, полагая, что сие приведет к очерковому изложению материала, засушит его. И только когда он побывал в Ростове-на-Дону, Новочеркасске, Астрахани, Рыбинске, в станице Павловской, где познакомился с одним из видных участников гражданской войны на юге России, Д. П. Жлобой (а сколько было подобных встреч!), обогатился пейзажами, художественными деталями, — только после всего этого Толстой представил своих героев в конкретной обстановке, и они ожили, заговорили естественно, задвигались.
Писатель будто снова очутился в том времени, и работа пошла гораздо успешнее. Новые детали точно ложились в повествование, придавая картинам большую жизненную достоверность, появлялись новые краски, оживала атмосфера тех дней. Писать роман — это значит жить среди своих героев, следить за их поступками, вовремя подталкивать их, поощрять на известные деяния, страдать вместе с ними, руководить слабыми, вместе с сильными переживать могучие страсти, до сих пор, может, неведомые и автору, с отрицательными лететь в бездну грехов и мерзости. По почему у столь многих писателей отрицательные типы ярче положительных? Негодяй, бездельник, трус точно живой лезет со страниц книги, а благородный и возвышенный персонаж разговаривает пыльными монологами, и никак отчетливо не разглядеть его лица.
Толстой много раздумывал над этим вопросом. Не раз ведь говорили, что удачными у него вышли характеры Невзорова, Василия Сучкова, образы жуликов, нэпманов, сатирические образы «Гиперболоида» и «Рукописи, найденной под кроватью»… А вот Шельга несколько статичен, слишком правилен, живет и действует почти безошибочно. Почему у него, Толстого, так получается? Может, потому, что сам ои, склонный к игре и мистификациям, по натуре своей полнокровный, жизнерадостный, выдумщик и веселый враль, способный перевоплощаться и актерствовать, человек вольной и щедрой души, любящий дружеское застолье и всяческую пеструю суету, утратил в себе те высокие положительные черты, которыми непременно должен обладать его положительный персонаж? В писателе тоже много человеческих слабостей, и ему, естественно, легче перевоплотиться в человека, который из-за этих слабостей терпит бедствие в житейском море, чем в Человека-героя.
Незадолго перед отъездом в Кисловодск Толстой разговорился со своей дальней родственницей Т. С. Сикорской, оказавшейся во время гражданской войны в стане красных. И таких знавал он немало, о таких приходилось читать, слышать. Но вот только после ее рассказа у него что-то начало созревать новое… Дочь богатых родителей, добровольно пошла в Красную Армию, храбро сражалась, а потом наступили нэповские будни, и надо было ей все начинать сначала. Такая тема еще не разрабатывалась в современной литературе, и мысленно Толстой постоянно возвращался к ней, помещая свою героиню то в одну ситуацию, то в другую. А тут его захватило, писал быстро, удачливо: 15 июля, как раз накануне отъезда, был закончен и сдан в «Новый мир» рассказ «Гадюка» для восьмого номера.
Первые дни в Кисловодске оказали на Алексея Толстого благотворное влияние: целительный воздух, водные процедуры, прогулки по горным дорогам быстро восстанавливали его силы. И вскоре он стал одним из самых веселых заводил этого курортного городка.
Корней Чуковский, отдыхавший тогда вместе с Алексеем Толстым, вспоминает, как он разыграл одного милого заезжего простака, никогда не видавшего гор: «Заметив, что вверху, на большой крутизне, каким-то чудом пасутся коровы, он с недоумением спросил у Толстого, почему же они не падают в пропасть.
— Видите ли, — очень серьезно ответил Толстой, — у здешних коров с самого рождения особые ноги: две правые вдвое короче двух левых — вот они и ходят вокруг самых узких вершин и не падают. Приспособились к местным условиям — по Дарвину.
— А если они захотят повернуть и пойти в обратном направлении?
— Им это никак невозможно. Сразу же сверзятся в бездну. Только по кругу, вперед, вперед… Впрочем, у каждого горца есть особые костыли, специально для этих коров… привинчиваются к правым ногам, когда коровы выходят на гладкое место.
И Алексей Николаевич стал подробно описывать устройство только что изобретенных им коровьих костылей, а простосердечный приезжий достал из кармана блокнот и благоговейно записал этот вздор.
— А какая гора выше всех? — спросил он, озирая Кавказский хребет.
— Алла Верды, — ответил не моргнув Алексей Николаевич. — Вечером мы собираемся взойти на нее.
«Алла Верды» — кабачок, или, вернее, шашлычная, приютившаяся не на горе, а в низине. Вечером мы втроем совершили «восхождение вниз».
— Почему же вниз? — удивлялся всю дорогу простак.
— Диалектика…»
Толстой любил веселую компанию. Любая затея находила в его лице непременного участника.
Некоторые, правда, обижались на него, но ничего обидного не было в этих шутках, ибо они — от неуемности его натуры, жизнелюбия, широты, склонности к мистификациям. А главное, сказав что-то уж очень несуразное, он тут же впивался глазами в человека, который слушал его: как тот реагирует, понимает ли шутку… Каждый жест человека он словно впитывал — авось когда-нибудь пригодится. И в этом сказывалась его творческая жадность.
Погода в этом году не баловала отдыхающих. То и дело моросил дождь, редко показывалось солнце. Но и в такую погоду трудно было усидеть в маленькой полуподвальной комнатке, которую снял Алексей Толстой. Работать не хотелось, ничего интересного не намечалось, и он пошел, как обычно, на «пятачок». И неожиданно для себя увидел Качалова. Как давно они не виделись! Он бывал в театре, смотрел с его участием какие-то спектакли, но никак не удавалось по-дружески поговорить. А эти разговоры всегда оставляли в душе Толстого неизгладимый отпечаток.
— Так ты уехал со Ждановки? Как мы провели там вечер… Какой там вечер, сутки, до сих пор не могу забыть об этом и даже рассказывал Станиславскому и Немировичу о нашем рекорде. Вот смеялись… А где ж ты теперь?
— В Царском, на Московской, 10, снял квартиру. Собираются переезжать туда Федин, Щеголев, там живут сейчас Шишков, Юрий Шапорин, Петров-Водкин, да и многие очень приезжают туда, из Ленинграда совсем близко. Скоро в Царском будет целая литературная колония. Видимо, здесь начнется что-нибудь вроде «Озерной школы». У Шишкова будем собираться по пятницам, у меня по средам, так что милости просим, когда будешь. Бывает очень интересно, особенно когда приезжают Пришвин, Ольга Форш, Соколов-Микитов, Александр Прокофьев…
— Да уж непременно… Что ты из такой благодати?..
— Устал, Вася, устал. Да, к слову сказать, и вряд ли собрался бы, если б не прислали приглашение отсюда. Как-то был разговор с одним импресарио о литературных вечерах здесь, я уже и забыл об этом, и вдруг присылают мне аванс — сто пятьдесят рублей, а у меня хоть шаром покати, ни копейки, вот теперь придется отрабатывать.
— Может, и у нас, в ЦКБУ, выступишь? Что ты будешь читать?
— Не очень-то ясно, что от меня хотят. Сначала мне предложили читать вступительное слово перед выступлениями, что-нибудь о моем творчестве; например, рассказать, почему я пишу фантастические романы и тому подобное, я ответил, что сам не знаю почему, и от сообщения о самотворчестве отказался. Тут же мне предложили — о половой проблеме. Я сказал, что об этом больше меня знают Романов и Малашкин. В общем, перспектива моих вечеров показалась зловещей. Тогда я предложил им поставить здесь со здешней гастрольной труппой «Дельца», где я буду играть, раз пять, роль Компаса. Ты, конечно, не видел эту переделанную мной пьесу?..
Я в прошлом году выступал здесь, в курзале, причем накануне простудился. Пел на ветру — просто от удовольствия, как раз в день выступления, и захрипел. Ничего, еле дотянул. Пришлось ходить к доктору. И можешь представить, только меня поселили в отдельном домике, в изоляторе, так сказать, как получаю известие, что приезжает Константин Сергеевич. Поехали его встречать Мигай, Монахов, Богданович и я. Поезд остановился, и — о ужас! — Станиславский выпорхнул из вагона с неподражаемым легкомыслием. Глянули на его ноги и в один голос заржали: в ночных туфлях этакого восточно-экзотического типа, небесного цвета. Спохватился, уже подъезжая к Кисловодску, и переобуться не успел. Так в голубых туфлях и появился в санатории среди академиков и профессоров. А между прочим, отдыхали тогда Обручевы, Ольденбурга, Каблуков, Сакулин, Яблочкина, Рыжова…
— Вам что, можете побездельничать. А я впервые, можно сказать, выбрался из дома и ничего не пишу. Беру ванны, играю в теннис, был на Малом седле, вот где потрясающий воздух! Питаюсь фруктами и почти не ем мяса. Как видишь, веду размеренный образ жизни, ничто не отвлекает. И часто возвращаюсь в своих мыслях к «Бронепоезду», даже завидую Всеволоду Иванову. Здорово вы поставила этот спектакль. Действительно первая настоящая революционная пьеса пошла у вас. Особенно ты, Вася, здорово сыграл Вершинина. Ты и вождь, и простой мужик. И знаешь, переспрашивали, удивлялись, узнав, что Вершинина играешь ты. «Неужели это Качалов?» — «А что?» — «Да не думал, что с душой крестьянина так сможет сжиться». Уж очень просто, скупо ты играл.
— Об этом и Луначарский говорил. Он тоже не мог себе представить меня в такой коренной крестьянской роли. Привыкли меня видеть в роли Гамлета и его потомков.
— Я вот тоже все время думаю над этим, в каком бы образе воплотить лучшие черты русского национального характера. Вершининых я не знаю…
— А роман «Хождение по мукам»?..
— Этот роман дорог мне, я много работал над ним. Приятно вспомнить, когда все это позади… А чувствую, что не удалось мне создать настоящего русского человека во всей его неповторимой мощи, со всеми сильными и слабыми, как в жизни, чертами… Как-то с Полонским договаривался написать ему рассказ о Петре, который, может, станет основой пьесы. Он охотно поддержал замысел. Я уж начал думать над этим. Но будет ли этот рассказ или пьеса интересна современному читателю?
— И не сомневайся! Но этот сюжет потребует от тебя основательной подготовки. Сколько написано о том времени, а до сих пор нет еще четкого представления и о самом Петре, и о его деяниях. Ты ж ведь наверняка знаешь, что твой великий однофамилец тоже брался за роман о Петре, но дальше набросков не пошел.
— Да, все это я читал. Уж давно нацеливаюсь на этот характер, писал уже об этом, но мало удовлетворяет меня сделанное… Прав, конечно, Лев Толстой: весь узел русской жизни тут, в этом времени.
— Ты правильно, Алеша, задумал: сначала рассказ, потом пьесу, а там видно будет. Ты приходи к нам, выступи у нас обязательно. Ты же знаешь, у нас отличная аудитория для писательского выступления.
Толстой но дороге к себе долго еще размышлял над словами товарища по искусству. Он любил этого прекрасного актера и замечательного человека. Качалов обладая каким-то волшебным обаянием. Он был хорошим товарищем, надежным другом, веселым, общительным; как со-датель неповторимых образов тоже был близок сердцу Толстого, близок своей поэтической творческой силой. Толстой, как и тысячи его современников, восторгался изумительным голосом артиста, докосившим до слушателей всю глубину и проникновенность первоначального замысла. Слушая его, пристально вглядываясь в такие знакомые и близкие черты лица, Толстой ощущал какой-то праздник, праздник духа. Все пленяло его в Качалове: походка, голос, мягкие движения рук, умные, добрые глаза, иногда насмешливые, иногда задумчивые и благодушные или сверкающие искорками легкого юмора. Ничего не скажешь, природа щедро отпустила благородного материала из своих мастерских на одного этого человека…
Через несколько дней после разговора Толстой писал жене: «Позавчера вечером читал «Дельца» в санатории ЦКБУ при большой аудитории, были Качалов в Станиславский, успех был очень большой».
Качалов и Станиславский поздравили Толстого о успешным вечером, а потом все вместе пошли прогуляться перед сном.
— Василий Иванович рассказывал мне, что вы собираетесь для нас написать пьесу о Петре Великом, — заговорил Станиславский, как только вышли они из толпы отдыхающих, — мы давно ждем от вас пьесу, но, признаться, у вас пьесы не нашего, что ли, профиля. А вот о Петре — это должно быть интересно…
— Давно уж я мечтаю написать для вас и вашего театра, но как-то дальше МХАТа-второго дело не идет. Не эту точно вам передам.
— Пушкин, Лев Толстой, Достоевский, наконец, Мережковский… У вас, как видите, немало предшественников. И все очень знаменитые…
— Да, эпоха уж больно заманчива для художника. В самом начале Февральской революции я обратился к теме Петра. Сейчас-то я вижу, что поторопился тогда, мало прочитал, взял только некоторые факты, выпятил их, и получилось, что Петр на костях своего народа возводит Петербург, жестоко подавляет всякие попытки протеста, за что народ его проклинает и называет антихристом.
— Вспоминаю, — сказал Качалов, — Александр Блок читал мне один из вариантов «Возмездия»:
И сам Державный Основатель
Стоит на головном фрегате,
Как в страшном сне, но наяву:
Мундир зеленый, рост саженный,
Ужасен выкаченный взгляд;
Одной зарей окровавленны
И Царь, и город, и фрегат…
Царь! Ты опять встаешь из гроба
Рубить нам новое окно?
И страшно: белой ночью — оба —
Мертвец и город — заодно…
Качалов умолк.
— Вот-вот, и у меня такое же представление было о Петре… — воспламенился Толстой. — Ужасен выкаченный взгляд… Так и было, конечно, многие вспоминают о его пронизывающем взгляде, многие пишут о его огромном длинном теле, о его страшном смехе, о его дергающейся вместе с губами налево голове, о его костлявой, сутулой, такой нескладной фигуре в юности. А сколько полетело стрелецких голов! Разве можно все это обойти? А время! Какой удивительный взрыв творческих сил, энергии, предприимчивости! Так и слышу, как трещит и рушится старый мир… Бояре, холопы, казаки, крестьяне, царь со своими помощниками, поп Варлаам со своими проклятьями, Ромодановский, Петр Андреевич Толстой, мой пращур, со своими посольскими делами, царевич Алексей, идущий против начинаний своего отца, и все это такое сложное, противоречивое, что художнику действительно есть чем заинтересоваться. А Европа, ждавшая совсем не того, в изумлении и страхе глядит на возникающую Россию, окровавленную, вздыбленную, обезумевшую от ужаса и отчаяния, но разбившую непобедимого Карла. Может, и правы те, кто писал, что он ученик Немецкой слободы, что он находился в противоречии со своей страной, со своим народом, что он совершенно стоял изолированный… И лишь немногие были в состоянии проникнуться идеями Петра. А что Валишевский пишет о нем? Уму непостижимо, что он вытворял, какими дикими способами он насаждал свои представления о новой России. Он и воспитатель, но он и величайший деморализатор рода человеческого. Каких только грехов ему не приписывают: и коварство азиатское, и узость, и мелочность, и умственную близорукость, и различные непристойности, и дикость… Все-все, что может его как-то унизить или скомпрометировать, все, оказывается, было присуще Петру.
— А что же Пушкин? — удивился Качалов. — Или Белинский? Называл его величайшим явлением не только нашей, но и истории всего человечества, говорил о нем как о божестве, вдохнувшем душу живую в колоссальное, но поверженное в дремоту тело России. Нет, ты, Алеша, не торопись, подумай. Неоспоримо по громадности и величию дело, совершенное им, блистательны подвиги времен Петра Великого, и его колоссальная личность требует к себе внимательного отношения.
— Я тоже думаю, что не надо спешить, — Константин Сергеевич бережно взял Толстого за руку, — личность действительно громаднейшая. Петр вбирает все, все аспекты человеческого бытия, и ничто человеческое ему не чуждо. Как у нас сейчас говорят: великий человек есть всегда и везде представитель своего народа, который выражает своей деятельностью потребности своего времени. Пусть и ошибки и колебания допускает он, и жесток и коварен он, но беззаветная любовь к своему отечеству движет его поступками.
— Все это я понимаю… Только не могу себе представить, как мог веселиться Петр со своими друзьями, когда задушенный Алексей, еще, можно сказать, теплый, лежал в Петропавловском соборе. А главное, его же современник Посошков говорил, что наш монарх на гору сам десять тянет, а под гору миллионы тянут. Можно ли возделать одному это дикое поле, каким была Русь того времени? Непомерный труд он взял на себя. Так пишут почти все, кого мне пришлось читать, а читал я довольно много. Двадцать лет стену головой прошибал, двадцать лет огромную ношу нес на плечах, сына казнил, миллионы народу перевел, много крови пролил, а дело его все равно постепенно разрушается, друзья его озабочены только своими интересами, даже жена, верная Катерина, предала его, изменив ему, когда он был болен. Что может быть ужаснее этого? Сердце его ожесточилось… Страшен конец этого человека. Трагична его судьба!
Толстой смотрел на спокойное, уверенное, ласковое лицо Константина Сергеевича и понимал, что этот разговор навсегда останется в памяти. Может, только сейчас он искренне поверил в слова Горького, сказавшего о Станиславском, что он красавец человек. Действительно, сколько Толстой слышал о нем, что он весь огонь и кипение, увлекающийся ум, горячий до страсти, до безрассудства, мечтатель, романтик, полный жизни, пламенный реформатор.
В тот же вечер сообщал жене: «Рассказывал Станиславскому о предполагаемой пьесе о Петре, он очень взволновался и пришел в восторг. Качалов также настаивает, чтобы я писал».
17 августа, вскоре после этого знаменательного разговора, Толстой послал срочное письмо в Детское: «Сегодня условился с Полонским написать ему для ноябрьской книжки рассказ о Петре, который будет канвой для драмы. Т. к. времени мало, то прошу тебя о следующем: 1) немедленно вышли мне в Кисловодск книгу «Дело Монса», 2) начни читать сама о следующем: а) казнь стрельцов и все, что было вокруг нее, б) все матерьялы по всешутейному собору, 3) Попроси Федора купить письма Петра к Екатерине…»
В это пребывание на юге Алексей Толстой с большим успехом выступал в Ессентуках, Пятигорске, Железноводске, читал главы из романа «Хождение по мукам», рассказ «Гидра». В хорошую погоду ходил в горы, поднимался на «Замок коварства», как-то заблудился в дороге, но было очень хорошо: пробирался дикими местами и наслаждался красотой открывавшихся видов. Однажды, как только кончились холода и настали теплые дни, Толстой совершил прогулку на Большое седло. Приятно одному, можно не спешить, отдохнуть от напряжения, которое непременно возникает в любой, даже самой милой компании. По пути, на поросшем цветами склоне горы, он прилег отдохнуть. Кругом никого, только стрекот кузнечиков да высоко в небе лениво парили орлы. «Господи, красота-то какая, и уходить отсюда не хочется… Как жалко, что нет моей милой душеньки, здесь без нее все вполовину».
Толстой и не заметил, как сморил его сон. Только в шесть вечера он вернулся к себе. Погода заметно стала портиться, накрапывал дождь, настроение тоже переменилось. Тоска все больше и больше охватывала его. Ее не одолеешь ничем, и он сел писать письмо в Детское.
«Родная моя, милая душенька! Почему ты так мало пишешь мне? Я очень скучаю по тебе. Мне тяжело думать, что тебе так невесело живется в Царском. Я постоянно представляю тебя, Митеньку, наш дом, серенькое небо…
Сегодня последний раз читаю — если только не подведут с билетами, седьмого выезжаю в Днепропетровск». Мне здесь ужасно надоело, я похудел и чувствую себя пониженно, ванны кончил. Считаю, что было полезно провести месяц на воздухе в бездельи…»
7 сентября Алексей Толстой покинул Кисловодск. За неделю он побывал в Ростове, Синельникове, Днепропетровске (бывшем Екатеринославе).
