ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ В ОГНЕННОЙ КУПЕЛИ

ПО ДОРОГАМ ВОЙНЫ

Эта война началась для Алексея Толстого неожиданно, как и для многих других. Ее ждали, говорили о ней. Все, казалось бы, готовились к ней, во всяком случае, чуть ли не во всех газетах предупреждали о подготовке Германии и Австрии к войне. Европейские страны жили словно на давно успокоившемся вулкане: извержения не было, но где-то в глубине недр еле слышались подземные перекаты. И все делали вид, что не стоит обращать внимания на них. Так длилось долго. И думалось, что такая неопределенность будет бесконечной. Поэтому к выстрелу в Сараеве прислушались немногие, ибо редко кто мог тогда предугадать трагические последствия этого неожиданного исторического эпизода.

Все это время, еще до выстрела в Сараеве, Алексей Толстой жил какими-то неясными предчувствиями перемен. Внешне жизнь его складывалась благополучно. Он был принят всюду, везде ждали его произведений. Самые модные салоны Москвы и Петербурга, где бывали известные писатели, актеры, художники, политические деятели, открыли для него свои двери. И ничего удивительного: некоторым он импонировал как известный писатель, а другим как граф, титулованная особа. Он бывал принят в салонах Е. П. Носовой, Г. Л. Гиршман, М. К. Морозовой, князя С. А. Щербатова, С. И. Щукина…

Как резко эти салоны отличались друг от друга. Сколько живых, колоритных черт и черточек для Алексея Толстого, наблюдений характеров, настроений, вкусов…

Сколько здесь перед его глазами происходило смешного, сколько разыгрывалось драматических историй. А какие контрасты, какие противоречия… Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки ее вышли из крестьян. А теперь стены и потолки ее дома расписывали Добужинский и Сомов. И вместе с этим здесь, в этом доме, было столько показной, безвкусной роскоши.

В салоне Генриэтты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и ее мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим. Сколько раз Алексей Николаевич замечал в глазах хозяйки восторженный блеск, когда она демонстрировала свою знаменитую коллекцию живописи, скульптуры, графики. Но что прельщало ее в предметах искусства: их подлинная уникальность, художественная ценность или выгодное помещение денег?

Салон князя Сергея Александровича Щербатова выделялся особенной изысканностью и простотой. Жена князя тоже вышла из крестьянской среды. Сколько в ней сдержанности, такта, сердечности. Именно эти черты передал Серов в ее известном портрете. У Сергея Ивановича Щукина, собравшего уникальную коллекцию новейшей западной живописи, Алексей Толстой вместе с Соней слушал Скрябина, захватившего своей игрой и его, не такого уж любителя музыки.

Как-то он устроил в своем доме маскированный бал. Уж очень ему и Соне хотелось утереть нос всем этим меценатам и показать им, как надо веселиться. Правда, много было хлопот и беготни, пришлось выносить мебель из всех комнат, а в одной из них устроить буфет; пусть у него было не столь богато, как в иных домах, но зато насколько непринужденнее, веселее, раскованнее вели себя приглашенные. Большой успех у гостей имела детская ванночка, в которой стояли вино и лимонад. Шуткам не было конца. А когда в полночь явились актеры Малого театра и выступили с веселыми импровизациями, все собравшиеся поняли, что бал удался на славу и надолго останется в памяти. Опасения Сони, что напрасно они пригласили богатых меценатов, оказались неоправданными; он-то замечал, как завидовали богатеи искреннему веселью, которого хватило на весь вечер. Художник Мнлиотти, милый, симпатичный человек, рассказывал потом, сколь была удивлена успехом этого маскарада Евфимия Носова, которую он провожал домой. Она не могла понять, как Толстые, судя по всему, относящиеся к полунищей богеме, сумели устроить такой, по ее словам, «эффектный бал».

Алексей Толстой мысленно перебирал многие былые встречи, разговоры. Сколько перебывало в его доме людей за это время. Артисты Большого и Малого театров… Яблочкина, Гельцер, Максимов… А сколько художников… И все интересные, вероятно, будущие знаменитости… Сарьян, Павел Кузнецов, Милиотти, Георгий Якулов… И еще художник Лентулов, в чьем доме он впервые встретился с буйным, непоседливым Владимиром Маяковским, который запомнился ему своей развевающейся крылаткой.

Кажется совсем недавним тот вечер у Лентулова, когда Маяковский, проиграв весь свой только что полученный гонорар, схватил в пылу азарта лист бумаги и стал играть в долг. Это его и спасло. Гонорар был отыгран, и он даже остался с выигрышем. Маяковский радовался тогда совсем по-мальчишески. А потом, на Воробьевых горах, он читал им свои стихи, поражавшие парадоксальностью мысли и причудливостью формы. Читал страстно, проникновенно, будто вколачивал гвозди. Он умел заставить верить в себя. Теперь все это позади, ничто уж не вернется и не повторится: ни исторические заседания литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, ни хлопоты по организации книгоиздательства, ни азартные встречи с Буниным, Телешовым, Вересаевым, Серафимовичем. Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания. А смешной Северянин — высокий, худой, большеносый, напудренный, вызывающе игравший великого эго-поэта… А какое славное лето провели они в прошлом году на даче у композитора Александра Тихоновича Гречанинова, недалеко от Нового Иерусалима. Сколько хлопот и радости уже тогда доставляла начавшая ходить дочурка. Именно там он закончил повесть «За стилем» и начал «Овражки».

И вот теперь из-за того, что в мире накопились трагические противоречия, которые могут быть разрешены только силой, оружием, все это налаженное, устоявшееся пойдет прахом. Страшно подумать, что ждало всех впереди. А тут еще у него начался разлад с Соней… Первое охлаждение он ощутил несколько месяцев назад: куда-то улетучилась былая теплота, взаимопонимание, чуткость; неопределенность тяготила. Позже во время одной из прогулок он решительно сказал Соне:

— Я чувствую, что ты уйдешь от меня.

Соня промолчала тогда, но затем стала настаивать на своем отъезде в Париж.

Предчувствие не обмануло Толстого, и вскоре они расстались.

В это лето чувство беспокойства прочно вошло в его сознание: правильно ли он живет, не слишком ли много он и люди его круга уделяют времени беззаботным удовольствиям и веселью, не пора ли заняться чем-то серьезным?

Понятно, он пишет книги, пьесы, но все это теперь ему казалось чем-то ненастоящим и ненужным, и все чаще его охватывала тоска, неудовлетворенность самим собой и жизнью, которой он до сих пор жил. Казалось, что весь мир, все люди на краю гибели. Близится катастрофа, а он ничего не сделал и не может сделать для ее предотвращения. Ничего. Неужели окружающие его люди — умные, начитанные, симпатичные — не чувствуют того, что чувствует он?

В один из июньских вечеров, прогуливаясь по пустынному берегу Коктебельского залива, Алексей Толстой вдруг увидел, как словно из-за воды неумолимо поднимался будто налитый кровью густо-багровый лунный шар. «Над миром встает звезда смерти», — мелькнула в сознании мысль. Он не был суеверным, но в тот миг он никак не мог понять, почему могло вспыхнуть в нем предчувствие опасности, какой-то доселе невиданной катастрофы. И странное дело, признается он впоследствии, после этого его охватило непостижимое равнодушие к повседневным делам, к самому себе. Правда, работал он, как и всегда, регулярно. Написал здесь рассказ «Четыре века», задумал трагедию «Опасный путь (Геката)», но бросил незаконченной. И оставил он ее неоконченной, видимо, потому, что в основу ее положил тему мировой войны, нравственного распада человечества, решившись доказать, что и убийство может быть очищающим, может оказаться последним испытанием на пути к освобождению. Но вскоре, оставив трагедию на третьем действии, Алексей Толстой понял, что он не прав: подобная идея не может цементировать сюжет.

Зато легко дался ему рассказ «Четыре века». Четыре поколения людей показал он в нем. Ему помогало то, что хорошо знал такие семьи, в которых отцы и дети как бы воплощали в себе противоположные черты своего времени. Например, Комаровы… Теперь-то он не так будет прямолинеен, как в повести «Неделя в Туреневе», хотя кое-что из их жизни, безусловно, войдет в хронику вымышленной им семьи Леоновых. Он представил себе, как в старом городе над Днепром доживает свой век Авдотья Максимовна Леонова, барыня крутого, решительного нрава. Некогда ее побаивались даже губернаторы, а вице-губернаторы, получив назначение, как правило, привозили к ней своих жен на поклон. Она рано овдовела, «муж ее, Петр Леонов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом». От мужа осталась дочь да письмо, в котором он излагал свои взгляды и принципы. Дочь свою Авдотья Леснова воспитала в строгости, наперекор новым веяниям. Замуж выдала за небогатого, но скромного и тихого дворянина. И совсем не ожидала, что этот скромный и тихий зять нанесет ей неотвратимый удар: он оказался нигилистом, проповедником новых идей. Мало того, он успел заразить своими идеями и дочь, которая бросила все и уехала вслед за мужем в ссылку. Осталась Авдотья Максимовна с внучкой Наташей. Шли годы. Подросла внучка. После дворянского бала, на котором Наташа пользовалась большим успехом, бабушка спросила, кто же из молодых людей полюбился ей больше всего. Внучка без всякого стыда назвала имя того, кто ей очень понравился… «Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое — не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ни ругать, ни хвалить очень; была она податлива как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову но приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Два поколения взрастила она… К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой».

Вскоре внучка забеременела. Старая барыня в третий раз принялась хлопотать о приданом — теперь уже для правнучки. «Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, — она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным; точно это была и не русская земля… Подходили жуткие времена». И она ничего не могла сделать. Видела в семье внучки что-то неладное. Слишком много скрытности, осторожности, расчетливости, не было в их жизни прежнего размаха. Все вокруг пошатнулось, и Авдотья Максимовна перестала ужасаться, окончательно предоставив людям жить как хотят.

Все равно нельзя было узнать у них, чего они хотят, во что верят и что считают высшим человеческим долгом. Бездельному веселью и флирту отдавала все свое время внучка Наташа. Неумолимые перемены не остановила и русско-японская война. Люди совсем отбились от рук, собирались толпами, ходили с флагами, сожгли зачем-то театр, в котором погибло много ее знакомых. Подрастала и правнучка, своевольная красавица, признававшая только одно — свои желания. Старый дом стал часто наполняться веселыми голосами ее друзей и подруг, отплясывающих под немыслимое бренчанье гитары и мандолины. Авдотья Максимовна пришла в ужас, когда увидела, как ее правнучка без стыда и совести схватила за шею одного из своих знакомых и, весело смеясь, стала его целовать. А потом они скакали по залу, кружились. «Это было бесовское действо…. Она хотела перекреститься, но рука, налитая свинцом, только дрожала, — не поднималась». С ужасом на лице, все-таки добравшись до образов, Авдотья Максимовна скончалась.

Алексея Толстого могли спросить: а кто идет на смену? Такие безвольные, как Наташа, или такие ветреные, как Гаяна?

…В этот день, вспоминал впоследствии Алексей Толстой, он сидел в Феодосии на берегу моря с удочкой в руках. К нему подошел знакомый местный журналист и сказал:

— А вы знаете, сегодня приехал наш депутат из Петербурга, такие страсти, я вам доложу, рассказывает: будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так — отдадим немцам Варшаву, австрийцам Киев, турки займут Крым — это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию. — Тут он наклонился к таинственно зашептал: — Можете себе представить, говорит, сербские офицеры убили эрцгерцога Франца-Фердинанда, наследника австрийского престола. Австрия, несомненно, воспользуется этим и применит военные санкции к Сербии. Знают, что Россия не готова в войне. Й если Россия не вступится за Сербию, то австрийцы при содействии Германии проглотят ее. Весь мир готовится к войне, только в Петербурге по-прежнему царит безмятежное спокойствие. Если, говорит, государь будет и дальше вести дело таким же образом, то, конечно, турки оттяпают нашу Феодосию вместе с Коктебелем. Я, конечно, не националист, но можете себе представить, что будет, если турки окажутся здесь.

Алексей Толстой тут же ушел с поплавка, купил газеты, но там была только краткая информация о злодейском убийстве эрцгерцога. Всерьез он никогда не занимался политикой. В его кругу это считалось занятием грубым, недостойным художника. Но даже он знал, что повсюду в России открыто действовали немецкие компании, повсюду в городах возникали фундаментальные здания банков в берлинском стиле. На многих командных высотах в промышленности и в армии были немцы, и это говорило о том, что Россия вовсе на собиралась воевать с Германией. Да и все русское общество, казалось ему, жило одним днем, беспечно веселилось, увлекаясь то индусской мистикой, то двусмысленными откровениями В. Розанова, то пластическими танцами Иды Рубинштейн. И настолько велика была уверенность в прочности и незыблемости этого «прекраснейшего» мира, что никто не обращал внимания на то, что уже давно пахнет порохом, а Балканы — самый настоящий пороховой погреб. В его среде никто и не думал, что нужно воевать с немцами; пусть воюют с ними Франция и Англия, у них давние территориальные счеты и соперничество на море.

Алексей Толстой пробыл в Коктебеле еще целых три недели. Вести из Петербурга доносились противоречивые. Да и коктебельская жизнь снова захлестнула его, отодвинула на второй план его недавние сомнения и опасения. Маргарита Павловна Кандаурова, семнадцатилетняя балерина Большого театра, существо возвышенное и чистое, всецело завладела его душой и сердцем. И коктебельское общество с гораздо большим интересом следило за развитием этого романа, чем за ходом неумолимо надвигающихся исторических событий. «В то лето я жил в Коктебеле, на даче Волошина, — вспоминал Алексей Толстой двадцать лет спустя. — Помню даже место (около оврага по пути из деревни), где прочел в «Русском слове» телеграмму об убийстве эрцгерцога, — не было никаких комментариев, будто так, без причины, громыхнуло из ясного неба.

Коктебельское общество — писатели, адвокаты, танцовщицы, актеры, — пожалело несчастную Сербию, которой австрияки, несомненно, всыпят, и на том разговоры и прогнозы кончились. Назавтра снова ясное небо».

Только возвращаясь из Крыма, на Харьковском вокзале он узнал о мобилизации. На другой день уже стали встречаться товарные поезда с мобилизованными. Из открытых дверей выглядывали возбужденные лица, слышалась яростная игра гармоник и разухабистые песни. На остановках из окон экспресса летели в военные эшелоны газеты, папиросы и воинственные крики: «Братцы, на Берлин!»

С приездом в Москву Алексей Толстой сразу попал в шумный водоворот событий. Всюду толпы возбужденных людей, всюду военные в походной форме. На Кузнецком мосту в день всегородского сбора пожертвований в пользу Красного Креста знаменитые артисты и артистки обходили с подносами публику. На подносы сыпались ассигнации, ожерелья, серьги, браслеты. Купеческая знать гордо ходила по Москве: пришло их время, никто ведь еще не воевал без денег, а деньги стеклись к ним.

В Петербурге проводились патриотические демонстрации у Зимнего дворца, с трехцветными национальными флагами, с портретами царя, пением гимна. Хозяин популярного ресторана «Вена» тут же переменил его название. Менялись и другие названия. Все немецкое изгонялось из русского обихода.

Приехавший в Москву философ-идеалист Розанов рассказывал, что в столице творится что-то неописуемое:

— На улицах народ моложе стал, в поездах моложе… Все забыто, все отброшено, кроме единого помысла о надвинувшейся почти внезапно войне, и этот помысел слил огромные массы русских людей в одного человека… Даже ночью в Петербурге царит какое-то особенное настроение, какое, пожалуй, все мы испытываем единственный раз в году — в пасхальную ночь. По всему чувствуется, настал последний спор, и борьба будет окончательной. В русском народе — глубоко историческое чувство. Он сознает громаду свою, мощь свою… Повсюду слышатся только призывы к единству, призывы забыть все домашние былые споры и разногласия…

Розанов рассказал о том, как толпа разгромила германское посольство:

— Говорят, что народная толпа в Петербурге стала бурной и угрожающей, сорной и порочной. Ничего подобного. Когда группа человек в 200–300 принесла «трофеи» разгрома, отнятые у германцев, а именно портреты государя и государыни, к подъезду редакции одной газеты, где я случайно оказался, то они пропели гимн очень стройно. Все они были навеселе, но не было между ними ни одного пьяного. Они упрашивали принять портреты, не понимая, что это германская собственность, что это не трофей, а кража. Но ведь они не учились, откуда же им было знать такие вещи. Я, смешавшись с толпой, со многими разговаривал. Передо мной стояли люди-простецы, обыкновенные русские люди, ничему или почти ннчему не выученные, и грех их как раз в этой невыученности и заключался. Все они смотрели на свои действия как на геройство. А по-другому они и не могли поступить. Есть вещи, которых темный человек совершенно не понимает; и он особенно трудно различает границы между «можно» и «не можно», между «хорошо» и «грех». И как мне было грустно, прямо-таки страшно, когда я узнал, что этих людей на другой день обозвали «громилами», совершившими «хулиганский поступок». Нет, уверяю вас, в ту ночь не было совершено и капли злодеяния.

В Москве становилось все тревожнее, носились самые невероятные слухи. После приезда в Россию президента Франции Пуанкаре, заверившего, что в случае войны с Германией Франция исполнит свой союзнический долг, всем стало ясно, что Россия на этот раз не уступит своих позиций на Балканах. А между тем сразу после его отъезда Вена предъявила ультиматум Сербии, в котором вина за сараевское убийство всецело возлагалась на сербских офицеров и чиновников, им потворствовавших. Далее следовали явно провокационные требования, которые заведомо не могли быть приняты ни одним самостоятельным государством, дорожащим своим достоинством и честью. Говорили, что, как только министр иностранных дел Сазонов получил извещение об этом ультиматуме, он воскликнул: «Да, это европейская война!» Тем не менее царское правительство через Сазонова посоветовало Сербии проявить умеренность и осторожность в ответе на ультиматум и по возможности не оказывать сопротивления. Стало известно, что Сазонов разговаривал и с германским послом, надеясь остудить воинственный пыл его страны. Но в Берлине были готовы не только поддержать австрийский ультиматум, но и воевать с Россией и Францией. В Москве ходили слухи, что Вильгельм, узнав об австрийском ультиматуме, будто бы сказал: «Браво. Признаться, от венцев этого уже не ожидали». Вскоре Австро-Венгрия объявила Сербии войну и двинула свои войска на ее территорию.

Россия и Франция настойчиво предлагали определить свою позицию Англии, которая продолжала дипломатическую игру, давая туманные обещания и той и другой стороне. Однако после того, как Австрия вторглась в Сербию, министр иностранных дел Англии Грей заявил германскому послу о том, что Англия будет придерживаться нейтралитета только в случае локального конфликта между Австрией и Россией. Значит, Англия тотчас же вступит в войну, как только Германия начнет военные действия против России и Франции. Италия же, напротив, изменяла Тройственному союзу, сославшись на то, что Австро-Венгрия, принимая столь серьезное решение, не посоветовалась с ней. Вот тогда-то Вильгельм и послал телеграмму российскому императору с обещанием успокоить Вену, но Вена осталась непримирима.

