Новый год Толстые встретили невесело. Накануне умерла дочь Юрия Шапорина от миокардита, долго мучилась, и все «детскоселы» близко к сердцу приняли горе друга. Тяжело переживал и Алексей Толстой, который не любил смерть и всячески избегал близкого с ней соприкосновения. А тут никуда не денешься… Из всех грехов самый тяжкий — уныние…
Он не любил бывать на похоронах, на поминках. Горе друга измучило и его. О серьезной работе не могло быть и речи. И Толстой за весь день написал только письмо к Горькому, в котором рассказал о пьесе, поблагодарил за критику еще раз, сообщив, что работа над романом идет полным ходом. Но не только личные переживания волновали Толстого в эти дни; все больше и больше своего времени отдает он общественным делам; все больше и больше людей обращается к нему за помощью, зная, что он ни в чем не может отказать, если есть возможность помочь. В этот день в очередном письме Толстой обращается к Горькому прежде всего с общественными вопросами. «…К вам — два дела. Первое — о Колтоновской. Она дважды хлопотала о пенсии, — сначала через ВССП, потом, в 31 г., через Литфонд. Оба раза ей отказали на том основании, что будто бы у нее нет десятилетнего стажа, несмотря на то, что в представленных ею документах было о ее литературной командировке в Петроград в 1921 г… Весь вопрос здесь идет о ста рублях пенсии.
Второе дело. Мы во Всероскомдраме затеяли всесоюзный конкурс на комедию (посылаю вам отчет заседания). Ваше доброжелательное участие к конкурсу и ваше участие в жюри совершенно необходимы. Было бы очень хорошо, если бы вы могли написать о комедии (о драматургии). Писательской молодежи необходимо указать русло большой драматической культуры. Все драмкружки работают вразброд и кустарно (исключая политической установки). Современной советской драматической школы нет. Прогремит какая-нибудь пьеса, и все сразу начинают брать это за образец, не сообразуясь, что часто успех на сцене еще не означает роста культуры, и какой-нибудь гремящий автор Викторин Скрежезубов просто попал в точку…»
Прошло несколько дней. И обычные хлопоты закрутили Толстого. Жизнь брала свое. 10 января исполнялось Толстому пятьдесят. К этому времени он решил приурочить и свой 25-летний юбилей творческой деятельности, хотя печататься начал несколько раньше. Одним из первых в эти дни побывал у него в Детском корреспондент «Литературной газеты» Борис Реет. С большим интересом разглядывал он, поднявшись по ступенькам толстовского дома и войдя в столовую, старые портреты, хрусталь в прозрачной горке, петровскую мебель. Встретивший его Алексей Николаевич стал рассказывать о своих удивительных приобретениях. Старинные вещи он действительно любил и знал в них толк. Мог об этом говорить часами. И только потом повел своего гостя в кабинет. Внимание корреспондента привлекли два больших шкафа, плотно набитых книгами.
— Вот вам наглядный труд за мои двадцать пять лет, — сказал Толстой. — Тут еще не все собрано. Многое растерял.
— Это, вы считаете, мало? Да тут сотни книг! Сотни изданий! Вряд ли у нас найдется писатель, которому бы посчастливилось столько написать и издать…
— Каторжный труд… Сколько сил потрачено… — Алексей Толстой вынимал одну за другой написанные им когда-то книги.
— А ваша первая книга сохранилась?
Толстой достал с самого верха одного из шкафов небольшую книжечку и передал ее Ресту.
— Это был жалкий опыт. На редкость скверная книжка…
— Редко кому удавалось, Алексей Николаевич, начинать удачно. Все ведь кому-то подражали, у кого-то заимствовали, а потом стыдились…
— Да, все верно, и мне было стыдно своей первой книжки, хотя она не такая уж плохая.
— Расскажите, как вы начинали? Что послужило толчком к писательству? И вообще расскажите о себе поподробнее.
— Нет, подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни. Тогда, если ценен художник, ценен и его рассказ о себе. А что можно сказать о себе на середине пути? Я, конечно, говорю о середине творческого пути. Что из сделанного важнейшее? Какие события жизни должны быть особенно отмечены? Не знаю…
Толстой задумался, словно действительно вспоминал самые значительные события своей жизни, левая рука потянулась к очкам, а правая прошлась сверху вниз по лицу, «вымыв» его.
— Вот с этой книжкой стихов я пришел в литературу… А до этого реальное училище в Самаре, в 1901 году я студент Петербургского технологического института, литературой интересовался мало, разве, как и вся молодежь, писал иногда плохие стихи…
Начал писать стихи и никогда не думал, что буду писать прозу. Я много раз пробовал, но ничего не выходило. Это были скучные, пошлые рассказы. Многие из них я даже не закончил. Как-то в Коктебеле я вдруг почувствовал противоречие. Смешно сказать, но это истинная правда: я всегда был толстым, здоровым человеком, а стихи писал лениво. Мне стало казаться, что это мало почетное занятие: такому здоровому человеку полдня искать рифму. Это объясняется, конечно, тем, что у меня не было темперамента поэта. Я и сейчас пишу стихи служебные, например, для оперы «Полина Анненкова». Но прозаической книгой была только четвертая.
— «Заволжье»?