Эти дни значительно обогатили его представления о махновщине и самом Махно. О том, как он работал в поездке, вспоминал Чуковский: «Мне рассказывали люди, которые в 1928 году сопровождали его в Синельникове и в соседние местности (когда он приезжая туда собирать материал для романа «Хождение по мукам»), что он замучил их всех своей неутомимой жадной пытливостью; так неистово изучал он и пейзаж этих мест, и характер их жителей, и местные архивы, и свидетельства участников гражданской войны, что спутники буквально падали от усталости и уходили один за другим отдыхать, а он, забывая о сне и еде, с каждым часом становился все бодрее».
Детское Село, куда в мае 1928 года переселился Толстой, раскинулось неподалеку от Ленинграда. Три прекрасных парка, знаменитые пруды, воспетые Пушкиным, широкие тенистые улицы, а главное — тишина и покой, столь необходимые для работы и для писательского отдыха, — все это давно пленило Алексея Толстого, часто бывавшего здесь до революции у Гумилева и Ахматовой, а после возвращения в Россию — у Шишкова и Иванова-Разумника. Неповторимая прелесть Детского Села, в прошлом Царского Села, привлекала многих писателей и деятелей искусства. Кто только не побывал здесь у Толстого: художники, писатели, композиторы, актеры, режиссеры. Пожалуй, никогда еще Толстой не был так счастлив, как в эту пору. Все самое страшное, что столь много лет беспокоило его, казалось, позади. Россия, как добрая и любящая мать, приняла его и дала ему все для работы.
Он полон сил и энергии. Он всегда окружен интересными людьми, повсюду радушно встречают его. Только рапповцы по-прежнему внимательно следят за ним, и каждый его творческий успех отмечают руганью и бранью.
В середине сентября Толстой вернулся ив поездки по югу России. Уставший, но довольный результатами увиденного, он сразу же хотел взяться за продолжение романа о гражданской войне. Тем более что договорился о редакцией «Нового мира» о публикации с января будущего года романа «19-й год» — так он назвал последнюю книгу трилогии. К этому сроку он должен был сдать несколько листов романа, ведь в январе — феврале собирался поехать во Францию, так как часть действия романа должна происходить в Париже, а воспоминания о нем потускнели.
Но этим планам не суждено было сбыться: по приезде домой он едва, по собственному выражению, «раскачался на работу». Дело в том, что в последние дни пребывания в Кисловодске он простудился, в результате чего получил невралгию лицевого нерва и больше недели его мучила зубная боль. Не сразу он обнаружил, что и роман о гражданской войне у него сейчас не идет. Мысли его были скованы обещанием Полонскому написать для ноябрьской книжки «Нового мира» рассказ о Петре. Можно ли за месяц овладеть таким огромным материалом, который неприступной грудой лежал у него на столе? Да и друзья отговаривали его от этого легкомысленного шага. И первые дни после приезда Толстой просто не знал, за что взяться, хотя ежедневно садился за письменный стол и начинал перекладывать многочисленные наброски — заготовки к будущим сценам и эпизодам.
Когда совершенно стало ясно, что с Петром не справиться к сроку, он, не желая подводить, вдруг задумался о тех сложностям повседневного бытия, которые сопровождают каждого человека в определенные минуты, и неожиданно для себя начал писать рассказ о современности. По этому поводу он писал Полонскому: «Рассказ странненькнй, я сам минутами удивляюсь. Уклон — в сатиру, в иронию. В нем ни гражданской войны, ни жилплощади, слава богу, нет. Рассказ — психологический».
И действительно, рассказ «Подкидные дураки», о котором идет речь, несколько выделяется своей тематикой в творчеств© Толстого этого периода. От главного героя ушла жена, и он, ничем не одерживаемый, напился до полусмерти. Что с ним произошло, он вспоминает с трудом. Что-то ужасное и непростительное. И вот постепенно выясняется, что именно он натворил в пьяном виде. Ничего, оказывается, страшного, как уверяет интеллигентный сосед, высмеивая его намерения покончить жизнь самоубийством…
Но писание «Подкидных дураков» только на время отодвинуло главную заботу. Перед Толстым снова встал вопрос: писать все же «19-й год» или нет? Он советовался с друзьями в местном отделении Госиздата. Все в один голос рекомендовали несколько обождать с «19-м годом». Тема настолько острая, неотстоявшаяся, что в теперешней обстановке по-всякому могут истолковать роман. Пусть собран огромный материал, пусть все наготове, но сесть за роман Толстой не мог: а вдруг обвинят, что он выражает кулацкую идеологию? Ведь вся первая часть — о Махно… И Толстой предлагает Полонскому подождать с «19-м годом» до осени.
Но дело было не только в этом. Вернувшись из Кисловодска, он все-таки по-настоящему увлекся темой Петра. Он бывал в букинистических магазинах Ленинграда и Москвы, просил друзей сообщать о книгах, связанных с Петром и его временем, которые есть у них или у их знакомых. Щеголев, Чапыгин, Шишков, Иванов-Разумник и многие другие помогали ему в подборе необходимых материалов, уж не говоря, естественно, о тех, кто непосредственно окружал его: Наталья Васильевна, ее сын Федор, дочь Алексея Толстого Марианна, даже тринадцатилетний Никита и семидесятилетняя Мария Леонтьевна Тургенева. Алексей Николаевич умел заинтересовать всех, кто так или иначе соприкасался с ним, своими проблемами, своими делами и заботами. Через два месяца после Кисловодска у него на столе уже были вороха различных книг, из которых он извлекал необходимые ему сведения. Тут были «История царствования Петра Великого» Н. Устрялова, «История России с древнейших времен» С. Соловьева, «История Санкт-Петербурга» Н. Петрова, «Деяния Петра Великого» И. Голикова, «Собрание разных записок и сочинений о жизни и деятельности императора Петра Великого», составленные Ф. Туманским, «Письма и бумаги Петра Великого», «Домашний быт русских царей в XVI–XVII столетии» И. Забелина, «Розыскные дела о Федоре Шакловитом и его сообщниках», «Гистория Свейской войны», составленная при Петре I и изданная кн. М. Щербатовым под заглавием «Журнал, или Поденная записка государя императора Петра Великого с 1698 г. до заключения Нейштадтского мира», подлинные документы из «Дела царевича Алексея», «Записки» Н. Неплюева, «Дневник» П. А. Толстого… По собственному признанию, Алексей Николаевич влез в эти материалы с головой и к 1 декабря предполагал написать пьесу о Петре. А уж потом он возьмется за роман и снова предложит его «Новому миру» на тех же условиях; в февральскую книжку он сможет уже дать первую порцию.
Читая материалы о петровском времени, Толстой поражался резким контрастам, которыми так была богата эта эпоха. «Какое жалкое зрелище, — говорил он, — представляла феодальная Россия семнадцатого века! Буквально страна нищих: отсталое земельное хозяйство, почти полное отсутствие мануфактур, внутренний рынок ничтожен… И тут же рядом со всей этой непроходимой нищетой сидели сытые, сонные бояре за крепкими заборами среди дармоедов и юродивых. Уныло звонили церковные колокола во славу нищеты и смирения… А потом? Откуда что взялось… Произошел какой-то невероятный взрыв. Одна картина удивительнее другой. Откуда взялась такая энергия и предприимчивость? Какое буйство сил и разгул жестокости… Сколько голов полетело из-за царевича Алексея… И какой неутешительный итог всей деятельности Петра».
И Толстой быстро, в один, как говорится, присест, написал небольшой рассказ о том, как у Александра Меншикова познакомился Петр с красивой полонянкой и в тот же вечер стала она его любовницей. И пошла-то она всего лишь посветить государю, а через час вернулась от него полновластной фавориткой, о чем сразу догадался и Меншиков, получивший за сводничество здоровенную оплеуху, да и все оказавшиеся у него в доме. После этого рассказа Толстой понял, что он готов писать пьесу; ему показалось, что он овладел огромным богатством, необходимым ему для воссоздания всей эпохи и самого Петра. Как обычно в таких случаях, он несколько недель не выходил из дома, боясь расплескать собравшееся в нем ощущение театра. Из его кабинета вновь стали раздаваться реплики различных действующих лиц… Ничего подобного не приходилось ему писать до сих пор. Мрачные картины сменялись такими же мрачными и безысходными. Уже первая как бы задает тон всему драматическому действию: здесь столкнулись основные силы эпохи. На Красной площади — зарева костров. Уныло, по-кладбищенски звонят колокола. Откуда-то неподалеку доносятся вопли. Боярин Лопухин, торговый человек Калашников, Варлаам, всклокоченный, страшный в своем фанатизме проповедник, дворовый Васька Поспелов, вольный повстанец Лоскут — люди разных социальных слоев слышат крики, хлест кнута, скрип телег, бой барабанов, и каждый из них по-своему относится к происходящей здесь казни стрельцов. За что казнить-то их?
«А за то, — ехидно отвечает поп Филька на молчаливый вопрос собравшихся, — ныне царь немцев полюбил… Он да князь Ромодановский хотят корень русский извести. Побывал царь в Голландии. Попригляделся, — бойко заморские купчишки торгуют, всякому мастерству горазды… И с нас теперь хочет кожу содрать, чтобы бойчее стали. А нам это зачем?.. Жить нам тихо, стародав-ным обычаем, как отцы, деды жили… Веру блюсти, душу спасать… А нам кораблей не строить… Нам эти корабли поперек горла воткнулись…»
Вслед за этими картинами и репликами, из которых сразу становится ясно, в какое время происходит действие, появляются стрельцы, иностранцы, Меншиков, Ромодановский и сам Петр. Возбужденный от только что пролитой крови, диких криков пытаемых и замученных людей, узкоплечий и сутулый, с торчащими усами на округлом, перекошенном судорогой лице, он словно наглядно подтверждает только что происшедший здесь разговор о нем как об антихристе. Статный, ловкий, синеглазый Меншиков, готовый по царскому указу и бороды рвать, и дурь выбивать из бояр, строго предупреждает собравшихся, что, если будут упорствовать, царь всю землю на дыбы поднимет. Такое предупреждение кое на кого действует ошеломляюще: Васька Поспелов тут же просит принять его на службу — надоело ему спину чесать боярскую. Он понял, что на стороне царя сила, которая сметет старые порядки. Здесь же, на Красной площади, когда крики казненных еще звучат в ушах, Петр пытается объяснить кому-то смысл своей жестокости: пролитая кровь должна образумить тех, кто сопротивлялся его реформам и преобразованиям.
Основой второй сцены послужил недавно написанный рассказ «Марта Рабе». Толстой чуть-чуть только переделал его, придав ему драматическую форму. Труднее давались другие картины: ведь столько исторического и человеческого материала нужно вместить в четырехчасовой спектакль! В последующие картины пьесы он вводит крестьянина Антона Воробья, который жалуется, что «царь Петр, черт голландский, приказал все забирать у крестьян, а тех, кто не отдает, бить батогами». Война, военные поборы, кормовые, дорожные разорили крестьян. Половина деревни в бегах. Лоскут указывает ему путь: ограбить боярина Лопухина, подаваться на казачий Дон. Выбежавшие солдаты быстро напоминают о том, кто еще крепко стоит у власти. А Лопухин горько сетует, что заворовались русские люди, страшно за ворота выйти: старую веру сломали, а новой все еще нет. После этих сцен становятся вполне понятны признания Петра, что за месяц его болезни все государство врозь поползло… Повсюду чует он измену, падалью смердит. Шведы мешают ему во всех его начинаниях. Войне не видно конца. Король Карл намерен до полного оскудения довести Россию. И в этот критический час Петр вдруг увидел, как мало люди думают о пользе государственной, не служат, не работают, только кормятся. Русские кажутся ему страшнее шведа. А тут еще Петр Андреевич Толстой принес нерадостную весть о восстании на Дону под предводительством Булавина. К тому же и на Украине «великое идет шептание». Вокруг враги, всюду строят козни против него. И в этот смертельный час, когда шведы переходят Неву за Охтой, угрожая Петербургу и целостности государства российского, Петр призывает народ положить жизнь ради государственной пользы. А народ — рабочие, солдаты, арестанты бросают работу, собираются в кучки, совещаются, волнуются по поводу одного и того же вопроса: «Царю любо кричать: помирайте за государство… А мы и так на этой работе ободрались, килу надорвали». Сталкивая Петра с разбушевавшимся народом, подстрекаемым все тем же Варлаамом, Толстой в этих сценах использует материал своего рассказа «День Петра».
Но эта тема глухо проходит в пьесе. Драматическим центром событий в трагедии Толстой считал все более и более обострявшиеся отношения Петра и царевича Алексея. Старое боярство все еще не теряет надежды на возвращение былых порядков, связывая все свои надежды с богобоязненным царевичем. Хоть и многие бояре пытаются приспособиться к новым формам жизни, но все же им милее старые порядки. Все тот же Лопухин, например, сетует на царя, что он всех замучил, дня не посидит на месте, а за ним все должны скакать. Почему боярство должно такие муки принимать?.. Тем не менее он помнит, что князя Одоевского за строптивость отправили градоначальником на такой север, где и дня-то нет. Поэтому он требует, чтобы дочь училась новым манерам, французскому политесу, а сына посылает за границу. Но все эти устремления остаются для него только ширмой, прикрывающей истинные намерения. Вся новомодная мишура слетает с него, как только приходит царевич Алексей и подает ему ногу, как постельничему. Все Лопухины были постельничими, и он хочет остаться им у царевича Алексея, когда тот сядет на престол. Вот кто вернет все старые дедовские обычаи и порядки! Алексею скучны и противны отцовские начинания, но он смертельно боится отца, хотя и был бы яе прочь занять его место на троне.
Через своих подручных Петр, конечно, узнает об этих нехитрых замыслах и сурово расправляется с заговорщиками. И снова царь, оставшись в одиночестве, размышляет о своем положении в государстве: «Русские люди… Ради тунеядства своего любому черту готовы государство продать». Бежавший в Рим Алексей оказывается самым лютым врагом ему. Вскоре из разговора Лопухина и Алексея, состоявшегося на царицыной мызе, выясняется, что поп Филька, слышавший, как царевич кричал, что Петр спит с открытым окном, дал топор плотнику Семену Лукьянову и велел ему покончить с Петром. На царицыну мызу приходит и Петр после допроса сожительницы Алексея, которая полностью выдала его. Петр страшен, лицо его искривлено. Нет меры страданиям Петра Великого! Он за отечество живота своего не жалел, так может ли он своего сына пожалеть, предавшего все его начинания? Нет, без жалости, как уд гангренный, отсекает он от себя Алексея. Страшными казнями он надеялся уничтожить гидру отечества. Но оказалось, что гидру он уничтожил, а голова ее уцелела. Бестрепетно передал он сына своего на суд сената. Скорбно его душе… И что ж в итоге? Народ по-прежнему упрекает его во всех смертных грехах. И даже между помощниками нет мира, передрались между собой Меншиков, Шафиров, Шаховской. Все воруют, одни дураки не обманывают государя. Совсем тошно становится Петру после слов Ромодановского, из которых он узнает, что не только министры воруют, но и сенаторы, и комиссары, и бургмистры, и все дворяне от мала до велика расхищают казну. Всех одолела древностная неправда. Всю страну надо судить, плетей не хватит. Уж если казнить всех виновных, то может один остаться. Петр на гору один сам-десягь тянет, констатирует Ромодановский, под гору миллионы тянут. Непомерный труд он взял на себя. В этих словах, принадлежащих умнейшему человеку того времени Посошкову, — основной идейный ключ трагедии Петра, как понимал ее тогда Толстой. «Умру, — признается Петр, — н они как стервятники кинутся на государство… Что делать? Ум гаснет… Страшен конец». Несносная тягота вот что осталось в его жизни… Таким представил Алексей Толстой Петра и его время в своей трагедии «На дыбе».
В середине декабря 1928 года он уже договаривался с МХАТом о постановке пьесы, а незадолго до Нового года читал ее актерам театра. К сожалению, ведущие актеры театра, в том числе и его друзья Качалов и Москвин, холодно приняли новую работу. Выражая общую точку зрения театра, Леонидов вскоре после Нового года писал Станиславскому: «Петр I — слабо». Поэтому, сразу почувствовав обстановку неприятия, Толстой передал пьесу во МХАТ-2 и еще накануне Нового года заключил с этой студией договор. Одновременно с театром пьесу передал в журнал «Красная новь», где ее обещали напечатать в январском номере.
Возвратившись из Москвы, Толстой писал Полонскому 31 декабря 1928 года:
«… «19-й год» я ни в каком случае писать не раздумал. Я хотел поговорить с Вами в Москве, когда был там перед праздниками, но Вы были в отъезде… Хотел я поговорить с Вами вот о чем: мое непосредственное ощущение и убеждение (логическое) заставляет меня погодить месяца три-четыре с печатанием романа. Я боюсь, т. е. я боюсь той оглядки в романе, которая больше всего вредна. «18-й год» я писал безо всякой оглядки, как историческую эпоху, а в «19-м году» слишком много острых мест и наиострейшее — это крестьянское движение, — махновщина и сибирская партизанщина, которые корнями связаны с сегодняшним днем. А эти точки связи сегодняшнего дня крайне сейчас воспалены и болезненны, и отношение к ним неспокойное… Вот пример: Вячеславу Шишкову зарезали в ЗИФе 20 листов. А уж кто может быть лойяльнее Шишкова. Вы знаете, что «18-й год» вышел в Госиздате недели три тому назад, и кажется, уже распродан, среди читателей успех очень большой. Но ни одной строчки отзыва в печати. Как будто такого явления не существует. Это настораживает… Кроме того, все, ну буквально, все, даже такие люди, как Тарле, мне говорят: обождите немного. И я решил обождать до весны, с тем, чтобы начать печатать роман с сентябрьской книжки. Я уверяю Вас, что такая небольшая задержка только благодетельна для качества романа. Мы же все знаем, как быстро рассасываются у нас болезненные точки: вопрос сегодня ставится в ударном порядке, из-за него ломают себе шеи, а через три-четыре месяца он переходит в хронический и писать о нем можно, не оглядываясь при каждом слове… Печатанье с январской книжки главы о Махно (5 листов) было бы похоже на историю Иванушки дурачка, который на похоронах пошел в присядку, а на свадьбе — со святыми упокой. И я прав — уже сейчас чувствуется разрежение грозовой атмосферы, а в сентябре роман пройдет, как по маслу. В самое ближайшее время я постараюсь дать Вам рассказ в 1 лист. А Вы поймите меня и не сердитесь, и верьте в мою искренюю любовь к Вам».