Слухи множились с каждым днем. Уже ничего нельзя было скрыть, потому что вдруг всех стали интересовать политика, дипломатические встречи и переговоры. Рассказывали, что Николай II уже подписал указ о всеобщей мобилизации, но за несколько минут до объявления его на телеграфе пришло указание царя задержать передачу указа: он только что получил новую телеграмму из Берлина с просьбой отменить военные приготовления. Вильгельм уверял, что соглашение между Россией и Австрией возможно. Напряжение нарастало. Всем уже становилось ясно, что война неизбежна. Из уст в уста передавалось, что Сазонов с большим трудом уговорил царя о необходимости поторопиться. Германия, мол, давно ищет повода для развязывания войны, а успокаивающие телеграммы из Берлина только ловкий трюк для оттягивания военных приготовлений в России. Царь согласился с ним, началась всеобщая мобилизация. Германский посол граф Пурталес от имени своего государства потребовал ее отмены. Россия отвергла ультиматум. На следующий день германский посол вручил ноту с объявлением войны. Через несколько дней в войну были вовлечены Англия и Франция.

Прозаики и публицисты всей Европы писали о поисках смысла войны, об идейном ее оправдании, о нравственной и культурной задаче, стоящей перед миром.

22 августа Герберт Уэллс опубликовал статью «Почему Англия начала войну?», в которой резко обрушивается на Германию как на несносную язву земного шара. Прусский империализм в течение сорока лет разрастался и наконец закрыл своей длинной тенью всю Европу. «Теперь мы должны стряхнуть с себя это иго и освободить мир от грубого германского самодовольства, ибо весь мир питает к нему отвращение. Эта война происходит ради умиротворения человечества. Целью нашей войны является всеобщее разоружение…»

Конечно, подавляющему большинству писавших о войне было не под силу подлинное понимание ее социального смысла. Как отмечал В. И. Ленин, обе воюющие группы наций ничуть не уступают друг другу в жестокостях и варварстве войны: «Рост вооружений, крайнее обострение борьбы за рынки в эпоху новейшей, империалистической, стадии развития капитализма передовых стран, династические интересы наиболее отсталых, восточноевропейских монархий неизбежно должны были привести и привели к этой войне. Захват земель и покорение чужих наций, разорение конкурирующей нации, грабеж ее богатств, отвлечение внимания трудящихся масс от внутренних политических кризисов России, Германии, Англии и других стран, разъединение и националистическое одурачение рабочих и истребление их авангарда в целях ослабления революционного движения пролетариата — таково единственное действительное содержание, значение и смысл современной войны». «…Буржуазия каждой страны, — продолжает В. И. Ленин, — ложными фразами о патриотизме старается возвеличить значение «своей» национальной войны и уверить, что она стремится победить противника не ради грабежа и захвата земель, а ради «освобождения» всех других народов, кроме своего собственного»[6].

В оценках же, какие звучали со страниц буржуазной прессы, выявлялась классовая ограниченность, присущая даже таким крупным писателям, как Г. Уэллс, А. Франс, Э. Верхарн.

В эти дни Алексей Толстой стал военным корреспондентом «Русских ведомостей». Царь и правительство взывали к единству нации, к тому, чтобы сплотиться перед лицом противника и защитить Россию. Оппозиционные партии, их газеты и журналы решали вопрос: пойти на временный компромисс с царским правительством или продолжать свою прежнюю политику? Редакция «Русских ведомостей» принимает решение поддерживать правительство до полной победы над немцами и австрияками. 20 июля 1914 года в редакционной статье говорилось, что перед лицом германского нашествия все граждане России должны сомкнуться в единый фронт: враг давний, исконный снова угрожал целостности и независимости Российского государства. Кадетская «Речь» обещала «в переживаемую всей Россией трудную минуту содействовать печатным словом объединению всего русского общества, без различия направлений, в общем чувстве беззаветной готовности защищать родину и оберегать ее честь».

Алексей Толстой сразу окунулся в работу. Только в августе «Русские ведомости» опубликовали пять его статей и очерков, в которых он изложил свое отношение к происходящим событиям. Помогли недавние встречи, заграничные поездки, случайно увиденные во дворе своего дома или на улице сценки: и подслушанные разговоры. Немало прочитал Алексей Толстой за эти дни, пытаясь постигнуть смысл войны и ее цели. «Да, никакая война, — вспомнил он одного из прочитанных историков, — не может обосновать права, не существовавшего до нее». Ясно было, что столкнулись в яростном военном конфликте две силы, какая-то из них должна неминуемо победить. Какая же? Сила силою осиливается, говорили в старину. Может, Россия поднялась против силы, несущей ей на своих штыках благоденствие, высокую культуру? — иронически ставил Алексей Толстой и такие вопросы. — А русские по недомыслию своему отказываются от этих благ? Можно ли оправдать то великое чувство гнева, которое охватило русский народ, когда немцы объявили войну? Политики, дипломаты, экономисты по-своему решают эти вопросы, а писатели должны по-своему ответить на них».

Алексею Толстому, увлеченному господствовавшими настроениями, которые он принимал за подлинный патриотизм, было по душе, что в воззвании верховного главнокомандующего говорится о восстановлении единой, свободной в своем самоуправлении Польши. Давно пора. Присоединение Галиции не вызвало такого всеобщего восторга, как слова о возрождении Польши и сохранении Сербии независимым государством — это важнейшие задачи России в войне. «Сможем ли мы исправить ошибку нашего исторического бытия — разделы Польши?» — размышлял Толстой.

России, считал он, не нужны новые земли, хотя и мучительно было сознавать, чго часть Украины находится под австрийским владычеством. Но главное Алексею Толстому виделось в том, что перед Россией в этой войне стоит серьезная задача политического возрождения целых народов. Сорок лет назад русское общество жило мыслью об освобождении славянских народов из-под турецкого ига. «Мы дрались за славян», — до сих пор пелось в солдатской песне, и во г именно это вошло в народное самосознание, а не территориальные приобретения, сделанные в ходе русско-турецкой войны. Еще тогда упрекали русских интеллигентов в мечтательности, политической незрелости и беспочвенном идеализме. А между тем политический смысл существования сильной России в их представлении как раз и заключается в освобождении других народов и борьбе за слабых против сильных.

Пусть каждый народ, думал Толстой, обретет полную самостоятельность и независимость без различия нации и вероисповедания. Армяне, австрийские румыны, итальянцы тоже ждут именно от России своего освобождения. Католическая Польша не меньше волнует Россию, чем православная Сербия. Все эти народы и государства, возрожденные и укрепленные, могут стать в будущем сторожевыми постами против Германии и умерить ее завоевательные устремления. Только такой итог войны будет справедлив. Но это теория, постановка, так сказать, вопроса. Борьба против немецкого национализма ни в коем случае не должна в случае победы привести Россию к мировой гегемонии. Нетрудно догадаться, что в этом случае возникает всенародное тщеславие и мания национального величия, ведущие к шовинистическим настроениям, как это случилось в Германии после ее победы над Францией. Вот тогда-то в Германии и следовало бы вспомнить свою сагу о кольце Нибелунгов, хотя бы в трактовке Вагнера.

Одно и то же кольцо Нибелунгов возносит обладателя егц высоко над миром, но одновременно с этим порождает в нем такие черты и качества, которые закономерно возбуждают по отношению к нему ненависть окружающих. Великан Фавнер у Вагнера сначала счастлив, упивается своей властью и всесилием, а потом алчность, кичливость, самодовольство и самовосхваление разрушают его человеческий облик, он становится страшным чудовищем, пожирающим всякого, кто окажется вблизи его «пещеры зависти». Только настоящий великан-герой может его победить, но и его ждет участь Фавнера. Такова печальная судьба всех владык, достигающих мирового господства и забывающих о той нравственной задаче, которая одна может служить оправданием силы и могущества великой державы. Плохо, если в этой войне победитель утратит человеческий облик, если в нем возобладают такие черты, как упоение собой, мания величия, злая страсть алчности.

Читая текущую прессу, Алексей Толстой диву давался легкомыслию некоторых авторов, безответственно писавших об уничтожении немцев как нации. Сохранить свой человеческий облик на самой вершине своего могущества — вот, по мнению Алексея Толстого, главная нравственная задача России и народов, ее населяющих.

В эти дни тяжелых раздумий Алексей Толстой обратил внимание, что некоторые слова, совсем недавно казавшиеся выветрившимися, потерявшими свою душу, сейчас стали наполняться высоким содержанием. Происходило какое-то своеобразное воскрешение слов. Однажды Толстой случайно разговорился с одним артиллерийским офицером. И поразился, с какой страстью он говорил о защите отечества, о предстоящих, ему сражениях. Выходило, что в русско-японскую войну Россия проиграла вовсе не из-за отсутствия техники: тогда за спиною армии, по его словам, была какая-то пустота, народа не чувствовалось, России не чувствовалось. Армия оказалась в одиночестве, точно человек в пустыне, никакой поддержки. А между тем существуют невидимые нити, соединяющие армию с народом. Только в том случае армия непобедима, если эти духовные нити прочны. Без этих связей о народом армия становится складом оружия, амуниции, всевозможной техники и обслуживающих ее людей. И что еще больше удивило Алексея Толстого, так это готовность артиллерийского офицера к самопожертвованию во имя России, В этом офицере, может, впервые он увидел настоящего человека. Ему казалось до сих пор, что не может быть и речи о подлинном героизме, что осталось только пустое слово, так сказать, паспорт без человека, а оказывается, героизм есть, существуют героические личности, без которых невозможно победить.

Первые вести о немцах многих привели в смятение. Алексею Толстому не раз приходилось встречаться с такими людьми, которые просто отказывались верить происходящему. Долго ему пришлось убеждать как-то одного знакомого помещика, ошарашенного тем, что писали о немцах в газетах. Тот долго жил и учился в Германии, привык считать немцев культурной нацией, а тут…

— Вы знаете, что в газетах пишут, на что же это похоже? Неужели всерьез можно этакое писать о немцах? Не могу поверить, чтобы немцы пристреливали раненых, насиловали женщин… Типичное вранье газетчиков. Вчера их только хвалили, а сегодня поносят, называют их дикарями, варварами. Ну можно ли так их называть, если эта нация дала миру Баха, Вагнера, Гёте, Канта? Куда мы-то годимся по сравнению с ними? Невежество, темнота кругом. Боже мой, мы поднимаем руку на такую культуру. А культура земледелия? А какая промышленность? Спросите хирурга, зубного врача, инженера, книжного издателя — каждый ответит, что надо ехать к немцам учиться…

— Кто же спорит, что у немцев есть чему поучиться, — включился в разговор Толстой. — У них и дороги прекрасные, и промышленность самая передовая. Но вы не обратили, видимо, внимания на то, что вот уже десятки лет Германия готовилась к войне с Россией, что под стриженым кустарником вдоль насыпи устроена широкая русская колея прямо из Берлина в Москву. Вы здесь вспоминали о великих людях Германии, вам кажется, что жив еще их творческий дух. Но с приходом Вильгельма к власти и организацией Пангерманского союза с каждым годом немцами овладевала мысль о превосходстве над всеми другими народами, с тех пор они не переставали утверждать, что немецкая культура является самой высокой культурой во всем мире, вот вы и поддались влиянию их собственной пропаганды. А может ли нация называть себя самой культурной в мире и открыто проповедовать захватническую политику, открыто призывать к войне против Франции, чтобы отнять у нее ряд восточных департаментов, а все местное французское население искоренить? А какую злобу и ненависть они разжигали ко всему славянству! Балканы, Прибалтику, Украину, Кавказ, Скандинавию, Голландию, Данию, Бельгию они уже считают частями Германской империи.

Проезжая через Германию не один раз, я замечал, как напряженнее и механичнее становилась вся жизнь, как самоувереннее и настойчивее разговаривали со мною немцы.

В Берлине же каждое воскресенье назначались парады, с каждым годом увеличивалась армия, газеты вела разнузданную кампанию против французского и русского народов. Ненависть к ним незаметно вливалась в сердце среднего немца, особенно к России. А сейчас, встретив сопротивление, они словно с цепи сорвались, совершенно остервенели, ведь они надеялись на легкую добычу. Говорят, что Вильгельм, получив известие о том, как прошла мобилизация в России, избил Пурталеса (немецкого посла в России. — В. П.) и приказал лишить его чинов. Но вряд ли Пурталес виноват. Он добросовестно собирал информацию о наших противоречиях и недостатках, ему казалось, что наша страна разваливается. Да и не только он так думал. В Германии многие занимались внутренним положением России и почти все приходили к такому же выводу. А что оказалось на самом деле? На всей нашей огромной территории народ поднялся на войну, поднялся решительно, мужественно и серьезно. Я сейчас много езжу, разговариваю, все мои мысли сосредоточены на войне, приходится много работать, и вот к какому вы воду я прихожу: словно вся Россия стала одним хозяйством, и пришло время жатвы, и все, взяв серпы, пошли жать. И горе немцам, если они разозлят наш народ. Немцы так бесчинствуют, надеясь на безнаказанность. Но возмездие нашего народа придет неотвратимо. Я в этом уверен…

Разговор долго еще продолжался, и, судя по всему, Алексею Толстому удалось кое в чем убедить своего знакомого. Да и ему самому этот разговор был полезен, помог осмыслить происходящее, сформулировать некоторые свои взгляды. Никогда, пожалуй, так часто он не обращался своими мыслями к России, как в последние дни. Что же произошло с ним? Раньше просто не задумывался над этим, как и тот круг людей, среди которых ему чаще всего приходилось бывать. Никто из них даже не ставил перед собой вопроса, любит ли он свою родину.

Казалось, у иных Париж больше вызывал эмоции, чем Москва или Петербург. В салонах и кружках, в которых он бывал, даже осуждались патриотические высказывания. Это считалось национализмом, шовинизмом; и горе тому, кто прослывет националистом или патриотом. Самым разумным, вспоминал Алексей Толстой, признавалось не высказываться по этим вопросам, держаться где-то в стороне от всех острых проблем, называть себя международным гражданином, поругивать Россию, похваливать Запад. И вдруг в эти несколько дней в нем самом происходят какие-то серьезные изменения, все чаще и чаще он задумывается о судьбах России.

«Отечество… Сейчас у меня есть отечество, Россия, родина, — думал Алексей Толстой, склонившись над чистым листом бумаги. — Мое отечество, мой народ… Поразительно, как быстро перед лицом общенациональной опасности все мелкое, ничтожное, наносное и растлевающее — неустройство наше, настроения и неврастения… — все вдруг отошло… Да, русский человек только кажется беззаботным в своей наивной доверчивости. В минуты опасности его не узнать, он становится крепким, решительным, чистым, без всякой задней мысли. Прошло не так уж много времени со дня объявления мобилизации, а словно над всей Россией в эти дни пролетел трагический дух — и все переменилось, столько в людях спокойствия, понимания своей роли в решении исторических вопросов. Сломить на полях Германии бесов железной культуры, гасителей духа человеческого…»

Но Алексей Толстой среди всяких известий, слухов, предположений, какие носились вокруг него все это время, не в силах был понять империалистический характер войны, осознать неисчислимость тех бедствий, которые война может принести его народу, народам всей Европы[7].

Алексей Толстой в эти дни побывал у заведующего отделом печати главного штаба полковника Свечина. В редакции «Русских ведомостей», как и в редакциях «Русского слова» и «Нового времени», были настроены по-боевому, надеялись в скором времени сообщить своим читателям о взятии Берлина и Константинополя. Однако разговор с полковником…

— Конечно, — заявил Свечин, — патриотизм органов печати заслуживает одобрения, но нельзя быть легкомысленными в освещении серьезных вопросов. Не за взятие Берлина идет сейчас битва, а за то, чтобы не допустить немцев до Петрограда. Общество, — предупредил он, — ожидают тяжелые испытания и жертвы, нужно готовиться ко всяким случайностям. У немцев высокая техника, хорошие дороги и преимущество сосредоточенных ударов, возможности свободного маневрирования. Нужно все силы употребить на создание госпиталей для сотен тысяч раненых.

Этот разговор отрезвил Алексея Толстого. Он вышел на Невский. Стройными рядами двигались войска. На тротуарах возбужденные толпы. В памяти навсегда осталась нарядная женщина, стоявшая в коляске, исступленно крестившая серые ряды сосредоточенно проходивших солдат.

Через несколько лет в романе «Сестры» он воссоздаст свое посещение главного штаба и разговор с полковником Свечиным (в романе — Солнцевым), настолько разговор этот был для него знаменательным: полковник убедил его в трагичности происходящих событий. А ведь война и ему сначала казалась чем-то возвышенно-героическим, и только. Особенно в гот день, когда Литературнохудожественный кружок устроил обед в честь уезжающего на фронт в качестве корреспондента «Русских ведомостей» Валерия Брюсова, который уже откликнулся на войну целым рядом стихотворений. Ему показалось, что война раскрывает какие-то необыкновенные перспективы перед человечеством, дает возможность осознать свою жизнь во всей ее прелести и полноге: только в войне, утверждал поэт, человек может обрести «невозможное слиянье силы и мечты».

Вскоре и Алексей Толстой в качестве военного корреспондента тех же «Русских ведомостей» отправился на Юго-Западный фронт. Киев, Ковель, Владимир-Волынский… Затем Грубешов, Лащево, Томашев, Тасовицы, Замостье, станция Холм, снова Киев… «Я так устал за 4 дня непрерывной скачки в телегах и бричках по лесным дорогам, под дождем, воспринимая единственные в жизни впечатления… Подумать только — я прожил год жизни за эту неделю, а это лишь только начало войны, — писал он К. В. Кандаурову, художнику Малого театра. — Сколько встреч, сколько разговоров, сколько впечатлений от увиденного и услышанного!» Алексей Николаевич во время этой поездки к фронту пытался делать заметки в записной книжке, но делал это всегда торопливо, наспех, рассчитывая на то, что даже одно записанное слово поможет ему восстановить всю картину. А увидеть ему довелось многое. Уже в самом начале поездки его поразило то, что война еще мало чувствуется на территории России.

Подъезжая к Киеву, он увидел ту же праздную толпу на остановках, тех же мирно работающих в поле крестьян, iy же умиротворяющую ширь и тишину, которые так неотразимо действуют на сердце русского человека. На остановках Толстой выходил на перрон, подолгу останавливался у открытых вагонов с ранеными, разговаривал с ними, с сопровождающими их санитарами и докторами. Не раз он замечал, что раненые безучастно лежали на своих топчанах, будто дремали, но стоило подойти, как тут же приподнимались и охотно вступали в разговор. Рассказывали об австрийцах, об их хозяйстве, про разные переделки, в которых оказывались их однополчане, но никогда не жаловались, хогя у всех были забинтованы или руки, или ноги, или головы; ни одного стона, ни одного перекошенного лица. Здесь не принято показывать свою боль, как и рассказывать о своей доблести. Должно быть, все, что делает русский солдат, часто думал Толстой, совсем не кажется ему геройским. А разве Нестеров, впервые с математической точностью рассчитавший и сделавший мертвую петлю, придумавший нож для рассечения «цеппелинов», не оставил глубокий след в сознании людей, совершив свой подвиг? Нестеров погиб, но своим подвигом он доказал, что австрийские и немецкие самолеты можно и нужно сбивать.

Дорога до Томашова запомнится надолго. Непролазная грязь, ухабы, разбитые повозки, трупы лошадей, развороченные австрийские батареи, шрапнельные гильзы, неразорвавшиеся гаубичные гранаты. Повсюду прифронтовая суета. Совсем недавно в Томашове стояли австрийцы.