— Да, «Заволжье»… В 10-м году в «Аполлоне» была напечатана «Неделя в Туреневе», с тех пор всерьез пишу только прозу. В том же году опубликовал и «Заволжье», и «Аггея Коровина», и «Сватовство», и «Казацкий штосс». В том же году вышли «Сорочьи сказки» и сборник повестей и рассказов в издательстве «Шиповник», на эту книгу обратил внимание Горький. Сейчас это уже многим известно. В письме Коцюбинскому он писал, что Алексей Толстой обещает стать большим и первостатейным писателем. До сих пор стараюсь оправдать его надежды. Уж не знаю, оправдал ли… Каждая книга дается с трудом… После «Заволжья», вы знаете, были написаны романы «Хромой барин» и «Чудаки», построенные на семейной хронике, собранной на Волге, моей родине, где прошло мое детство. На этом заволжские материалы оказались исчерпанными. Тогда наступило для меня какое-то распутье. Это был самый печальный период моей литературной деятельности. Я не владел ни словом, ни стилем… Я жил в замкнутой среде модернистов, в упадочническом кругу писателей. Я не видел жизни, не мог отобразить современности. Начал роман о современности, но так и не закончил… 1912–1914 годы были годами распутья. Пытался вырваться из этой среды, но ничего не получалось. Уехал в Москву, думал, там поспокойнее… И вот война… Поехал военным корреспондентом от «Русских ведомостей». Сейчас я понимаю, что мои фельетоны плохи, но зато на фронте я увидел трагедию жизни, трагедию народа. Я вышел из заколдованного круга и увидел все исторические процессы. Правда, тогда еще разобраться в них не мог… В этом переломном периоде застала меня революция 1917 года. Первая часть трилогии «Хождение по мукам» («Сестры»), написанная мной в 1919 году, по существу, начинает новый этап моего творчества. Эта книга — начало понимания и художественного вживания в современность. Можно понимать современность разумом, логикой, чувством. Художник же должен понимать современность, находя художественные образы. И мой путь от «Сестер» к «Петру» — это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического. Я понимаю эпоху в ее движении, а не как неподвижный отрывок времени. И правильно, по-моему, отметил один из критиков, что «Петр I» — это подход к современности с ее глубокого тыла…
— А что вы сейчас делаете? Над чем работаете?
— Я заканчиваю сейчас вторую книгу «Петра I». Потом приступлю к третьей, заключительной части «Хождения по мукам», которая должна отобразить 1919–1920 годы. В печати уже сообщалось, что я буду работать и над пьесой о Болшевской коммуне имени ОГПУ…
— Какую роль в вашей судьбе сыграла Октябрьская революция?
— Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая, бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя. Октябрьская революция как художнику мне дала все. Мой творческий багаж за десять лет до Октября составлял четыре тома прозы, за пятнадцать последних лет я написал одиннадцать томов наиболее значительных моих произведений.
— Алексей Николаевич, еще один вопрос… Может, самый необходимый в нашей сегодняшней беседе… Как вы стали таким популярным в широких народных массах?.. Вы самый читабельный, так сказать, писатель, за исключением, пожалуй, Горького. Почему?
— До 1917 года я не знал, для кого я пишу (годовой тираж моих книг, кстати, был в лучшем случае 3000 экземпляров). Сейчас я чувствую живого читателя, который мне нужен, который обогащает меня и которому нужен я. Двадцать пять лет назад я пришел в литературу как к приятному занятию, как к какому-то развлечению. Сейчас я ясно вижу в литературе мощное оружие борьбы пролетариата за мировую культуру, и, поскольку я могу, я даю свои силы этой борьбе. Это живущее во мне сознание является могучим рычагом моего творчества. Я вспоминаю, как в первое свое литературное десятилетие я с трудом находил тему для романа и для рассказа. Теперь я задумываюсь, как мало осталось жить и как мало сил в одной жизни, чтобы справиться с замечательными темами нашей великой эпохи… Для художника важно, как он читает книгу жизни и что в ней читает. Но для того, чтобы читать книгу жизни, а не стоять растерянным перед нагромождением явлений, нужна целеустремленность и нужен метод. Если я расту как художник, то этим я обязан тому, что мою художническую анархию ощущений, переживаний, страстей я все глубже пронизываю целеустремленностью, все тверже подчиняю методу. Подлинную свободу творчества, ширину тематики, не охватываемое одною жизнью богатство тем я узнаю только теперь, когда овладеваю марксистским познанием истории, когда великое учение, прошедшее через опыт Октябрьской революции, дает мне целеустремленность и метод при чтении книги жизни. Может, этим объясняется успех моих книг… Может, еще и тем, что я все время думаю о читателе, чтобы он не скучал, чтобы было занимательно… Ну, видимо, уморил я вас своими рассуждениями… Пойдемте лучше обедать… За обедом продолжим нашу беседу…
Толстой встал, а корреспондент все еще писал, не полагаясь на свою память.
25 января 1933 года в Ленинградском Доме искусств состоялось необычное заседание: сюда пришли писатели, режиссеры, артисты, художники, партийные работники, читатели и зрители, чтобы отметить творческий юбилей одного из любимых своих писателей и драматургов.
Появление Толстого за столом президиума собрания было встречено шумными, долго не смолкающими аплодисментами. Собравшиеся стоя приветствовали создателя замечательных произведений национального искусства. Во вступительном слове ответственный секретарь оргкомитета Ленинградского Союза писателей И. Мартынов говорил об огромных творческих возможностях юбиляра, говорил о его популярности, глубоких связях с новой жизнью.
— Алексей Николаевич, — сказал он, — своей творческой деятельностью, своими произведениями связал себя с трудящимися Советской страны. Эта связь с рабочим классом, строящим социалистическое общество, обеспечивает наиболее сильное и правдивое отображение писателем нашей эпохи… Большой интерес вызвал у читателей всех поколений его роман о Петре Первом… Автор сейчас работает над второй книгой, он согласился почитать сегодня отрывок из этой книга, не опубликованный еще в печати. Пожалуйста, Алексей Николаевич!
Толстой вышел на трибуну, разложил листки и посмотрел в зал. Все затихли, приготовились слушать. Сколько уж раз он вот так выходил на трибуну читать свои произведения, но никогда еще не испытывал такое волнение.