В первые дни нового, 1929 года Алексей Толстой но давно установившейся привычке переключился на новый, современный материал. Не мог он долго заниматься одним и тем же, даже очень интересным. Снова, как и в 1926 году, тема преступного мира привлекла его внимание. Рассказ «Мой сосед», опубликованный в «Огоньке» 10 февраля, как раз и был посвящен исследованию, казалось бы, простого и банального случая: из Невы извлекли труп с отрезанной головой. И фантазия художника заработала. Сколько таких бесчеловечных преступлений совершалось на его памяти. И ничто не могло искоренить их. Толстого не интересовали в этом рассказе тонкости следовательской технологии раскрытия преступления. Его привлекла философия следователя по уголовным делам. Каждое подобное дело доводит его до смертельной усталости. Он переполнен отвращением к тупому и мрачному миру уголовных преступлений. И, стараясь понять психологию преступника, он упрекает тех, кто боится заглянуть в глаза преступнику, выродку. Сколько угодно болтают в газетах и книгах о социальной обоснованности преступления, а разобраться в психологии каждого преступления не хотят. А он, следователь, должен каждого преступника разоблачить и обезвредить. Ему наплевать, какие социальные причины сформировали его. Кажется, совсем рядовое дело: два человека совершили мелкую кражу. Но стоило посмотреть им в глаза, как следователь понял, что этих людей надо хорошенько проверить, пег ли за ними еще каких-либо нарушений: уж больно лица их отвратительны, мало в них человеческого. Мелкая кража, по их выпускать никак нельзя. И вот ниточка за ниточкой этот человек распутывает клубок преступления. Горько, тяжко переживает он каждую встречу с подобными выродками. После очередного такого дела хочется куда-нибудь подальше уехать: страна отдает все силы на созидание, а тут булыжные головы, пищеварительные аппараты — и только, ничто их больше не интересует. Летают люди через океан, идут на полюс, добираются до умозрительной точки — какое кипение страстей! А ему, следователю, нужно копаться в отбросах… И когда следователь спрашивает: где же здесь трагедия, она ведь должна быть, иначе можно сойти с ума, — то тут же и отвечает себе: трагедия в самом преступнике, это его трагедия… k
В тот же «Огонек» Толстой отослал в феврале рассказ «Атаман Григорьев», в Госиздат — небольшую статейку «О себе» для первого тома Собрания сочинений, в которой признавался, что он медленно созревал, медленно вживался в современность, но, вжившись, воспринял ее всеми чувствами; соглашался с упреками в чрезмерной эпичпости, но это свое художественное качество объяснял не безразличием, а любовью к жизни, к людям, к бытию; в феврале же вычитаны и отосланы корректуры первых томов издания. Но все делалось как бы походя: Толстой не прекращал серьезной работы над темой Петра Великого, читал и постоянно делал выписки из огромных исторических фолиантов. Пока нечего было и думать о публиковании повести о Петре с февральской книжки «Нового мира», как предполагал в ноябре прошлого года.
Только в начале февраля Алексей Николаевич вплотную засел за работу. С трудом нащупывал первые фразы, но вскоре дело пошло, и повесть начала развертываться, как он того хотел. Жалко только, что Полонский очень сердился на него, как передавали. А чего сердиться? Все свои обязательства он выполняет, правда, с некоторым опозданием, но в этом, право же, его вины мало. Ну ничего, в начале марта он поедет в Москву и все объяснит Полонскому. Тем более не с пустыми руками поедет, а с первыми главами. Если б только знал редактор, в какое отчаяние приходит иногда писатель, когда что-то не удается, тогда, может, так ужасно не сердился. Вот будет в Москве 25 марта, прочитает вслух написанное: лучшего он еще пе писал. А главное, надо решить, когда начать печатать роман. Стоит ли опять устраивать гонку с подачей материала в очередной номер журнала? Трудно будет ежемесячно подавать новые главы, не хотелось бы писать наспех. Лучше печатать через помер или накопить сразу номера на три. Особенно ему не хотелось торопиться с первой главой: она наиболее трудная и ответственная. Если читателю покажется неинтересным начало, он тут же откажется от книги… Меньше описательности, которой обычно грешат исторические романисты. Больше действия, движения, событийности. Пожалуй, как нельзя более кстати ему пригодится при создании этой вещи драматургический опыт: навык к сжатым формам, к энергии действия, к диалогу и к психологическим обрисовкам. Поменьше безответственной болтовни, всяческих бессмысленных описаний природы, как и вообще всяческих скучных описаний. Писатель должен видеть предмет, о котором пишет, и видеть его в движении. О неподвижных предметах много ли напишешь. Что можно написать о доме? Немного, и это будет не так уж интересно. Стоит писателю представить предмет в движении, как сразу же отыщется глагол, обозначающий это движение. Что ни говори, размышлял Толстой, отделывая первую главу романа, а движение и его выражение — глагол — является основой языка. Найти верный глагол для фразы — это значит дать ей движение. И Толстой, как бы в подтверждение своим мыслям, в какой уж раз перечитал начало романа о Петре: «Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь. За Санькой быстро слезли Яшка, Гаврилка и Артамошка: вдруг все захотели пить, — вскочили в темные сени вслед за облаком пара и дыма из прокисшей избы. Чуть голубоватый свет брезжил в окошечко сквозь снег. Студено. Обледенела кадка с водой, обледенел деревянный ковшик. Чада прыгали с ноги на ногу, — все были босы, у Саньки голова повязана платком, Гаврилка и Артамошка в одних рубашках до пупка.
— Дверь, оглашенные! — закричала мать из избы.
Мать стояла у печи. На шестке ярко загорелись лучины. Материно морщинистое лицо осветилось огнем.
Страшнее всего блеснули из-под рваного платка исплаканные глаза, — как на иконе. Санька отчего-то забоялась, захлопнула дверь изо всей силы. Потом зачерпнула пахучую воду, хлебнула, укусила льдинку и дала напиться братикам. Прошептала:
— Озябли? А то на двор сбегаем, посмотрим, — батя коня запрягает…
На дворе отец запрягал в сани… Чада кинулись в темную избу, полезли на печь, стучали зубами…»
Вот так: действие, действие и действие. И никаких придаточных предложений. Фраза русского языка — простая, короткая, энергичная. Не нужно насиловать воображение читателя. С метафорами надо обращаться осторожно. Никаких сравнений, кроме усиливающих. Опять «Слово и дело» Новомбергского должно помочь ему в поисках языковых средств. Надо писать так, как эти дьяки, записывавшие показания висевшего на дыбе обвиняемого… Это были ученые люди, они должны были в сжатой форме написать так, чтобы сохранить весь индивидуальный характер данного человека, точно записать его показания, и все это не на книжном, а на живом языке. По этим записям можно изучать русский язык того времени. Этому языку и нужно следовать при создании «Петра»… Язык романа должен быть живым, изменяющимся, растущим. Его надо освободить от наслоений, несвойственных русской речи, освободить от канонов, пришедших с Запада. Нужно овладеть простотой языка и затем играть ею как угодно. Но вначале — точность, ясность, максимальное возбуждение читательской фантазии, а не насилование ее. Вот как в этой главке: просто, стремительно и точно, в нескольких фразах передать облик героя, его характеристику, его индивидуальный язык.
Нельзя же заставлять героев разговаривать на языке XVIII века, с немецкими, голландскими и французскими словами и оборотами речи, никто не поверит, даже самые неграмотные читатели. Точно так же нельзя давать портрет героя на целых десяти страницах, это незанимательно, несценично. Вот описание матери, в одной строчке есть все: «исплаканные глаза» и «рваный плат», а главное, наглядное, очень емкое сравнение — «как на иконе», и у всех должно возникнуть сразу представление об этой женщине и ее тяжелой доле. Или: «лапти зло визжали по навозному снегу». Коротко и ясно, и настроение передает. Нет, первая глава, что ни говори, действительно наиболее трудная и ответственная… Дневники, записки, письма, приказы… Вот подлинный строительный материал его будущего храма. Его задача не в том, чтобы выдумывать факты, а в том, чтобы вскрыть истинные причины фактов, а это гораздо интереснее. Только часто бывает, и врут эти, казалось бы, подлинные документы, ведь говорится же в пыточных записях, что после первого кнута редко кто говорил правду, а уж говорили после третьего кнута. Как уловить эту неправду в документах? По-разному смотрели на события и тогда, не только сейчас. Искать, искать нужно правду, каждый документ проверять, сравнивать с другими источниками, вырабатывать историческое чутье, без этого ничего путного никогда не получалось. Нужно найти в этих материалах основное, то есть то, что подтверждает смысл и философию эпохи. Потом, когда весь период будет хорошенько изучен, он сконцентрирует материал, сожмет его в небольшой отрезок времени, но не настолько, чтобы нарушить художественную правду. Это и есть настоящее творчество. Чем больше вымысла, тем лучше, считал Толстой, но одновременно с этим он знал, что вымысел должен быть такой, чтобы в его сочинении он производил впечатление абсолютной правды. Писать без вымысла нельзя. Петр, скажем, или Ромодановский за свой рабочий или нерабочий день скажет одну фразу, выражающую его сущность, а другую он скажет через неделю или через год, полгода и в другой обстановке, а может, совсем не скажет, а просто подумает. Приходится в романе заставлять его говорить в одном эпизоде то, что он говорил в нескольких эпизодах. Это и есть вымысел, допустимый в историческом сочетании, но в этом вымысле жизнь более реальна, чем сама жизнь.
С упоением работал в эти месяцы Толстой. Мысли его мгновенно переносились из плохонькой избушки крестьянина Ивашки Бровкина, считавшегося в деревне крепким, в хоромы дворянского сына Василия Волкова, потом, после общей панорамы Москвы, в царские палаты, где умирал царь Федор Алексеевич, а значит, с его смертью наступали решительные минуты: кого кричать на царство? Петра, крепкого телом и горячего умом, или слабоумного Ивана? Столь же быстро Толстой переносится из царских палат, с красного крыльца, с площади, где выкрикивали имена новых царей, на двор Данилы Меншикова, где происходит знакомство с одним из основных героев романа — Алексашкой Меншиковым. Стремительно разворачивались картина за картиной. Петра-то и не видно пока, мал еще, события крутятся вокруг царевны Софьи и князя Василия Голицына, претендующих на власть в государстве и в конце концов добившихся ее. Десятки людей мелькают на страницах этой главы, и как один все чем-то недовольны. Дворянские сыновья Василий Волков и Михайло Тыртов недовольны тем, что нет правды на русской земле: всюду царит мздоимство, дьяку дай, подьячему дай, младшему подьячему дай, а без доброго посула и не проси. Куда податься? В стрельцы? Тоже мало радости и корысти: два с половиной года им не платят жалованья. Торговлей заняться? Деньги нужны. Все обнищали, но все новые и новые указы рассылают по государству о данях, оброках, пошлинах, стали брать даже прорубные деньги, за проруби в речке. Только кто половчее выбиваются в люди, живут в богатстве и холе. Кто с челобитной до самого царя дойдет и разжалобит его, а кто подберет храбрых холопов да и выйдет на большую дорогу и тряхнет какого-нибудь купчишку. А почему в других странах люди хорошо живут? Почему только в России живут так плохо? Даже на Кукуе, в Немецкой слободе, недалеко от Москвы, люди живут сытно и весело. Горько этим молодым дворянам, готовы они хоть куда уехать на службу, хоть в Венецию, или в Рим, или в Вену. Во всем помещик виноват: царская казна пощады не знает. Что ни год — новый наказ, новые деньги — кормовые, дорожные, дани, оброки. А с мужика больше одной шкуры не сдерешь. Истощили государство войны, смуты, бунты. После Стеньки Разина крестьяне совсем отбились от рук, от тягот бегут на Дон, в леса, откуда их ни саблей, ни грамотой не добыть.
Столь же горестные думы одолевают и Ивана Бровкина: «Ну, ладно… Того подай, этого подай… Тому заплати, этому заплати… Но — прорва, эдакое государство! — разве напашешь? От работы не бегаем, терпим. А в Москве бояре в золотых возках стали ездить. Подай ему и на возок, сытому дьяволу. Ну, ладно… Ты заставь, бери, что тебе надо, но не озорничай… А это, ребята, две шкуры драть — озорство. Государевых людей ныне развелось — плюнь, и там дьяк, али подьячий, али целовальник сидит, пишет… А мужик один… Ох, ребята, лучше я убегу, зверь меня в лесу заломает, смерть скорее, чем это озорство… Так вы долго на нас не прокормитесь…» Да и то сказать, не так уж много стало землю пахать, много дворовых развелось, бездельничают, а за стол садятся с большой ложкой.
Недовольны стрельцы, недовольны раскольники, недовольны купцы, недовольны царевна Софья и князь Голицын: вместе с Петром к власти пришли Нарышкины и Матвеев. Не знает Софья, как оговорить их. Злоба ее не ведает границ. Стать царицей — это ее единственный шанс вырваться из девичьей светлицы, где много пролила слез от горя и тоски. А для этого надо смести прочь с трона царицу Наталью Кирилловну и Петра. Отсюда и пошла, видимо, версия о том, что Петр — сын патриарха Никона, а не Алексея Михайловича.
Работая над этой главой, просматривая и перечитывая десятки книг и мемуарных свидетельств, Толстой нигде не находил документальных подтверждений этой версии, кое-где только намеки, сплетни, но это многое объясняло бы в будущем Петра. А маска Петра, найденная в Эрмитаже? Разве там нет сходства с Никоном, все говорили, что есть, в том числе и тот, кто нашел ее, — художник Бенуа. А маска снята с живого Петра в 1718 году самим Растрелли. Если же Петр не сын Алексея Михайловича, а патриарха Никона, но тогда легко понять, почему появилась такая гигантская фигура. Пусть Алексей Михайлович был человеком неглупым, но вместе с тем он был нерешительным, вялым, половинчатым. Никон же из крестьянской семьи, в двадцать лет был священником, потом монахом, епископом, быстро пошел по этой лестнице до патриарха. Он был честолюбив, умен, волевой, сильный тип, такой отец вполне мог породить Петра, не чуравшегося никакого труда.
Все это так, он может быть уверен в этом, но нет документов, одни догадки, домыслы. В историческом же романе все должно быть мотивировано, должно быть обосновано. Но ведь совершенно не обязательно об этом говорить самому автору. Пусть скажет Софья в гневе, в сердцах, в таком состоянии чего не наговоришь по злобе: и правду и ложь. Ей нужно во что бы то ни стало добиться престола. «Весело царица век прожила, — с удовольствием записывал Толстой найденное в долгих раздумьях, — и с покойным батюшкой, и с Никоном-патриархом немало шуток было шучено… Мы-то знаем, теремные… Братец Петруша — прямо притча, чудо какое-то — и лицом и повадкой на отца не похож…» Вот и найден выход из положения, ничего здесь не утверждается, а все ясно, пусть читатель и сам кое над чем поразмыслит.
Так с первой главы Толстому удалось познакомить читателей с основными действующими лицами и главными государственными проблемами, которые нуждались в безотлагательном решении в конце семнадцатого столетия. Одна картина за другой вставали в его воображении, тут и бояре, тут и стрельцы, и раскольники, и крестьяне, и купцы, и попы — вся многоликая, многострадальная Россия, во всем ее разнообразии и многоцветности.
Полонский, высоко оценив главу, предложил все те же условия: печатать сразу, не дожидаясь завершения повести, печатать с майской книжки, но при условии давать два листа ежемесячно.
Толстой, разумеется, согласился. И, вернувшись из Москвы после этих переговоров, снова окунулся в мир исторических сопоставлений, отбрасывая все сомнительное и заведомо пристрастное. Снова читал и перечитывал архивные документы. Материалом второй главы послужат события после стрелецкого бунта.
В «Записках де ля Невилля» Толстой нашел много интересных свидетельств. Почему же не ввести его в качестве одного из эпизодических героев и не дать его глазами портрет князя Василия Голицына, человека умного и образованного, ловкостью, обманом, лицемерием добившегося полноты власти, но оказавшегося неспособным использовать ее для претворения в жизнь своих любопытных мыслей? «Высокомысленные и мудрые слова» высказывает всемогущий канцлер господину де ля Невиллю. Признает, что два кормящих в России сословия (крестьянство и дворянство) «в великой скудости обретаются». Де Невилль, внимательно слушая его, понимает, что никто еще до сих пор не замышлял столь великих и решительных планов. А бегство правительницы Софьи в село Коломенское, потом в Троице-Сергиево под защиту неприступных стен от гнева все тех же стрельцов, взбаламученных раскольниками? А Петр в Преображенском и его потешные войска? А борьба Петра и Софьи за власть? А Франц Лефорт и немецкая слобода? А война за Крым? Сколько вопросов и проблем… И всех ведь надо представить живыми, для всех отыскать хоть какие-нибудь неповторимые подробности. Вот поэтому-то Толстой во время работы неизменно обращался к таким книгам, как «Дневник Патрика Гордона», «Записки» И. Желябужского, «Дневник путешествия в Московию» Иоганна Корба, «Записки» Дж. Перри, «Рассказы о Петре Великом» А. Нартова, «Записки» Юста Юля, «Путевые записки и дневники» кн. Б. Куракина, «Путешествие через Московию» Корнилия де Бруина, «Донесения австрийского дипломата» Оттона Плейера, «Книга о скудости и богатстве» И. Посошкова и, конечно, сочинения протопопа Аввакума. Такое огромное количество материала нуждалось не только в отборе, но и в уточнении. А для этого нужно много времени. Из писем Полонскому известно, как шла работа над первой книгой романа «Петр Первый».
3 апреля Толстой сообщает, что для следующей, июньской книжки у него готов только один лист я послать он его может шестого, а для июльской книжки он даст конец второй главы. Но лучше всего, если его не будут торопить. Если уж невозможно обойтись без его романа, тогда, ничего не поделаешь, придется прислать. 2 мая просит не ругать его: «главу я не закончил и к 4–5 мая прислать ее не могу. Пришлю к 1-му июня. Но зато в ней будет листа 3–3½ и она будет законченным произведением. Если бы Вы знали, как трудно то что я делаю — Вы бы поверили, что только трудностью работы и желанием написать безупречно объясняется моя неаккуратность. С 18 годом этого не было, потому что там я мог оборвать когда угодно. Здесь же — задача в каждой книжке дать как бы законченную повесть — главу — из которых составится роман.
Относительно 1-го июня мое слово твердо. (Я не обманул Вас с майской книжкой, хотя дослать те 10 страниц стоило мне неимоверных усилий). Весь июнь и половину июля я буду работать над Петром и по всей вероятности пришлю Вам конец первой книги (3-ю главу), т. е. юность Петра. В ней (в 3-й главе) будет Голландия, казнь стрельцов, история с Моне, начало Северной войны и основание Петербурга.
Начав работать над Петром я думал все уложить в одной книге, теперь вижу свое легкомыслие. Простите меня и не сердитесь».
Узнав, что Полонский не решился начать печатать роман с майской книжки без достаточного запаса материала, он обрадованно пишет:
«На днях высылаю Вам около двух листов продолжение. — Вы прочтите и увидите какая это, все же, кропотливая работа. Я хочу, помимо всего, быть точным и использовать возможно полнее мемуарный и архивный матерьял. Печатать я думаю лучше всего с августовской книжки. Июль — бешеный месяц, разопревшая публика не прочтет начало Петра, я уверен. В августе другое дело. Приезжайте на несколько дней сюда и в особенности в Детское, у нас волшебно…»
7 июля Толстой просит Полонского передать Ашукину, что он не может написать в «Красную Ниву» рассказ о войне, как обещал: «…т. к. с головой поглощен Петром и отвлечься от этой работы было бы гибелью. Пожалуйста, подтвердите Ашукину, что я действительно не могу. На днях посылаю Вам еще один лист с небольшим и числу к 20 июля еще лист…» 1 июля он сообщал, что выслал «еще лист с небольшим». Из этого же письма можно узнать, что Толстой 15 августа собирается поехать на месяц в Уральск и оттуда поплывет на лодках вниз по Уралу. 18 июля, получив открытку от Полонского, в которой тот сообщает, что роман ему нравится, Толстой обещает выслать 25–26 еще 1½ листа: «Но, так как, мне нужно отправлять Нат. Вас, и детей в Крым и ударно, сверхударно нужны деньги… Я обещаюсь и даю подписку в том, что следующие Н/2 листа пойдут целиком в уплату аванса… Наташа с детьми едет в Крым… (Если только… но не дай бог… Все же не верится, чтобы разразилась война, другие силы перевесят, этот ужас пройдет мимо)… Я еду с Правдухиным и Сейфулиной (компания 7 чел.) на реку Урал ловить рыбу и охотиться… Страшно мечтаю об этой поездке. Вернусь через месяц. Очень хорошо, что Вы едете в Теберду, мне рассказывали чудеса об этом крае. Разузнайте, когда будете там, есть ли там охота и на что?..»
Наталья Васильевна с сыновьями и Марьяной уехала в Крым, а Толстой с бабушками и Митей остались в Детском. Много хлопот, как обычно, доставляли денежные платежи. Издательства и журналы не всегда были аккуратны с выплатой гонорара, тратить же приходилось очень много: и за квартиру, и фининспектору, и на отдых детей и жены, и на свой собственный отдых… И все-таки Толстой не унывал: Госиздат ему должен уже две тысячи, да в сентябре еще должны ему начислить за 14-й том рублей 800, так что, когда они вернутся в сентябре, после отдыха, первое время он может не беспокоиться о деньгах и спокойно продолжать «Петра».