На маленькой станции Холм Алексей Толстой и его спутники разговорились с польским помещиком и русским офицером, на глазах которых и происходило генеральное сражение. Офицер рассказал о пленном полковнике, который был настолько удручен гибелью своего полка, что просил револьвер, чтобы застрелиться: их, австрийцев, уверяли, что дорога на Киев будет чем-то вроде военной прогулки.

Вернувшись в Киев, Алексей Толстой засел за работу. Его «Письма с пути» стали появляться в «Русских ведомостях» с 6 сентября. Последнее, шестое, было опубликовано 24 сентября. Работая над статьями, Алексей Толстой стремился к объективности в оценках происходящего. Он опасался, чтобы его не упрекнули в ложной романтизации войны, в идеализации русских войск и в очернительстве австрийских, хотя и понимал, что необходимо рассказать со страниц газеты о том, что австрийцы грабят, разрушают, насильничают. Но надо было писать и о том, что австрийская армия хорошо подготовлена, командный корпус со знанием дела выполняет свои обязанности. Даже отмечаются случаи, когда офицеры переодеваются в крестьянское платье, заходят в русский тыл и телефонируют оттуда о расположении войск. Техника и вооружение австрийской армии превосходны. Все это, думал Толстой, лишний раз должно подчеркнуть высокие боевые качества русского солдата. Пусть другие трезвонят о легких победах, но он-то своими глазами видел, что место отступления австрийцев изрыто окопами, и встречаются они через каждые сто — сто пятьдесят шагов. Враг защищался с неимоверным упорством.

Поездки по местам боевых действий русской армии только на время отвлекли Алексея Толстого от сложных переживаний в личной жизни. С Соней все кончено. Еще летом он написал ей в Париж, что приснился ему сон, будто обрушился их дом. Он не мог больше таить от Сони свое смятение, свою любовь к Маргарите Кандауровой. Как только Соня вернулась из Парижа, открыто и честно признался, что им лучше разъехаться на разные квартиры.

В начале октября Алексей Толстой снова в пути. На этот раз он отправился на Юго-Западный фронт в качестве уполномоченного Земского союза. О своих впечатлениях от этой поездки он рассказал во втором цикле «Писем с пути», опубликованном в той же газете с 14 октября по 16 ноября.

…Санитарный поезд Земского союза несносно долго тащился от станции к станции. Воинские эшелоны пропускали вне очереди. Только что австро-германские войска снова предприняли яростную попытку наступательных операций под Варшавой, но, как и месяц назад, русская армия отбила атаки и сама начала наступать. Противник перешел к обороне. Говорили, что лучшие его полки полегли на полях сражений, а резервов нет. Алексею Толстому не терпелось скорее посмотреть на результаты битвы. А пока он приглядывался к обслуживающему персоналу санитарного поезда. Были здесь интереснейшие люди. «Сусов, санитар, вестовой, денщик, живое место, пульс, утзха всего эшелона… Весь день он на ногах; все, что бы ни поручили, исполнит живо и точно и затем придет и отрапортует в таких выражениях, что весь вагон повалится со страху». Вагон жил веселой, беззаботной жизнью, организовали хор, пели песни, подшучивали друг над другом, и ннкто посторонний не мог бы подумать, что всего лишь десять дней назад они были на фронте и вывезли с передовой пятьсот раненых, а сейчас снова рвутся в самое пекло.

Чуть свет Сусов бежит через пути на вокзал, встречает землячков, спрашивает, много ли побили немца, едущим туда наказывает. «Смотри, земляк, хорошенько постарайся!», а вернувшись в вагон, становится у дзсри, вздыхает и говорит: «Да уж доведется повоевать, немец какой смелый, — бьют, а он лезет; какой неприятный». А стоило ему увидеть в окно вагона пленных австрийцев, как он тут же бросался к ним и долго расспрашивал одного из них, венгра — мельника, как оказалось, о его жизни и рассказывал ему о своем хозяйстве.

Запомнился офицер, возвращающийся на фронт:

— Мы слишком много отдали этой войне, — говорил он Толстому, — мы стали новым народом; одним великим чувством охвачена вся Россия, все крестьянство, мы вступаем на новый путь, мы пробудились наконец, приняли на себя мировую миссию. Должны верить в это. Разве есть место сомнению? Пока в руке эта шашка, я должен верить. Гореть, а не сомневаться!

Алексей Толстой внимательно рассматривал лицо говорившего, умное, тонкое, с прекрасными и пылающими глазами.

По дороге из Радзивиллова во Львов Алексей Толстой и его спутники, ехавшие в одном с ним автомобиле, проезжали по местам недавних крупных кавалерийских боев, поэтому нигде не было видно ни окопов, ни сожженных домов, ни других каких-либо разрушений. Рассказывали, что в этих боях австрийцы потеряли во много раз больше, чем русские, и после этого австрийская кавалерия почти не участвовала в боях. И сейчас здесь ничто не напоминало о войне. Повсюду мирно и спокойно работали на полях крестьяне. Не было ни одного пустующего клочка земли. Осенняя страдная пора.

Во Львове Алексей Толстой прожил три дня, а потом на извозчике отправился к берегу Сана, где вскоре стал свидетелем боя, окончившегося штурмом и взятием Ярослава. А перед этим оказался в штабе армии, познакомился с офицерами, генералами, начальником штаба армии. «Штаб состоял из молодых, серьезных, здоровых офицеров», — писал через некоторое время Толстой. Покинув штаб армии, он стал очевидцем сражения. Начинался ночной бой. Надо было уходить из этой опасной зоны, каждую секунду снаряды могли упасть на двор, где стоял он и его сопровождающие, но звуки разрывов словно заворожили их. Близкая опасность только возбуждала. Да если бы и почувствовал кто страх, то скрыл бы свое чувство.

В эти минуты, слушая близкие разрывы снарядов, Алексей Толстой вдруг отчетливо понял тех офицеров, которые, возратившись с передовой, так бурно веселились во Львове. Все они по нескольку недель были в обстреливаемых окопах, каждую минуту их подстерегала смерть. Но стоило им оказаться в тылу, как они сразу зажили обыкновенной жизнью.

Алексей Толстой остался доволен поездкой на передовую, без этого он бы не понял, почему в аллеях парка, совсем недалеко от падающих снарядов, маячат спокойные, умиротворенные фигуры солдат, не понял бы состояния человеческой души, когда все повседневное отодвигается на задний план, словно высвечивая только героическую сущность человека, оказавшегося в опасности.

Николаев, Стрый, Дрогобыч, Борислав, Новый Сам-бор, Старый Самбор… Всюду война оставляла свои следы: трупы лошадей, разрушенные дома, изрытая окопами земля. Бои шли здесь длительные и серьезные. Австрийцы не хотели уступать эту землю, держались, как всегда, из последних сил.

Алексей Толстой был в австрийских траншеях за Старым Самбором. На высоком, крутом холме, обнесенные колючей проволокой, они казались неприступными. Но русские солдаты под огнем пулеметов и ружей буквально вплотную подвели к австрийцам свои небольшие ямки, скрывавшие их от пуль, обрушились на противника. Перед решающим броском, естественно, поработала русская артиллерия: на месте недавнего боя Толстой увидел глубокие ямы от снарядов, вся земля, покрытая осколками, была покорежена.

Отыскав свой санитарный поезд, Алексей Толстой узнал, что все эти три дня врачи, сестры и санитары работали не покладая рук. Только каменная стена отделяла их от сыпавшихся пуль и шрапнелей.

Возвратившись в Москву и работая над своими корреспонденциями, Алексей Толстой испытывал гордость за русскую армию, освободившую после стольких веков иноземного ига исконные славянские земли.

Сколько он перевидел офицеров, добрых, умных и бесстрашных. Только уж очень отражается на их душевном состоянии война. Совсем мальчики, еще ничего по видевшие в жизни, а приходится испытывать столько лишений.

Алексей Толстой по дороге разговорился с одним из таких офицеров. Он обратил на него внимание из-за того, что тот часто посмеивался, хотя глаза у него были совсем не веселые. Оказалось, что он просидел в окопах четыре недели. А домой, в Киев, едет уже в третий раз, перед этим уже был дважды ранен и лечился там.

Из рассказов бывалого попутчика, грустных и веселых, Алексей Николаевич многое узнал об окопном быте, о взаимоотношениях солдат и офицеров, о коварстве австрийцев, применяющих на войне всякий обман, вплоть до вероломного расстрела парламентеров, идущих на переговоры под белым флагом. После этих случаев русские солдаты, относившиеся к пленным в начале войны с жалостью и даже добродушием, переменили к ним свое отношение, стали тверже, беспощаднее. «Весь день рассказывал мне офицер и про солдат и про себя, многое забыл, в этой смене почти фантастических обрывков военной жизни, — писал А. Н. Толстой в очерке «В окопах» в ноябре 1914 года, — посмеиваться он уже перестал. Наконец он утомился.

Мы выехали из Галиции… Война осталась позади, и офицер начал понемножку, одной ногой, затем обеими, перелезать из той героической жизни в обыкновенную… Понемногу из воина превращался в 22-летнего мальчика, любящего до обожания своих сестер. Изменился даже его голос и движения…»

Собирая отдельную книгу, он решил посвятить ее Маргарите Кандауровой: «Маргарита, с глубоким чувством приношу Вам эту небольшую книгу, в ней собрана большая часть того, что я видел за две поездки на места войны. Я видел разрушенные города и деревни, поля, изрытые траншеями, покрытые маленькими крестами, крестьян, молчаливо копавшихся в остатках пожарища или идущих за плугом, посматривая — далеко ли еще от него разрываются снаряды, и женщин, которые протягивают руки на перекрестке дорог, я видел сторожевые посты на перевалах Карпат и огромные битвы по берегам Сана, я слушал, как вылетают из ночной темноты гранаты; я смотрел на наши войска в тылу и на месте работы.

Я бы хотел, чтобы Вы, читая, последовали за мной в вагоне и на Лошадях, пешком и в автомобиле по всем полям войны от глубокого тыла до передовых траншей, и почувствовали, что большие жертвы приносятся для великого возмездия, и ваше сердце задрожало бы гордостью за наш народ, мужественный, простой, непоколебимый и скромный».

Одновременно с путевыми очерками Алексей Толстой работал над пьесой «День битвы». Театры Москвы и Петербурга, перестраиваясь на военную тематику, остро нуждались в пьесах. И Алексей Толстой сразу это почувствовал. В Суворинском театре шла художественно беспомощная пьеса Дальского «Позор Германии»; в Луна-Парке — мелодрама Г. Ге «Геймский собор»; в Москве были поставлены пьесы «Король, Закон и Свобода» Леонида Андреева и «Война» М. Арцыбашева. Ни одна из новых постановок в столицах не имела успеха, настолько их художественный уровень не отвечал вкусу и настроению требовательной публики.

9 января 1915 года в утреннем выпуске «Биржевых ведомостей» он рассказал о своей новой пьесе и о своих театральных принципах. «Теперь, как никогда, я думаю, подошло время расцвета театра. В одной Москве драматических театров восемь, — восемь прекрасно оборудованных живых организмов, им нужна только здоровая крепкая пища. До нынешнего дня они, питались или суррогатами искусства, или прекрасной стариной…

Последняя моя пьеса «День битвы» построена по принципу трагикомедии… Любовная комедия протекает на фоне битвы, внезапно развернувшейся на полях перед замком героини пьесы, графини Каменецкой, галицийской помещицы.

В этой пьесе я хотел показать, как переплетаются смерть и любовь, как любовь торжествует над ее ужасами, возвышаясь и очищаясь до вечного своего истинного назначения».

«День битвы» вышел в январском номере журнала «Новая жизнь» за 1915 год и в московском издательстве «Наши дни» с посвящением все той же Маргарите Кандауровой.

События в пьесе разворачиваются стремительно и вовлекают десятки действующих лиц, по-разному реагирующих на успешное наступление русских войск в Галиции.

Управляющий имением Литкинс с ненавистью говорит о славянском мужичье. Мужики подняли бунт, избили его и прогнали.

Староста йщук ничуть не смущается, когда немецкие офицеры упрекают его за то, что разговаривает он без всякой подхалимской лести да еще и угрожая приходом русских. «Русские нас в обиду не дадут», — говорит староста. Во втором действии появляются русские офицеры Нечаев и Дарьялов. Они смотрят на замок и вспоминают графиню Каменецкую. И Дарьялов бывал у нее в гостях; прожил три дня и совершенно был очарован хозяйкой, она умна, понимает искусство и гостеприимна, как истинная полька. Нечаев все это время беспокойно вспоминает свои встречи с ней. И когда получил приказ занять замок, становится сам не свой. Нет, его не страшат гусары, защищающие замок. Он храбрый и мужественный офицер.

В комедии появляется все тот же Сусов, который так пришелся по душе Алексею Толстому во время его поездки в санитарном поезде. Именно он спасает Нечаева, когда Агровецкий занес над ним саблю. Он же и уговаривает Агровецкого бросить воевать, уж очень крепко русские мужики за это дело взялись. «Ведь мужик он какой, — уж он вцепился в какое дело, разве его своротишь. Наши мужики очень это дело понимают — воевать. Хозяйственно взялись. Только народу вашего зря много побьем через это».

Но таких трезвых мыслей было не так уж много в пьесе. Вся пьеса была построена на легковесных допущениях и случайностях. И здесь А. Н. Толстой был все еще далек от истинного понимания происходящих событий.

Во втором издании шестого тома Сочинений в 1916 году А. Н. Толстой снимет свое посвящение: Маргарита Кандаурова отказалась выйти за него замуж. Об этом событии в жизни Алексея Толстого Софья Дымшиц в своих воспоминаниях пишет следующее: «В 1915 году у Алексея Николаевича были новые тяжелые переживания. Маргарита Кандаурова — предмет его страстного увлечения — отказалась выйти за него замуж. Я считала, что для Алексея Николаевича, несмотря на его страдания, это было объективно удачей: молодая семнадцатилетняя балерина, талантливая и возвышенная натура, все же не могла стать для него надежным другом и помощником в жизни и труде. И, наоборот, узнав через некоторое время о предстоящем браке Алексея Николаевича с Натальей Васильевной, я обрадовалась, считая, что талант его найдет себе верную и чуткую поддержку. Наталья Васильевна — дочь издателя Крандиевского и беллетристки, сама поэтесса — была в моем сознании достойной спутницей для Толстого. Алексей Николаевич входил в литературную семью, где его творческие и бытовые запросы должны были встретить полное понимание. Несмотря на горечь расставания (а она была, не могла не быть после стольких лет совместной жизни), это обстоятельство меня утешало и успокаивало».

Сама Наталья Васильевна Крандиевская спустя сорок с лишним лет подробно написала об этом в своих воспоминаниях. С Алексеем Толстым до их сближения она встречалась не раз: в студии Званцевой, на различных вечерах зимой 1912/13 года, но знакомство состоялось у поэта Юргиса Балтрушайтиса, которого оба хорошо знали.

Через несколько дней после объявления войны Наталья Васильевна пошла работать в лазарет при Скаковом обществе. Сюда после Коктебеля зашел к ней Толстой, «загорелый, похудевший, сосредоточенно-серьезный». Сообщил ей две новости: первая — едет на фронт корреспондентом; вторая — разошелся с Софьей Исааковной. Из Галиции он присылал ей открыточки и письма. Но вскоре она узнала от Майи Кювилье, будущей жены Гомена Голлана, что перед самым отъездом из Коктебеля Алексей Толстой сделал предложение Маргарите Кандауровой и они вернулись в Москву женихом и невестой. «Удар по сердцу был неожиданный, почти физической силы. У меня перехватило дыхание резко и больно, но я сдержала его и, стараясь не выдать своего волнения, продолжала рассматривать коктебельские фотографии, на которых полуголые «обормоты» группировались в живописных позах. Волнение мешало мне разглядеть среди них тоненькую фигурку невесты Толстого. Но я помнила ее хорошо еще по зимнему маскараду на Новинском бульваре, когда она с большим мячом в руках прыгала на пуантах, изображая заводную куклу. Красива? Нет, скорее миловидна. Полудетское, еще не оформленное личико с капризно выпяченной нижней губкой. Красивы были глаза — большие, синие. Про К. уже писали в газетах, называли ее одаренной, старательной танцовщицей, несомненно — солисткой в будущем».

Вскоре Толстой вернулся из своей поездки на фронт и сразу пришел в лазарет, где дежурила Наталья Васильевна. Она согласилась пойти с ним позавтракать. «То ли от бессонной ночи, то ли от волнения неожиданной встречи меня чуть-чуть знобило в легком платье. На Толстом же была какая-то фантастическая комбинация из трех видов одежды: военной, спортивной и штатской.

— Что это за костюм? — спросила я.

— Костюм для похищения женщин.

— И много вы их похитили?

— Начинаю с вас, — он взял меня под руку, — похищаю и веду в «Стрельну» завтракать».

Во время этой встречи она с беспокойством думала о Маргарите, невесте Толстого. Наконец не выдержала и поздравила Алексея Николаевича с предстоящей женитьбой.

«Ах, вам уже сообщили! — протянул он так пренебрежительно, словно вместо «сообщили» хотел сказать «насплетничали». — Маргарита К. — моя невеста, это верно. А поздравлять, пожалуй, преждевременно… Все это совсем не так просто, уверяю вас. Я даже не знаю, как вам объяснить это. Маргарита — не человек. Цветок. Лунное наваждение. А ведь я-то живой! И как все ато уложить в форму брака, мне до сих пор не ясно. — То, что он завтракает с ней, объясняется очень просто: у Маргариты репетиции по утрам, а вечером она танцует. Вот перед спектаклем он непременно к ней заедет».

Наталья Васильевна этого никак не могла понять. Ей казалось, что нельзя быть женихом одной, а флиртовать с другой. Но так продолжалось довольно долго. Вечер он проводил в Большом театре, отвозил Маргариту домой, а поздно вечером или уже совсем ночью стучался к Крандиевским, где его уже ждали Наталья Васильевна с сестрой Дюной. Пили ночной чай, веселились, а потом, когда сестра уходила, начинались бесконечные разговоры. «Мы говорили об искусстве, о творчестве, о любви, о смерти, о России, о войне, говорили о себе и о своем прошлом». Ночные беседы мало удовлетворяли их. «Наоборот, после них еще недоуменнее металось сердце, пугаясь самого себя, а скрытый магнит отношений наших вытягивал иной раз на поверхность такие настроения и чувства, которые обоим нам надлежало прятать: обиду, раздражение, досаду».

Однажды Толстой привез Маргариту к Крандиевским и попросил Дюну сделать ее скульптурный портрет. За чаем все оказались в сборе: Наталья Васильевна с мужем, Алексей Николаевич с Маргаритой и Дюна.

Толстой «говорил много, пожалуй, один за всех, неумеренно острил, сыпал анекдотами и даже изображал какие-то эпизоды в лицах… Маргарита сидела напротив меня. Скромная, осторожная, она вздрагивала от шумных возгласов Толстого и при каждом новом анекдоте поднимала на него умоляющие глаза, но он не замечал этого… И я поняла, что эта «очная ставка» четырех действующих лиц была страшна не для меня.

Тревожил меня один Толстой. Он имел вид человека, выпустившего руль управления. Какая-то посторонняя сила, казалось, несла его, и возбуждение его было невеселое».