— «Князь Роман, княж Борисов, сын Буйносов, а по-домашнему — Роман Борисович, в одном исподнем сидел на краю постели, кряхтя, почесывался — и грудь и под мышками. По старой привычке лез в бороду, но отдергивал руку: брито, колко, противно… Уа-ха-ха-а-а… — позевывал, глядя на небольшое оконце. Светало, — мутно и скучно…»
Голос Толстого звучно и сочно раздавался в тишине. И перед слушателями возникали как живые исторические фигуры минувшего: Роман Борисович Буйносов, его дочери, сын Мишка, его жена, старший приказчик Сенька, княгиня Авдотья, боярыня Волкова. Все перевернулось в доме Буйносова, нет прежнего покоя и чести хозяину. Весь уклад жизни изменился. Как хорошо было раньше! В прежние-то годы каждое утро он в куньей шубе и бобровой шапке до бровей проходил по своему двору, садился в возок и, сопровождаемый поклонами многочисленной дворни, отправлялся в царский дворец. А теперь? Все минуло… Разорил молодой государь свое царство, жить больше нечем. А куда деваться? Придется обождать да потерпеть…
Нельзя было без улыбки слушать о размышлениях и поведении несчастного князя Буйносова, настолько автор точно и зримо представил его в действиях и поступках, в разговорах со своими ближними и наедине с самим собой. Уж очень не хочется притворяться князю, а приходится. Получается неуклюже, неестественно. И вот это противоречие вызывало улыбку у слушателей. К тому же и сам автор читал так, словно перед слушателями проигрывал роль, вживаясь в каждого своего персонажа, одухотворяя его неповторимыми жестами, интонациями…
— «…Боярыня Волкова уехала. Роман Борисович, посидев за столом, велел заложить возок — ехать на службу, в приказ Большого дворца. Ныне всем сказано служить. Будто мало на Москве приказного люда. Дворян посадили скрипеть перьями. А сам весь в дегтю, в табачище, топором тюкает, с мужиками сивуху пьет…
— Ох, нехорошо, ох, скушно, — кряхтел князь Роман, влезая в возок», — закончил Толстой.
После этого председательствующий предоставил слово для приветствия Михаилу Чумандрину, одному из руководителей бывшего РАППа. Один за другим поднимались на трибуну Алексей Чапыгин, М. Козаков, Николай Тихонов, М. Соколовский…
Зачитывали телеграммы, поступившие от различных учреждений и лиц. Их было так много, что все прочитать было невозможно. Последним выступил Алексей Толстой.
— Я почувствовал, — сказал он, — что я еще молод. Я благодарю моих друзей. Я благодарю моих товарищей.
Я благодарю нашу эпоху и тех, кто ее строит, кто дал мне возможность работать — мне и всем нам.
Но дороже всех выступлений было письмо Горького, присланное из Сорренто: «…Узнав стороною, что Вы, многоуважаемый тезка и почтенный друг, отработали в литературе русской уже 25 лет, мы, сорентинцы: Вс. Иванов с женой, Торквато Тассо, Сильвестр Щедрин, Марион Крауфорд, Генрих Ибсен и др., решили послать Вам приветственную и благодарственную депешу. Но — не послали по причине преждевременной смерти некоторых и потому что остальные разбежались неожиданно. Остался один я и сородичи мои. Посылая шутки к черту, я от всей души горячо поздравляю Вас. Вы знаете, что я очень люблю и высоко ценю Ваш большой, умный, веселый талант. Да, я воспринимаю его, талант Ваш, именно как веселый, с эдакой искрой, с остренькой усмешечкой, но это качество его для меня где-то на третьем месте, а прежде всего талант Ваш — просто большой, настоящий русский и — по-русски — умный, прекрасно чувствующий консерватизм, скрытый во всех ходовых «истинах», умеющий хорошо усмехнуться над ними. Вы сделали немало весьма ценных, но еще недостаточно оцененных вещей, есть и совсем непонятные, и — хотя это грустно, а — не плохо. Прозрачность — качество весьма похвальное для оконного стекла, сквозь него — все видно, но самого-то его как будто и нет, в бинокле, микроскопе, телескопе — тоже стекло. И — остальное Вы сами понимаете. Мне еще хочется сказать Вам, что для меня Вы, несмотря на Вашу четвертьвековую работу, все еще «начинающий» и таковым пребудете даже до конца дней. «Петр» — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго. Недавно прочитал отрывок из 2-й части — хорошо! Вы можете делать великолепные вещи. Ваш недостаток — торопливость. Вот читаю сейчас «Хождение по мукам» — «18-й год», — какое умение видеть, изображать! Но — есть досадные, недописанные страницы. Ну, это уже начинается старческая воркотня. Баста! Крепко обнимаю, будьте здоровы! Сердечный привет милой умнице Тусе».
В ответ на это письмо Толстой писал: «Дорогой друг, Алексей Максимович. Я был очень обрадован и взволнован Вашим письмом. За двадцать пять лет работы было нужно, чтобы такой художник, как вы, дали оценку работы. В этот год я, как никогда, чувствую, что все еще впереди, все еще начинается. Может быть это неверно, но важно так ощущать. И в этом, во многом, повинны вы… Сдал в печать первые листки «Петра», снова работаю над пьесой для МХАТа. В Ленинграде и здесь (т. е. в Москве. — В. П.) были мои юбилейные дни. Все хорошо, если бы в сутках было бы 48 часов. Мне бы очень хотелось быть и эту весну у вас, в Сорренто, — но невозможно, покуда не кончу первую книгу 2-й части, никуда не двинусь из Детского. Что вы пишете? На днях видел у вахтанговцев «Булычева». Вы никогда не поднимались до такой простоты искусства. Именно таким должно быть искусство — о самом важном, словами, идущими из мозга, — прямо и просто — без условности форм. Спектакль производит огромное и высокое впечатление. Изумительно, что, пройдя такой путь, вы подошли к такому свежему и молодому искусству. В театре мне говорили, что «Достигаев» — лучше. Не знаю. Обнимаю вас…»
Юбилейные хлопоты отняли много сил и времени. А тут еще началась подготовка ко Второму пленуму оргкомитета советских писателей, в повестке дня которого стояли вопросы драматургии, очень близкие для Толстого. Естественно, что он должен был принять самое деятельное участие в этом пленуме. Председатель оргкомитета И. М. Гронский просил Толстого подготовиться к выступлению об актуальных проблемах драматургии, и Толстой не мог отказаться от предложения, тем более что и Горький обращал его внимание на эти вопросы. Работа над «Петром» то и дело откладывалась. 12–19 февраля в Москве состоялся Второй пленум оргкомитета Союза писателей СССР.