Частенько в эти дни, накануне отъезда в Уральск, Толстой вспоминал свою милую душеньку Тусю. Очень бы хотелось ему вдвоем с ней поехать в Козы, где справляли они больше десяти лет назад свадьбу, провести там день и вечером на линейке вернуться. Ну ничего, придется это сделать в будущем году. Представил себе, какими метисами вернутся они сюда, на север, и почувствовал приступ раздражения: ведь Марьянка и Фефка (пасынок. — В. П.) непременно будут воображать после юга: надо показать свой загар, а не понимают, дурачки, что первые дни по приезде необходимо страшно беречься, организм ослабевает на юге, отвыкает от самозащиты и как губка впитывает простуду, Брюсов поплатился за это жизнью, и большинство болеют по приезде на север. Заранее пошлет этим форсунам свое отцовское проклятье, если они вздумают тут без него ходить без пальто. Как они переносят там жару? Судя по газетам, у них тропики… Зато в Детском благодать, то тепло, то дождички, чудно, что-то среднее между весной и осенью, хорошая серенькая погодка, жаль только, уж третий день он не играет в теннис. А если бы и солнечная стояла погода, вряд ли пошел бы играть, настолько обленился, ничего не хочется делать, очередные страницы «Петра» сдал и ничего не делал эти дни, впал в такую лень, что целую неделю не мог сходить по делу к Разумнику. Взялся было за пьесу, но тут же отложил, она показалась невозможной для переделки.
Среди однообразных и скучных дней выдавались и такие, которые надолго оставались в памяти и служили Толстому пищей для размышлений. Как-то утром он был очень удивлен словами Мити о том, что для сына почему-то 28-й год тянулся очень медленно, а 29-й пролетел как 8 минут. Почему ему так показалось? Может, из-за Тая? Уж очень хорошо сыну с этой собакой. Ведь Тай с утра до вечера только и думает, как бы стащить с Митьки сандалии и носки. Время от времени Толстой с улыбкой наблюдал, как две бешеные тени проносятся мимо его кабинета из кухни в Митину комнату: это Митя и уцепившийся за его носок Тай. Все к этому привыкли, но за завтраком иной раз возникали разговоры, напоминавшие старые анекдоты про испорченный телефон:
— Тая нужно водить гулять, — сказал однажды Толстой.
— Конечно, — согласилась Юля, давняя домоправительница Толстых, — но для этого нужно купить ремешок.
— Какой мешок? — послышалось тете Маше. — Да, для собаки нужен именно мешок.
И она из самолюбия стала настаивать, что для собаки мешок необходим, и тут же сочинила, как у нее была собака, которую она носила гулять в мешке за спиной.
Слушая весь этот вздор, Толстой с огорчением думал, как тяжело старикам.
«Когда я буду стариком, буду только молчать, улыбаться и курить трубку… Хорошо, что с обеими бабушками помалкиваю, не задерживаюсь в столовой, а то совсем жалко их станет. Одна бродит, глядит на часы, стала меньше охать, не перед кем, дочь-то уехала. И все-таки тетя Маша молодец, взяла старую рукопись и на другой стороне что-то строчит в Фефкиной комнате, часов до двенадцати стучит и гремит на машинке, кажется, будто ездит там на тарантасе».
Так понемножку, без особых происшествий, текло его «бобыльское, сиротское житье», как сообщал он в Крым. «Митя очень мил, не шалит, гуляет, возится в саду», «с Митей мы очень дружим, он необыкновенно организованный мальчик, несмотря на мелкие шалости, полон благоразумия».
14 августа по случаю отъезда Толстого у Грековых собрались на прощальный пирог. Пришли Шишковы, Медведевы. Было, как обычно, весело и непринужденно. А на следующий день Толстой уехал в Москву, откуда вся компания охотников и рыбаков отправилась в Уральск.
28 августа он сообщал из поселка Коловертного: «…Мы плывем 8 сутки и вчера вечером остановились в первый раз в поселке, отсюда едем на 2 дня в степь на дудаков и гусей. Каждый день отплываем часов в 10–11, плывем мимо пустынных песчаных берегов, на Урале ни души, несколько раз встретили лодку бакенщика, видели пароход. Урал пустынен, как тысячи лет назад. Стреляем, гребем. К 4 выбираем стан, высаживаемся на песке, разбиваем палатку, кто идет охотиться, кто ловит рыбу, кто занимается стряпней. Обгорели, устали, но настроение прекрасное. Один из экспедиции (нас 9 чел. на 2 лодках) сжегся так сильно, что вот уже неделю болен.
Странно стелить постель на песке, ложиться под звездами среди пустыни. Чувство тоски, величия звездного неба. Спишь каменным сном. Часов в 5–6 идешь купаться. Я очень доволен, несмотря на усталость, испытываешь трудные и редкие для нас, городских, ощущения. Числа 10–12 думаю сесть на пароход и возвращаться. Живем мы дружно и весело. Сегодня спали в избе и пили чай на дворе, сидя на стульях, и это кажется комфортом. Целую тебя, любовь моя вечная. Поцелуй детей…»
Вернувшись из поездки в Детское, Толстой, как и предполагал, взялся за работу над двумя пьесами — «Махатма» и «Так будет». Хоть одну из них, надеялся он, ему удастся продать в какой-нибудь театр, чтобы обеспечить дальнейшую работу над «Петром» и не отвлекаться, не заботиться о добывании денег. А в этом году много их понадобится Толстому, так как наконец он решился арендовать в Детском дом, надо его ремонтировать, а там налог опять тысяч в восемь. И только, пожалуй, с конца ноября он вплотную засядет снова за «Петра». Пора заканчивать первую книгу. Остались не менее сложные главы: Азов, поездка за границу, казнь стрельцов. Придется работать над концом книги уже в марте, раньше не получится, не успеть. А печатать пусть начинают с февральского номера, листов восемь вполне можно растянуть на три номера, вплоть до апрельского, а после апреля снова попросит Полонского сделать перерыв еще на два месяца, и тогда он успеет сдать ему материал для второй книги «Петра». Скажет: опять подвел со сроками, но что же делать. В начале лета он действительно предполагал, что сможет обойтись без этого перерыва, но так утомился, что не смог работать над пьесой и пришлось ее отложить на осень. Ведь к 1 января у него будет готово страниц сорок, да послано уже двадцать четыре, вот как раз для февральской книжки журнала уже есть, а впереди еще три месяца — успеет. Честное слово, роман стоит того, чтобы потеснились в журнале.
Толстой с большим напряжением преодолевал трудности, которые чуть ли не ежедневно возникали перед ним как автором исторического повествования о Петре Великом. Однако в каждом месяце «Новый мир» давал роман небольшими порциями.
12 мая 1930 года Толстой поставил последнюю точку в первой книге романа. Пора бы вернуться к современности.
Как же быстро мелькают дни! В суете, хлопотах, творческом напряжении… Ведь только, кажется, вчера Алексей Толстой, сдав в «Новый мир» очередную часть нового романа «Черное золото» и получив тысячу рублей от Петра Петровича Крюкова за будущее участие в подготовке ряда сборников «Истории гражданской войны», предпринятой по инициативе Горького, отправился на Селигер, где и провел в деревне Неприи две незабываемые недели: купался, ловил рыбу, охотился, надеясь надолго запастись зарядом бодрости. Но стоило вернуться в Детское, как снова бесконечные собрания, совещания, выступления в прениях. Снова тревожные раздумья над тем, что продолжать в этом, 1932 году: вторую часть «Петра» или «19-й год»?
Вот уже больше года этот трудный вопрос не дает ему покоя. Вернувшись из поездки по югу в августе 1930 года, Алексей Николаевич уже, казалось, окончательно решился на продолжение романа «Хождение по мукам». Не было человека, не было организации, собрания, библиотеки, где ему не задавали бы вопроса о «19-м годе». Интерес к этому будущему роману превзошел все его ожидания, и он почувствовал, что если теперь же не выполнит этого буквально социального заказа современности, то совершит непоправимое упущение.
Сколь наивно было полагать тогда, что трудности ему удастся обойти, стоит только вместо всей картины взять фрагменты, как он это пытался делать в «18-м годе». Предполагал дать Париж, тыл Добрармии, Махно, Григорьева, Одессу, фрагменты Сибири, Волгу, Царицын, Кавказ в период с ноября 18-го по декабрь 19-го. «Петр» может годик подождать, от этого работа над ним только выиграет: перерыв даст много свежих красок для романа. И уже настолько твердо он решил начинать с «19-м годом», что договорился с Полонским прислать ему для январской книжки начало романа 8—10 декабря и в дальнейшем для каждого очередного номера присылать к 5-му числу текущего месяца. А потом как-то незаметно все планы работы разрушились: не удалось вовремя закончить пьесу для 2-го МХАТа, затянулся ремонт дома, а поэтому жена поминутно отрывала его из-за разных пустяков; писалось с огромным трудом, ничего не успевал сделать, и как-то само собой решилось, что лучше всего сейчас начать работу над романом о русской эмиграции, подвести некоторые итоги раздумьям о печальной участи многих людей, затянутых в белогвардейские сети. И это не будет так далеко уводить его от трилогии, напротив, может оказаться промежуточным звеном, необходимым в его эпическом повествовании о современности.
Сколько замыслов теснилось в его голове… Договорился с «Известиями», что напишет им 7–8 фельетонов о черной металлургии, хотел рассказать о старых, реконструированных и новейших заводах, дать ряд характеристик и портретов. А прочитав в «Правде» статью Горького «История фабрик и заводов», уже совсем, казалось бы, точно взялся за книжку, собрал материал об Ижорском заводе, несколько раз бывал там, видел петровские и елизаветинские постройки, наблюдал отливку самой крупной части блюминга, разговаривал с мастерами, рабочими… Разве это не заманчивая тема для него, в прошлом инженера-технолога? Когда только писать-то?..
А что делать с повестью для «Молодой гвардии»? Интересно будет узнать молодым читателям, какие события предшествовали постройке Турксиба на этой земле, какие ожесточенные сражения здесь происходили в гражданскую войну. Что-то помешало осуществлению и этого замысла, нужны были какие-то подробности, без которых он не мог представить задуманных трех братьев, как действующих героев. Так и пришлось в спешном порядке написать «Рассказ о капитане Гаттерасе, о Мите Стрельникове, о хулигане Ваське Табуреткине и злом коте Хаме», лишь бы погасить задолженность по договору. Но самое обидное, горькое воспоминание связано все-таки с повестью «Записки Мосолова». Обидно получать такие письма от работников журнала «Красная новь», где он столько раз печатал свои вещи. Зачем, спрашивается, связался с Сухотиным, который так крепко подвел его? А ведь твердо договорились, что тот возьмет лишь за основу материалы, использованные в пьесе «Это будет», и самостоятельно обработает их, а Толстой тщательно отредактирует подготовленное. Получилась же чудовищная халтура, о чем Толстой и заявил Фадееву как главному редактору журнала, когда прочитал гранки сделанного Сухотиным. Предлагал даже выбросить все, но редакция не согласилась и все-таки напечатала этот халтурный текст: в портфеле редакции ничего не оказалось готового. Два месяца ждал от Сухотина черновую рукопись, как договорились, а вместо этого сразу получил гранки несусветной чепухи. Надо было браться одному и переписывать все заново. Но где взять время? Да, пьеса «Это будет» — их совместная работа, однако из пьесы хотели взять только десятую часть текста, в сущности, была задумана новая вещь. И так бездарно провалились эти «Записки» из-за соавтора!
«Черное золото» Толстой не успел закончить, а в печати появились отрицательные отзывы. Даже Михаил Абрамович Рафаил под давлением ругани в печати дрогнул и вынул было роман из производства и объявил вне закона. Тяжелый инцидент, ничего не скажешь. Пришлось уже в верстку последней, декабрьской книжки журнала добавлять послесловие, в котором резко говорилось по поводу этих критических нападок. Сами ничего толком не знают, а берутся упрекать в несерьезности, авантюризме, халтурности и еще много кое в чем. Иногда Толстому казалось, что все это делается для того, чтобы сорвать публикацию романа. Но этим его не испугаешь. Роман закончил 12 декабря 1931 года, в тот день, когда сдал верстку с этим послесловием. Действительно, как ни обвиняли его в недостоверности фактов, а все можно документально подтвердить, все факты романа исторически точны и подлинны. Пусть почитают брошюру Воровского «В мире мерзости запустения. Русская белогвардейская лига убийц в Стокгольме». Или пусть послушают рассказы профессора Александрова, его легко встретить, он сейчас служит директором МХАТа-2. Именно он был одним из тех, кого эта лига убийц приговорила к смерти и чуть не привела свой приговор в исполнение. К тому же он сам многие факты хорошо помнит, много ему в свое время пришлось услышать от знакомых, узнать из газет того времени, в работе над романом все пригодилось, все пошло, как говорится, впрок… В отдельном издании «Черного золота» он кое-что поправит, а сейчас трудно все-таки усмотреть за всеми линиями романа, который, словно конвейер, безостановочно движется в типографскую машину. Дней через десять будет верстка, пришлют ее в Сорренто, там он спокойно сделает все необходимое. Успеют ли? Время так стремительно… А что дальше? Горький настоятельно советует продолжать «Петра»… Если бы он мог выехать в Сорренто хотя бы не позднее первого марта и пробыть там рядом с Горьким 5–6 недель, тогда еще можно было бы взять с собой материалы о Петре. А у него всего лишь недели три останется на Италию, и в Берлине много дел. Роман о Петре до того становится ответственным, до того трудным, что Алексей Николаевич даже и не представляет, как он может его начинать в Детском, среди текущих дел и суеты. Материалы для первых глав подготовлены, и начало обдумано. Если б он мог сейчас сидеть в Сорренто и работать… А вместо этого пришлось участвовать в работе комиссии по премированию проектов Дворца Советов, писать статью «Поиски монументальности» и заседать. Но что можно сделать за три недели в Сорренто? Ничего объемного туда брать не следует… Другое дело — пьеса…
Хлопоты Горького увенчались успехом, и Толстой получил разрешение на заграничную поездку. Он пересекал границу впервые за последние десять лет. В Варшаве он пересел на другой поезд и держал курс на Берлин. Побывает в Берлине и его окрестностях, а потом поживет в Сорренто.
И в дороге он не переставал работать. Проезжая Польшу, наблюдал из окна вагона и поражался тому, что здесь почти ничто не изменилось. Толстой выходил на остановках, прогуливался по перрону и повсюду видел военные козырьки, начищенные голенища сапог, усатые физиономии польских офицеров. Все было как и двадцать лет назад. Прогремели великие годы, а тут все стоит как стояло: убогие деревеньки, грязные улицы, огромное количество костелов на видных местах. Вот такой же была и дореволюционная Россия: нищие, невероятно нищие деревни, жалкие городки, — будто над страной остановилось время.
Толстому казалось, что в Польше половина людей — военные. Вечером в Варшаве он прошелся по одной из центральных улиц и обратил внимание, что поляки, не желая, видимо, отставать от Европы, украсили город в ультрасовременном стиле: повсюду сверкали зеленые и красные рекламы, над крышами и вдоль фасадов прыгали буквы. Но от этого ощущение провинциального уныния не развеивалось.
Побродив по Варшаве, он вернулся на вокзал. В вагоне было невыносимо тесно и жарко. И когда утром проснулся и прошелся по поезду, обратил внимание на один вагон, который шел, оказывается, прямо на Париж. Поразила комфортабельность вагона: весь какой-то гладкий, лакированный, полосатый, в белых и бледно-зеленых тонах, с множеством каких-то умопомрачительных кнопочек, лампочек, вешалок, умывальников. «В стиле Корбюзье», — подумал Толстой и, отыскав кондуктора, попытался уговорить его разрешить ему перейти сюда. Но получил отказ.
Вернувшись к себе в вагон, Толстой поднял штору и посмотрел в окно. Мимо проносились чистенькие фермерские домики. Снег с полей уже стаял и только чуть-чуть удерживался на прошлогодней траве. Сквозь падающий редкий снежок можно разглядеть обычный европейский пейзаж: вьющийся из фабричных и заводских труб дым, неясные очертания неуклюжих серых домов, такие же серые улицы. Вскоре начались огромные предместья Берлина. На первой же остановке, выгадывая время, Толстой сошел и пересел на поезд, идущий по круговой дороге. И здесь впервые он увидел худые, спокойно-мрачные, усталые лица: экономический кризис, потрясший недавно весь капиталистический мир, давал о себе знать, прежде всего ударив по рабочему классу.
Выйдя из вагона, Толстой обрадовался, увидев встречающих его Ионова и Тера, работников посольства, но тут же и огорчился, посмотрев на себя как бы со стороны: совсем тепло, люди в демисезонном, а на нем неуклюжая шубища, невероятная, как у турка, шапка, паршивый чемодан в руке. Такой контраст с толпой, идущей по Курфюрстендамм, не устраивал Толстого. Необходимо привести себя в человеческий вид, решил он и вместе с Тером, милым и обязательным человеком, отправился по магазинам. Сразу же на углу Курфюрстендамм и Иоахим Сталлерштрассе, в магазине Гринфельда, Толстой был потрясен. Какие за десять лет здесь произошли изменения! Вертящаяся дверь, круглый лифт, столь же круглая шахта, отделка внутри — все из стекла и никеля. Посреди такой роскоши Толстой, в своей нелепой шубище и турецкой шапке, небритый, вначале оторопел, но, естественно, ненадолго. Вскоре в этих роскошных апартаментах уже раздавался его характерный смешок. Ни шеф магазина, ни продавщицы не подали и вида, что заметили минутную растерянность иностранца, и предложили свои услуги. Весело Толстой расплачивался с шефом магазина, который вовсе не хотел так быстро его отпускать, предлагая то одну, то другую вещь. Толстой знал свою натуру, боялся, что не выдержит и быстро потратит свои деньги, поэтому поспешил раскланяться.
Много еще магазинов было на пути Толстого, и почти в каждом он что-то покупал или себе, или детям, или Наташе, или друзьям и знакомым.
Вскоре Толстого было не узнать, настолько он преобразился. Шубу оставил в магазине (пришлют!). В шикарном пальто, в серой шляпе — настоящей барселине, в желтых роскошных ботинках, он уже ничем не отличался от преуспевающего бизнесмена, на минутку вышедшего из своей машины. Алексей Николаевич выглядел даже несколько похудевшим и помолодевшим в свои сорок девять лет.
Вечером отправился посмотреть Берлин. Фантастическое зрелище поразило его: фасады домов очерчены красными, синими, желтыми огненными линиями, рисунками, буквами, витрины залиты светом, за стеклами манекены — этакие фифишки с заломленными руками. А мимо них равнодушно проходили привыкшие ко всему берлинцы, проносились по зеркальному асфальту вереницы машин.
Он еще немного прошелся, вглядываясь в мелькающие рекламные надписи, как вдруг услышал:
— Зайди…
Толстой поднял голову и увидел жалко улыбающуюся молодую женщину, ждущую ответа. Он прибавил шагу, подумав, как просто и трагично прозвучал ее шепот, словно стон голода. Ведь шесть миллионов безработных…
За восемь дней пребывания в Берлине Алексей Николаевич успел сделать все свои дела. Переговорил с издателями, заключил некоторые творческие соглашения, но, главное, два дня ездил вместе с секретарем посольства по заводам и окрестностям Берлина.