Невеселое возбуждение Толстого, видимо, объясняется тем, что уже намечался разрыв с Маргаритой, возможно, она уже отклонила его предложение, и он, никак не мирясь с этим, все еще пытался оставить за собой инициативу в продолжении их отношений. Только после неудачного сватовства Алексей Толстой перешел к решительным действиям во взаимоотношениях с Натальей Васильевной. И в декабре 1914 года произошло то, что связало их на целых двадцать лет. Через три дня после объяснения она уехала в Петербург. Алексей Толстой, оставшись наедине со своими воспоминаниями о последней встрече, писал ей:

«Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце мое, люблю тебя навеки. Я знаю то, что случилось сегодня — это навек. Мы соединились сегодня браком. До сих пор я не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня и какая вошла из тебя ко мне. Я ничего не хочу объяснять, ни чему не хочу удивляться. Я только верю… всем моим духом… что нас соединил брак, и навек. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всем мире есть одна женщина — ты…»

В четверг, од уже твердо решил, поедет в Петербург, а оставшиеся три дня он собирался работать с утра до вечера, только в мыслях своих он постоянно возвращался к Наташе. «Неужели настанут такие дни, когда я буду сознавать, что каждое мгновение она со мной. Какое счастье! Оно не померкнет и не может никогда померкнуть, потому что наша любовь вся в движении, она на единственном, только одном пути, потому нет конца, все же другие возвращаются к своему началу…» И еще что-то неясное, хаотичное бродило в его душе, не укладываясь в привычные слова.

Весь следующий день он ждал от нее письма, хотя и знал, что ей предстояло серьезное объяснение с мужем. Если бы хоть чуточку спокойного рассудка, думалось ему, но у него его нет сейчас, все захлестнула тоска по любимой. Он позвонил Дюне, хотелось услышать ее голос, поговорить с ней о Наташе, но ее не оказалось дома.

Что там сейчас, в Петербурге? Он вспоминал тысячи мелочей, все ее слова, жесты. Вспоминал разговоры за всю эту осень. Теперь, когда он отчетливо видит их совместное будущее, целые картины их жизни, радостной, умной, где нет ни одного противоречия, ни одного напрасного усилия, ему стало страшно: что же сейчас происходит в Петербурге?..

Там всего можно было ожидать…

А вдруг она раздумает? Как он тогда без нее? Без живого счастья немыслимо жить на земле! Правда, она говорила, что у нее есть недостатки. Может, и есть, ов не видит их сейчас, а когда увидит, то еще больше ее полюбит, она от этого будет только трогательнее.

В декабре 1914 года «Русские ведомости» опубликовали его рассказ «Обыкновенный человек», к этому же времени относится и завершение рассказа «Старушонка», Поездки по местам боевых действий русской армии оказали серьезное влияние на Алексея Толстого. В своих очерках и корреспонденциях он стремился к объективности и правдивости в описании увиденного. Это было естественной склонностью его развивающегося реалистического таланта. Война и связанные с нею неизбежные страдания народа раскрыли ему глаза на многое. Встречи с солдатами, такими, как Сусов, с офицерами, санитарами, врачами — уполномоченными Всероссийского земского союза, постоянное общение с людьми, озабоченными судьбами России, давали материал для творческих обобщений.

В гусарском полку, где Алексей Толстой случайно оказался во время поездки к месту сражения на берегу реки Сан, он познакомился с молодым офицером, который только недавно получил полуэскадрон. Какие изменения произошли с ним всего лишь за несколько дней!.. До войны он был обыкновенным молодым человеком, жил в Пензе, любил своих сестренок, увлекался Генрихом Сенкевичем. Война ему казалась чем-то веселым и романтическим. Получив приказ занять оставленную австрийцами усадьбу, он втайне надеялся, что не все австрийцы ушли оттуда и он столкнется с ними в жестоком сражении и победит. Но усадьба была пуста, во всяком случае, гак ему показалось, и он горько разочаровался, укладываясь на ночлег. Он еще ни разу не был в боях, и ему поскорее хотелось доказать, что он может оправдать доверие командования. «Война представлялась ему непрерывным восторженным полетом, под свистом пуль, под звяканье скрещенных шашек», — чуть-чуть, слегка иронизировал А. Н. Толстой над своим героем. А вскоре оказалось, что на втором этаже лежали три раненых австрийца и один русский солдат.

Вот он и очутился лицом к лицу с войной. Не такой она казалась ему в Пензе. Он и раньше удивлялся, что бывалые фронтовики ничего не рассказывали о героических стычках — больше о будничном, повседневном. Теперь же, столкнувшись с неприглядной стороной войны, молодой командир полуэскадрона начал думать о том, что, может, в преодолении всего этого неприглядного, будничного заключается настоящее мужество, подлинное геройство.

С наслаждением Толстой работал и над образом «обыкновенного человека», в недалеком прошлом художника, а сейчас, как и многие его сверстники, оказавшегося в действующей армии, вторым офицером роты. Все прежнее — этюды, картины, споры, разногласия, творческие муки перед пустым полотном, вернисажи — кажется ему теперь чем-то смешным, наивным, какой-то радужной игрой на поверхности жизни, в глубине которой происходило что-то подлинное, настоящее. С прошлым покончено, но и настоящее пока не укладывается в его голове. Он не может представить себя в роли завоевателя, ему эта роль не подходит. Завоеватель должен обладать сильным духом, твердостью, уверенностью в достижении поставленной цели, а у него до сих пор страшный сумбур в голове, хотя он и пошел на войну не потому, что ему приказали, просто его, как и всех, точно ветер сорвал с насиженного места и бросил на противника. Раздумья пришли только сейчас. Он прислушивается к каждому в поисках разрешения своих сомнений. Особенно ему запали в душу слова солдата Дмитрия Аникина, уверенно говорившего, что война каждого человека определит на свое место, а то многие сами себя потеряли. «Умирать надо хорошо, как жить, а жить — как умирать». В словах Аникина о том, что немец, посягнув на все государство Российское, способствовал прояснению самосознания народа, Демьянов, главный герой рассказа, почувствовал какую-то глубокую правоту сильного и уверенного в себе человека, взволновавшую его, но пока недоступную для него, раздираемого сомнениями. Вскоре от рассуждений о войне Демьянову пришлось перейти к делу — участвовать в самом настоящем бою. Сначала ничто не страшило его. Он испытывал радость, поглядывая на бегущих рядом солдат. Но гибель ротного командира окончательно отрезвила, более того, он словно постарел, слезы острой и мучительной жалости душили его. «Давешний восторг беготни и острое затем наслаждение боя показались ему нестерпимо стыдными, точно он из шумной улицы вошел в иной мир — в пустынный, мрачный, торжественный храм», — писал Алексей Толстой, точно угадывая состояние своего героя, попавшего в трудное и новое положение. Долго бился Алексей Толстой над концом рассказа. Но то, как он закончил рассказ, не удовлетворяло его: слишком сусально, опереточно. Рассказ кончается тем, что Аникин отыскивает своего ротного на поле боя и, обрадованный, целует его, растроганного и успокоившегося, в губы.

А как переделать конец? Удачного конца так и не нашел.

В октябре 1914 года Турция объявила России войну. Начались активные военные действия на Кавказе и на Черном море. «Русские ведомости» предложили Алексею Толстому поехать туда и рассказать читателям о сложившейся обстановке.

Около двадцати дней в феврале 1915 года Толстой находился на Кавказском фронте: знакомился с солдатами и офицерами, наблюдал бои с турками. Свои впечатления он высказал на страницах «Русских ведомостей» в восьми выпусках «Писем с пути». Кавказские впечатления дали ему материал и для рассказа «На горе».

Вернулся Толстой из поездки на Кавказ уже на новую квартиру на Малой Молчановке, дом восемь, где его встретила Наталья Крандиевская. «С этого дня началась наша совместная жизнь, продолжавшаяся до 1935 года», — вспоминала впоследствии Н. В. Крандиевская. Во второй половине лета они отправились на юг к Максу Волошину, где Толстой почти закончил пьесу «Нечистая сила».

ПОЕЗДКА В АНГЛИЮ

«Английское правительство через своего посла пригласило нас — шесть человек, — посетить Англию и английский фронт, чтобы мы увидели своими глазами, какую работу развила Англия за полтора года, как сражаются англичане и какую силу готовятся противопоставить германцам в недалеком будущем», — писал Алексей Толстой в первой корреспонденции, посланной из Лондона в «Русские ведомости». — Выехали мы из Петрограда с величайшим трудом: у одного не хватало фотографической карточки, чтобы наклеить ее на паспорт, другой не запасся полицейским свидетельством о неимении препятствий. Помощник градоначальника говорил твердо каждому: «Выпустить вас, господа, в такой короткий срок я не могу», — а когда, накануне отъезда, в неприсутственный день, появился из Финляндии Чуковский с одной только запиской не то от глазного врача, не то от белоостровского жандарма и потребовал себе паспорт, помощник градоначальника воскликнул: «Эти стены еще не видели подобного!»

Но все же английский посол сэр Джордж Бьюкенен пожелал — и мы уехали в понедельник».

Вместе с Толстым в далекое путешествие отправились В. И. Немирович-Данченко от газеты «Русское слово», А. А. Башмаков от «Правительственного вестника», Н. Д. Егоров из «Нового времени», В. Д. Набоков от журнала «Право» и К. И. Чуковский от газеты «Речь». Сопровождал их корреспондент «Таймс» Вильтон. Только один Башмаков был погружен в чтение, он взял с собой пять толстых книг по истории Англии, остальные обсуждали подробности поездки, заносили первые впечатления в свои блокноты. Каждая подробность должна быть отмечена. Мелькнувший за окном пейзаж, подозрительный господин с выступающим подбородком, который показывался всюду, где и они, таможенный осмотр в Торнео, круглолицые, розовые солдаты и тщательная проверка каждого из проезжающих на шведской границе, затем мелькающие за окном поезда шведские пейзажи, а на остановках низенькие красные домики, куда то и дело забегают кто с чайником за кипятком, кто за пивом. Алексей Толстой жадно всматривался в окно, отмечая каждую деталь, каждую подробность. Поезд шел вдоль Ботнического залива, здесь было тихо и пустынно. Лишь раз мелькнула за окном девушка на лыжах, и опять никого. Кое-где только красные домики, мосты, водопады, а в остальном — однообразная снежная пустыня. Алексей Николаевич вспомнил предотъездную суету, хлопоты в английском посольстве, где он быстро подружился со всеми англичанами, которые показались ему добродушными и простыми. С их стороны не было препятствий. А вот белобилетников за границу не пускали совсем, и как ему удалось выехать — один бог знает. Помогло, конечно, прошение самого посла… Хорошо, если б Наташе удалось недельки через две присоединиться к нему. 700 рублей ей хватит вполне. Вильямс ей все объяснит. Через неделю она не торопясь соберется, устроить паспорт в Петрограде ей помогут, он уже договорился, и дадут даже в провожатые английского офицера до Лондона, а там он уже сам ее встретит. Он с новой остротой чувствовал, как вся его жизнь связана с Наташей, каждая мелочь, подробность напоминает о ней. Как-то накануне отъезда он, вернувшись домой и оглядев кровать, ночной столик, стул с брошенным платьем, одиноко горевшую свечу, тоскливо подумал о том, что уже от всего этого не оторвать его. Здесь каждый предмет имеет особое значение, особый запах; на всем — очарование его любви. Пусть она негодует и сердится, только без нее ему нет жизни. Правда, и такая жизнь полной радости не доставляет. Упреки, подозрения, будто он мало ее любит. И все это на основании каких-то его отдельных поступков, каких-то маленьких грешков.

Когда она упрекнет каким-нибудь подозрением, он весь сжимается, и становится невыносимо тяжело. Наде любить друг друга, верить, что это до смерти, навсегда.

«Через боль и через ошибки мы идем к счастью, — уверял Толстой в письме Наташе. — Только ни минуты не сомневайся, что нам дана еще целая жизнь такого счастья, о каком мы и не думали. А если явится сомнение — так это грех и его нужно побороть».

«Русские ведомости» хотят, чтобы он подольше оставался за границей, но он исполнит только то, что от него требуется, и постарается вернуться в начале марта…

В Стокгольме, куда они прибыли через сутки, ничто не напоминало о войне: улицы полны торговками, моряками, девушками, нарядными дамами, франтами. Здесь говорили на всех языках и можно было кого угодно встретить. «Все это было веселое и краснощекое. В подъездах гостиниц стояли охапки лыж. На старинной площади продавали гиацинты и тюльпаны», — писал А. Толстой. Купив билеты до Ньюкэстля и оформив документы, они все отправились утром на пароход, отплывающий в Англию. А к обеду узнали, что идут другим курсом, чтобы избежать встречи с двумя немецкими миноносцами, внезапно покинувшими порт в неизвестном направлении. На душе было невесело, но виду не подавали, шутили.

Ньюкэстль поразил Алексея Толстого необыкновенными размерами порта. Пароход медленно двигался по реке, а по обоим берегам дымили трубы, высились гигантские краны, леса железных балок и столбов. На воде и на берегу было множество кораблей с мачтами и без мачт, готовых к отплытию и только строящихся. Сквозь туман все это причудливо переплеталось, создавая какую-то сказочную, поистине фантастическую картину.

Встретили их русский консул и мистер Бальфур, представитель Комитета по приему русских гостей. Потом номер в старом уютном отеле, с камином и огромной постелью, на которой вполне могли бы улечься по крайней мере шесть человек. Но повсюду были надписи. Предупреждали о возможности налетов «воздушных разбойников». На улицах Алексей Толстой увидел, что этот город живет войной. Вечером нет ни фонарей, ни света из окон. Множество народу бродит по улицам в темноте. Только несколько человек увидел в гражданском, да и у них мелькала зеленая перевязь с красной короной.

Рано утром отправились в Лондон. И первые впечатления стали убеждать Толстого: Англия плохо знает Россию и русских. Правда, сейчас здесь спохватились и пытаются восполнить пробел в своих знаниях, издают книги, открывают кафедры русской литературы, пишут статьи и трактаты о России; но такая поспешность ни к чему хорошему никогда не приводила. Книги для перевода брали случайные, наспех, что опять-таки давало искаженное представление о русской культуре, о России вообще.

В Реформ-клубе их встретили весьма любезно. Англичане приглядывались к русским, русские приглядывались к англичанам. Вскоре после приезда в Лондон они уже не чувствовали себя гостями, будто давно уже жили здесь.

В Шотландии, куда вскоре повезли гостей, они решились пойти на миноносце в открытое неспокойное море. И натерпелись разных неудобств. Зато увидели, как внимательно охраняется побережье, увидели целый город на воде, состоящий из множества кораблей различного назначения. На флагмане их принял Джон Джелико, начальник всего английского флота, вспоминавший за завтраком «великие труды русской армии»: «она спасла нас в начале войны и спасает теперь. Я вспоминаю победу под Эрзерумом. Русский флот также завоевал наше восхищение. Мы были бы рады сражаться с русскими моряками плечом к плечу».

Только увидев английский флот и его могучие пушки, Алексей Толстой понял, почему немецкий адмирал Тирпиц предпочитает отсиживаться со своим флотом в Кильском канале: встреча с таким флотом грозила полным поражением.

«Прошлогоднее несчастье наше с третьей армией и затем отступление с Карпат, из Галиции и по всему фронту изменило в корне отношение к нам англичан, — писал А. Н. Толстой в «Русские ведомости». — Они представляли Россию чем-то вроде медведя, — сильного, огромного и чрезвычайно охочего до сладких вещей. Россия казалась им экзотической страной вроде Гонолулу.' Наша беда, мужество, стойкость, с какими перенесли ее, впервые открыли для Англии человеческое, страдающее лицо России. Они увидели, что мы не скрываем поражения, не просим пощады, но с новыми, большими силами поднимаемся на борьбу…»

От Наташи давно никаких известий. В первый день приезда в Лондон была телеграмма, из которой он понял, что она выезжает в Петроград. Значит, подумал он, решилась поехать вслед за ним за границу. А вдруг она приедет неожиданно, когда вся группа отправится на фронт? Ничего не известно. За три недели только одно письмо и две телеграммы. Где она? Что делает? Что думает?

4 марта, в субботу, Алексей Николаевич писал в Москву. «Родная Наташа, по той же причине почему не мог в телеграмме, не могу и в письме писать, куда мы едем в четверг. Поездка займет 5–6 дней, затем столько же по возвращении в Лондон и сейчас же уезжаю в Россию. Здесь настроение очень тяжелое, все занято войной, война чувствуется с такой силой, с какой мы и не знали в России, поставлено на карту все. Наше время так занято, что до еих пор я не был ни в театре, ни в музеях, нигде. В свободные часы пишу, в 9 встаю и сейчас же попадаю в круговорот. Погода ужасная: туман, дождь и слякоть, сегодня был первый сухой день. Я очень устал и так истосковался по тебе, что считаю дни, когда мы кончим быть официальной депутацией, в тот же день уезжаю в Москву… Если бы мы поехали вместе — все бы было по-другому. Я решил, что в августе мы поедем в Англию на несколько месяцев, если ты захочешь, но только как обыкновенные люди. Не дай бог еще раз поехать с какой-нибудь депутацией. Англичане принимают нас с таким искренним порывом, как никогда никого еще не принимали, но от этого еще труднее…»

Большое впечатление на Алексея Толстого произвела встреча с Уэллсом. Совсем недавно, до войны, он высказывал опасения относительно намерений России, сейчас он переменил свое отношение и с гордостью заявил, что оба его сына учатся русскому языку. Набоков, Чуковский и Толстой долго гуляли с Уэллсом в окрестностях его загородного дома. По дороге Уэллс говорил о необходимости дружбы Англии с Россией, о том, что Россия, богатая хлебом, лесами, минералами, пойдет в своем развитии по американскому пути, но без заокеанских излишеств. После обеда Уэллс поделился мыслями о своем только что законченном романе.

В своих статьях на тему ближайшего будущего Уэллс предсказывал поражение Германии и революцию.

8 марта Толстой писал Н. В. Крандиевской:

«Милая моя дорогая, завтра утром уезжаем во Францию. На 24 марта я заказываю билет в Россию. Я устал и болен. Нет времени даже писать, каждый день встаем в 772, в 8 и уезжаем на заводы, на верфи, в армию. Напечатаны ли мои 2 статейки, в субботу посылаю третью. И по приезде придется писать очень много…»

Перед поездкой на английский фронт делегацию принял военный министр Китчинер, сказавший несколько добрых слов по адресу русской армии. Немирович-Данченко, Набоков и Толстой вскоре после этой встречи отправились через Ла-Манш во Францию. И три дня «провели в непрерывных осмотрах позиций и военных магазинов, едва не были убиты, и 13 марта попали в Париж, — пустынный, залитый весенним солнцем, прекрасный и печальный».

Они разговаривали с генералами, офицерами, солдатами, наблюдали стрельбу батареи, стрельбу из тяжелой пушки, видели развалины некогда великолепного замка, брызги стекла, обломки зданий, остатки роскошного зимнего сада. Все в округе было сметено военным ураганом.

Поездка по линии фронта завершилась встречей с английским главнокомандующим. Лорд Дэрби, сэр Дуглас Хэг, герцог Тэк, брат королевы, радушно встретили русских журналистов, расспрашивали об армии, об Эрзеруме. Этот город, по всему чувствовалось, больше всего занимал внимание англичан.