— Перед нами задача — поднять драматургию до той высоты, когда это трудное синтетическое искусство станет достойным отражением нашей эпохи, станет одной из монументальных частей новой культуры, — говорил на пленуме Толстой. — Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности…
Перестройка совершается по-большевистски, взрывая революционное напряжение всех сил страны. Для остального мира наш процесс представляется как величественное зрелище, для одних грозное, для других долгожданное… Картины человеческой трагедии торопливо сменяются одна другой с неумолимой логикой. Художник, творец, драматург не может не быть захваченным до последнего атомного ядра всем совершающимся.
Толстой откровенно говорил о болезнях, которыми страдали многие современные драматурги. И главным образом о том, что довольно часто драматурги схватывали только внешнюю правду явления и человека, не проникая в их психологическую суть. Вот почему в пьесах различных авторов появлялись весьма похожие друг на друга персонажи с портфелями и в одинаковых серых рубашках.
10 марта Алексей Толстой выступил в Коммунистической академии в Ленинграде на вечере, который был посвящен годовщине со дня смерти Карла Маркса. На следующий день в вечернем выпуске «Красной газеты» это выступление было опубликовано под названием «Марксизм обогатил искусство». 23 апреля к годовщине постановления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» Толстой написал статью «О том, как нужно обращаться с идеями». В начале апреля встретился с коллективом редакции журнала «Смена», прочитал отрывок из романа «Петр Первый» и ответил на вопросы. И сколько таких хлопотливых дел отвлекало его от самого серьезного и важного дела — работы по завершению второй части романа «Петр Первый»! А главное, Алексей Толстой согласился сделать доклад о драматургии на предстоящем в мае, как предполагалось, съезде советских писателей. Много времени пришлось потратить на этот доклад. Толстой его почти закончил, а съезд перенесли на осень.
Снова оживились Горки, ставшие в связи с приездом Горького своеобразным центром подготовки съезда советских писателей. Часто бывает там и Толстой. В одном из писем он жалуется, что его, конечно, нагрузили работой. Все эти дни, бывая в Горках, Толстой читал пьесы как председатель конкурсной комиссии. «…Конкурсная комиссия собирается только 26. Мне подвалили читать 10 пьес… Ал. М. очень мил. Сегодня опять еду туда, — читать пьесы. Это кошмар…»
Больше месяца Толстой провел в Москве. Читал новые главы романа у Гронского в присутствии Куйбышева, Микояна, Фадеева, Леонова, Гладкова, Москвина… Все собравшиеся дали восторженный отзыв, и Толстой переживал нечто вроде триумфа. Потом Художественный театр предложил ставить немедленно пьесу «Петр Первый», если автор согласится сделать кое-какие поправки. Пришлось этими поправками и заняться в Москве, чтобы не отрываться от режиссуры. Много времени ушло и на хлопоты о машине: Толстым непременно надо было поменять свою старую на новую. Все эти большие и малые заботы порой надолго отрывали от работы за письменным столом. И не мудрено, что от такой напряженной жизни Толстому иной раз хотелось куда-нибудь убежать, побывать наедине с самим собой. И когда возникла мысль о поездке на Север для участия в подъеме парохода «Садко», затонувшего в Кандалакшском заливе еще до революции, Толстой немедленно согласился. Вместе с Шишковым, Никитиным, Соколовым-Микитовым, Борисом Липатовым отправился на подъемные работы, которые должны были состояться 23 августа, но почему-то задержались до 3 сентября. «…Пишу тебе из фантастического места: в лопарской горной тундре, на берегу озера, в доме горной станции, в 12 верстах от Хибиногорска. Здесь мы живем 4-й день (Шишков и Никитин)… Приходится ждать, и мы, чтобы не терять времени напрасно, выехали в Хибины. Здесь изумительно. Сегодня жаркий летний день. Сейчас едем в совхоз, совершенное чудо за Полярным кругом. Впечатлений очень много. И, что интересно, — впечатления многое мне дают для Петра», — писал Толстой Наталье Васильевне в Крым.
Один из участников этой поездки, писатель Николай Никитин, вспоминает следующее:
«…В Толстом было много творческой жадности. Вспоминаю одну нашу поездку, после которой он собирался «отразить жизнь водолазов». И как в этой же поездке он заинтересовался тысячей многих «превосходных вещей». И что самое главное, именно в эти дни в нем, в его писательском арсенале зародилось многое, касавшееся русского Севера, что и вошло впоследствии в роман о Петре, — люди, ощущения, пейзажи. Как же это было? Мы едем вместе на подъем «Садко». Он, Шишков и я. Но ему мало было только этого подъема. Он изменил весь маршрут, нарушил все планы начальника ЭПРОНа Фотия Ивановича Крылова.
Беломорканал, пристани, шлюзы, капитаны, чекисты, заключенные, консервные фабрики Кандалакши, океанографические станции, совхоз «Имандра», опытные полярные поля, Хибины, рудники, горнорабочие, инженеры, старообрядческие деревни на Выге — все необходимо ему, кроме водолазов и кроме подъема парохода, затонувшего еще в годы первой империалистической войны.
Он говорит о горных породах как металлург с геологами и с академиком Ферсманом. Со старухами крестьянками в деревнях беседует о «старой вере», «двуперстии», покупает медные иконы, отлитые здесь несколько веков тому назад, ходит на охоту, ловит форель, участвует в литературных вечерах… Вячеслав Яковлевич еле дышит, а Толстой засыпает как ребенок и встает с прекрасным цветом лица. Каждый день он обмывается с головы до пят, встает раньше всех и, фыркая над ведром, будит Шишкова своей обычной, постоянной шуткой:
— Работать!.. Вячеслав!.. Работать!..
Так всегда начинался «толстовский» день в нашей поездке.
Тут же, то есть среди всех этих многообразных интересов, зреют в нем замыслы и, очевидно, возникают «подробности» Петровской эпохи, подробности о скитах петровского времени и старцах, о петровских людях, шедших в глубь этих таежных северных лесов, чтобы «рушить» старое и подымать новь.