«Впечатлений переизбыток, — писал он 24 марта 1932 года Н, В. Крандиевской, — но устал невероятно, потому что сплю только 5 часов в сутки, по-видимому от старости…» То, что он увидел в Шпандау, просто потрясло Толстого. Никогда еще ему не приходилось сталкиваться со столь резкими контрастами капиталистического мира: дорога к гигантскому зданию с башнями заросла травой, многоэтажные дома со всеми удобствами пустуют, а рядом, у въезда в городок, стихийно возник другой поселок — из фанерных ящиков, похожих на собачьи будки. Заводы Сименса стали, рабочие выброшены за ворота и из квартир и вот теперь нашли себе убежище в этих жалких лачугах. А дома пустуют. Буржуазная цивилизация на высшей точке своего развития смыкается с натуральным хозяйством: безработный человек уходит в лес, в болото, собирает коренья, грибы, ягоды, пытается заниматься огородничеством.
Недалеко от Шпандау Толстой посетил знаменитую Биллу Мендельсона, где все предусмотрено для абсолютного покоя ее хозяина: ничего лишнего, все целесообразно и продумано; для каждого члена семьи белоснежная ванная комната, всюду чистота, оголенность хирургического отделения, но стоит нажать кнопку, как окажешься на бетонной террасе и можешь любоваться красивым видом на озеро… Затем снова автомобиль… Они мчались по тем же изумительным дорогам, восхищаясь мудростью и целесообразностью технического гения немецкого народа. И снова мертвенная тишина встречает их около газогенераторного гиганта, закрытого хозяевами и покинутого рабочими…
26 марта Алексей Толстой выехал из Берлина в Сорренто.
«Тусинька, милая, второй день в Сорренто, — писал Толстой 29 мирта. — Все представляется сном: Неаполь и городки, горы, Везувий, море и лимонные сады. Когда освоюсь немного напишу подробнее, — пока еще в голове хаос. Здесь меня встретили, как родного. Вчера и сегодня я в гостинице, но с завтрашнего дня буду у Горьких. При их вилле сад с пальмами, кактусами и цветами, террасой; ниже — теннис. Идти вниз узенькими в три-четыре метра извилистыми уличками (за каменными изгородями на высоких деревьях висят лимоны, те самые, которые подают к чаю) — спускаешься к морю, к римским развалинам. На той стороне, в синеве курится Везувий.
Тусинька, сделай экстренно и умненько вот что: Горькие уезжают отсюда 20 апр., я уеду на два дня раньше. Если Генрих вышлет мне корректуру 10-го, то она меня в Сорренто не застанет, и получится катастрофа. Нужно чтобы высылка была немедленно…
Такой спешный отъезд Алексея Максимовича объясняется тем, что он хочет до 1-го мая побывать на Днепрострое. В Берлине я с ним соединюсь и повидимому в Москве мы будем числа 25 апреля. Грустно, что так коротко в Италии, но ничего не поделаешь. Алексей Максимович приглашает тебя осенью в Сорренто…»
Незадолго перед Толстым в Сорренто приехали братья Корины, Афиногеновы, ожидали и приезда Фадеева. Это было обычным явлением здесь: кто-то уезжал, в его комнату непременно кто-то переселялся из гостиницы, чтобы быть поближе к Горькому. И Толстой точно так же, как и многие до него, через два дня поселился в комнате, которую освободил ему Иван Николаевич Ракицкий.
«На юге Италии в марте месяце временами начинает дуть теплый африканский ветер, который называется там «широкко». Он дует днем и ночью, проникает во вее щели, двери хлопают, все время слышишь его назойливый свист. Однажды во время «широкко» мы все утром сидели, пили кофе. Вдруг дверь открывается, появляется полный, с веселым лицом лет пятидесяти человек и говорит: «Здравствуйте, ветер-то воет точь-в-точь, как в Художественном театре, здравствуйте, Алексей Максимович». Алексей Максимович встает, радостно его приветствует, целует: «Садитесь, Алексей Николаевич». Это был А. Н. Толстой, — так вспоминает Павел Корин появление Толстого у Горького. — Он много интересного и веселого внес в нашу жизнь».
Алексей Толстой быстро нашел общий язык с драматургом Афиногеновым, чью пьесу «Страх» совсем недавно поставили в Ленинграде, ездил с ним в Неаполь, был на советском пароходе, отплывающем во Владивосток, а вечером оказались на представлении Жозефины Беккер. Первые дни Толстому не удавалось поговорить с Алексеем Максимовичем: 28 марта было очень много гостей, приехавших из Рима и Неаполя на день рождения Горького, а следующий день он отдыхал от поздравлений и только посоветовал пока не работать, а поразвлечься, отдохнуть, побывать в Неаполе, Помпее, посмотреть окрестные городки.
Вскоре Толстой угомонился, сел за рабочий стол, стал обдумывать пьесу. И, как на грех, выглянуло весеннее солнце, стих надоевший ветер «широкко», потянуло к морю, на воздух, к людям. В такие дни Горький позировал Павлу Корину, и Толстой пошел посмотреть, как идет работа. Вот-вот художник должен был закончить портрет. Алексей Николаевич сначала скептически отнесся к братьям Кориным. И ошибся. В первые дни, проходя умываться через их комнату, он, скользнув взглядом по развешанным на стенах картинам, с сожалением подумал о симпатичных, но бездарных ребятах. В живописи он хорошо разбирался и никого не щадил. А сегодня, как обычно, проходя умываться, он увидел разложенные на полу акварели, остановился, внимательно стал смотреть. Оказалось, что эти замечательные акварели принадлежат Павлу Корину, а то, что висело на стенах, осталось от художников, живших здесь до этих славных ребят. Толстой сразу же потеплел к ним…
Алексей Николаевич подошел к террасе, где обычно Корин работал над портретом. Горький подозвал его:
— Можно, можно, заходите, Алексей Николаевич. Павел Дмитриевич закончил, доделывать будет после нашей критики, если таковая воспоследует.
Толстой зашел на террассу, остановился перед полотном. Он увидел фигуру Горького, размером больше натуры, на фоне Неаполитанского залива. Толстой долго смотрел на портрет и, когда Горький, довольный, вопросительно взглянул на него, сказал:
— Все наиболее ценное, значительное попало… Лицо тонко схвачено… Голова серьезная… Все это интересно, взято здорово… Голова удалась и по форме и особенно по выражению глаз. Здесь вся сущность оригинала. Боюсь только, кое-кому из наших пострелов — блюстителей идейной чистоты, не понравится: скажут, что художник написал портрет не советского писателя, основоположника пролетарской литературы, а какого-то индивидуалиста, сурового и одинокого.
— Будут обвинять, заступимся… Портрет вышел кондовый, впечатляющий… Пейзажный фон Неаполитанского залива хорош, красочен. Ничего лучшего я не видел…
— Понимаете, Алексей Максимович, пейзажный фон более реален, чем фигура, психологически тонкая, глубокая, но писанная не на воздухе, а на террасе. Вы чувствуете разницу? Фигура и фон недостаточно еще слиты.
При этих словах Горький вновь внимательно посмотрел на портрет, но ничего не сказал. Пусть в этом разбираются специалисты, а он никогда еще не видел такого замечательного портрета. Сколько ведь художников писали его…
— Почти тридцать лет тому назад, — после длительной паузы заговорил Горький, — писал мой портрет Нестеров… Вот хороший художник, какой замечательный человек…
— У нас в Палехе, — сказал Александр Корин, незаметно оказавшийся рядом со старшим братом, — имя Нестерова было не только известно каждому, оно для всех нас было гордостью. Когда Павла, ученика московской «Иконописной палаты», лет двадцать назад Михаил Васильевич привлек к работам по росписи храма в Марфо-Мариинской обители, радости нашей не было границ. Вот человек!.. Всегда приветлив, мудр в своих советах…
— Да, он виновник того, что мы стали художниками, — сказал неторопливо Павел Дмитриевич.
— А я виновник того, что вы, Павел Дмитриевич, стали портретистом? Подсел я как-то к нему и говорю: «Знаете что, напишите-ка с меня портрет». А он, — и Горький сурово посмотрел на старшего брата, — стал было отказываться, дескать, я портретов не писал, боюсь, отниму у вас драгоценное время, замучаю вас, и ничего из этого не выйдет. А я то же говорю, что обычно говорят в таких случаях: «Ничего, попробуйте, зато вы вернетесь домой с портретом Горького, и это может послужить оправданием вашей заграничной поездки». И посмотрите: каков новый портретист? Договаривайтесь, Алексей Николаевич, позировать, а то зазнается, сам выбирать будет. А может, уже выбрал? Эти братья норовистые… По глазам вижу, выбрал.
— Я хотел бы написать портрет Ромена Роллана, Алексей Максимович.
— Ну что же, отлично. Я ему напишу, а вы сфотографируйте мой портрет, фотографию приложу к письму. И поезжайте в Швейцарию, он там сейчас.
— Нет, сейчас я не могу, устал… Или осенью, или на следующий год.
— Правильно, Павел Дмитриевич, вам надо отдохнуть, у вас даже глаза провалились, так похудели. Поезжайте, как договорились, путешествовать, а когда будет удобно, устроим вам поездку в Швейцарию. Этот старик стоит того. Человек мужественный и действительно независимый. Написал «Над схваткой», а сам смело ринулся в эту схватку двух миров. И не его одного тревожат события в Маньчжурии. Что делается в мире!.. Возмущает цинизм, с которым господа капиталисты разрывают Китай, и какое презрение возбуждает «Лига» лицемеров всех наций! И как равнодушна европейская интеллигенция к событиям, которые угрожают ей гибелью! Какая нищета духа, какое полное отсутствие сознания чувства ответственности пред своей честью и пред историей своих народов… А европейская буржуазия обнаруживает перед народами Азии во всей наготе свое варварство и свою грязную жажду наживы. Миром правят преступники, и преступность их столь очевидна, что невольно возникает вопрос: «Неужели ослепли интеллигенция и пролетариат Европы? Неужели они не видят, что им грозит смертельная опасность?» Я отнюдь не «паникер», но я не представляю себе, что может остановить готовящуюся катастрофу, если рабочий класс, если интеллигенция не активизируются, не мобилизуют все свои жизненные силы?
— Какой-то процесс, Алексей Максимович, видимо, происходит, — заговорил Толстой. — Вот в Берлине… Я целый день ездил с одним немецким коммунистом в машине по Берлину. У меня очень острое восприятие окружающего, вы знаете. И что ж вы думаете? Повсюду в толпе мы видели юношей в спортивных костюмах, в беретах, они шли решительными шагами, глядя поверх голов, поверх гибнущей этой Германии. Это уже новое явление, словно другая порода людей. Идут буржуа, лавочники, дельцы, праздные люди, плывут, как полуживые, без страстей и высоких помыслов, и вдруг сталкиваешься вот с таким плечистым юношей в потертом спорт-костюме, без шапки, волосы откинуты, шея открыта, глаза — поверх отживающей толпы, взгляд красноречиво говорит о том, что юноша не желает больше созерцать распад и гниение, происходящие в стране. Я спросил у знакомого коммуниста, кто эти молодые люди, сурово шагающие в будто чужой им толпе. «Трудно сказать точно про каждого: представители двух сил, крайних противоположностей. Ты видел, говорит, безработица, нищета, голод, впереди — колониальный ужас… Ты видел: кризис, умирающая торговля, умирающие заводы… Диалектика событий порождает полярные силы, две противоположности, — они шагают по Берлину. А эта толпа, эти медузы — отмирающее поколение. Фашизм — последняя ставка буржуазии, коммунизм — первая ставка пролетариата. Делай сам заключение об исходе борьбы». Тогда об этих же молодых людях я спросил у нашего посла Хинчука, кстати, обаятельный человек, большой культуры, старый немецкий студент, так вот он сказал, что эти юноши или коммунисты, или фашисты. В Германии сейчас активны только эти две силы. Кто из них победит? В Берлине отчетливо пахнет погромом…
— Погромом пахнет не только в Берлине. Недавно было опубликовано сообщение о террористической деятельности русских генералов в Париже, Праге, Варшаве, происходящей с благословения и при участии французского генерального штаба. Цель их — убить Сталина, Литвинова, Довгалевского и некоторых других. А слышали, что происходило недавно в Чикаго? Мэр города обратился с воззванием: «Боже, спаси Чикаго». Оно полно проклятий по адресу политических деятелей и содержит угрозу закрыть все школы, канализацию и все коммунальные службы. Думаю, что впервые капиталистическая анархия приводит к столь анархическим административным мерам. Собрать бы десяток подобных примеров и представить их на суд интеллигенции — быть может, это заставило бы ее немного призадуматься о своей судьбе. Да и вам бы следовало написать о своем путешествии в другой мир. Ведь лет десять никуда не выезжали из Союза?
— Да, почти десять… Все некогда, Алексей Максимович, то одно, то другое, не успеваю с одним договором разделаться, как предлагают другой, третий, четвертый… Лишь пиши. Только что закончил «Черное золото» печатать в журнале, как жду, вот-вот пришлют сюда корректуру отдельного издания, надо что-то исправить там, торопился, непременно что-нибудь найдется. Тема-то очень актуальная сегодня… Эмиграция в девятнадцатом году…
— Тема, конечно, интересная. А знаете, замечаются признаки нравственного просветления среди этих несчастных в их отношении к Советскому Союзу: недавно мне сообщили, будто около семи тысяч русских эмигрантов выразили желание возвратиться на Родину. Но вот вопрос: почему, с какой целью? Чтобы отстаивать свободу своей Родины или же чтобы сплотить бывших богачей для борьбы против рабочего класса, который строит свое общество равных?
— В Берлине мне рассказывали: интересный случай там произошел… Граф Стенбок-Фермор, наследник богатых уральских промышленников, гвардейский офицер армии Вильгельма Второго, вступил вместе с десятком других офицеров в немецкую коммунистическую партию. И еще называли несколько фактов психологической перестройки эмигрантов, например, князь Святополк Мирский, сын бывшего министра внутренних дел, тоже объявил себя коммунистом, и сын князя Хилкова, проживающий в Бельгии, бывший офицер, а теперь рабочий-шахтер, внезапно порвал всякие связи с эмигрантами. Происходит какое-то нравственное возрождение русской эмиграции, в лучшей ее, разумеется, части.
— А знаете, что говорил Бунин по случаю вашего приезда в Европу?
— Нет, интересно.
— Мария Игнатьевна как раз перед вашим приездом рассказывала мне. Как только слух о вас донесся туда, в Париж, один из поклонников Бунина спросил его, как он отнесется к вам, если вы покаетесь в своих грехах, простит ли он погрязшего в еретичестве и покаявшегося? Закрыл, говорят, Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав немало, ответил со вздохом: «Прощу!» Весьма похоже на анекдот, сочиненный человеком, недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеев, злопыхательство его все возрастает, и — странное дело — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь, — вы напомнили мне хорошие факты, я слышал и о Хилкове, и о графе, — а молодежь не идет их путями и даже не понимает их настроения. Вы, кстати, что делаете после обеда? Не хотите прогуляться со мной? Как ваша пьеса, продвигается к завершению?
— Да пьеса-то пока лежит на столе, как была, на той же странице и осталась. Эти дни отдыхал, развлекался, устал в Берлине, много было хлопот…
— Ну вот, пойдемте после обеда прогуляемся, поговорим. Очень интересно вы рассказываете.
Они шли по дорожке среди олив и пиний к морю. Впереди бежали внучки Марфа и Дарья, собирая по пути хворост: там, у моря, они все это сложат, а дедушка зажжет костер.
— Так где ж вы побывали, тезка и землячок? Рассказывайте, вы же знаете, я жаден до рассказов… Какие впечатления?..
— Столько, Алексей Максимович, впечатлений, что просто хаос в голове, какое-то обалделое состояние. Был в Неаполе, бродил по старым улочкам, ступеньками поднимающимся на высокие скалы над заливом. А вечером были на Жозефине Беккер. Вот, должен сказать вам, что такой трепотни и очковтирательства я давно не видел, просто фантастическая трепотня! Представляете, вышколенный джаз из 14 человек, конферансье-французишко, этакий мелкий кот, декорации: серебряный в блестках задний занавес, второй — из настоящих кружев, музыканты в сомбрерах, в розовых шелковых куртках. Играли, болтали, трепались… И, наконец, вышла Жозефина: полноватая бабища, очень, правда, хорошо сложенная, но абсолютно не умеющая ни танцевать, ни петь, голосишко слабенький. Костюмы только роскошные, голова в металлической пудре, длинные пальцы с металлическими ногтями, но, видимо, разжирела, и уж не то, и успех очень средний.
— Но все-таки пользуется успехом? Аплодируют?
— Да еще как! Уж очень все шикарно, броско… И чем глупее, тем больше успех. В том же Берлине, в «Кабаре комиков», например, несусветная чушь, а хохот не умолкает…
— Рассказывайте, рассказывайте…
— Трехъярусный театр полон, в партере — столики, вертящиеся, как в корабле, кресла. Заказываем пива. На сцене — развязный конферансье. Не смешно. Затем — оперетта-пародия, автор — Миша Шполянский… Он тут же в оркестре — маленький, лысый, дохлый; конечно, эмигрант, москвич, музыка краденая, но скучная. Содержание: длинная канитель между двумя хозяевами двух торговых домов. Затем — водевиль. Содержание: ппишел муж, жена прячет любовника за занавеску. Муж: «А это чей котелок?» Жена: «Швейцара». Муж зовет швейцара, комика, конечно. Швейцар, выручая жену, надевает котелок, который ему мал. Смех, конечно. Муж замечает ноги за занавеской. Жена: «Это твои башмаки». Муж для чего-то уходит. Любовник выбегает, разувается, убегает. Опять смех в зале. Муж возвращается. Жена показывает башмаки. Но муж, в свою очередь, показывает жене монокль: «Этот монокль я нашел в вашей постели». Это считается самым сильным местом. И занавес…
— Нет, на такие вечера я уж не ходок. На Шаляпина бы, еще хоть разок, пошел бы, в Риме и Неаполе сейчас гастролирует, а встречаться с ним не хочется. Года три назад, в мае, пел он Бориса Годунова в Риме. Успех был, конечно, колоссальный. Мы провели с ним несколько милых вечеров. Я и вовсе не предполагал, что он предъявит иск Советской власти за издание своей книги…
Горький и Толстой уже добрались до конечной цели прогулки: дошли до высокого берега моря, где стояла скамейка, на которой можно было отдохнуть. Марфа и Дарья уже сложили хворост в одну большую кучу, и Горький, как обычно, поджег костер и сел на скамейку, любуясь разгорающимся пламенем. Толстой тоже присел на скамейку, молча закурил трубку и посмотрел вдаль на Неаполь, на Везувий.