11 марта Толстой писал жене:

«Дорогая моя Наташечка, мы третий день сидим в главной квартире в парке, в шато с егозливой французской обстановочкой. Во всем замке нас пять человек. Внизу, где столовая и гостинная, топятся два камина, а на верху в спальнях каминов нет, огромные постели под балдахинами, и лезешь как в снег в простыни. Вчера был на позициях в обстреливаемом и совсем разрушенном городке. Сегодня ездил в Кале, завтра отправляемся вдвоем с Набоковым в траншеи, вплоть к самым немцам. В пятницу 24 уезжаю к тебе. Мне представляется как сон, как чудесная мечта, что буду с тобой. Только, Наташенька, я ни разу тебе не писал о самом главном, о чем я стараюсь не думать сейчас, — как ты относишься ко мне, милочка моя. Я твердо как на духу, говорю тебе вся моя жизнь все что есть смертного и бессмертного в тебе. Через всякие испытания — сильнее и тверже люблю тебя. Если ты меня разлюбишь и оставишь, я погибну, потому что ты стала моей сущностью. Ах как мне хочется чтобы теперь не было больше в нашей жизни никаких облаков. Наташенька, верь любви, старайся не искать в ней никаких изъянов…»

На третий день пребывания на фронте Толстой и Набоков оказались на передовой линии окопов. Алексей Толстой долго смотрел в перископ на немецкие окопы. Пробираясь по траншеям, они попали под обстрел: «Впереди Набокова, шагах в десяти, треснуло, рвануло мешки; полетели комья, тряпки. И сейчас же другая граната разорвалась за моей спиной; дунуло душным дымом, обдало грязью и песком», — писал Толстой в «Русские ведомости».

В письме к Н. В. Крандиевской он рассказывал: «…вернулись с позиций. Мы были в 25 саженях от немцев и едва Набокова и меня не убили. Бросали гранаты и две из них разорвались в нескольких шагах, так что обдало землей и дымом. Пришлось около часу идти по траншеям под обстрелом…»

На следующий день рано утром они уже были по дороге в Париж. Нет, на французский фронт он не отправится, думал Толстой. Поживет в Париже два дня, оттуда в Лондон, а уж потом желанная Москва.

И все-таки к Парижу Толстой подъезжал с каким-то необъяснимым чувством радостного возбуждения. Сколько раз он бывал здесь за последние годы и сколько пережил… Первые триумфы и первые разочарования и сомнения… Рано утром следующего дня он поехал к Кругликовой разыскивать Макса Волошина, но там его не оказалось. Тогда он пошел побродить по городу. День был чудесный, по-весеннему ясный. Все уже ходили без пальто. И может быть, поэтому Толстому бросилась в глаза одна странная, необычная особенность Парижа — город показался ему опустевшим, редко попадались на глаз i мужчины, часто мелькали женщины в трауре. Наконец он вспомнил адрес знакомой по прежнему Парижу, застал ее дома, она сказала, что Макс обедает у Цетлина. Он пошел туда, но Макса не застал, зато ему сказали, что уже несколько дней его ожидает дядя Сережа, родственник Натальи Васильевны, и дали его адрес. Встретились они очень дружески, а на следующий день, как писал он и письме Наташе, были уже на «ты» и весь день ходили и разыскивали ей и ее сестре какие-нибудь приятные вещи. 16 марта Толстой был в Лондоне. Через Ла-Манш пароход, на котором возвращалась русская делегация, конвоировали миноносцы и самолеты. При посадке на пароход всем обязательно велили надеть пробковые пояса: немцы чуть ли не каждый день взрывали минами корабли.

Вернувшись в Лондон, Алексей Толстой мог несколько дней никуда не торопиться: визит русских журналистов подходил к концу. Пора было подводить хотя бы предварительные итоги. И Алексей Николаевич часто уединялся в номере, записывая свои впечатления. Поездка в Англию обогатила его. Вспоминая встречи и разговоры с англичанами, Алексей Толстой приходил к выводу, что они больше всего в жизни считаются с издавна устоявшимися и потому непреклонными законами жизни. «Здесь город сильнее человека, — думал Толстой. — Личная воля и предприимчивость только тогда находят выход всем своим силам, покуда не противоречат обществу, нравственности, традиции, обычаю, — маховику, который удерживает в равновесии всю эту громаду, двигает ее доопределенному пути, начертанному веками. Каждый англичанин уверен в себе, в своем прошлом и будущем, в своей стране. У них сильно развито историческое сознание, и каждый готов подавить в себе минутные порывы ради общего блага страны, но тот, кто пошел против общества, против страны, пусть не ждет пощады, такие преступления считаются в Англии самыми страшными… О господи! Насколько мы, русские, бесконечно их свободнее… Мы можем с легким сердцем объявить пережитком все свои обычаи, нарочно позабыть историю и географию своей страны, мало задумываемся о будущем, рассчитывая на авось да небось, когда-нибудь да придем все-таки, что-нибудь да случится, все свои силы тратим в настоящем и хотим абсолютной свободы. В этом — наша трагедия: мы любим свободу до анархии, хотим сразу всего в настоящем, возможности наши непомерны, и мы бьемся, как бабочка о стекло, только потому, что у нас нет общества, а лишь миллионы людей, в нас нет единой воли, того маховика, который так сильно чувствуется, когда вылезаешь в Лондоне на Черинг-Кросс…»

Многое передумал Толстой за эти дни. В их честь давал банкет сэр Эдуард Грей и его правительство, их принимал английский король, они побывали в палате депутатов, где слушали премьер-министра Асквита и возражения ему какого-то пацифиста.

Поездки и работа над корреспонденциями отнимали много времени. И все-таки Алексей Толстой в самые последние дни побывал в некоторых театрах, в галерее, в Темпле — древнем монастыре тамплиеров, посетил боксерский клуб и кабачок на Флит-стрит, где вот уже триста лет угощают посетителей неизменным супом из бычьих хвостов. Но все это мимоходом.

В Лондоне не раз ему приходилось слышать и читать на афишах, что на Пикадилли открылась «Русская выставка». Как он был разочарован, посетив эту выставку. «У входа стояли два толстенных, черных джентльмена в красных черкесках, с кинжалами; на головах их возвышались боярские шапки с медными восьмиконечными крестами. Для доказательства русского своего происхождения черкесы зверски вращали глазами. В низкой сводчатой комнате, у нищих прилавков, сидели старые англичанки в кокошниках и продавали какие-то фигурки, ржавые замки, явно приобретенные по случаю в Уайтчепеле. Здесь же раскинула витрины с зубоврачебными инструментами одна английская фирма. В глубине коридора, направо и налево, устроены уголки России: изба с огромным комодом, на котором, облокотясь, лежал древний старик из папье-маше; на фоне странного пейзажа брошена охапка соломы, и сидят пейзан и пейзанка с выскоченными стеклянными глазами, — называется жнитво; далее поляк, обшитый лебяжьим пухом, целится из двустволки в чучело медведя. На фоне нарисован эскимос и куча снега — зима; наконец, бегство евреев из Польши (красный фон, сломанное колесо и два чучела в лапсердаках), и еще какая-то битва… Нужно очень и очень серьезно подумать о том, чтобы англичане в своем порыве не обожглись о подобные «уголки», — заканчивал Алексей Толстой свои «Письма из Англии».

Летом, после почти двухмесячного путешествия и непременного газетного отчета, Алексей Толстой, уединившись в имении своих друзей Свешниковых, наконец-то мог с удовольствием посвятить время творчеству. «Прекрасная дама», «Искры», «В июле» — в этих рассказах уже нет военных стычек, кровопролитных сражений и героических свершений. Только глухие отзвуки войны раздаются иной раз в этих рассказах. Все больше и больше захватывает Толстого театр, а успех «Нечистой силы» только усилил в нем желание работать для театра. Так появились пьесы «Ракета» и «Касатка», а накануне Великой Октябрьской революции — «Горький цвет».

Все это время он никак не мог разобраться в происходящих внутри страны событиях. Ему казалось, что после Февральской революции открывалась новая эра человеческих и государственных отношений, но через несколько недель он уже разочарован; снова овладело им восторженное настроение в ожидании решений Государственного совещания, где витийствовал Керенский, потом опять наступало откровенное неприятие происходящего. Сначала Толстой не принял и революционные события в Москве в конце октября 1917 года. Но потом увидел, что пришедшие к власти рабочие во главе с большевиками вовсе непохожи на диких гуннов: по-прежнему издавались многие газеты и журналы, по-прежнему работали театры, по-прежнему устраивались литературные вечера, к тому же открывались еще и новые литературные и артистические кафе, куда и его с Натальей Толстой-Крандиевской (после Февральской революции Наталья Крандиевская, получив развод с Волькенштейном, зарегистрировала свой брак с Толстым и взяла двойную фамилию) не раз приглашали. Оказалось, что большевики не метают работать ему как художнику. И он много и плодотворно работал. «Первые террористы», «Наваждение», «День Петра» — вот три первоначальные попытки Алексея Толстого постигнуть эпоху Петра Великого, эпоху ломки, крушения и невиданных преобразований во всех областях человеческой жизни. Петровская эпоха привлекла Толстого тем, что уж больно много было там сходного с современными процессами. Но глубоко осмыслить происходящие события Толстой не мог. Только немногие могли пойти на сотрудничество с новой властью, большинство, приглядываясь, оставалось в стороне. По мнению Толстого, большевики чересчур категорически настроены по отношению к интеллигенции, видя в ней потенциально враждебную силу. Декреты следуют один за другим. Вся власть пролетариату? Почему только одному пролетариату? А интеллигенция? Она что, должна только пойти в услужение к новым властям, слепо выполнять их указания? А разве не интеллигенты сидели в тюрьмах за свою революционную деятельность при царизме? Много вопросов накапливалось в душе Толстого.

Он не мог не обратить внимания, что в литературе и искусстве начали задавать тон пролеткультовцы, именовавшие себя новыми силами грядущей пролетарской культуры. Более того, он заметил, что к власти стали приходить его недавние «враги» — футуристы. Как и до революции, они яростно отвергали Пушкина и вообще классиков мировой литературы, считая все прежнее устаревшим хламом. Такого Толстой не мог перенести. Снова бередящие душу вопросы и недоумения стали тревожить его душу.

ХОЖДЕНИЕ ПО МУКАМ

Настало лето. Гражданская война, чуть тлевшая весной, разгоралась по всей стране. Чехи в Поволжье, Сибири, на Урале, англичане в Азербайджане и Туркестане, в Мурманске и Вологде, японцы и американцы во Владивостоке, немцы на Украине и на Дону. Повсюду создавались местные «правительства», в которых преобладали меньшевики и эсеры. Оживилась деятельность английских и французских разведчиков, при участии которых появлялись контрреволюционные группы заговорщиков. Левоэсеровский мятеж в Ярославле, заговор Локкарта и многие другие заговоры — все это сливалось в единый поток всероссийской контрреволюции.

Мятежи, диверсии, заговоры порождали ответные действия со стороны Советского правительства. Были созданы чрезвычайные комиссии по борьбе с контрреволюцией, так называемые «чрезвычайки». Во всех городах России началась жестокая борьба против заговорщиков.

Суровость политических репрессий, оправданных положением революционной России, заставляла задуматься всех, кто не был с большевиками: перед каждым из них встала проблема выбора того или иного фронта в разгоревшейся гражданской войне…


«Весной 1918 года в Москве, — вспоминала Н. В. Крандиевская, — начался продовольственный кризис. Назревал он постепенно, возвещали о нем очереди возле магазинов, спекулянты и первые мешочники. Но все же обывателей, еще не искушенных голодом, он застал врасплох. Я помню день, когда прислуга, вернувшись с рынка, объявила, что провизии нет и обеда не будет.

— То есть как это не будет? Что за чепуха? — возмутился Толстой, которому доложили об этом. — Пошлите к Елисееву за сосисками и не устраивайте паники.

Но выяснилось, что двери «жратвенного храма» — магазина Елисеева — закрыты наглухо и висит на них лаконичная надпись: «Продуктов нет». («И не будет», — приписал кто-то сбоку мелом.) Надпись эта, а в особенности приписка выглядели зловеще. Пищевой аврал, объявленный в тот день в нашем доме, выразился в блинчиках с вареньем и черным кофе. Он никак не разрешил общего недоумения — что же будет завтра.

В это время антрепренер Левидов вел переговоры с Толстым, предлагая концертное турне по Украине (Харьков, Киев, Одесса). На Украине было сытно, в Одессе соблазняло морское купанье и виноград. Толстой уговаривал меня ехать с ним и забрать детей — использовать поездку как летний отдых.

В июле мы выехали всей семьей (исключая Марьяны, оставшейся с матерью) на Курск, где проходила в то время пограничная линия. С нами ехала семья Цейтлиных, возвращавшаяся в Париж. Позднее в своей повести «Ибикус» Толстой описал это путешествие с фотографической точностью и так ярко, что мне прибавить к этому нечего».

Толстой и не предполагал, что, выезжая из Москвы на юг, он надолго покидает ее. Думалось, что эта мера временная, скоро все успокоится, взбаламученное житейское море войдет в свои привычные берега и они вернутся в свою уютную арбатскую квартиру.

И ошибся…

Три дня в набитом «пассажирами сверх всякой возможности» вагоне ехали до Курска. «Весь поезд ругался и грозился. В ночной темноте от него, как от черного кота, сыпались искры. Пролетали ободранные железнодорожные станции с разбитыми окнами, угрюмые села, запустевшие поля, ободранные мужики, пустынные курские степи. Даже в сереньком небе все еще чудилось неразвеянное, кровавое уныние несчастной войны… В Курске пришлось около суток сидеть на вокзале, где среди пассажиров передавались жуткие россказни. Выехали на границу ночью, в теплушках. На каждой станции подолгу дергались, иногда принимались ехать назад, к Курску, причем в теплушках начиналась тихая паника. Наконец на рассвете остановились на границе».

Навсегда запомнятся Толстому эти дни, наполненные необычными переживаниями, встречами, наблюдениями. На крышах вагонов — бабы, мужики. Грязные, пустые, с выбитыми окнами станции. Полусонные люди, бегущие за кипятком на остановках. В Курске, грязном, пыльном, опустевшем, в городском саду случай свел его с губернским комиссаром. В пунцовом галстуке, надушенный, пахнущий «прелью и девками», он сидел с актрисами, искал повода, чтобы похвалиться. Толстой рассказал о своем литературном турне. В гостиницу возвращались вместе поздно вечером. Комиссар постучал в калитку в заборе.

— Кто стучит?

— Я.

— Кто я?

— Губернский чрезвычайный комиссар.

Только отворили, где-то недалеко раздался выстрел.

— Кто стрелял?

— Сторож.

— Схватить его, дурака, к стенке.

Потом, полуобернувшись, сказал Толстому:

— Не хотел бы я быть сейчас на его месте.

Гостиница, куда комиссар привел Толстого и Левидова, была грязной, непроветренной, с железными лестницами. На площадках сидели на стульях зевающие часовые. В номере комиссара тоже было грязно — валялись бумажки, вороха газет. За перегородкой смятая постель, на стульях, на подоконнике разбросано белье. На столе подарки: часы, платки, какие-то коробочки, адреса, два телефона. Он сейчас же предложил прочесть адреса, где его хвалили на все лады, подсовывал статьи, просил прочесть, хвастался. Неожиданно зазвонил телефон. Чувствовалось, что говорили о бесчинствах анархистов.

— Эти, как говорится, сопляки пусть убираются в 48 часов, иначе расстрелять.

«Никаких других мер. Только к стенке», — думал Толстой, ворочаясь на скомканной серой простыне.

Утром Толстой тепло поблагодарил «товарища губернского комиссара», который тут же, подавая с широкой улыбкой обе руки и горделиво откинувшись назад, добавил:

— И чрезвычайный комиссар.

Много странного, необъяснимого было в его поведении. Почему поехал провожать их до вокзала верхом, а проезжая мимо какой-то коляски, зачем-то сорвал с себя фуражку и бросил ее туда? Этот губернский комиссар так заинтересовал Толстого, что он впоследствии справлялся о его судьбе: оказалось, через три дня после их встречи он был расстрелян ЧК.

В романе «Восемнадцатый год» есть эпизодический персонаж — военный комиссар товарищ Бройницкий, окруживший себя уголовным элементом и действовавший как откровенный бандит от имени Советской власти. Возможно, Толстой, работая над этим образом, вспомнил и свою встречу с губернским комиссаром в Курске.

После трудной дороги наконец добрались до Харькова, опьянившего их сытостью и спокойствием. «По улицам ходили — тяжело, вразвалку, — колонны немецких солдат в стальных шлемах. На лихачах проносились потомки древних украинских родов в червоных папахах. Множество дельцов военной формации, в синих шевиотовых костюмах толпились по кофейням, из воздуха делали деньги, гоняли из конца в конец Украины вагоны с аспирином, касторкой, смазочными маслами. В сумерки озарялись ртутным светом облупленные двери кабаре и кино. Гремела музыка из городского сада, на берегу заросшей ряскою реки Нетечи, где кишели, орали, ухали жабы и лягушки, вились туманными змейками двенадцать лихорадок» — таким запомнился Толстому Харьков той поры, описанный в повести «Ибикус».

В шумную Одессу Толстой приехал как раз тогда, когда в «Лондонской» был образован «комитет всероссийского спасения», куда вошли два присяжных поверенных, четыре богача спекулянта и гинеколог. По улицам расхаживали сенегальцы и греки в смешных картузах. А в порту было много иностранных и русских кораблей, готовых к отплытию..

В широкополой писательской шляпе, плотно надетой на раскидистые — в кружок — волосы, Толстой всегда резко приметен на людях. Вот каким вспоминают его современники: «Надменный, замкнутый, нарочито сухой с чужими людьми, не писательского круга — его лицо тогда строго, покатая с четырехугольным лбом голова туго поворачивается на шее, от 8 до 12 вечера может не сказать ни слова: не заметит. Лихоумец, выдумщик, балагур с людьми, ему приятными, людьми, которых приемлет — тогда одним анекдотом может свалить под стол».

Те, кто видел его в это время, отмечают дородность в его фигуре, отчетливое, надолго запоминающееся лицо, непременную улыбку его полнокровного рта.

В записной книжке 1918 года есть запись, относящаяся к его посещению Киева: «Днепр. Прозрачный воздух. Ясно-голубые дали. Белые песчаные острова, низкие, точно ножом срезанные берега. Лодочки рыбаков. Водяные мельницы. Розоватые облака, отраженные в воде. На пароходе большой мужик-слепец кривит рот, поет под гармонию про несчастного солдата. Ночью в дымных облаках — луна. На темном берегу песни, женский смех. Струи воды, скользящие вдоль песка, вдоль мшистых свай конторки».