Помню Толстого в кожаном пальто, в военно-морской фуражке, подаренной Ф. И. Крыловым, которую он всегда носил в этой поездке и которой даже «гордился». Мы плыли на маленьком гидрографическом судне среди шхер Заонежья. Толстой часами разговаривал с капитаном о путях Петра в этой глуши.
Помню, как он стоял, опираясь о поручни, смотрел на маленькие острова и зеркальные протоки, по которым мы шли, как с берега, с подлеска, вплотную подбежавшего к воде, сильный ветер бросал на палубу охапками осеннюю листву…
— Здесь все Петр, все Петр… — тихо говорил Алексей Николаевич, чуть прищурясь, и точно уже прощупывал глазами свои будущие страницы, точно читал еще но написанное.
Так рождался «север» в романе о Петре».
Вернувшись 11 сентября из поездки, Толстой прежде всего написал Горькому: «Дорогой Алексей Максимович, я только что три недели провел на Севере (Хибиногорск, Нивастрой, Кандалакша, канал). О замечательных впечатлениях расскажу вам при свидании. Дело вот в чем: повсюду — на стройках, в лагерях, в городках — ужасающий книжный голод, проще говоря — никаких книг нет, какие-то жалкие обрывочки. Книга нигде так не нужна, как на Севере. Первый вопрос у каждого — дайте книг. Мы (Шишков, Никитин и я) ехали целый день на дрезине. Ночью с фонарем подходили начальники станций, — «передайте, чтобы прислали книг». О заведующих клубами и библиотеками и говорить нечего. На Нивастрое (где мы провели один из лит. вечеров) — молодежь, ударники, тут же вынесли решение: «В объявленном штурме сентябрьской программы — лучшей бригаде присвоить имя Ленинградского Союза писателей». На Медвежьей горе просили передать Оргкомитету — взять культурное шефство над строительством Б-Б комбината. А сейчас там начинают строиться социалистические города (на 50 тысяч жителей). А книг нет, и книг не будет, если не будет обращено внимание Книгоцентра на то, что книгу нужно завозить в первую голову туда, где в полярную ночь работают в три смены, где книга нужнее хлеба.
Алексей Максимович, если бы вы могли оказать давление на ОГИЗ, чтобы обратить внимание ОГИЗа на всю важность снабжения книгами Севера. Я только передаю вам вопль десятков тысяч людей».
В Детском Толстой с удесятеренной энергией взялся за продолжение «Петра»: тут и доработка пьесы для МХАТа, и сценарий для кинофильма, и, конечно, вторая книга романа. А в промежутках — множество газетных статей и публичных выступлений: в день 15-летия Ленинского комсомола, в годовщину Октябрьской революции… Выступает на Ленинградской партийной конференции, приветствует Е. Корчагину-Александровскую в дни ее 45-летнего юбилея сценической деятельности, принимает участие в дискуссии о языке. А 2-я часть романа «Петр Первый» все-таки была закончена к 22 апреля 1934 года. Новая редакция пьесы тоже закончена, усиленно шла работа над киносценарием, и сколько еще было написано статей, сколько ему приходилось встречаться с читателями, сколько потрачено сил во время съезда писателей, состоявшегося в августе 1934 года! Алексей Толстой не мог иначе, он жил и работал в полную меру своих возможностей и сил. И сердце его но выдержало такой нагрузки: 27 декабря 1934 года у него произошел инфаркт миокарда.
Необычная тишина стояла в Детском в январские дни 1935 года: главный заводила всех веселых забав оказался прикованным к постели. Опасались самого худшего. В доме все притихли. Через несколько дней болезнь отступила, и Толстой уже прилаживал папку у себя на коленях, чтобы делать первые наброски сказки для детей «Золотой ключик». Наталья Васильевна отбирала у него папку: врачи строго наказали ей, что работать ему ни в коем случае нельзя. Алексей Николаевич обижался, но ничего поделать не мог. Оставалось Только одно: думать. И он целыми днями перебирал в памяти события последних месяцев. Почему так случилось, что он сейчас лежит прикованный к постели? Казалось, жизнь раскрывала ему такие горизонты, какие и не снились. Съезд был для него, в сущности, триумфальным. Все говорили о его докладе как самом содержательном и коротком. Тысячи три слушали его очень внимательно. Правильно он сделал, что читал доклад не по печатанному, а перед самым выступлением переделал его. Многое из него выкинул и кое-что развил. Тогда он же познакомился с чудесными людьми. Грузины Тициан Табидзе и Паоло Яшвили после съезда пригласили его в Грузию, славные армянские писатели — в Армению, кто только не приглашал, каждому хотелось поближе с ним познакомиться. Но выбора у него не было: Туся была в Кисловодске и ждала его приезда. И как хорошо все складывалось. По Военно-Грузинской дороге проехали в Тифлис, потом несколько дней в Кахетии, затем две недели в Цхалтубо, потом — Армения, Батум…
Фильм, конечно, тоже доставил много хлопот, да еще и доставит. Как оскандалился Борис Липатов со сценарием! Надо же, написал такую возмутительную и наглую халтуру, где нет ни строчки из его романа и ни черточки его Петра. Пришлось выкинуть из дела и самому взяться за сценарий вместе с режиссером Петровым. Сколько дней потратил, работая над планом сценария. Может, дело и стоило свеч, как говорится, фильм-то о Петре предполагается грандиозный, сниматься будет одновременно с русскими и французскими актерами. В конце ноября планировалась поездка в Париж с Петровым для рекламы фильма. Ничего не жалеют для этого фильма.