— Странный, беспокойный человек, — Горький вновь заговорил о Шаляпине. — Сколько раз собирался ко мне, уж и визы выправлял, и даже чемоданы укладывал, и не приезжал. Бог судил иное, оправдывался он в письмах ко мне. Ссылался на разные семейные и прозаические устройства в жизни, которые то и дело мешали ему побывать здесь у меня. То жаловался на излишки сахара, то на концерты и контракты. Где он только не побывал, даже в Австралию ездил. — Беспрерывная работа привела к тому, жаловался он сам, что утратила для него то прекрасное, чем он жил раньше. Действительно, художественные задачи смяты сейчас во многих театрах, валюта вывихнула у всех мозги, и доллар затемняет все лучи солнца. И сам он теперь рыскает по свету за долларами. Хоть и не совсем, но по частям продает душу черту. Сам так писал мне. Вот и докатился… Дом купил в Париже на доллары, такой, в каком никогда еще в жизни не жил. И все-таки был недоволен, мечтал о простом, родном сеновале, где так незаменимо попахивает сеном и русскими лошадьми. Звал как-ю в Испанию: он купил там клочок земли и хотел строить дачу. Ох, какая в нем ненасытная душа… Как он горевал, что не удалось ему эти «Записки» продать подороже… И вот предъявил иск, какая нелепость и как не стыдно… Ну, тогда я ему и написал, года два уж назад, объяснил, какое дрянное дело он затеял. Сам-то он и не додумался бы, это ему внушили окружающие его паразиты. И все это они затеяли для того, чтобы окончательно закрыть перед ним дорогу на Родину. Не на чем строить иск… Ведь это я уговорил его диктовать час в день стенографистке, диктовал он всего часов десять, а потом я обработал, отредактировал, и рукопись написана моей рукой. Напечатал в «Летописи», заплатил ему по 500 рублей за лист, хотя «Записки» его — на три четверти мой труд. Написал я ему тогда, чтобы не позорил себя. И все равно этот его иск, как грязное пятно, лег на светлую память о нем. Какая жадность! Просто спасу нет! Много вреда принесла его таланту вот эта страсть накоплять деньги. Такой великий и прекрасный артист и так позорно ведет себя. Если б не это… Как хорошо бы послушать его, вспомнить нашу молодость, поговорить о Волге, пожаловаться друг другу на старость. Пожалуй, ближе его у меня никого не было…
Алексей Толстой посмотрел на Горького, и стало ему как-то не по себе: столько неизбывной горести было во всей его фигуре, в лице, в глазах…
— Уеду отсюда… Дни проходят в нервном напряжении, в ожидании всевозможных оскорблений, и ожидание это неизменно оправдывается. Жить вне Советского Союза становится все мучительнее, особенно теперь… Там непрерывный поток впечатлений получаешь, жизнь там так бурно течет, так интересна и разнообразна, что, возвратись сюда, я чувствую себя непривычно и неловко. Как будто у меня что-то отняли и я заключен в неподвижное время, а тут еще стали донимать меня письмами из Союза, почему я снова уезжаю в Италию. Совсем недавно получил очень хорошее письмо от одного, видимо, молодого человека, резко выговаривает мне за то, что я живу в Сорренто. Неужели, спрашивает, у нас в Союзе нет таких мест, как Сорренто? Или вы боитесь расстаться со своей виллой, окружили себя всяческим комфортом, учите своих сыновей в буржуазной школе? Словом, действительно, наслушался всяких эмигрантских выдумок и все так сразу и бухнул. Славный паренек! К этим упрекам мне не привыкать…
— И что ж, вы ответили ему?
— А как же, конечно, ответил, — сказал Горький. — Написал, что никогда никаких вилл у меня не было, нет и, разумеется, не будет. Было бы великой ложью, если б я обзаводился собственностью, одновременно радуясь мощному строительству социализма рабочим классом Союза Советов. Написал, что в Москве мне мешают работать различные заседания, посещения и т. д. А здесь я живу совершенно изолированно, одиноко, и это позволяет мне спокойно работать десять-двенадцать часов в сутки. В Москве соблазняли бы театры, поездки туда-сюда, здесь я в театры не хожу, и даже в городе, три километра от меня, не был уже три месяца… Все подробно, как на духу…
— Сейчас-то дом выглядит неплохо, когда тепло, нет ветра и нет дождей. А зимой не могу себе представить, как вы тут выдерживаете, — Толстой даже передернул плечами. — Дует же всюду.
— Бывает, бывает… — покачал головой Горький. — Дом-то старый, ремонтировался последний раз в 1872 году. Как пойдут дожди, завоет ветер, с крыши посыплется черепица, со стен отпадает штукатурка… Ну, говорим, все пропало, скорее давайте переезжать куда-нибудь. А переезжать в другой — неохота, этот далеко от города, изолирован хорошо, да и переехать-то хочется к вам, в Москву, поближе к своему народу, который смело перекраивает свою землю и перестраивает свою жизнь…
— Поразительные перемены происходят! Куда ни поедешь, всюду вздыблена земля. Летом я люблю путешествовать. — Толстой от приятных воспоминаний потер руки. — В позапрошлом году, в июле — августе путешествовал с Шишковым в Ленинград, Рыбинск. Потом пароходом в Нижний, Сталинград, поездом — в Ростов… Побывали в Сальске, Краснодаре, по реке Кубань в Темрюк, на лошадях в Тамань, через Керченский пролив в Керчь, а уж оттуда в Феодосию, к своим…
— Я уж такие маршруты вряд ли выдержу… — Горький сдержанно вздохнул. — В двадцать восьмом году с удовольствием поездил по стране, был и в Ростове, правда, проездом. Вовсе и не думал там останавливаться, но куда деваться… Как только поезд остановился, пришли в вагон представители партийных и краевых организаций и уговорили выйти хоть на несколько минут. А когда вышел, то стали уговаривать сказать что-нибудь… _ Хорошо им, а мне каково? Я же не умею ораторствовать… Вышел… Кругом, куда ни глянешь, молодые, веселые лица… Какое сердце выдержит… Аплодисменты, возгласы, что только творилось… И, конечно, уже готова трибуна, ведут под руки туда, на трибуну. Вся площадь забита людьми, сидели даже на крышах… Вроде бы должен привыкнуть к такому приему, а все равно растерялся… Стою на трибуне, опираюсь на перила и молчу. Думают, что собираюсь с мыслями, а я просто растерялся, не знаю, что сказать… Сорок лет назад я грузчиком работал в этом городе, на берегу… Кожу, табак разгружали из турецких пароходов. Грязный был город. Плохо платили рабочему человеку… И полиция была свирепая. Узнал я тут почем фунт лиха. И как-то само собой получилось, что это я и сказал… Какие великие перемены… Кто бы мог подумать… А сейчас и подавно… Целый переворот в деревне… Как завидую я вам, что можете наблюдать новую Россию…
— Вспоминается мне одна картина, — Толстой подхватил мысль Горького. — Плывем по Волге. Настроение хорошее. Только что закончил я первую книгу «Петра», впереди Черное море, хожу, наблюдаю. На трюме сидит пятидесятилетний мужик, нос длинный, какой-то звериный, и весь словно утопает в длинных волосах. Рядом — дочь, мягкая девка, ей не то жарко, не то беспокойно, поминутно вынимает гребенку, чесанет и опять засунет. Рядом чисто одетый человек, ясно, что колхозник. Тут же еще один мужик. Лениво нарезает какой-то заплесневелый хлеб. «Пятьдесят лет работаю. Я не трудящийся? Это как это по-вашему? — доносится до меня скрипучий голос заросшего мужика со звериным носом. — По какой такой причине меня голоса лишают?» Колхозник, слышу, ему в ответ: «А по той причине, что ты — кулак». — «А это что? Мозоли, дружок…» — «Креститься мне на твои мозоли». — «Перехрестишься, трудовые…» — «Врешь, кулацкие». — «Тьфу, — плюет заросший мужик. — Разве такие кулаки-то?» — «Вот то-то, что такие». — «Книжник ты, сукин ты сын». Дочь щиплет отца, чтобы замолчал. «Нет, не такие кулаки-то. Я из навоза пятьдесят лет не вылезал. Хлеб мой небось жрешь, не давишься…» — «Это вопрос… Может, я и давлюсь твоим хлебом. И голоса тебе сроду не дадим, потому что ты — отсталое хозяйство и ты кулак, как класс». — «Хозяином был, хозяином и останусь. Свое добро не отдам, сожгу». Девка опять ущипнула отца, молчи, мол. А тот ни в какую: «Так ты мне и скажи. Силой меня в колхоз! Мы уж тебе поработаем — все дочиста переломаем, все передеремся… Да я лучше всех норов зарежу, лошадям ноги переломаю». — «Невежа, — говорит колхозник. — Колхоз по всей науке — высшая форма хозяйства. Упирайся, нет ли, все равно. Ты — мужик мертвый…»
— И сколько таких… Но ничего, понемногу крестьянство вместе с рабочими построит новые формы хозяйства и создаст новую, справедливую, разумную жизнь на всей богатой нашей земле… Я вот уж много лет живу среди крестьян еще более диких, чем наши, — Горький оглянулся в сторону берега. — Я вижу, как мало они имеют, как много им надо. Их не толкают в шею к новой жизни, им внушают фашисты идею необходимости бить французов. Это очень несчастные люди, посмотрите как-нибудь на них, тем более несчастные, что они только что, и с ужасом, начинают чувствовать это… А у нас, слава богу, другие проблемы. Действительность с бешеной скоростью обновляется, или, скажем точнее, изменяется…
— У нас все кипит, повсюду молодежь что-то строит: животноводческие совхозы, силосные башни, холодильники, консервные заводы. И ведь ничего этого не было год-два тому назад. Словно ожила вековая степь. Была ровная как стол, а теперь повсюду видны какие-то сооружения. А какая молодежь, Алексей Максимович!.. Отстроили здесь, а завтра уже за тысячи верст, та же стройка. Личное имущество — холщовые штаны в известке или машинном масле и стоптанные штиблеты. За плечами — молодость. Моральный стержень — строительство социализма в своем отечестве. Потребности внутренние просто огромные, иначе не скажешь, а потому что велика цель… А какой завод в Сталинграде затеяли, просто невероятно. Длинные стеклянные здания его скорее похожи на оранжереи, ни мусора, ни закопченных мрачных окон. Кругом асфальт, чистота, тишина…
— Да не покажется это вам парадоксом, но я уверен, что в истории человечества не было столь сокрушительного удара по психике человека, как комбайн и трактор. Я видел, как мужики знакомились с работой этих машин, — Горький коротко засмеялся. — Аэроплан, подводная лодка, радио и даже будущий полет на Луну — все это пустяки в сравнении с трактором и комбайном. Какое дело мужику до завоевания воздуха? Он — на земле. И вот он видит, что можно освободиться от каторги крестьянства. Это поистине переворот, это начало иного, более интенсивного горения мозга, что ли. Вот почему я так радуюсь, что и вы это понимаете. И вам надо непременно что-то сделать как художнику, статьи тут мало, что-то обобщающее нужно.
Костер догорал. Горький пошевелил палкой в оставшейся золе и, удовлетворенный тем, что угли все истлели, поднялся со скамейки.
— Дарья, Марфа! — крикнул он внучкам, собиравшим какие-то корешки и камушки у самой воды. — Ну что, Алексей Николаевич, пора двигаться, сейчас почаевничаем, да и потрудимся, несколько писем надо написать — Федину, Ромену Роллану. Кстати, у вас нет охоты съездить к Роллану? Вы очень обрадовали бы старика и развлеклись бы, послушали хорошей музыки, он ведь музыкант, и, говорят, серьезный.
— Я просто мечтаю о свидании с ним, но ведь домой надо, дел невпроворот.
Горький и Толстой медленно пошли по той дорожке к вилле Сорито, владению обедневшего итальянского герцога, где Горький занимал второй и третий этажи. Толстой сбоку взглянул на этого замечательного человека, так много сделавшего для России и для него лично, и еще раз поразился, как точно передал Павел Корин эти складки морщин на щеках и на шее, точно увидел, как горбятся широкие плечи его от тяжести пережитого, как пластично переданы нависшие брови и непослушная прядь седых волос на правом виске. «Да, стар Горький, — подумал Толстой. — Беспощадно правдива кисть художника. Видимо, действительно далеко пойдет этот тихий, не очень-то разговорчивый молодой человек».
— Что? Сравниваете, Алексей Николаевич, оригинал с портретом? — уловив взгляд Толстого, неожиданно повернулся к нему Горький. И его ясные, пристальные глаза словно просверлили насквозь Толстого.
«Вот что омолаживает его, как и в портрете, — молодой взгляд придает и всей фигуре какую-то прочность», — мелькнуло в сознании Толстого.
— Вы угадали, Алексей Максимович, только успел подумать об этом, а вы уж перехватили мой взгляд. Я ведь несколько дней не принимал их всерьез. Прохожу, смотрю на картины, развешанные на стенах, и думаю: «Вот бездельем занимаются ребята», а оказалось, что это не их картины и этюды…
— Да, братья — это особое дело. Эта порода людей сейчас вымирает и, может быть, обречена на полное уничтожение. И однако, пока они существуют, я не устану ими любоваться. Любоваться моральными, душевными их свойствами. Оба брата дают мне много радости. Нестеров, говорят, особенно выделяет Павла. Действительно, он имеет почти все, чтобы быть большим художником, мастером. У него есть все, что ценилось в мое время. Все это должно вернуться, как неизбежная реакция на всяческие кривляния, которые почему-то часто называют «исканиями». Как ни велики силы зла, но и добро могущественно. Много хорошего жду от них, особенно от старшего, человека высоких понятий, способностей и настроений. А этот Александр сделал удивительную копию с Леонардовой «Мадонны Литта», многие мне говорили, что среди копий — эта лучшая и совершеннейшая. Вы не видали портрет Нестерова, изобразившего этих братьев?
— Нет, я только здесь услышал о них.
— Оба, каждый по-своему, интересны. Один в стиле итальянцев, в стиле Возрождения, другой — в стиле ультрарусском, этакий Микула Селянинович. Один драматический, на огромных полотнах будет показывать людям человеческие переживания, «катаклизмы» человечества, другой на небольших досках даст деликатную, мастерскую лирику… Так или иначе, они сыграют свою исключительную роль в будущем художественной России. А ведь полгода тому назад я тоже ничего не слышал о них. Пошел я к ним на чердак. Живут они на Арбате. Комнаты украшены античными гипсами: Венера Милосская, Лаокоон, Боргезский боец, на стенах укреплены плиты фриза Парфенона, висят древние иконы, на столах уставлены рукописные и старопечатные книги, лежат папки с древними иконописными рисунками, среди этих рисунков, говорят, и рисунки их прадедов, и всякие старинные вещи, привезенные из Палеха. Ну, думаю, куда это я попал… А потом, когда Павел показал свои работы… Прекрасные вещи. Все пересмотрел, все этюды, всех, кого написал Павел для своей картины. Ну что, думаю, пора им мир посмотреть и себя показать. Вот и предложил поехать за границу: Павлу — в Италию, Александру — в Париж, пусть копирует в Лувре «Джоконду». Упрашивал продать мне «Мадонну Литта», нет, говорит, он не торгует. Каков, а?
— Прекрасные ребята. Ничего не скажешь. Может, сходим в Риме к Коненкову? Говорят, он из Америки переехал в Рим?
— Да, здесь обосновался. Занял отличную мастерскую и создал таких «Петра и Павла», что весь Рим, говорят, перебывал у него, восхищаясь нашим российским Фидием.
— Имя его, как когда-то Иванова, у всех на устах, все славят его, величают. Даже у нас в Питере говорят о нем.
— Прекрасный талант, к тому же и пить перестал. А вот и наше герцогское владение, только что-то никто не встречает нас, дворни маловато… А что, Алексей Николаевич, двигается ваша пьеса или нет? Вы так и не рассказали, что вы хотите в ней показать. Тоже хочу написать пьесу, но все не решаюсь. Драма — самая трудная форма искусства слова, ибо она гораздо больше, чем роман, повесть, рассказ, вторгается в область изобразительного, «пластического» искусства. Можно сказать так: в романе, как в кино, человек дается двухмерным — драма требует трехмерных фигур. Роман легче писать, тут у нас с вами два приема в ходу: диалог и описание, а в драме только диалог, как хочешь, так и действуй…
— Без пьесы мне не прожить и ни одного романа не написать. Романы пишутся долго, я автор уже двух незаконченных романов, а пьеса — недели за три.
— Не торопитесь, тезка, не торопитесь… — строго сказал Горький.
— Как же не торопиться? Вот просят в спешном порядке о будущей войне. Значит, надо писать, не могу же я об этом год писать, ведь устареет. Или вот сейчас. Мировой кризис, безработица, а у нас все кипит, строится. Почему бы не воспользоваться этой острой ситуацией и не столкнуть эти два мира в жестоком единоборстве? Я взялся написать представителей буржуазного мира, а Старчаков — представителей советского общества. Пусть действуют хозяин, гениальный изобретатель, которого он эксплуатирует, дочь хозяина, этакая дорогая бездельница. Кризис, неотвратимый, как стихия, непонятный. Кризис — мировая загадка для капитализма. Как только на бирже все ценности покатились вниз, сразу все меняется в отношениях между хозяином и рабочими, между хозяином и изобретателем, между отцом и дочерью, между женщиной и мужчиной. Все продается, и Анни, дочь хозяина, по совету отца сразу меняет свое отношение к молодому Рудольфу, человеку большой совести и великого таланта.
Он дал заводу очень много, поднял его на колоссальную высоту, но он действовал незаметно, как серый герой, таков был договор с хозяином, вся слава доставалась хозяину, а ему жалкие гроши: 118 патентов Конрада Блеха — это 118 гениальных изобретений Рудольфа. Все — товар, и гениальность — товар, говорит Блех. Хозяин уговаривает его подписать столь же кабальные условия и на 119-й патент, но Рудольф отказывается. Пусть лучше голодная смерть, 119-й патент должен быть его, лучшего он никогда не придумает. Но Анни его уговаривает подписать этот кабальный договор, обещая ему свою благосклонность. И он взамен мировой славы принимает ее, холодную и прекрасную. И вот завод закрыт, касса пуста, рабочие бьются за свои права, а Блех подписывает с русскими выгодный контракт: он согласился поехать в Россию в качестве консультанта, но без Рудольфа он ничего не может сделать, поэтому забирает с собой его и дочь. Уже в России они сталкиваются совсем с другим миром, где царят и другие отношения, где русский изобретатель Михайлов, совсем недавно безграмотный, создает такой проект, перед которым гений Рудольфа меркнет. И Рудольф, как честный, не испорченный капитализмом человек, понимает, что значит новая социальная система, где нет эксплуатации человека человеком. Рудольф завидует этому Михайлову, потому что он не знает волчьих спазм в челюстях, когда посягают на его собственность. Вот примерно, Алексей Максимович, что мы хотим дать зрителям. И серьезное и смешное вместе, все там будет, как обычно.
— То, что вы сейчас рассказали, кажется интересным и очень нужным, — сказал Горький. — Тема актуальная, злободневная. Когда напишете, прочитайте ее мне. Прочитал я протоколы заседаний по вопросу о праздничном репертуаре к пятнадцатому Октябрю, прочитал и все три проекта не одобрил. У меня есть кое-какие соображения и темы, которые я хотел бы представить вниманию и суду талантливых наших драматургов: Булгакова, Афиногенова, Олеши, а также Всеволода Иванова, Леонова и других. Ну, об этом поговорим в Москве, пойдемте чай пить…
Когда они вошли в столовую, там уже все сидели за чайным столом: режим на вилле Сорито строго соблюдался.
Пьеса, о которой так живо и интересно рассказывал Толстой Горькому, так и не была написана в Сорренто. К тому было много причин, конечно, уважительных, как казалось Толстому. Взявшись за пьесу в соавторстве, он надеялся на облегчение в работе, а получалось наоборот: много уходило времени на подготовительную и организационную работу.
Правда, Старчаков выполнил обещание и прислал наброски пьесы, но, прочитав ее, Толстой понял, что все надо заново переписывать: настолько слабый материал… К тому же много времени потратил он на чтение корректуры «Черного золота».
10 апреля он писал жене: «…Сегодня были с Афиногеновыми в Помпее. Сегодня был первый лазурный день. Помпея потрясла меня, писать не хочется об этом, я купил альбом и подробно расскажу по приезде. Помпея это был город такой изумительной культуры, о которой мы не знаем. Весь он с колоннадами, садиками внутри домов, с театрами, пестрыми и живописными улицами, кабачками, храмами — на фоне лазурного воздуха, и вдали, видный отовсюду сквозь колоннады, курится Везувий… Ужасно, что я ничего не успел сделать с пьесой. Числа с 3-го, 4-го в Детском придется засесть за нее, как сумасшедшему… Рабинович ответил мне отказом в крайне наглой и оскорбительной форме. Придется расправиться с ним без пощады, т. к. он — вор. В Берлине соберу обличительные документы. У меня, Тусенька, так мало денег, что я в отчаянии, — слишком много истратил в Берлине и сел на бобах. А тут нужно послать еще Юлии. Не знаю, как доберусь домой. В общем, ужасно быть непрактичным».