Но стоило Толстому поглубже всмотреться в то, что происходило вокруг него, поговорить с людьми, как перед ним снова открывалась полная драматических столкновений и противоречий человеческая жизнь. Бывший «солист его величества» де Лазари рассказал ему о своем полном опасных приключений концертном турне в Ялту и Севастополь. Из его купе взяли двух офицеров и расстреляли перед окнами вагона. Повсюду шли бои, схватки, лилась кровь. А в Одессе везший его извозчик откровенно признавался, что настоящая война еще впереди:

— А что же вы думаете, помещик три-четыре службы в городе имеет, захочет, все деньги в одну ночь проиграет в карты. A mli на него работай. А на что ему земля? Десять лет будем бунтовать, с голыми руками пойдем, ружья отнимем, свое возьмем. Это пока малые бунты, понемножку, а вот все крестьянство поднимется… Вот будет беда, — засмеялся, и от его смеха неприятно стало Толстому. — Десять лет будем воевать, а своего добьемся…

Разговор с извозчиком огорчил Толстого, но ненадолго. Грешно было в столь теплый, солнечный день всерьез задумываться над этими словами. Даже висевший над морем туман не мог скрыть очертания мощных дредноутов. Правда, на площади у памятника — телега с имуществом поляков-добровольцев, а рядом на Екатерининской, стоят две мортиры, на которых укладывают гробы убитых германских офицеров, но к этому Толстой успел уже привыкнуть за четыре года. На улицах повсюду толпится праздный народ. Кого только не встретишь здесь. Наташа рассказывала ему, как совершенно открыто по Французскому бульвару на подводе, полной узлов, проехало человек десять воров, оборванных, скучных. А вот и Дерибасовская…

Толстой не успел расплатиться с извозчиком, как его окликнул знакомый журналист:

— Алексей Николаевич! Вы ничего не слышали, что произошло под Екатеринославом?

— Нет! Я недавно приехал. Не успел ни с кем повидаться.

— Ужас! Под Екатеринославом уничтожили 500 немцев…

А вы были на маскараде в городском театре? Ах да, ведь вы только приехали в Одессу…

Словоохотливый журналист еще долго щебетал, а Толстой, смотря по сторонам, мучительно пытался найти предлог, как отделаться от этого надоедливого знакомого.

Два встречных потока текли навстречу друг другу. Тут увидишь и настоящего царского генерала, и лихого юнкера, столбом врастающего в землю при виде золотых погон, и сильно потрепанного за последний год помещика в каком-нибудь несуразном, с чужого плеча, пальтеце, и дельца в дорогой шубе, а уж о женщинах и говорить нечего: на все вкусы. И петербурженки, и москвички, и одесситки. А из раскрытых дверей ресторана вырывается «Измайловский марш». Шумная, разодетая Дерибасовская ничуть не сомневается в прочности, незыблемости традиционных основ иерархии, быта и государства.

В этой разношерстной толпе Толстой неожиданно наткнулся на Ивана Бунина. Тот спокойно шел в толпе и чему-то желчно улыбался. Не заметить? Или подойти как ни в чем не бывало? Ведь с тех пор, как на обсуждении «Двенадцати» Блока Толстой обругал Бунина реакционером, они не разговаривали.

Лицо Бунина поразило его: какое-то измученное и издерганное. Брови запущенные, вроде бы непричесанные, а под глазами серые вздувшиеся мешки от давнишней бессонницы. Только в фигуре его чувствовался прежний Бунин: юношеская стройность и непременное благородство жеста.

Толстой широко улыбнулся и шагнул навстречу. Какие могут быть счеты между друзьями по несчастью!

— Иван Алексеевич, — крепко пожимая протянутую руку, сказал Толстой, — вы давно здесь?

— Да уж в мае сюда перебрался, — сдержанно ответил Бунин.

— А как вам удалось выбраться из Москвы?

— Случай помог. Я оказал большую услугу некоему приват-доценту Фриче. Может, знаете — литератору, читавшему где-то лекции, ярому социал-демократу, спас его ходатайством перед московским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот при большевиках этот Фриче стал кем-то вроде министра иностранных дел, и я, явившись однажды к нему, потребовал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы, и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в каком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы. И какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, по ночам весь затемненный, проходил станции, и что только было на вокзалах этих станций…

— Все эти страхи и мы пережили. А что творится в Москве — уму непостижимо. Голод, самый настоящий голод… Накануне отъезда возвращались мы как-то на рассвете от Цейтлиных. С нами шел молчаливый бледный человек восточного типа, с черными бакенбардами. Я на него посмотрел и простодушно ему сказал: «С вами не страшно ходить по Москве, вас всякий испугается». Знаете, как это бывает, нахлынет такое, что и не хочешь сказать, а скажешь, а он хмуро оглядел меня и спросил каким-то странным голосом: «Вы думаете? — А затем спросил: — Вы понимаете толк в оружии?» И вытащил из-под бурки огромный кольт. Поговорили об оружии, уж в этом-то я знаю толк. Это оказался бывший эсер Блюмкин, председатель комиссии по расстрелам. Это был убийца Мирбаха, я уж потом узнал.

Столько было обаяния, непосредственности во всем облике Толстого, во всех его движениях, голосе, чертах лица, что Бунин и не стал бы напоминать о недавней размолвке, если бы он сам не заговорил об этом:

— Напрасно ругал вас тогда на собрании по поводу «Двенадцати». Я перечитал ее, действительно, есть там что-то натужливое, неестественное. Но, говорят, он очень плох, в каком-то безвыходном положении. Хотел бы бросить все, продать, уехать далеко — на солнце, и жить совершенно иначе, а сил выбраться из крута нет. Все-таки жалко его. Пропадет. Думаю, что зимой будем, бог даст, спять в Москве, только что мне знакомый журналист говорил, что Деникин успешно наступает. Народ поддержит его. Я много ездил последние месяцы, наслышался, что говорят мужички, такие речи, что меня мороз по коже драл. Лет десять будем воевать, сказал мне один извозчик, а своего добьемся…

Прогуливаясь с Буниным по Дерибасовской, Толстой узнал, что в Одессу съехались многие именитые писатели, артисты, общественные деятели. В октябре 1918 года на юге России появился Леонид Собинов. Широко ходили слухи о том, что он убежал из Москвы, не желая сотрудничать с большевиками. Только много лет спустя Толстой узнал, что это неправда и что Собинов в Киеве и Севастополе при большевиках охотно сотрудничал с Советской властью, выступал на митингах, пел в рабочих и красноармейских аудиториях.

Как-то у одного из одесских меценатов собралась группа молодых литераторов (Валентин Катаев, Эдуард Багрицкий, Адалис, Борис Бобович, Зинаида Шишова) для встречи с петербургскими знаменитостями. Если Буниным, Блоком поэты просто восхищались, то отношение к Алексею Толстому у них было сложное. Недавно вошел в литературу, а уже так знаменит. Но это некоторое раздражение и зависть мгновенно улетучились, как только непосредственно столкнулись с ним.

После ужина молодые поэгы стали читать свои стихи. Юрий Олеша вспоминал об этом чтении: «Я решил начать как раз с «Пиковой дамы» — стихотворения, которое было признано всеми как лучшее в цикле. В первой строфе его приводилось описание зала, где происходит карточная игра. Самой строфы не помню, но обломок — вот он.

Шеренга слуг стоит, и свечи

Коптят амуров в потолке.

…Кто находился когда-либо в обществе Алексея Толстого, тому, разумеется, среди многих вызывающих симпатию черт этого непревзойденного привлекательного человека в особенности не мог не понравиться его смех — вернее, манера реагировать на смешное: некий короткий носовой и — я сравню грубо, но так сравнивали все знавшие Толстого — похожий на хрюканье звук. Да, правда, именно так и происходило: когда при нем произносилась кем-либо смешная реплика, Толстой вынимал изо рта вечную свою трубку, смотрел секунду на автора реплики, молча и мигая, а потом издавал свое знаменитое хрюканье. И это было настолько, выражаясь театральным языком, «в образе», настолько было «своим», что когда мы слышали смех Толстого, видели его смеющимся, то как раз в эти мгновения мы, может быть, реальней, чем когда-либо, ощущали его неповторимость.

Не успели прозвучать строки об амурах, которых коптят свечи, как Толстой хрюкнул.

Все, конечно, услышали это. Все, конечно, увидели, как, вынув изо рта трубку, он смотрит на меня мигая.

— То есть как это «коптят амуров»? — спросил он. — Как с окороками это делают, что ли?

— Почему с окороками? — опросил я обиженно.

— Надо бы сказать — «закапчивают» или «покрывают копотью». А «коптят амуров» — это получается, что копченые амуры.

Первым из нас захохотал наиболее среди нас чувствующий юмор Катаев. В следующую минуту хохотали уже все…

— Нет, правда, Олеша, ведь черт знает что — копченые амуры!.. Сколько раз я и у себя замечаю подобные ляпсусы, — говорит Толстой, как бы читая мои мысли. — У-у, как внимательно надо работать! Вот вы, я вижу, считаете меня метром. А я чувствую себя учеником. Ни вы, Олеша, не метр, ни я не метр. Ведь вам иногда приходит в голову, что вы метр.

Последовала пауза, Толстой задумался на мгновение… и затем мы услышали удивительное признание.

— Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые. А ведь я уже выпустил несколько книг, кое-какая техника у меня уже выработана… Нет, белый лист меня все же пугает! Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею! Вот видите, а вам кажется: метр! Ну, ладно, я вас перебил, извините. Читайте дальше…»

Вот так и шла жизнь Алексея Толстого в Одессе: встречи, чтения, беседы, в которых обсуждались события дня: зачитывали обращение Колчака к населению России, в котором «верховный правитель» обещал не идти «ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности», обещал создать боеспособную армию, способную восстановить законность и правопорядок, «дабы народ мог беспрепятственно избрать себе образ правления, какой он пожелает, и осуществить высокие идеи свободы, ныне провозглашаемые по всему миру»; говорили о слиянии «добровольческой» и Донской армий, о высадке десанта союзников, о падении гетмана Скоропадского и о новом движении на Украине — петлюровском.

Толстой выступает со своими рассказами в Елизаветграде, Екатеринославе, Николаеве, Херсоне. Он не приемлет Советскую власть, новые порядки, но замечает и другое: вожди белых оказываются неспособными удержать от разложения своих сторонников. Каждый отряд действует на свой страх и риск. Каждая войсковая единица выдвигает свои требования, свою программу.

Одно время Толстому показалось, что именно союзнические войска спасут страну от гибели. Положение в Советской России в конце 1918 года было критическим. В статье «Пусть не ошибутся» Толстой приветствовал союзников, пришедших «нам на помощь». Пройдет не так много времени, и он разочаруется в союзниках.

В конце ноября в черноморские порты прибыла французская эскадра. Вскоре ожидалось прибытие сухопутных войск. Одесса становилась военно-морской базой, из которой должно было начинаться продвижение на север. Путь от Одессы до Киева почти свободен. Гетманская власть доживала свои последние дни. Но тут петлюровцы захватили Одессу. Командующий французским флотским отрядом Энно создал в городе особую союзную зону, охраняемую французскими матросами и объявленную недоступной для петлюровцев. Оживилась деятельность добровольческого центра. Генерал Гришин-Алмазов организовал сильный отряд добровольцев и в середине декабря 1918 года отдал распоряжение занять ряд правительственных учреждений. Началась перестрелка с петлюровцами, а через несколько часов они оставили Одессу.

Утром 19 декабря город заняли добровольцы, повсюду развевались трехцветные русские флаги. Эти события всем тогда показались символичными, теперь-то уж национальный флаг никогда не будет опущен в Одессе. Стали прибывать войска союзников. Уже поговаривали о том, что скоро начнется наступление на Киев, а потом на Москву. Но вот другие слухи поползли по Одессе: рабочие Англии и Франции твердо сказали: «Руки прочь от Советской России!»

Толстой был там, где непосредственно бушевало пламя гражданской войны. Температура поднялась до высшей точки, и огненная стихия должна была оставить страшный след. Война опустошала душу народную, но в ее огне сгорало немало старых убеждений, взглядов, иллюзий, предрассудков и наслоений.

Во время своих поездок по южным городам Толстой обратил внимание, что прежде всего1 крестьянский вопрос волнует большинство участников событий. Этот вопрос недаром называли осью русской жизни. Крестьянство стремилось завоевать помещичью землю и с оружием в руках охранять свои права на завоеванное. Крестьяне не хотели журавля в небе, они предпочитали синицу в руках, они устали от платонических обещаний.

Толстой, оказавшись на юге России, понял, насколько вопрос о земле стал актуален и злободневен. Повсюду он наталкивался на разгромленные усадьбы, поджоги экономий. Все это привело к грозным последствиям: недосеву, уничтожению инвентаря, к гибели сельскохозяйственной промышленности.

Толстой не мог не видеть, как прохладно, а то и враждебно относятся к белым крестьяне тех областей, где установились жестокие порядки по отношению к местному населению. Приказы о мобилизации не давали почти никаких результатов. Население уклонялось от воинской повинности. Толстой видел, с каким ожесточением красноармейцы, вчерашние крестьяне, воюют против помещичьих сынков.

Часто бывало так, что среди командного состава того или иного воинского соединения находились владельцы только что занятых войсками помещичьих усадеб, разгромленных до этого крестьянами. Тогда начинался суд и расправа.

Все это зажигало вновь костер социальной ненависти, придавая и самой «добровольческой» армии в глазах крестьянства откровенный дворянско-помещичий характер. Побеждала в этих случаях классовая ненависть и безудержное чувство мести.

Свое отношение к этой борьбе Толстой выразил в повести «Ибикус». Алексей Николаевич вспомнил осень 1918 года, когда он и видел и слышал от многих, как действовали так называемые «контрибуционные» отряды.

Помещик, определив контрибуцию за разоренное имение, взыскивал ее с помощью австрийцев или немцев. Обычно довольно солидный процент этой контрибуции он обещал командиру карательного отряда. Так от села к селу переходили эти отряды, вселяя в сердца мужиков озлобление и ненависть.

Толстой побывал в одном из таких имений.

Картина разгрома произвела на него гнетущее впечатление. Богатый барский дом был разрушен. Крестьяне смотрели исподлобья. Он чувствовал, что в атмосфере деревенского бытия накопилось много электричества и разряд не заставит себя долго ждать. И взрыв произошел, вызвав немало жертв, новых страданий, слез и горя.

Толстой видел, что аграрные беспорядки все чаще принимают дикую форму погромов, грабежей и насилий.

По Одессе бродили толпы бездельников, спекулянтов, жучков, маклеров, менял, паразитов без веры, без родины, без совести. Все эти толпы беженцев, суетливых, бездарных, унылых, представлялись Толстому порождением «тьмы, ужаса и развала». Такая современность не могла заинтересовать Толстого-художника, хотя какие-то впечатления плотно залегли в его сознании, чтобы спустя несколько лет вылиться в «Похождениях Невзорова».

А пока уставший от действительности Толстой снова, как в забытьи, погрузился в полюбившийся ему XVIII век, с увлечением начал работу над пьесой «Любовь — книга золотая», над повестью «Лунная сырость», в основу которой было положено предание о графе Калиостро.

Союзники между тем сворачивали свою деятельность на Черном море. Белые напрасно рассчитывали на их помощь. Красные стремительно приближались.

Толстой, услышав о том, что министерство Клемансо пало, что палата депутатов отказала в кредитах на содержание французских войск на юге России, тотчас же подумал об отъезде.

Вот что записал он тогда в своем дневнике: «Кончал 3-й акт пьесы. Мар. Сам. вызвала Нат. на площадку. Я вышел — вижу взволнованные, но внешне спокойные лица… Французы сдают Одессу, мы уезжаем сегодня.

Началось, точно медленное раскручивание спирали, отчаяние. Вышли на улицу. Серьезные лица офицеров. Один стоит, держится за лоб. Много простонародья. Сдержанно веселы. Ближе к центру больше волнения и слухи. Слухи вырастают прямо на улице, накручиваются, как ком, разбиваются.

Зашли к Цетлиным, простились. Все уезжают. Чувство одиночества, покинутости. Не могли спать ночь. Обреченные на голод, на унижение. Утром пошли в город. Цетлины еще не уехали. Только в 5 ч. решаем ехать. Идем в Городской союз — там Фундам, раздает паспорта. В 3½ начинается частая стрельба по спекулянтам. Шарахается публика, бежит, возвращается. Появляется Наташа с детьми и вещами. Бунакова еще нет.

Решаем остаться. Говорят, по пути к порту убивают. Не можем разменять денег, появляется Бунаков. Мы едем.

В порту в ожидании катеров перед цепью офицеров. Горы багажа. Кражи. Доносится все время артиллерийская канонада.

Погрузка на катер. Пароход «Кавказ». Погрузка на него. Корзины летят в воду. Размещение по трюмам; неожиданность — пароход будет стоять два дня. Пароход продолжает грузиться… Еда из общего котла. Уходим на внешний рейд. Все, как во сне. Неудобства почти не замечаются, состояние анестезии: слишком все неожиданно, хаотично, будущее страшно и непонятно. Слухи самые фантастические проникают и охватывают пароход, как чума. На набережной при погрузке багажа — матрос с винтовкой на возу: «Дорогие мои, зачем бегите? Оставайтесь, всем хорошо будет». Черная, счастливая, широкая рожа».

ДРЕВНИЙ ПУТЬ

Сколько уж раз за последние месяцы Толстой оказывался в дороге, но никогда еще не испытывал такого сложного, противоречивого душевного состояния: вроде бы и радостно, избежал новой встречи с красными, а вместе с тем неопределенная будущность на чужбине порождала тоску, неуверенность, отчаяние.

Толстой подолгу смотрел на плещущие за бортом волны, вглядывался в туманную даль прибрежных скал и думал, перебирая в памяти события недавних дней. Как мучительно и тяжело складывалась жизнь! Дети, чемоданы, рукописи, а впереди — полная неизвестность. А кто виноват?

Пароход «Карковадо» шел древней дорогой человечества. Геллеспонт, Эллада, ущелья Арголиды, Гиперборея… Прислонившись к перилам, Алексей Толстой пристально всматривался в тихо проплывающие берега. Прошло два месяца, как он с семьей покинул Одессу. И сейчас направлялся в Париж той же древней дорогой купцов и завоевателей, которая издавна соединяла Запад и Восток. А сколько тайн хранит морская пучина, глотавшая и ладьи ахейцев, и пышные корабли Византии. А что скрывают эти холмистые берега? Какие царства покоятся под ними?

Словно тысячелетняя история оживала перед художником. Борьба народов и племен, расцвет и гибель целых государств. За что воевали и гибли? Вот и он, граф Толстой, писатель… К чему он стремится или должен стремиться?..

Прозвенели склянки. Сменялась вахта. Толстой закрыл глаза и вспомнил Москву, свое окно, выходящее в тихий арбатский переулок, утреннее пробуждение города, внизу понукание извозчика, свой стол с книгами и рукописями, и жажда творческой работы с новой силой проснулась в нем: он так и не закончил пьесу, а сколько замыслов… И снова воспоминания вереницей поползли перед ним. Семь дней на «Кавказе» и три карантинных в Босфорском проливе — это серьезная проверка на прочность. Кого только не встретил здесь Толстой. На двух палубах и в четырех трюмах настоящий ноев ковчег современности: члены монархического союза, дельцы, фабриканты, заводчики, финансисты, одесский губернатор с двенадцатью чемоданами денег и железным сундуком валюты, члены Государственной думы, две контрразведки, в том числе и монархическая. Были здесь и эсеры, меньшевики, анархисты, то есть те, кто недавно выступал за революцию, а теперь бежал от нее.