А еще читал рукописи по гражданской войне, делал выписки. Надо было тогда же все это прекратить, чувствовал себя неважно, каждый день болела голова, и не просто болела, а как-то по-особенному. А как же прекратить, когда работники архива дали ему потрясающий материал для «19-го года», материал совершенно неизвестный, в романе это будет сенсационно… Или нет… Все началось, пожалуй, накануне съезда и во время съезда. Уже накануне съезда он написал 11 статей и статеек. Вот уж когда он устал до последних человеческих пределов. А потом — съезд. Днем и вечером, Алексей Максимович несколько раз просил его бывать, не пропускать заседания, потом замучили банкеты после одиннадцати вечера. Какое же надо здоровье, чтобы все это выдержать… Никогда он так не уставал, как тогда… Да и такой почет ему был тогда отовсюду, какого никогда не бывало. Как же тут было устоять… Отдохнуть-то отдохнул, но, видимо, где-то все-таки осталась усталость. А то разве стал бы он просить Туею никому не говорить о его возвращении накануне Октябрьских торжеств. Иначе его действительно замучили бы статьями и разными интервью. Да и в Москве ему пришлось выступить на предсъездовском колхозном собрании, а потом скрываться от газетчиков… Никогда так не хотелось ему покоя, как после съезда. И не удалось… И вот возмездие за расточительность… Приходится лежать… Сколько уж дней… Ничего серьезного… Ничего серьезного…
Толстой был очень недоволен врачами, категорически запретившими ему работать. Наталья Васильевна в эти дни не отходила от него. И болезнь постепенно отступала, врачи разрешили друзьям и товарищам навещать его.
Однажды зашел Николай Никитин. Толстой обрадовался старому другу.
— Слушай, — сказал Толстой после того, как ответил на вопрос о своем здоровье, — у меня есть один замысел. Рассказать?
— Рассказать-то, конечно, рассказать, но тебе можно так долго говорить-то? Не прогонит Наташа меня раньше времени за это?
— Ничего… Так слушай… Когда я был маленький, — очень, очень давно, — я читал одну книжку, она называлась «Пиноккио, или Похождения деревянной куклы». Не читал?
— Нет, что-то не помню.
— Деревянная кукла по-итальянски — буратино. Повесть произвела на меня очень сильное впечатление, но куда-то сразу затерялась, и я не мог перечитывать ее, как хотелось бы, к тому же я поделился своими впечатлениями со своими друзьями, которые теребили меня, упрашивая хотя бы рассказать содержание этой повести. И я стал рассказывать моим товарищам, девочкам и мальчикам, занимательные приключения Буратино, но каждый раз пересказывал по-новому, что-то добавляя, переиначивая. Стала получаться какая-то новая история, я выдумывал такие похождения, каких в книжке не было. Так вот слушай, что я хочу сделать. Написать книгу о приключениях деревянного человечка, причем объяснить читателю, что в данном случае я именно вспоминаю прочитанное и забытое. Что ты скажешь? По-моему, это хороший прием…
— Да, да, — поддакивал Никитин, а сам поражался неистощимой энергии этого никогда не унывающего человека.
— Слушай, я придумал, что когда деревянный человечек во время своих странствий встретится с кукольным театром, то куклы сразу узнают деревянного человечка. Правда, они видят его впервые, но ведь куклы узнают друг друга, на то они и куклы. А? Как ты думаешь, правдоподобно? Это чудовищно интересно… Этот Буратино… Превосходный сюжет! Надо написать, пока этого не сделал Маршак…
«Он захохотал, — вспоминает встречу Никитин. — В этом желании прикоснуться ко всему, все успеть была какая-то пленяющая творческая жадность, точно у Дюма. И часто мне казалось, что в этом он был похож на него. Он был так же трудолюбив, как этот француз, написавший целую библиотеку, и, садясь за стол, за обед, он так же чувствовал себя мастером, который хорошо поработал и потому имеет право «поесть».
Не прошло и месяца, как Толстой снова был на ногах. Побывавший у него в это время директор Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевич писал Горькому о своих впечатлениях: «…Внешне совершенно здоров, очень бодр, ходит, весел, но у него на лице какой-то особо страдальческий отпечаток, очевидно от перенесенного и передуманного о том, что глубоко задело его. Видно по всему, что он радуется своему бытию… Он полон творческих сил и намерений, весь поглощен мыслью о третьей части его «Петра», а также очень много думает, расспрашивает и знакомится с 19 годом, о котором хочет писать. Причем эта последняя его работа сейчас превалирует над ним, и он полагает, что сначала начнет писать о 19 годе. Тут же очень много посвящает времени истории Иоанна Грозного, собирает материалы — книги, портреты, — и говорит, что в его сознании Петр имеет свои истоки в Иоанне Грозном и что Иоанн Грозный для него даже интереснее, чем Петр, колоритнее и разнообразнее. Хочет о нем писать. Вообще весь в творчестве».
Горький внимательно следил за ходом болезни Толстого, о которой ему подробно сообщала Наталья Васильевна. Естественно, Горький знал и о том, что Алексей Толстой порой не мог удержаться от житейских соблазнов, и правильно угадывал в этой невоздержанности одну из причин его болезни. Поэтому, получив от Натальи Васильевны извещение о болезни Толстого, он в шутливой форме высказал несколько советов, как надо вести себя человеку его возраста: «…В 50 лет нельзя вести себя тридцатилетним бойкалем и работать, как четыре лошади или семь верблюдов. Винцо пить тоже следует помаленьку, а не боченками». Горький советует, кроме того, ограничить все формы общения с женщинами, духовно чужеродными, отказаться от, может быть, и сладостного, но, в сущности, пустого и мало поучительного истребления времени со своими соплеменниками, а лучше всего вообще отдохнуть ему от наслаждений жизнью, особенно же от коллективных, всегда неумеренных и потому вредных. «Должен сказать, — писал Горький в заключение письма, — что я сугубо взволнован нездоровьем вашим, милый мой друг. Пора вам научиться беречь себя для той великолепной работы, которую вы так мастерски, уверенно делаете. Попробуйте пожить несколько осторожнее! Не превращайте творчество в каторжную работу, как это свойственно вам…»
В ответном письме Толстой, кажется, внял мудрым советам своего старшего друга, признаваясь, что болезнь многое переменит в его жизни, прежде всего сделает более осторожным. Но последующие его планы и размышления как бы опровергают эти добрые намерения вести размеренный образ жизни. Уже 15 января Толстой писал Горькому: «Дорогой Алексей Максимович, спасибо за ваше доброе письмо, мне очень хочется за него обнять вас крепко, потому что, помимо прочего, я вас очень, очень люблю. Туся держит при себе это письмо вроде шестопера, чтобы бить меня по затылку в случае каких-либо легкомысленных намерений с моей стороны.