И в такое положение Толстой попадал довольно часто. Кажется, зарабатывал он много, ибо выходили книги, собрания сочинений, ставились его пьесы, почти все написанное им печаталось в журналах и газетах, однако редко когда в доме или на сберегательной книжке было у него несколько лишних сотен рублей. Правда, сам Алексей Николаевич не отличался бережливостью, любил жить на широкую ногу, а Наталья Васильевна, кажется, вообще не знала счета деньгам, полагаясь на мужа. Но это мало его заботило: привык выкручиваться и всегда выкручивался, с шуткой, веселой улыбкой признавался в этом, и все понимали его, зная его полную непрактичность, его бездумную любовь к красивым вещам. В письме жене он признавался, что у него такое чувство, будто подхватил его ураган и он мчится, не сопротивляясь, по ветру.
Из-за этого состояния несобранности оставил в России много недоделанных дел. Не подписал с Алянским договор на издание трех книг: «Петра», «Сестер» и «18-го года», не закончил либретто оперы для Юрия Шапорина. А сколько ему дали поручений, как только стало известно о его поездке за границу! Разве можно все выполнить? И дело даже не в деньгах, которых вечно не хватает, дело во времени… Но, казалось бы, бремя забот ничуть не тяготило его. По-прежнему он весел, сердечен, постоянно принимает участие в вечерах Пешковых.
14 апреля Толстой писал в Детское:
«…Передай, пожалуйста, Старчакову, что матерьял его получил. Позавчера только кончил страшенную корректуру «Черного золота» и сегодня уже сел за пьесу. Во всяком случае к 25 мая мы ее напишем.
А все-таки, в Детском лучше всего. Обожаю тебя и люблю. Твой А. Толстой».
«Это было в апреле 1932 года, вскоре после ликвидации РАППА… Я пришел с Н. С. Тихоновым, который передал мне приглашение Горького прийти в ближайшие дни и рассказать о Ближнем Востоке… В тот день у Алексея Максимовича было людно. Из Ленинграда приехали Алексей Николаевич Толстой, Тынянов и Тихонов, пришли москвичи — Фадеев, Ермилов, кажется, Никулин и еше кто-то. Разговор шел сразу о многом», — вспоминал памятный день П. Павленко. В этот день много говорили о том, что действительно рамки существующих пролетарских литературно-художественных организаций стали настолько узкими, что оказались серьезным тормозом развития литературы. Немало вспоминали собравшиеся о критической дубинке, которой постоянно размахивали рапповцы, сводя литературные счеты. Решение создать единый союз писателей отвечало насущным потребностям развития советской литературы, появилась надежда, что наконец-то воцарится братская солидарность писателей, объединившихся вокруг великого Горького.
Алексей Толстой, возвратившийся вместе с Горьким из Сорренто, давно ждал подобного решения вопроса. Не раз выступал он против неправильного отношения рапповцев к современному писателю, против ложного подхода к большинству талантливых писателей, как к «попутчикам». На конференции Всероскомдрамы в октябре 1930 года он начал свою речь с того, что отвел от себя и многих товарищей по литературе то клеймо, которым пытались их заклеймить в течение последних лет: «…Я говорю о понятии — попутничестве. Попутчик, — может быть, эта категория, эта полочка имела когда-нибудь какое-нибудь значение. Не знаю. Может быть, она обозначала тех, кто шагает сбоку дороги за войском, — некоего штафирку, по анкете — сочувствующего. Может быть, означала дорастающее сознание. Пора с этим словом покончить… Такое слово уже архаизм. Наша аудитория — строители социализма, учащиеся и рабочие, рабочие толщи. Наше сознание, наше мышление перестроено нашим читателем. Мы не бежим сбоку дороги под грозную музыку «Интернационала». Мы в рядах, смею вас уверить, товарищи, многие из тех, кого по дурному шаблону вы все еще называете попутчиками, у кого, как вам чудится, душевная организация редиски, — многие из нас — в передних рядах. Такова диалектика жизни… Почему так скупа художественная продукция пятилетки? Причины две: раздробленность писательской массы… Писатель погружен в будни строительства… Писатель еще не охвачен общим планом, — он не на вышке, откуда виден весь необъятный горизонт строительства… Вся жизнь охвачена пятилетним планом, — писательская масса не охвачена, и потому пафос строительства размельчается в очередях и суете обывательщины…»
Уже тогда Алексей Толстой выступят как сознательный и зрелый участник строительства нового общества, как советский писатель, которому близки и дороги социалистические перспективы развития его страны. Он горячо и страстно относился ко всему новому, что происходило в стране и что способствовало улучшению жизни народа. Вернувшись из Сорренто и приступив к работе над пьесой и над либретто оперы о декабристах, которое так ждал Юрий Шапорин, Алексей Николаевич с восторгом прочитал Постановление СНК СССР и ЦК ВКП(б) от 22 мая 1932 года о комплексном переустройстве Волги. И в тот же день, 23 мая, написал письмо Горькому: «Дорогой Алексей Максимович и земляк. Что делается! Декретом о барраже Волги открывается новая страница мировой истории. Так и будет когда-нибудь написано: в то время, когда на Западе гибли цивилизации и миллионы людей выкидывались на улицу, когда Восток заливался кровью и страны искали спасения в войне и истреблении, — Союз, поднявшись над временем, издал декрет о барраже Волги. Аркольские мосты, Аустерлицы и Иены кажутся игрой в оловянные солдатики. Обнимаю и целую вас».
1 июня Толстой получил ответ от Горького: «Дорогой друг — письмо Ваше получил, прочитал и — обрадовался. Очень хорошо! Вы, поистине, земляк, — человек, влюбленный в свою планету, в родину свою, человечшце такой же талантливый, как ботата она талантами. Письмо я использую в печати, разумеется, сохранив Ваше авторство. Буду писать о традициях, нормах, законах ж о нашем революционном отношении к ним.
Вы, землячок, революционер по всем эмоциям Вашим, по характеру таланта. Мне кажется, что Вам мешает взойти на высоту, достойную Вашего таланта, Ваш анархизм — качество тоже эмоционального порядка. Вам, на мой взгляд, очень немного нужно усилий для того, чтобы несколько взнуздать это буйственное качество, гармонизировать его с Вашим умом и воображением. Простите меня, тезка, за эти слова и не принимайте их как «поучение», я очень далек от желания «учить» Вас, но я много о Вас думаю, мне кажется, что — понимаю Вас и — очень хочу видеть Толстото Алексея там, где ему следует быть и где он в силах быть, вполне в силах. Крепко жму руку. Привет Тусе».
Не только из этих писем, но и из воспоминаний современников хорошо известно, что Горький особенно тепло относился к Алексею Толстому, приглашая его повсюду, где бывал сам. Летом этого же года Толстой довольно долго жил у Горького в Горках, где, как и в Сорренто, перебывало много интересных людей. Часто собирались здесь писатели, чтобы обсудить текущие организационные вопросы по объединению в единый Союз. Горький был избран председателем созданного Оргбюро, а Толстой вошел в его состав. Толстой почти всегда поддерживал Горького в вопросах строительства новых отношений между писателями. И Горький, естественно, ценил эту поддержку в трудной борьбе. Многим не так-то было легко отказаться от своих групповых интересов. Часто Толстой наблюдал, как Алексей Максимович бродит с палочкой по большому тенистому парку, любуется открывающейся красивой панорамой с высокого берега реки, потом снова не спеша побредет по парку, собирая по пути сучки, шишки, сухие листья. И каждый, кто гулял по парку, знал, что кучки хвороста, попадающиеся то и дело на пути, собраны Горьким. Вечером, если не было тумана и воздух был хорошо прогрет, Горький любил зажечь костер и долго смотреть, как пляшет огонь и как искры далеко улетают вверх. И, не раз наблюдая его за этим любимым занятием, Алексей Толстой видел, как в его серо-синих глазах отражается большое удовольствие. Горький говорил: «Ну вот, а доктора, черти драповые, не пускали, может, говорят, сыро будет… Все равно сегодня зажгли…» Но это бывало уже не так часто, как бы хотелось: «черти драповые» могли проявить и настойчивость. Толстой, как и другие гости, знал, что физические усилия, быстрая ходьба запрещены Алексею Максимовичу: берегли его сердце, и без того перегруженное колоссальной работой.
Вместе с Горьким Толстой побывал в Болшевской трудкоммуне ОГПУ, знакомился с бытом, людьми, делал пометки в своей записной книжке; перед поездкой в Болшево разговаривал с руководящими работниками ОГПУ и договорился с ними, что напишет роман и пьесу о жизни этой трудовой колонии. Та перековка людей, которую он наблюдал во время посещения коммуны, должна была лечь в основу нового романа и пьесы.
В этом же месяце Толстой заключает договор с издательством «Молодая гвардия» на повесть «Красный конь», ведет переговоры с Д. Шостаковичем о либретто оперы на тему о современном человеке, подписывает договор на сокращенное издание первой части «Петра Первого» для юношества. Он весь переполнен желанием отразить в своих произведениях наиболее важные этапы революции, быстротекущую современность. Если в первые годы пребывания в Советской России он только разумом признавал необходимость революционных преобразований, то сейчас он всем сердцем принимает происходящее, и не только принимает, но и старается, как художник, запечатлеть ход этих преобразований. «Я стал участником строительства новой жизни на земле, — признается он. — Я вижу задачи эпохи. Мне ясны мои задачи. Факел пролетарского искусства должен осветить мир. Искусство, литература — это память эпохи. Люди, дела, события проходят. Время стирает все. Искусство берет быстротекущий отрезок эпохи и создает из него нетленный кристалл. Это культура. Из этих кристаллов строится дворец труда пролетариата.
Материал для постройки должен быть высшей доброкачественности».
Зимой и весной этого года Толстой так много работал, что пора было подумать и об отдыхе. Сначала планировал поехать отдыхать в Кисловодск и уже написал было Наталье Васильевне, что захватить из его вещей, чтобы не возвращаться в Детское. Но план этот не удался: путевок в ЦКБУ не оказалось.
Семейные заботы поглощали не так уж мало времени. Много сил отнимали хлопоты о московской квартире. Совсем неожиданно ему предложили на выгодных условиях квартиру в Нижнем Кисловском переулке: надо было достроить этаж, и за это взялся Петр Петрович Крючков, секретарь Горького, пригласив в пайщики Толстого, Сухотина и Юрия Соболева. Крючков гарантировал успех этого предприятия, а главное — льготный кредит для оплаты материалов и работ.
В эти дни Толстой не раз бывал у Гронского, временно исполнявшего обязанности главного редактора «Нового мира» вместо умершего Полонского, разговаривал с ним о Старчакове. Выхлопотал ему аванс под новую пьесу, рекомендовал его на должность редактора журнала. Так что Старчакова нужно было спешно вызвать в Москву для переговоров с Гронским и для получения аванса. Не очень приятный разговор состоялся с директором МХАТа Марковым, прочитавшим пьесу «Патент 119». Его замечания сводились к тому, что пьеса перегружена очевидностями, что она суха. Если авторы продолжат работу, то они, по мнению Маркова, должны направить свои усилия в сторону очеловечения персонажей, в сторону косвенного, а не прямого, лобового решения драматургии. Назначил последний срок сдачи доработанной пьесы — 22 августа.
Много было затеяно и других дел, но мало что делалось, и это Толстого раздражало. «Все здесь делается отчаянно медленно, — жара, все на дачах, всем отчаянно лень. Но я добьюсь: 1) утверждения плана квартиры; 2) подписания договора с Болшевской колонией: 3) ремонта зубов; 4) денег для Старчакова…» — писал Толстой жене в середине июля. В этом же письме он попросил прислать ему фланелевый костюм, который вскоре после того, как был прислан из Детского, послужил предметом бесконечных шуток. Вот что об этом рассказывает художница Валентина Хадасевич, тоже в это время гостившая у Пешковых в Горках: «Конечно, А. Н. Толстой вносил в жизнь Горок и свою ненасытность к развлечениям и озорство. Тут были и рыбная ловля бреднем или сетями, и далекие походы в леса за грибами, и купанье в Москве с чехардой и кульбитами в воде, и множество других, внезапно возникавших, но всегда увлекательных затей, на что были очень падки все живущие в Горках во главе с самим Алексеем Максимовичем. Однажды летом решено было огранизовать под вечер «грандиозную, сверхъестественную» рыбную ловлю бреднем в Москве-реке, на высоком берегу которой расположены Горки. Тут же на берегу по предложению Горького предполагалось разложить костры и варить уху из будущего улова — как известно, Алексей Максимович питал особую любовь к кострам.
В тот вечер у Горького собралось довольно много народу. Спустились к реке. Вода была весьма прохладной. Молодежь должна была лезть в воду и вести бредень. Толстой рвался тоже участвовать в этом, но ему воспрепятствовали. Алексей Николаевич одет был в очень простой, но восхитивший всех костюм какого-то необычного, замечательно синего цвета. «Это дома так дивно выкрасили, а рубаха и штаны самые обыкновенные, из полотна», — хвастался Алексей Николаевич. Он любил детально обдумывать свою одежду, и цвет играл в этом очень большую роль. Все, что на нем бывало надето, всегда отличалось чем-то не совсем обычным, а главное — он умел носить одежду непринужденно, как бы не замечая.
Рыбная ловля началась. Бредень повели. Мы все стояли на берегу и наблюдали за рыболовами — больше всех волновался Толстой. Внезапно бредень зацепился за корягу, и ведущие тщетно пытались его отцепить. Никто не заметил, как и когда Толстой не выдержал, влез в воду в одежде и обуви и по горло в воде уже стоял около бредня. Вскоре бредень был отцеплен, а Алексея Николаевича с трудом уговорили выйти на берег. Когда он уже на берегу прыгал, фыркал и отряхивался, смешно имитируя выкупавшуюся собаку, мы заметили, что вода, стекавшая с него, шея, руки были ярко-синими, а лицо — в синюю крапинку. «Дома выкрашенный» костюм линял и явно был виной этому. Решено было тут же раздеть Алексея Николаевича и вымыть. Кто-то, уже вскарабкавшись по откосу, бежал к дому за мылом и мочалкой. За ужином Толстой предстал в голубом виде, что нимало не смущало, а скорее веселило его. В течение недели ежедневно топили баню, отпаривали и отмывали уважаемого писателя и наконец довели до естественного цвета».
12 июля Толстой писал жене: «Здесь очень мило, только очень шумно и утомительно. Купаюсь, играю в теннис, физически чувствую себя не слишком важно. Я люблю собранность, а тут — собранности не получается…» 23 июля он еще ждет ее приезда в Горки к концу месяца, сообщает ей, что в Горках он работает над тремя актами пьесы, а четвертый предстоит еще написать, но уж писать придется в Детском до Кисловодска, где они должны хорошо отдохнуть: осенью ему предстоит такая напряженная работа, что необходима зарядка. Я договорился с Союзкино (по желанию Бубнова) о говорящем сценарии «Черного золота», договор подписывают в конце месяца. Очень важно: если Шостакович в Детском, повидай его и скажи, что в либретто в начале изменение. Прислать ли ему либретто сейчас, или в августе по приезде?»
Но Наталья Васильевна так и не приехала в Горки: она не могла бросить дом наспех, не устроив всех дел. На август Толстой вернулся в Детское, где вскоре и закончил вместе со Старчаковым пьесу «Патент 119». В очередной приезд в Москву Алексей Николаевич заходил к Горькому и по его просьбе оставил ему один экземпляр. В письме ог 17 сентября 1932 года Горький подробно анализирует недостатки пьесы: «…пьесу я прочитал, и в чтении она показалась мне очень тяжелой, недостаточно действенной. Когда Вы сами читали ее, Ваше уменье прикрыло это ее качество. А теперь мне кажется, что первые два акта излишне растчнуты, многословны, фигура Рудольфа наделена или сделана излишне пассивной, слабовольной и что Вы неоправданно лишили ее той черты пафоса, той «сумасшедшинки», которая свойственна крупным изобразителям и так хорошо удается Вам… В общем — пьеса не кажется мне удачной, и я, на Вашем месте, не ставил бы ее на сцену в данном виде. Крайне не хотелось бы, чтоб она прошла без «успеха». Мне очень жаль, что я не могу ничего иного сказать Вам, и жаль, и тяжело. Хочется еще раз просить: не берите сотрудников!»
15 октября Толстой отвечал Горькому: «…Когда я поразмыслил над вашим письмом, — то понял, что вы правы, и я вам благодарен за верный и тонкий художественный анализ. Теперь (отдохнув в Кисловодске) вижу, что пьесу в некоторых местах нужно сломать, лишить гладкой рассудочности — внести в нее «сумасшедшинку». И это сделаю.
Вы пишете о Старчакове. Он был мне нужен, как известный этан — вернее, беседы с ним — для того, чтобы привести в порядок все мои мысли и впечатления о современности. Старчаков понадобился потому, что жизнь слишком стремительна — в движении, в задачах, в выводах, в новых формах. Но, конечно, художественно Старчаков меня сковал и повредил…»
И действительно, Толстому пришлось еще раз переделывать эту пьесу, но довести до такого уровня, чтобы за постановку ее взялись мхатовцы, как предполагалось в самом начале, не удалось. Напечатана она была в «Новом мире» (№ 1 за 1933 год). Но все эти «мелочи», хлопоты, заботы, выступления отошли на второй план, как только Толстой почувствовал необходимость продолжать роман о Петре и его эпохе. За это время накопился такой огромный материал, что он снова опасается потонуть в нем. Прошелся по первой части романа, готовя его для юношеского издания, дописал даже новую главу о мытарствах Алешки Бровкина в Москве. Так что, вернувшись в Детское, полный сил и энергии, Толстой самым решительным образом взялся за свое любимое произведение.
Стояла зима. Детское Село утопало в снегу, становилось все холоднее, а в деревянном доме Толстых жарко пылали печи. В рабочем кабинете Алексея Николаевича тепло и уютно. Повсюду гравюры, книги, рукописи и другие материалы, так или иначе связанные с эпохой Петра Великого. Даже есть мебель того времени и старые портреты. За громадным письменным столом возвышается Толстой, под стать этому столу, массивный и внушительный в своей теплой мохнатой куртке. Нередко на его голове ловко пристроено нечто вроде тюрбана из полотенца. Он любил, когда голове тепло: лучше работалось. Недалеко от стола — конторка, за которой работал стоя. В книжных шкафах от пола до потолка собраны книги — все о том времени: Петр Великий вошел в этот дом, чувствовалось по всему, надолго, покорив хозяина кабинета великими деяниями и силой своей личности.
Чем больше вникал Толстой во все обстоятельства Петровской эпохи, чем больше узнавал фактов, деталей, тем глубже проникался он симпатией к этому гениальному венценосцу. Нет, он ни на минуту не забывал о тех ужасах и страхах, которые испытали его современники от реформаторской деятельности. Первая книга романа даже завершалась словами: «…Ужасом была охвачена вся страна. Старое забилось по темным углам. Кончалась византийская Русь. В мартовском ветре чудились за балтийскими побережьями призраки торговых кораблей».