Сколько же пережито за эти два месяца. Только десять дней на «Кавказе» чего стоят. Думали, лишь бы сесть на пароход, как уже наступит райская жизнь, где нет ни революций, ни завистливой грызни между собой, где сразу восстановится строгий и справедливый порядок. Ничуть не бывало. Затихшая было борьба вспыхнула еще жарче. Монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики — каждый лаял друг на друга и всю вину старался спихнуть на кого угодно, только не на свою партию. Так и сыпались взаимные обвинения. Никто не хотел примириться с поражением. И от кого — от большевиков?! Запомнился вечерний разговор около котлов с тем вкрадчивым господином, который грозился устроить в Париже «Русскую витрину», где в центре он прибьет записную книжку одного известного деятеля Государственной думы и Учредительного собрания. Вся книжка, оказывается, заполнена адресами врачей и рецептами средств на предмет лечения триппера. А тут же реестрики — сколько у кого взято взаймы.

А что ж, и устроит… Портреты Чернышевского, Урицкого, флаги и записная книжка. Только почему он в восторге от большевиков? Какой-то инфернальный контакт с ними. Ах да… Ведь он же говорил. Чем хуже, тем лучше. «Решительные мальчуганы. Чистят направо и налево: и господ интеллигентов под корешок, и святого мужичка в корень. Вот только насчет рабочих они какую-то кислоту разводят. За всем тем, глядишь, через полгодика и расчистят нам дорожку к власти… Да, да, у большевичков есть чему поучиться». Кстати, кажется, именно этот вкрадчивый господин рассказал ему о тайных заседаниях наверху, в курительной, членов Высшего монархического совета. Да, вроде бы он. Да и рассказывать тут нечего. Он сам все видел. Щегловитов десять дней просидел около кухни вместе с женой и горничной. Ругал жидов и французов. Сосновский пьяный говорил, что только один есть способ управления — лупить нагайкой. Сами виноваты, кричал он, барин ходит в праздник с парнями по деревне и смеется над попом. А нужно снимать шляпу. А Рутенберг все-таки очень похож на гоголевского Вия. Как обрадовался старый Шредер, узнавший, что никто не тронет его. Бедный, он в постоянной панике: «Я думал, что начнется избиение…» Богачи, старые дамы, сидящие всю ночь на сундуках. Вонь и смрад темных трюмов. Словно после погрома, люди никак не могут опомниться и прийти в себя. Злоба и тупое равнодушие на лицах, в поведении, в разговорах. Никто не сожалел о России, никто не хотел продолжать борьбу. Повсюду часовые, чуть ли не в каждой каюте свои маленькие штабы, свои командиры, вестовые, приказы, во всех трюмах трещали пишущие машинки. Столько перевели бумаги, а порядка не восстановили. Одно разложение. Да и как же могло быть иначе? Пятьдесят пять генералов, сидящих по трюмам и поминутно посылающих офицеров достать то-то и то-то. Две соперничающие между собой контрразведки…

«Какая нелепость! Какое отчаяние! Если бы нашим пращурам показать книгу жизни, перелистать все страницы грядущего… Это просто глупая и жестокая книжка, сказал бы пращур, здесь какая-то ошибка: смотрите, сколько хорошего труда затрачено, сколько развелось народу, сколько построено отличных городов. А на последней странице все это горит с четырех концов, и трупов столько, что можно неделю кормить рыбу в Эгейском море… И этот пращур будет прав. Где-то ошибка, где-то допущен неверный ход в шахматной партии, видимо, история свернула к пропасти. Какой прекрасный мир погибает… Зачем были Эллада, Рим, Ренессанс, весь железный грохот девятнадцатого века? Или удел всему — холм из черенков, поросший колючей травкой пустыни. Нет, нет, — где-нибудь должна быть правда…»

Наконец-то вышли в Эгейское море. Все дальше уходили берега, на которых виднелись следы войны: остатки казарм и взорванных укреплений, полузатопувший пароход. Впереди резвилось стадо дельфинов.

— Мама, мама, дельфин… — этот радостный крик русского ребенка заставил Толстого очнуться от нахлынувших воспоминаний. Чуть старше Никиты, белокурый, он излучал столько ликования и счастья, что Толстой невольно залюбовался им. Потом поглядел на мать, державшую его. Нетрудно было догадаться по ее исплаканному лицу, грязному пуховому платочку на плечах и стоптанным башмакам, что она пережила. И что ждет ее? До плясок ли дельфинов ей?

— Ах, как это прелестно, — заскрипел совсем рядом фальшивый женский голос. Толстой повернулся. Так он и знал. Самозванка. Выдает себя за благородную, а сама носит поддельные соболя и везет в Марсель четверых проституток, насулив им золотые горы. Рядом с ней стоял плохо одетый мужчина, о котором говорили, что он картежный мошенник. При виде Толстого он почтительно поклонился. «Вот они… Правду говорят, когда гибнет дом, раньше всех изо всех щелей выползают клопы», — подумал Толстой.

…Пассажиры пристально вглядывались в гребнистый остров, покрытый грозовыми тучами. Легендарный Имброс — остров громовержца Зевса. А с левого борта — земля героев Троада. «Вот где каждый холм, каждый камень воспет гекзаметром. Вон курганы, может, это могилы Гектора и Патрокла. Именно тут, возможно, были вытащены на песок черные корабли ахейцев, а чуть дальше поднимались циклопические стены Трои, вокруг которых разыгралось столько драматических историй! Здесь зачиналась трехтысячелетняя история европейской цивилизации. С тех пор и поныне не нашлось, видимо, иного средства поправлять свои дела — кроме меча, грабежа и лукавства. Герои Троянской войны были по крайней мере великолепны в гривастых шлемах, с могучими ляжками и бычьими сердцами, не разъеденными идеями торжества добра над злом. Они не писали у открытого окна книг о гуманизме… Все превратилось в суррогат, повсюду ложь, которой больше не хотят верить… Гибель, гибель неотвратима… Историю нужно начинать сызнова… Или…»

— Попаду. Пари хочешь? — прохрипел из кучки русских эмигрантов чей-то нагловатый голос.

— Не надо. Тут тебе не Россия. Лучше брось его в море.

— Нет уж, не брошу. Этот шпалер еще пригодится мне. Скольких я ухлопал из него. Поднять рубашку и под сосок…

В человеке с револьвером Толстой узнал Москаленко. «Вот ведь странный этот человек. Из очень хорошей семьи. Учился в университете. Воевал в мировой войне, был ранен. Поступил в корниловские отряды. Человек, у которого нет нельзя. Обе ноги изуродованы. Постоянно ходит с револьвером. Верный товарищ. С дамами — рыцарь. А говорит на воровском жаргоне. «Шпалер», «закопался», «подскочил по службе», «профинтил». Неужели он действительно, как говорят, в Севастополе при немцах провоцировал, выслеживал и убивал большевиков. Сам убил больше ста большевиков… Чудовище какое-то… Может, поэтому после боев и убийств не мог жить дома, заболел, стал невменяемым… И теперь бежит, не зная куда…»

Скольких друзей и знакомых он наблюдал в это тяжелое для всех время! Многие сохранили свое достоинство, но сколько при этом было борьбы, колебаний, сомнений, угрызений совести. Сколько вынесено душевных страданий. И все-таки Толстой видел и тех, кто, толкаемый нуждой, шел на компромиссы с совестью, отступал от общепринятых моральных норм. В поисках заработка иные беженцы доходили до поступков циничных, особенно почему-то ярко это сказывалось в Константинополе, где процветали русские притоны. Среди людей, оторванных от Родины, лишенных живительного прикосновения к родной почве и родной действительности, в беженстве, как это имело место и в старой дореволюционной эмиграции, стали развиваться — влияние безделья — сплетня, клевета, взаимная ненависть, злоба, эгоцентризм, мелочная грызня, игра самолюбий, влияние больной печени и нервов. Этой затхлой и душной атмосферой деморализации в значительной степени заражен беженский русский мир, от проявлений жизни интеллигентных кругов которого порою отдает запахом тления, разложения и распада.

Толстой видел, что иные беженские круги свою энергию отдают на взаимное подсиживание, брань, крикливую и неприличную полемику. Все это тоже в известной степени не свидетельствует ли о нравственном упадке, о моральном развале, о непристойной утрате чутья дозволенного и допустимого?

…А как трогательна была вечерня на палубе… Дождичек… Потом звездная ночь. На рее висит только что зарезанный бык. И архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, с панагией служит и все время пальцами ощупывает горло, словно от удушья, словно его давит кто-то… Как это он сказал?.. Да… «Мы без Родины молимся в храме под звездным куполом… Мы возвращаемся к истоку — к Святой Софии. Мы грешные и бездомные дети… Нам послано испытание…» Как пронзительно действовали эти слова, некоторые плакали, закрываясь шляпами, а другие с трудом сдерживали себя… У всех была только одна мысль: поскорее добраться до этого истока. И когда рано утром, поднявшись из трюма, он увидел в тумане смутные очертания четырех минаретов и купол Софии, мечеть Сулеймана, а затем, как только туман стал чуть-чуть рассеиваться, показались тронутые розовым солнцем прямоугольники домов Перы, какой вздох облегчения вырвался из его груди: слава богу, доехали. Семь дней на «Кавказе» остались позади. Потом три карантинных дня, когда пугающие своей новизной слухи, а вслед за ними поднявшаяся на корабле паника чуть ли не довели до сумасшествия многих пассажиров. Потом перегрузка на «Николай». Офицеры, которых выгоняют из трюма прикладами. Изящные английские катера с изящными людьми. Веселая жизнь на берегу. Все это не очень-то легко было перенести.

…В Салониках, где «Карковадо» впервые бросил якорь, Толстой смотрел, стараясь запомнить, на голые бурые горы, на холмы, сбегающие к морю. Город раскинулся на склоне гор и виден был как на ладони. Сильное впечатление производили остатки древних стен и белые иглы минаретов над пустынными кварталами.

По трапу уже бежали зуавы; которых, как потом выяснилось, хотели отправить на одесский фронт, но после того, как они запротестовали и выбрали батальонный Совет солдатских депутатов, решили возвратить домой. По другому трапу вереницей поднимались с большими корзинами, полными угля, одинаково черные греки, турки, левантинцы. Вниз летели пустые корзинки. Зуавы махали фесками берегу. Пассажиры лениво наблюдали за всем происходящим.

Как только «Карковадо» снова вышел в море, справа показался Олимп, весь в снегах и лиловых тучах. Налево, из моря, возвышалась туманная громада — Афон. Повсюду видны острова архипелага, крутые, каменистые, желтоватые, покрытые низкорослым лесом. Потом — Фракия, Калабрия, Сицилия, Мессина, Неаполь…

Алексей Толстой почти все время находился на палубе. То, прислонившись к перилам, пристально вглядывался в проплывающие берега, занося кое-какие наблюдения в записную книжку, то сидел в шезлонге, любуясь, как в оранжевой пустыне моря опускается солнце, или подъехавшим на своей лодке классически живописным стариком нищим, или облепившими пароход продавцами кефали.

Но шумные, бесцеремонные зуавы то и дело отвлекали его, заставляли с беспокойством глядеть в их сторону. Такие молодцы могут выкинуть что угодно. «Как было спокойно, тихо без них. А теперь шумом, хохотом, возней они наполнили весь этот пароход, который просто трещит от их беготни. Всюду суют свой нос, будто взяли «Карковадо» на абордаж. А жаловаться капитану бесполезна, он руками только разводит… Удастся ли этой жабе уберечь своих девочек от этих сильных, жадных и веселых варваров?.. Сможет ли каюта кочегара, куда она закрыла их на ключ, спасти их от растерзания, ведь они уже пронюхали об этом… А, бог с ними… Займись своими делами, граф Алексей Николаевич Толстой. Тебе терять нечего. Есть твоя культура, твоя правда, то, на чем ты вырос, то, из-за чего считаешь всякий свой поступок разумным и необходимым… А есть вот эта жизнь, жизнь миллионов. Ты слышал топот их ног по кораблю?.. И жизнь их не совпадает с твоей правдой. Они, как синеглазые скифы, смотрят с далекого берега на твой гибнущий корабль с изодранными парусами. Делись с ними своим отчаянием, сомнениями, расскажи им о невозможности выбора единственно правильной дороги сейчас у себя на родине, в ответ услышишь только гнев и возмущение, дикий восторг перед нашей революцией…»

Женский крик, донесшийся откуда-то из нутра парохода, прервал размышления Толстого. Послышался здоровый мужской смех. По палубе торопливо пробежала хозяйка девочек. Оказывается, зуавы попытались сломать дверь в кочегарке, но им кто-то помешал, и они успокоились.

И снова поплыли одна за другой картины воспоминаний… Остров Халки в Мраморном море, где поселились беженцы из России. Люди — бывшие офицеры русской армии, поэты, журналисты, дельцы, торговцы — сатанели от жары, клопов и безделья. Ненависть к большевикам не знала предела. Поэт Санди из Харькова, совсем еще мальчишка, в матросской рубашке, самоуверенный, нагловатый, встретившись с Толстым, предложил купить томик Вольтера. На недоуменный взгляд Толстого виновато объяснил:

— Тоскливо на душе. Хочется чуть-чуть забыться, понюхать кокаинчику… Меня за большевика считают.

Толстой посмотрел на грязную и лихо смятую морскую фуражку, на большой и крепкий нос. Юношеское бритое лицо его, бледное и по-женски красивое, с маленькими, темными, нагловато ускользающими глазами, чем-то заинтересовало Толстого, и он предложил ему пойти на мостки. Там, за лодками, Санди улегся на горячих досках, а Толстой, поджав ноги, уселся рядом с ним. Санди, лежа на животе, читал стихи Игоря Северянина. В голосе его слышалась издевка. И, нюхая табак из тавлинки, он то и дело насмешливо опрашивал: «Ну что, хорошо?» То льстил, то издевался, то снова читал стихи и, перебивая сам себя, говорил, что завтра же снимет с себя все эти нелепые подозрения. Потом они вернулись, он занял у Жихаревой 40 пиастров, пошел напротив в аптеку, купил кокаину, стал в дверях: «За ваше здоровье, — нюхнул, — теперь пойду обедать». Через неделю после этой встречи Санди нашли задушенным.

Знакомый подполковник, встреченный Толстым в тот же день, рассказывал:

— Вы понимаете, все началось с брошюрки, которую я нашел в общежитии. Заглавие оторвано, взял от скуки и читаю. Подходит ко мне полковник Тетькин, может, знаете, строгий такой насчет взглядов. Ты, говорит, откуда ее взял?.. Ты, говорит, большевик, сукин сын. Это я-то большевик! И начинается форменное дознание. Взял книжку. Стал припоминать. Вроде на окне лежала. Кто ее на окно положил? Это не первый, мол, случай — брошюры агитационного содержания подбрасывают. Стали мы перебирать всех стрюков — на кого подозрение. Поручик Москаленко и указал на Санди. Как же так, говорю, Санди — литератор, честнейшая личность. Но не хотели и слушать, настолько все озлоблены, особенно этот Москаленко. Контужен, два ранения в грудь, нога разворочена осколком, жена расстреляна в Екатеринославе, сам после расстрела из общей могилы вылез… Во сне вскрикивает. Кровь душит. Видимо, Москаленко и прикончил его.

В карманах его были найдены коробочка с кокаином, сосновая шишка, носовой платок, десять пиастров, неотправленное письмо: «Едва не расстреляли в Киеве, а белые считают меня за большевика… Мне очень тяжело-дорогая мамочка…» Вот так-то. Не был он большевистским разведчиком, как думали…

Толстой очнулся, воспоминания растаяли, словно мираж. Вечерело. Затихала дневная суета.

Ранним утром, едва «Карковадо» вошел в бирюзовоголубые воды Тирренского моря, благополучно миновав опасный пролив, где блуждающие мины причиняли немало вреда судам, разнесся слух, что надвигается шторм.

Толстой с беспокойством посмотрел на небо. Действительно, оно не сулило ничего хорошего. Пассажиры заволновались тоже, то и дело поглядывали на небо.

Пронзительные боцманские свистки. Загремел гром, полыхнули молнии. И «Карковадо» весь заскрипел под ударами налетевшего ветра.

Всю ночь проблуждали у берегов Сицилии. Буксиром доставили «Карковадо» в Мессину. А уж оттуда путь лежал на Марсель. При виде марсельского маяка облегченно вздохнули. «Все позади. Древний путь окончен», — радостно подумал Алексей Толстой.

На первых порах Толстым крепко помог С. Скирмунт, родственник Натальи Васильевны: они поселились у него на даче в Севре.

Вскоре после приезда в Париж у Толстого возникает мысль написать роман о своих хождениях по мукам. А сколько таких, как он?.. Десятки, сотни, тысячи… Бездействие в такое время казалось ему равным преступлению.

Замысел захватил его. Работая над романом, он все время тосковал по Родине. Оторванный от привычного и дорогого, он в первые же месяцы почувствовал, что значит быть парией, человеком «невесомым, бесплодным, не нужным никому, ни при каких обстоятельствах».

Летом 1920 года Толстые отдыхали на севере Франции. Здесь пришли к нему первые сомнения: «Бретань. Крошечная деревушка на берегу моря. Из далекой России доносились отрывочные сведения о героических боях с поляками, о грандиозных победах у Перекопа. Я работал тогда над первой книгой трилогии «Хождение по мукам». Работа двигалась к концу. Но вместе с концом созревало сознание, что самое главное так и осталось непонятым, что место художника не здесь, среди циклопических камней и тишины, нарушаемой лишь мерным рокотом прибоя, но в самом кипении борьбы, там, где в муках рождается новый мир».

Однажды, уже вернувшись из Бретани, Толстой прогуливался по парижским улицам. Задумчиво всматривался в быстро мелькающие лица торопливо идущих людей. В этот час Итальянский бульвар был шумен и многолюден. Цепкий художнический взгляд Толстого замечал буквально все: и то, что выходившие из магазинов и контор почти одновременно служащие сразу образовали тесную и шумную толпу на широком тротуаре; и то, что большинство в этой толпе составляли женщины; и то, как шумно, весело пробиралась в этом живом потоке стайка озорных подростков, не пропускавших ни одного случая, чтобы не посмеяться. Вот столкнулись два толстяка, смешно поднимая локти, надуваясь, стали выяснять, кто виноват. Откуда-то взявшийся негритенок в красной шапочке тащил полосатую картонку. До слуха Толстого сквозь рев и шум сплошного потока автомобилей донесся столь же привычный грохот падающих железных штор на окнах. Под ногами шелестели обрывки газет. Высокие платаны уже облетели, голые сучья, как руки, вздымались высоко в небо. Все это уже стало привычно… Даже воздух, пропитанный потом, духами и запахами алкоголя.