А, в общем, вышло к лучшему, — жизнь надо было давно переменить, но это было очень трудно без вторжения чего-то насильственного. Точка. Честное слово, я начал жить серьезно. Лечит меня Бадмаев, изумительный человек, умный и нежной души. Пью разные травы и настойки, медвежью желчь, тертых ящериц и прочие замечательные вещи. Второй день выхожу, но чувствую себя все еще неважно, так вроде какого-то серого обывателя. Вот что значит сердце. В ноябре написал пьесу, в три недели 12 картин, а сейчас трудно связать две фразы. Бадмаев говорит, что наладится. Мне очень хочется приехать работать в Тессели в апреле — до жаров. Буду вести у вас исключительно примерную и трудовую жизнь, работать над 19-м годом».
В этом же письме Толстой рассказывает Горькому о планах создания Клуба мастеров при Доме Союза писателей, вокруг которого должны были объединиться талантливые силы по всем искусствам. Толстой намерен привлечь в этот клуб молодых композиторов, которые вскоре будут греметь по всему свету: актерской группе — все по плечу; о молодых балеринах во главе с изумительной Галиной Улановой и говорить нечего: настолько они талантливы. Восторженно говорит Толстой об этнографическом театре Всеволодского.
И действительно, к этому времени самые талантливые люди Ленинграда собираются вокруг Толстого как вокруг некоего центра, всегда заряженного энергией, творчеством, выдумкой.
«Клуб уже обставлен и украшен всевозможными антиками, — сообщает Толстой Горькому. Эрмитаж дал нам 20 картин, да своих у нас штук 70. Клуб не только для развлеченья, понемногу в нем должна сосредоточиться творческая жизнь Союза писателей — авторские чтения, кровавые выступления критиков, кружки и пр. Клуб должен вмешиваться в редакционные дела наших обоих журналов и литгазеты и, в общем, расколыхать застаивающееся болото успокоенной средненькой литературной жизни». Горький обрадовался этому «здравомыслящему» письму и приглашает Толстого, если позволит здоровье, в Горки, где он живет в эту зиму. Приглашает не одного, а вместе с Тусей, словно зная или догадываясь, что в этом долголетнем браке наметилась глубокая трещина. Но широкий круг друзей пока ни о чем не подозревал. Обычный ход жизни в доме Толстых ничем не нарушался. Вскоре Толстой сообщает Горькому, что он сейчас занят подготовкой юбилея Чапыгина. Причем праздник этот ему хочется устроить не банально, а по возможности весело, празднично, с юмором. При этом просит Горького похлопотать перед кем нужно о присвоении Чапыгину звания заслуженного деятеля искусств. «Я работаю над «Пиноккио», вначале хотел только русским языком написать содержание Коллоди, — писал Толстой Горькому в феврале. — Но потом отказался от этого, выходит скучно и пресновато. С благословения Маршака пишу на ту же тему по-своему. Мне очень хочется почитать эти книжку в Горках — посадить Марфу, Дарью и еще кого-нибудь, скажем, Тимошу, и прочесть детям.
Здоровье совсем восстановилось, и даже чувствую себя лучше, чем прежде, потому что не употребляю горячительных напитков и горячим вином не упиваюсь до изумления. Когда вы поедете в Тессели? На апрель и май я бы увязался с вами работать над «19 годом». Можно? О Тессели я мечтаю, как о счастье…» 13 февраля Горький ответил иа это письмо: «Дорогой мой Алексей Николаевич — прежде всего; спасибо за «Петра», получил книгу, читаю по ночам, понемножку, чтоб «надольше хватило», читаю, восхищаюсь, — завидую. Как серебряно звучит книга, какое изумительное обилие тонких, мудрых деталей и — ни единой лишней!.. Глубоко рад знать, что Вы поправились и снова работаете, но — не слишком ли? Как смотрит на это премудрая и милая Туся? «Хождение по мукам», «Пиноккио», сценарий Петра, и, наверное, еще что-нибудь? Дорогой друг мой, — переутомляться не надо, следует беречь себя для 3-ей части «Петра».
В Тессели еду в марте, на апрель, май, но, надеюсь, увидимся еще до марта когда приедете в Горки, где и установим сроки твердо…»
И жизнь Алексея Толстого пошла своим чередом. Уже в конце февраля он приехал в Москву: Галина Уланова должна была выступать впервые на сцене Большого театра. В Ленинграде она давно уже снискала себе славу одной из первых балерин, а вот в Москве ей предстояло пройти серьезное испытание. «Мне предстояло танцевать в «Лебедином озере», — вспоминает эти минуты Г. Уланова. — Безумное волнение, безумный страх перед спектаклем, никого из близких рядом… В тот день в номере гостиницы, где я жила, раздался телефонный звонок. Голос Толстого — громкий, веселый. Я даже сразу не сообразила, что он в Москве. Почему оказался в Москве?
— Галя, — говорил он, — ты не бойся. Я здесь! Буду на спектакле. Не волнуйся, пожалуйста, все сойдет хорошо.