В первой главе второй книги тоже много говорится об этом. Не приемлет народ новые порядки и по-своему борется против них, уходя в леса разбойничать, отказываясь везти в Москву продукты своего труда, «…нет, Москва сейчас — место погиблое», говорит один из крестьян, и всему виной, по их представлениям, Петр, который вконец «оскоромился» с немцами и немками. Повсюду раскольники чуть ли не открыто говорят о Петре как об антихристе, пришедшем в мир, чтобы нарушить благолепное течение устоявшейся жизни. Нет, Толстой ни на минуту не забывал, что Петр — крепостник, жестокий и сильный властелин, без жалости и сострадания ломающий вековые человеческие привычки, обычаи, установления. Но он и понимал Петра, который, вернувшись из-за границы, невольно сравнивал свою страну с западными странами и ужасался от этого сравнения: по всем статьям Россия отставала — ив политическом, и в экономическом, и в социальном, и в военном, и в государственном отношениях; за что бы он ни брался, все обветшало, изжило себя, все нужно было менять. Всякое сопротивление раздражало его, особенно челобитные против немцев, против немецких обычаев, против Лефорта. В протестах он видел неприятие своих нововведений, которые следовали одно за другим. В первые дни он сам ласково подзывал к себе приближенных бояр и ножницами укорачивал их бороды, потом этим занимались его шуты и помощники. Так началась борьба со стариной. Казнь стрельцов он тоже рассматривал как богоугодное дело, как исполнение своей обязанности по защите государства и народа от злодеев. Эти мрачные, печальные, кровавые страницы из истории Петра Великого хорошо знал Толстой и не мог обойти их молчанием: без них картина была бы неполна, неправдива. Петр вспыльчив, раздражителен, скор на руку, неразборчив с женщинами, жесток, беспощаден. И Толстой далек от того, чтобы идеализировать своего героя. На страницах романа Петр нет-нет да дернет в ярости головой, округлит свои пылающие гневом глаза. Но все больше и больше задумывается он над сложнейшими государственными вопросами, проявляя при этом глубину мудрости, терпеливость в их решении. Толстой прекрасно понимает, что Петр — человек своего времени. Ни в чем он не знает удержу: ни в забавах, ни в самозабвенном труде, ни в средствах к достижению поставленной цели. Он непоседлив, готов в любую минуту мчаться хоть на край света ради задуманного дела, резок, правдив, суров и справедлив, насмешлив, добр, тверд, прост в обращении.
Да, Петр — фигура противоречивая. Никуда от этого не денешься. Еще Пушкин удивлялся двойственности Петра, замечая разницу между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами? «Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестки, свое-1 нравны, и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».
Непомерны страдания народа. Естественно и правдиво Толстой раскрывает истоки зреющего протеста против реформ Петра. И народ прав в своем протесте против Петра и тех, кто по его указанию сдирал три шкуры q крестьянина.
Белинский, говоря о тяготах народа и его протесте против неслыханных притеснений, писал: «Народ тогдашний по-своему был прав. Скажем же ему от всего сердца! «Вечная память и царство небесное!» Своими страданиями и тяжким терпением искупил он наше счастье и наше величие». Одна Полтавская битва исторически оправдывает его. Именно после Полтавской битвы Петр произносит слова, которые в истинном свете освещают все его деяния: «За людей и отечество, не щадя своей особы, поступал, как доброму приводцу надлежит».
Трудно постигнуть дух той суровой эпохи, еще труднее правдиво передать его в художественных образах, через судьбы сталкивающихся между собой людей. Прав Белинский, думал в эти дни Толстой, реформы Петра были серьезным испытанием для народа, но когда же и где же великие перевороты совершались тихо и без отягощения современников?.. Осина ломится и сокрушается ветром, дуб мужает и крепнет в бурях. Вот и окрепла Русь. Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат. Великий Октябрьский переворот тоже трагически отозвался на судьбах многих людей, но сейчас миллионы строят новую жизнь. Молот истории, крушащий старое, беспощаден…
Почему на сталкивающихся с Петром так неотразимо действовало обаяние его личности? Все поражались его знаниям, быстроте усвоения, любознательности, предвидению в политической игре, естественности и непринужденности поведения, где бы и с кем бы он ни встречался. В первой книге Толстой показал, как Петр стронул Россию на путь преобразования, поехал сам и послал самых смышленых дворянских сыновей учиться у Запада жить по-современному, по-новому. Грубо, решительно, по-варварски покончил он с теми, кто стоял на пути его преобразований. Борьба за власть завершилась полной его победой. Настала пора подумать о государственном устройстве, где тоже, как и повсюду, надлежало все менять и налаживать. Не могла же старая боярская дума по-прежнему решать сложные государственные вопросы.
Неспокойно было в то время в Русском государстве. Стрелецкие розыски и казни прекратились, но на юге России каждую минуту мог вновь поднять голову давнишний и грозный враг — турки, с которыми все еще не был заключен мирный договор. Внутри государства не было проходу и проезду от разбойников. Воеводы в своих воеводствах стремились только к тому, чтобы быстрее разбогатеть, и больше думали о своем кармане, чем о соблюдении порядка и законности в стране. Отовсюду поступали жалкие крохи, а Петру нужны были большие деньги: его грандиозные замыслы нуждались в материальном обеспечении. В Воронеже полным ходом шло строительство флота для Азовского моря, возводились новые крепости, в частности Таганрог, набирались новые полки, нужны были новые люди, а следовательно, уже сейчас нужны школы, книги, а поэтому необходимо повысить государственные доходы. Для этого требовалось поднять жизненный уровень народа, укрепить его уверенность в завтрашнем дне, восстановить законность и порядок.
Прежде всего Петр учреждает Бурмистерскую палату по примеру западных стран, чтобы торговый люд был менее зависим от воевод-лихоимцев. Свои дела они должны решать сами, с помощью выборных авторитетных лиц. В это же время Петру передали челобитную дворового человека боярина Шереметева — Алексея Курбатова, в которой говорилось о новой статье дохода: об орленой бумаге, то есть о гербовой. По-царски наградил дворового Петр за эту мысль: Алексей Курбатов получил звание дьяка оружейной палаты, которая должна была следить за сбором с продажи гербовой бумаги, кроме того, подарил ему каменный дом в Москве и поместье. Вот такие люди и шли за Петром, на таких и опирался он в осуществлении своих замыслов.
Толстой, изучая факты, сопоставляя их, отбирая наиболее проверенные и бесспорные, приходит к выводу, что в первой книге он недостаточно убедительно показал многогранность личности Петра, его способность полностью отдаваться затеянному делу. Многие документы, письма, воспоминания современников свидетельствуют о том, что Петр во всех делах и начинаниях принимал непосредственное участие. Днем вместе с плотниками, строителями, мастерами он прилежно орудует топором и молотом, конопатит, промазывает смолой корабельные пазы и швы, а большую часть ночи готовит инструкцию для посла, который вскоре должен отправиться в Турцию, чтобы заключить мирный договор. Толстой с удовольствием читал и перечитывал подлинные письма русского посла Украинцева, просидевшего около года в Турции, но все-таки добившегося необходимого и почетного мирного договора. И главным козырем в его руках оказался построенный в Воронеже военный флот. Впервые русские военные корабли стали бороздить Черное море, и султан не был готов противостоять им: его интересы были на Западе. Так Петру удалось обезопасить свои южные границы. Все его интересы после этого были связаны с Балтийским морем, а значит, Россия начинала длительную борьбу за прибалтийское побережье, за свои исконные славянские земли, столь необходимые для развития торговли, промышленности, культуры. «Сидим на великих просторах и нищие» — эти слова Петр произносит с горечью, тоской, негодованием. Страна отстала в своем развитии от Европы.
Начавшийся подъем национального сознания при Иване Грозном незаметно спал, а в Смутное время и после него было не до этого: так была разорена страна, так обнищали люди. И только при отце Петра постепенно стала обретать страна свою прежнюю мощь и силу. А Европа за это время уже далеко ушла в политическом и экономическом развитии. В короткие сроки необходимо было догнать и перегнать наиболее развитые страны, чтобы пе оказаться у них в кабале, не потерять национальной независимости. Наиболее опасным противником России на Балтийском море являлась Швеция, скорее шведская армия во главе с юным, отважным и сумасбродным королем Карлом XII. Непосредственному столкновению с ним и его армией предшествовала политическая борьба, в которой одержал победу Петр. Ему удалось столкнуть Польшу и Саксонию со Швецией, а самому усиленно готовиться к войне. И только после заключения мира с Турцией на 30 лет Петр двинул свои полки на помощь королю Польши и Саксонии Августу. Так началась Северная война, вокруг которой и сосредоточивается внимание Петра.
Большое внимание уделяет Алексей Толстой Карлу XII, «этому последнему, запоздавшему рыцарю-бродяге, последнему кондотьеру, 18-летнему озорнику, распоряжавшемуся судьбами Европы». «Этот кондотьер, — писал он Горькому, — сталкивается с варваром, государственником, строителем, организатором». Первоначально, задумывая во вторую книгу уложить восемнадцать лет нового столетия, Толстой непременно хотел показать в романе и поездку Петра с Лейбницем по Германии, и их разговор о колонизаторской роли России на Востоке: Лейбниц отводил России служебную роль, рассматривая ее «транзитным» государством, полуколонией; существенное значение в романе должно было приобрести движение раскольников, как движение русской нарождающейся буржуазии, своего рода пассивная, затяжная революция, избравшая для достижения своих целей самые реакционные средства и формы, вплоть до мракобесия включительно. Движение это было настолько целеустремленным, что уже при Екатерине II три четверти русского капитала и большая часть промышленности (Север, Урал) контролировались раскольниками. Толстой надеялся показать во второй книге «короткий подъем торгового и промышленного капитализма, окончившийся дворянской контрреволюцией», надеялся показать и Полтавскую битву, Прутский поход. Ему казалось, что, только проследив эти важнейшие этапы исторического развития России, он сможет во всей многогранности раскрыть становление личности Петра. Он понимал, что перед ним стоит сложнейшая задача, поэтому так тщательно готовился к ее выполнению. 1 января 1933 года писал Горькому: «…Роман начал. Тут, конечно, главное — не утонуть в материале, но пока идет гладенько. Начинать было страшно, слишком ответственно…»
В эти дни многие спрашивали его, почему он все-таки снова отважился взяться за «Петра», когда у него столько накопилось замыслов о современности? Толстой обычно отвечал:
— Действительно, у меня возникало много желаний написать то о том, то о другом, столь же волнующем и интересном. Я не мог пройти равнодушно мимо творческого энтузиазма, которым охвачена вся страна наша. Но писать о современности, побывав раз, другой на наших новостройках, я не мог. Путь, по которому движется художник, сложен и не всегда прямолинеен. Вычислить траекторию с помощью четырех правил арифметики нельзя. Я решил откликнуться на нашу эпоху по-своему, так, как умею. Вот почему я снова обратился к прошлому. На этом материале я расскажу о победе над стихией, косностью, азиатчиной. Трудности возникают совершенно непредвиденные. Долгое время в исторической науке господствовала так называемая школа Покровского, которого считали крупнейшим историком-марксистом. Считалось, что он в своих работах дал впервые марксистское освещение всей истории России. А между тем Покровский и его ученики вольно истолковывали исторические факты, подтасовывали их, подгоняли под свою концепцию. Мне приходилось читать его «Русскую историю». Да это же не история! Это сушеная вобла! Экономические справки могут быть полезны для романа, но живых людей, которые творят жизнь, в них не увидишь. Я во многом не согласен с Ключевским, но какой большой художник этот историк! Его главы о Петре захватывают. Однако все наши историки на один покрой. Все они не видят народа, массы, не знают народного языка. Что говорят они о Петре? Естественно, они признают огромную волю, талант организатора и богатую инициативу его личности, но тут же стараются всячески смазать его роль в истории России, выпячивая его крайнюю психическую неуравновешенность, жестокость, запойное пьянство, безудержный разврат. Эти историки говорят, что неправильно считать его царствование резким переломным моментом, оно лишь отчетливо развило наметившиеся ранее тенденции. Нельзя согласиться с такой упрощенной трактовкой истории. Играть фактами как заблагорассудится нельзя.
В журнале «Большевик» (№ 8 за 1932 год) была опубликована беседа И. В. Сталина с немецким писателем Эмилем Людвигом. В частности, в беседе Сталин высказался и о Петре: «…Петр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождающегося купеческого класса. Петр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев. Вместе с тем укрепление национального государства происходило за счет крепостного крестьянства, с которого драли три шкуры». И Толстой хорошо знал эту характеристику Петра, во многом отличающуюся от мнения Покровского и его последователей. Эта характеристика Петра и его роли в укреплении национального государства полностью совпадала с его творческими планами. От фактов никуда не денешься. Поэтому уже с первых страниц романа он показал, как страдает и мучается народ под гнетом царских налогов. Жить стало еще труднее. Человек становится еще менее вольным в своих помыслах и поступках. Да и никуда не скроешься, как раньше, от людей Петра, проникавших в поисках солдат и работных людей в такую глушь, куда раньше никогда не добирались.
Как раз в это время появились статьи, в которых Толстого упрекали за модернизацию истории, за неверное освещение личности Петра, за идеализацию буржуазной культуры Запада, за культ личности ницшеанского тина, ва образ героя одинокого и противостоящего толпе. В частности, в «Звезде» (№ 7 за 1932 год) И. Гринберг утверждал, что Петр в изображении Алексея Толстого весьма похож на Азефа, Дантона, Гарина. Словом, Петр вызывал решительное осуждение у этих критиков, да и весь роман они рассматривали как ошибку писателя, поддавшегося идеологически чуждым влияниям. Так что писателю нужна была большая отвага, чтобы закончить задуманное.
«Глупцы, — с досадой размышлял Толстой, сталкиваясь с подобными суждениями. — Неужели не могут понять, что нельзя изображать Петра как человека ненормального, всегда пьяного, неврастеника, страдавшего психастеническими припадками тоски и буйства, как человека, возненавидевшего старое и слепо принявшего новое, как человека, до конца дней своих оставшегося ребенком, больше всего возлюбившим игру и игравшим всю жизнь в войну, в корабли, в парады, в сборы, в иллюминации, в Европу, как о нем пишет Пильняк? Неужели, по мнению этих критиков, Пильняк более прав, считая, что Петр тридцать лет воевал только потому, что подросли его потешные войска и флоту было тесно на Москве-реке? Неужели только древняя Россия прекрасна и нетленна, а Петербург — это ложь, мираж? Нет, Петр — это разум вдохи, воля, целеустремленность, а противостоит он стихийности, косности, реакции… Нет, это не аналогия, это не роман о нашем времени в образах XVII века… Это исторический роман об огромной, до сих пор неправильно освещавшейся эпохе русской истории на грани XVII и XVIII веков, об эпохе, которая может быть понята только теперь, через опыт 15 лет Октябрьской революции, строительства пятилетки и социалистического переустройства сельского хозяйства… Да, я желаю понять свою современность и для этого возвращаюсь на сотни лет назад… Ведь мы связаны крепкими нитями с нашей историей. Для истории такого большого народа, как в России, какие-нибудь 200–300 лет являются, конечно, двумя-тремя днями историческими, и поэтому корни очень многих вещей лежат глубоко исторически, и чтобы понять многое из совершающегося теперь, необходимо заглянуть в прошлое…»
Он знал, что написал нечто подлинное, успех его романа не так уж случаен, Горький зря не похвалит. И не раз он с благодарностью вспоминал свое деревенское детство, родную Сосновку, где пролетели детские годы. Если б он родился в городе, а не в деревне, то он не знал бы с детства многих вещей, которые оказались столь необходимыми при описании семьи Бровкиных, картин старой Москвы, религиозных празднеств, гаданий, даже зимней вьюги в степи. Глубокие детские воспоминания, давние рассказы матери, деда, тетки Марии Леонтьевны словно ожили и придали картинам старой Москвы яркую вещественность, необыкновенно точное ощущение эпохи. В его сознании возникали образы людей того времени — тоже из давних представлений о старом человеке его детства.
«Личность Петра, — говорил Толстой в одной из бесед того времени, — была вытолкнута на поверхность эпохи группой западников, и отчасти немецкой колонией в Москве. Личность Петра оказалась чрезвычайной и сама стала воздействовать на эпоху. Петр становится фокусом приложения действующих сил, становится во главе классовой борьбы между поместным дворянством и нарождающейся буржуазией. Но фокусом не пассивным, а действенным, волевым. Эпохе нужен был человек, его искали, и он сам искал применения своим силам. Здесь было взаимодействие. Конечно, он один ничего сделать не мог. Вокруг него накапливались силы…»
Работая над «Петром», Толстой иной раз проверял ту или иную только что написанную сцену на слушателях. Одним из таких постоянных слушателей был Лев Коган, живший неподалеку от Толстого. И вот, наработавшись, Толстой выходил проветриться. В лыжном костюме и шапке появлялся он перед окнами Льва Когана, тихо стучал в окно его кабинета, тот столь же тихо открывал ему, и они долго беседовали: было уж далеко за полночь, и все уж спали. Толстой зажигал спиртовку, присаживался к письменному столу и, потирая холодные с мороза руки, вполголоса начинал рассказывать о том, что только что написал. Он был доволен, имея рядом собеседника, с которым можно поделиться только что пережитым и таким образом проверить себя. А рассказывать Алексей Николаевич был мастер. Он поднимал очки на лоб или вовсе снимал их, и глаза его словно освещались каким-то мягким внутренним светом. Отпивая маленькими глотками кофе, он начинал свой рассказ. Увлечется — вскочит, бегает по комнате, изображает в лицах целую сцену, и как!
В Толстом, несомненно, были задатки крупного актера, и мимика и жест его отличались большой выразительностью, а дикции могли бы позавидовать многие актеры. «Помню, — рассказывает Коган, — он замечательно разыграл сцену путешествия посла Украинцева с капитаном-португальцем Памбургом в Константинополь:
— Представьте себе этакую здоровенную медно-красную морду с заплывшими пьяными глазами и с растопыренными усищами, как у кота. Бандитская рожа. Голос как из бочки… Это — Памбург.
Он очень живо изобразил, как Украинцев и Памбург, почти не понимая друг друга, пили «до изумления».
Толстой иногда рассказывал о дальнейших своих намерениях, о предполагаемых сценах и эпизодах, но обычно только в самых общих чертах. По-видимому, рассказывать он мог лишь то, что видел в своем изображении и как нечто завершенное, вполне законченное. До какой степени он добивался этой законченности, какое огромное значение имела для него иная с первого взгляда даже мелкая деталь, показывает следующий случай.
Однажды я застал его вечером за разглядыванием старинной гравюры петровского времени, — продолжает Коган. — Гравюра была прикреплена кнопками к наклонному деревянному пюпитру, стоявшему на письменном столе. На гравюре изображен был Петр во весь рост. Алексей Николаевич через лупу напряженно разглядывал пуговицы кафтана Петра, стараясь выяснить, гладкие они или имеют какое-то тиснение.
— Нельзя понять, — досадовал он, — кажется, что-то есть, а что — не разобрать, орел ли? А ну-ка взгляните вы, я ведь плохо вижу.
Но и я ничего не мог разобрать. Мне казалось, что на пуговицах нет никаких изображений.
— Ну добро бы мундир был военный, тогда понятны были бы тиснения на пуговицах. А тут ведь не мундир, а кафтан…
Толстой неожиданно впал в несвойственное ему уныние и начал жаловаться, что из-за проклятых пуговиц он совсем потерял образ Петра и дальше не может работать. Однако он тут же вспомнил, что в Эрмитаже имеется сундук с вещами Петра, и решил немедленно ехать в Эрмитаж и дознаться, нет ли в сундуке сходного кафтана Петра. Но ехать нельзя было: на дворе стояла ночь, Толстой совсем расстроился.
На следующий день перед вечером он зашел ко мне и рассказал, что ночью почти не спал, а с утра поехал в Эрмитаж. Заветный сундук принесли в кабинет директора и открыли. Среди вещей Петра там оказался и кафтан того же фасона, что и на гравюре.
— Пуговицы были гладкие, — засмеялся Алексей Николаевич, — за это познание я заплатил бессонной ночью и добрый час чихал ог проклятого нафталина. Но зато я снова вижу Петра».
Так работал Толстой над романом о Петре Великом. Но если б он смог тогда закончить свое великое произведение… Видно, не суждено. Слишком беспокойное было время, заманчивое своей новизной и неповторимостью. А Толстой был из тех, кого манила и звала эта новизна, сулившая острые переживания и впечатления, так необходимые, по его мнению, художнику. Не успел он сдать в печать первые главы «Петра», как неотложные дела по организации съезда писателей закружили его в своем водовороте. Когда уж тут писать… «Мелочи» на этот раз одержали верх, трагически отозвавшись на его здоровье да и на творчестве.