Алексей Толстой неторопливо двигался в толпе. Рядом шел Никита, крепко держась за руку отца. Сколько взглядов, мелькающих, точно спицы в быстро катящемся колесе. Только этот шум и мельтешение лиц не действовали на Толстого, словно оградившего себя магическим кругом, через который уже никому и ничему не переступить… Что ждет Россию? Либо ее окончательная гибель, потеря имени ее в истории, либо Россия все-таки найдет свою правду, восстановит свою государственность и былую мощь? Междоусобная война кончилась, красные одолели. Нельзя жиль больше инерцией прошлой борьбы. Нельзя больше жить дикими слухами и фантастическими надеждами. Бред наяву кончился. Пора трезво посмотреть на происходящее в Европе и России. Только сумасшедшие могут еще надеяться на падение Москвы и падение большевистского режима вообще. И только сумасшедшие могут радоваться захватническим намерениям панской Польши и чудовищному голоду в России. В числе многих эмигрантов Толстой не мог сочувствовать белополякам, напавшим на русскую землю, не мог согласиться на установление границ 72-го года или отдачу панской Польше Смоленска, который 400 лет тому назад прославил своей обороной от польских войск воевода Шейн. Всей душой Толстой желал победы красным войскам. Какая несуразность… А некоторые оголтелые эмигранты призывали поляков навести порядок в России, надеялись, что им удастся разгромить большевиков. Такая позиция Толстому была непонятна, противоречила его патриотическим убеждениям. А кто виноват в новом испытании России — в голоде? По слухам, по газетным сообщениям, там наступили прямо-таки апокалипсические времена. Страна вымирает. «Не все ли равно, — думал Толстой, — кто виноват, когда детские трупики сваливают, как штабеля дров, у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно виноваты».

— Папа, ну что ты не отвечашь? — теребил его за рукав Никита.

— Что тебе? Не видишь, я задумался…

— Пана, а что такое сугробы?

— Сугробы? Ну, знаешь, это такое…

Толстой неопределенно махнул рукой, все еще думая о своем. А потом, когда до него дошел смысл вопроса, возмутился:

— Как, ты не знаешь, что такое сугроб? А впрочем, откуда? Вое правильно.

Ему живо представилось его детство. Как хорошо было бултыхнуться в мягкие пушистые сугробы. Он вспомнил свою самую, наверное, счастливую пору жизни, свой степной хутор, пруд, речку Чагру, летние светлые ночи на току, свою первую влюбленность, милые и добрые лица матери и Бострома, вспоминал все бывшее, ушедшее, вспоминал звездные ночи и бешеные скачки по степи, и душа его наполнялась вновь оживающими подробностями и деталями давно прожитой жизни.

Они с Никитой пришли домой. Он вошел в свою комнату. Здесь было тихо и светло. Вот о чем надо сейчас писать — о своем детстве, о России…

…Этот эпизод вспомнила и записала Наталья Васильевна Крандиевская. Вскоре, замечает она, Толстой действительно начал писать «Детство Никиты» — «Повесть о многих превосходных вещах». Почти год назад он пообещал одному издателю небольшой рассказик, а сейчас, когда начал работать, вспоминал сам писатель, «будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве». Одна из первых глав повести так и называлась — «Сугробы».

А вскоре Толстой взялся за современный сюжет, который глубоко взволновал его. История о том, как некая Людмила Ивановна потянулась к некоему Николаю Николаевичу Бурову в надежде как-то получше устроить свою судьбу, заинтересовала его. Ему захотелось в этой в общем-то тривиальной истории показать и наметившийся сдвиг в настроении определенной части русской эмиграции. Любовная истории служит здесь как бы фоном, на котором четко проступают новые настроения Николая Николаевича. Он так же одинок в Париже, как и Людмила Ивановна. Но он холоден с ней, сух, сдержан, может две недели не сказать ей ни слова. «Вы меня точно каменной плитой придавили», — жалобно признается она ему.

Нет, Буров не сухой, не черствый, в нем есть и благородство, и не равнодушен он к жизни и женщинам. По другой причине он сух и холоден: он решил покончить с собой, он не может вернуться в Россию, а без нее жизнь ему кажется ненужной и бессмысленной. Полгода назад, когда он познакомился с Людмилой Ивановной, такой же, как и он, перелетной птицей, точно ветром занесенной из Москвы в Париж, Буров мечтал: «Вернемся в Россию новыми людьми, настрадались, научились многому. Видите — бегут домой: веселые, усталые, — бегут каждый в свой дом… Бог даст, и мы с вами скоро увидим свой дом, свое окошечко на улицу, свое солнце над крышей… Нужно научиться ждать… Как жаль, что мы не унесли с собой горсточки земли в платочке… Я бы клал ее па ночь под подушку… Как я завидую, как я завидую этим прохожим…»

Толстой каждый день с горечью перелистывал газеты, в которых сообщались ужаснейшие известия. Вот и его герой Буров ездил в Финляндию, хотел пробраться в Россию, но случайные знакомые отговорили его: «России больше нет, а есть кладбище и страшные люди, не похожие уже больше на людей, — все сошли с ума».

После этой поездки Буров стал еще угрюмее и холоднее. Он спокойно думает о смерти как об избавлении, как о вечном сне, покое, темном и глубоком, как бесконечная, ледяная бездна вселенной.

Точно так же, как и его герой, Толстой тоскливо размышлял: «Там в месяц, в среднем, умирает три миллиона душ собачьей смертью. Сто тысяч ежедневно… Маленькие дети лежат у дорог, на сухой земле, ручки и ножки у них, как спичечки… Они же не виноваты… Вымирает целая раса… А что я могу сделать… спасти никого не могу. Изменить ничего не могу». Но нет, надо жить. Бороться за жизнь. Стоило Бурову перегнуться через решетку, и все кончено. Но этого он решительно сделать не мог: «Все давным-давно было пережито — и отчаяние, и бешеная злоба на тех вивисекторов, научных исследователей, учеников великого инквизитора, и омерзение к себе, и твердое решение прыгнуть из этой чужой, пестрой жизни в таинственную бездну…

— Проклинаю тех, кто возненавидел жизнь и задушил мою родину душным и мертвым бредом… Фантазеры… Мечтатели… А я — лучше их? Что я делаю — тоже — бред, бред, бред… Какие-то проклятые мертвые мысли…»

И вдруг пронзила Бурова острая жалость к Людмиле Ивановне, такой скромной и такой одинокой. А если она сегодня решится покончить с собой? Тогда совсем ничего не останется. И Буров в страхе бросается к ней в отель, чтобы предупредить самое ужасное.

Повесть «Настроение Н. Н. Бурова» кончается полным примирением. Жалость или любовь оказалась выше отчаяния: «Может быть Россия не погибнет… Не знаю, не понимаю… Но я знаю — когда плачет ребенок, когда вы плачете от обиды, — это истинная правда…» Она растрогана и прощает его.

И сам Буров, и его настроения довольно точно отражали процесс духовного обновления известной части русской эмиграции, в том числе и Алексея Толстого. По-разному отнеслись эмигранты к нападению панской Польши на Россию, а потом к еще более трагическому событию, потрясшему родную страну, — небывалому до сих пор голоду: только самые оголтелые ликовали, ожидая скорого конца большевистской России. Те же, в ком осталась хоть капля совести и сострадания, сочувствовали. Алексей Толстой относился к тем, кто мучительно переживал страдания своего народа, открыто выражал надежду на успешное преодоление трудностей.

Разное отношение к этим событиям снова заставило его глубоко задуматься о пережитом… Сколько уж времени прошло с тех пор, как приехали сюда, сколько уже пришлось испытать… Настоящее хождение по мукам. Эмиграция как нечто целое напоминает скорее гниющее болото: с виду все хорошо, зеленые бугорки просто радуют глаза, а ступишь ногой, сразу и провалишься. Затянут в свои политические сети, опутают либо монархисты, либо эсеры, либо меньшевики, либо… Да и сколько же их, группочек в русской эмиграции?

Толстой в ожидании чего-то нового, дающего пищу для размышлений, взял читать сборник «Смена вех», авторы которого надеялись на перерождение большевистской России и потому призывали к осторожному с ней сотрудничеству. Не все еще потеряно. И если наметилось течение в русской эмиграции к признанию России, то и он должен всерьез над этим подумать. Давно ли он с тревогой смотрел в будущее, видя кругом только чужое, чувствуя в сердце все растущую тоску по родным просторам, по родной русской речи. А сейчас незаметно душа успокоилась, начало приходить обычное равновесие.

Да, невиданная русская революция напугала многих, ушедших за рубежи своей Родины. Слишком мало она отводила времени на раздумье. Но Маяковский, Есенин, Горький, Блок, Брюсов остались в России. Да и Сергеев-Ценский с его прекрасным рассказом «Смесь»… Все это отдельные кусочки новой литературной России… И не об упадке говорят эти кусочки, а о возрождении культуры русской. Вокруг этого настоящего, подлинного много всякой шелухи наслоилось, но подует ветер, и шелуха отлетит.

Трудно во всем этом разобраться. Все было так запутано, перекручено, что нужны были долгие дни и месяцы мучительных размышлений, чтобы отыскать истину, ту единственную дорогу, которую он всегда с таким трудом в конце концов отыскивал.

Часто бывало на Руси: только подает голос новый талант, как его начинают окутывать туманом соблазнов. Появятся деньги, женщины, кутежи, скандалы, и незаметно для себя талант, только-только проклюнувшийся в художнике, начинает угасать или видоизменяться, приспосабливаться к новым обстоятельствам жизни. Самое трудное и опасное время! И чем крупнее талант, тем опаснее для него первые соблазны общественного признания. Алексей Толстой в первые годы своей литературной деятельности допускал много промахов.

Ему не удавалось выдержать первый натиск общественного мнения. Нужны монашеская стойкость и суровая дисциплина, а Толстой начисто был лишен этих качеств. Уж слишком легко и быстро он вошел в литературу, был принят во всех салонах и обществах, повсюду восторгались его талантом. И если б не выпавшие на его долю испытания, кто знает, не затянула бы его салонная тина…

В Париже Алексей Толстой, во что бы то ни стало стараясь поправить свое материальное положение, стал сотрудничать чуть ли не во всех газетах и издательствах. «Общее дело», «Грядущая Россия», «Последние новости», «Современные записки». Этим самым он хотел как бы подчеркнуть, что его не интересуют политические программы: как художник он вне политики. Но это только так казалось. Как ни старался оградить себя от влияния различных партий, некоторые их идеи проникали в его сознание и душу. Так стали проникать в его сознание и сменовеховские идеи.

Первые главы своего нового романа «Хождение по мукам» Толстой опубликовал в журнале «Грядущая Россия», а с конца 1920 года, когда начал выходить журнал «Современные записки», он передал роман туда. Время подстегивало. Пришлось ему засесть за окончание романа, отложив другие замыслы.

Летом 1921 года остался в Париже, а вся семья устроилась в небольшой деревушке Камб, неподалеку от Бордо.

В своих воспоминаниях Н. Крандиевская рассказывает подробно об этом лете, но один эпизод особенно крепко запомнился ей:

«Приехал Толстой из Парижа. Он плохо выглядит. Устал, озабочен. Вечером он читал мне только что написанный конец романа «Сестры», последнюю главу. Как всегда, у него неладно с концом. Отчего это? Не сам ли он утверждал в разговоре с Буниным: «Кончая большую вещь, необходимо как бы подняться над нею, чтобы снова увидеть все с начала до конца (как с горы — пройденный путь)», тогда конец будет верный, пропорция соблюдена и вея вещь крепко станет на ноги. У него же конец случаен, не оттого ли это, что он устал, переработал? Он торопится под конец — вот что ужасно.

— Отдохни! Отложи работу.

Он вдруг вспылил.

— Пиши сама, — крикнул он, — и ну его к лешему!

Он схватил рукопись, в бешенстве разорвал последние листы и бросил за окно.

— Подыхайте с голоду!

Хлопнув дверью, он вышел.

Мы с детьми долго ползали по саду, подбирая в темноте белые клочки. Балавинский ползал с нами на подагрических коленках. Мы склеили все и положили на стол.

Толстой вернулся через час. Он молча сел к столу и работал до свету. Я сварила ему крепкого кофе. Он кончил роман коротко и сильно.

Как странно — человек с ведерком, клеящий афиши, один этот образ сразу восстановил равновесие, и все вокруг обрело свое место.

Мне кажется, сам Толстой доволен теперь концом.

Мы помирились. Как могло быть иначе? Он заснул на рассвете. Я глядела на лицо, серое от усталости. Трудно жить. Кому мы нужны, мой бедный писатель».

Этот эпизод запомнился и самому Толстому. Но он чуть по-другому освещает его: «Хождение по мукам» я кончил в Камбе, где работал над последними главами около месяца, конец мне не удавался, и я его действительно однажды разорвал и выкинул в окно, и то, что мне не удавался конец, было закономерным и глубоким ощущением художника. Так уже тогда я начал понимать, что этот роман есть только начало эпопеи, которая вся разворачивается в будущем. Вот откуда происходила неудача с концом, а не от того, что я не мог «взойти на гору, чтобы оглянуть пройденное». На какую гору мог бы взойти художник, когда он начал понимать, что он в тумане, в потемках, что все стало неясным, что понимание должно раскрыться где-то в будущем… Роман этот никогда, даже при последующих доработках не был закончен, да и по существу не мог быть закончен, так как он первая часть трилогии».

Вскоре после журнальной публикации романа Толстой понял, что написанное им — это только первая часть: неумолимый ход революционных событий повлечет его героев дальше. Роман произвел впечатление в эмигрантских кругах, читающая публика как бы заново переживала все великие исторические события недавнего прошлого. Не все соглашались с тенденцией романа. Одним казалось, что автор недостаточно четко высказывает свое отношение к тем или иным общественным группам, другие, наоборот, считали, что автор не должен так грубо влезать в недавние политические дрязги и сплетни, Толстого все больше не удовлетворяла жизнь вдали от Родины, без ясной перспективы. Правда, одно время ему казалось, что жить в Камбе можно, жить и работать, и он послал Буниным своеобразный вызов:

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал исключительно по причине того, что напишу завтра… Как Вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое… Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общие дела? Бог смерти не дает — надо кряхтеть. Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе…»

К осени повлекло Толстого на восток: он решает попытать счастья в соседней Германии.

«Вечером мы с Никитой провожали отца на вокзале, — вспоминает Крандиевская. — Над черной дырой туннеля печально мигал зеленый фонарик. Летучие мыши низко проносились над нами, встревоженные белым пятном моего платья.

— Пойми, — говорил Толстой, сжимая мне руку. — Европа — это кладбище. Я все время чувствую запах тления. До галлюцинаций. Здесь не только работать, здесь дышать нечем. Жить в окружении мертвецов! Ненавижу людей. Надо бежать отсюда.

— Куда бежать?

Он молчит. Мы словно боимся высказаться до конца.

— Из Парижа я напишу тебе, — говорит он».

Спустя две недели Толстой писал жене: «Жизнь сдвинулась с мертвой точки. В знакомых салонах по сему случаю переполох. Это весело. Я сжигаю все позади себя, — надо родиться снова. Моя работа требует немедленных решений. Ты понимаешь категорический смысл этих слов? Возвращайся. Ликвидируй квартиру. Едем в Берлин, и если хочешь, то дальше».

После отъезда из Камба Толстой еще какое-то время прожил в Париже, заходил к Буниным, но не застал их, оставил записку: «Приходил читать роман и проститься».

Следующие письма Бунину Толстой писал уже из Берлина:

«16 ноября 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин. Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают как никто… На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансионе недурно, но тебе бы пе понравилось… Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здесь вовсю идет издательская деятельность… По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…»

«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь, почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города 9 месяцев… Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все они, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».

Отъезд Толстого в Берлин вызвал переполох, но переполох в знакомых Толстому парижских салонах возник не из-за него только, а из-за того, что в Праге был издан сборник «Смена вех», в котором формулировались новые принципы отношения эмигрантов к Советской России. И многие эмигранты, как и Толстой, с сочувствием читали его. Началось быстрое размежевание эмиграции, которая и без того никогда не была однородной. Но дело, конечно, было не только в этом сборнике. К осени 1921 года, несмотря на удручающие последствия голода, Советская Россия начала обретать свое новое лицо. Новая экономическая политика, провозглашенная X съездом партии, вдохнула в людей уверенность, что они могут справиться с трудностями, созданными продолжительной войной.

Вместе с тем Толстой не мог не думать о последствиях своего возвращения. Как его примут там, в России? Какие гарантии у него имеются, что с ним не обойдутся чересчур сурово? Таких гарантий у него не было. В одном из писем он в следующих словах изображал свое положение в это время: «…Думалось, — быть может вернемся домой, и там примут неласково: — без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство, вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности, когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а на призраки, — началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю, чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей?»

Толстой не стал особенно вникать в политическую подоплеку «сменовеховства». Действительно ли «сменовеховцы» рассчитывали на перерождение Советской власти и возрождение капитализма в России? Это как-то меньше всего волновало Толстого. Главное, «сменовеховцы» признавали, что в России Советская власть является единственной настоящей властью, заинтересованной в укреплении национального авторитета России, а поэтому Советской власти нужно оказывать всяческую помощь и поддержку. В связи с этим открывалась возможность вернуться на Родину, а это главное. И до «Смены вех» Толстой слыхал о возвращении эмигрантов на Родину, о полной реабилитации некоторых видных деятелей белого движения. А уж он-то ни в чем не замешан… Ему-то и подавно нечего бояться… Так сложилась мысль о возвращении на Родину. Но эта мысль только начала пробивать себе дорогу.

Ох, хо-хо, хохонюшки,

Скучно жить Афонюшке

На чужой сторонушке —

эти слова из народной песни послужили эпиграфом к рассказу «Настроения Н. Н. Бурова». Скучно и тоскливо жить стало Алексею Толстому на чужой сторонушке.

Исподволь он стал собираться в Советскую Россию.

Это было смелое решение. На Толстого буквально обрушились белоэмигрантские нападки, посыпались проклятья от недавних «друзей». Прежде всего Н. В. Чайковский, бывший глава белогвардейского правительства «Северной области», от имени «Исполнительного бюро комитета помощи писателям-эмигрантам» обратился к Толстому за разъяснениями по поводу его сотрудничества в газете «Накануне», а затем и бывший министр Временного правительства П. Н. Милюков прямо заявил Толстому, что его сотрудничество со «сменовеховцами» несовместимо с пребыванием в «Союзе русских писателей».

14 апреля 1922 года Алексей Толстой опубликовал «Открытое письмо Н. В. Чайковскому», в котором изложил свою точку зрения на положение русских эмигрантов за границей и свое отношение к новой России «В существующем ныне большевистском правительства газета «Накануне» видит ту реальную — единственную в реальном плане — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами.

Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбнып путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых.

Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.

Красные одолели, междоусобная война кончилась…»

Толстой не раз высказывался по поводу своего неприятия Советской власти и большевиков. Слишком остро и драматически отозвались события пролетарской революции и гражданской войны на его личной судьбе и судьбе его ближайших родных и друзей. А жизнь он чаще всего воспринимал эмоционально, порой поспешно, под впечатлением того или иного факта, события Так было и во время Великой Октябрьской революции. Но потом он почувствовал в большевиках ту неодолимую силу, которая оказалась способной восстановить российскую государственность, а это для Толстого как русского патриота было определяющим его гражданскую позицию. И тот факт, что он пришел к признанию Советской власти и большевиков после длительных раздумий, ошибок и внутренней борьбы, свидетельствовал о его честности как художника и гражданина. «…И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию л хоть гвоздик свой собственный, но вколотить в истрезанный бурями русский корабль».

25 апреля 1922 года газета «Известия», перепечатав письма Чайковского и Толстого, в том же номере дала высокую оценку позиции Алексея Толстого, подчеркнув большое политическое значение его письма, положившею начало расколу эмиграции. А для Толстого это означало, что в новой России он будет деланным и необходимым строителем новой культуры.

Загрузка...