Во время спектакля ко мне в уборную принесли записку от Толстого. Он писал, что все идет хорошо, что после спектакля будет ждать у подъезда с машиной меня и Сергеева. Надо ли объяснять, как я была благодарна Толстому. После спектакля Алексей Николаевич повез нас в дом Горького. Самого Алексея Максимовича дома не было. Ужин подходил к концу, но на столе появилась яичница с ветчиной, приготовленная специально для нас. Помню, я сказала, что мне очень нужно позвонить маме в Ленинград, она волнуется, как прошел спектакль. И тогда Алексей Николаевич повел меня в кабинет к Горькому и соединил с домом… Сейчас, спустя годы, память о дебюте в Большом театре неразрывна для меня о памятью о душевной щедрости Толстого…»
В Москву Толстой приехал для участия в работе пленума Правления Союза писателей СССР, да, кстати, продолжить собирание материалов о гражданской войне. Во время болезни он почувствовал острую необходимость завершить свое неоконченное произведение. Начал было в Детском, но герои, как говорится, забастовали: ничего свежего и интересного, как хотелось бы, не получалось. Значит, надо отложить. Значит, надо еще подумать, отдохнуть, поговорить с людьми — участниками этих событий. В Москве Толстой встречается, как и раньше, о Минцем, участником гражданской войны на юге; внимательно изучает материалы газет и журналов, в которых широко освещалась годовщина освобождения Царицына от окружения белыми полчищами; все более ясной для него становилась ведущая роль обороны Царицына в летних событиях 1918 года. Что теперь делать? Написать предисловие к роману «18-й год»? Но разве на пяти-шести страничках объяснишь читателям, что автор многое не понимал в то время, когда работал над романом? Вставить в него главы о Царицыне? Нет, это невозможно… Тогда придется все переписывать заново. Но и без обороны Царицына нельзя себе представить развитие исторических событий, а значит, и дальнейшего течения трилогии. А если вводить оборону Царицына как основной и главный эпизод в развитии событий, то, видимо, придется изображать Сталина и Ворошилова, сыгравших ведущую роль в это время? Об этом он может только прочитать… Достаточно ли этого будет для художественного произведения? Нет, нужны новые встречи, беседы. Неужели Горький не поможет ему устроить встречу с Ворошиловым и другими военными деятелями? Встретиться и откровенно поговорить… Иначе нельзя. Скелетом романа должна стать творческая воля партии: организация Красной Армии, организация продовольствия, борьба с белым движением и борьба с кулачеством в виде махновщины, григорьевщины и других бандитских шаек. Украина, Северный Кавказ, Волга… Ввести новых героев… Создать характер большевика… Не стихийного партизана, такие уже показаны в литературе, но организованного, дисциплинированного, идейного, мужественного, с «легким дыханием», человека, преодолевшего почти, казалось бы, непреодолеваемые препятствия, — победителя в страшной войне 19-го года. А не оттеснит ли этот герой его давних и любимых героев? Ведь пора завершать судьбы Кати, Даши, Телегина и Рощина… А может, выделить оборону Царицына да и написать новую повесть?
Пленум закончил свою работу, а Толстой все еще оставался в Москве. Что-то не тянуло его в Детское. За последнее время охладел как-то, не было прежней тяги домой. Дети подросли, зажили своим миром, своими интересами, несколько изменились и отношения с женой. Упреки, подозрения, ревность… Она не хотела быть только полновластной хозяйкой дома, она хотела быть единственной властительницей всей его духовной жизни, а он с этим не мог примириться. К Горькому он стал еще ближе, все доверительнее становились их отношения. Может, после смерти Максима Горький на него перенес всю свою отцовскую любовь? Во всяком случае, Толстой часто бывал и в Горках, и на Малой Никитской. В Горках он прочитал только что законченное либретто оперы о декабристах, давно начатое, много раз переделываемое, но никак не поддающееся завершению. Вот и на этот раз Горький не одобрил либретто, которое казалось Толстому совершенно отделанным. Авторы, по его мнению, чересчур много внимания уделяют личным отношениям декабриста Анненкова и Полины Гебль и совершенно упускают при этом общественно-политическую атмосферу того времени. Толстому ничего не оставалось, как согласиться подумать над этими замечаниями. А с другой стороны, он же вовсе не собирается в этой опере давать развитие идей декабризма… Он в этом частном эпизоде просто хотел показать властную силу любви, способной на жертвы. Нужны ли здесь исторические деятели? Стоит ли вообще тратить на нее столько времени? Нет, напечатает, как получилось… 3 марта Толстой писал жене в Детское:
«Все эти дни я работаю над оперой. 8-го читаем ее с Юрием Климу Ворошилову. В Горках еще не был (из-за оперы). Поеду туда 7-го и затем после 10-го. 9-ш еду в Орехово-Зуево (присем прилагается для твоего честолюбия бумага). Благоразумие: — вчера, например, обедал на Никитской. Алексей Максимович выпил две большие рюмки виски, а я — нарзан. (Леля кричит из столовой, что поражена моим твердым характером.) Через 10 минут едем с ней к Коле на Клязьму…»
«Я получил очень интересные данные для романа, — < писал Толстой жене чуть позже, — и теперь не только могу начать писать, но мне хочется начать; начну с 1 апреля, параллельно заканчивая «Пиноккио». Написал еще одну главку (среди суеты), до 26 напишу еще 2 главы…»
«Новый роман для детей и взрослых — «Золотой ключик, или Приключения Буратино» — так написал Толстой на титульном листе своей сказки 26 апреля, в день ее окончания. Роман он, конечно, так и не начал, хотя именно этим он и предполагал заняться. Все оказывалось слишком серьезным. Среди той суеты, какой он снова жил это время, такие вещи не делались. Можно увлечься фантастическим, сказочным миром, где нужны выдумка и легкость фразы, но он еще не был способен к серьезным размышлениям и сопоставлениям научного порядка. Да и работа над киносценарием неожиданно затягивалась. Режиссер оказался настолько требовательным и настойчивым, что не раз заставлял Толстого переделывать ту или иную сцену. А потом сам взялся перечитывать чуть ли не всю литературу о Петре и его времени. Толстой хорошо знал, что законы драматургии и киносценария, в сущности, одни и те же, только средства воплощения разные. Поэтому он передал свой сценарий Петрову и надеялся, что режиссер сам доведет его до съемочной площадки. Но все оказалось сложнее. Пришлось провести много часов над составлением плана сценария, не раз его перерабатывать, чтобы добиться полного взаимопонимания. В конце апреля Толстой выступил на конференции по вопросам кинодраматургии. 22 апреля в письме к И. И. Минцу Толстой сообщал, что все неоконченные работы он закончил и мог бы приступить к роману, но до сих пор у него нет плана обороны Царицына. А без плана какая же работа? Тем более что Горький обещал познакомить его с Ворошиловым, который может вспомнить необходимые ему подробности. И снова Толстой отправляется в Москву в надежде встретиться с Ворошиловым.
Эта встреча состоялась на квартире Горького. Толстой посетовал на то, что в романе «18-й год» он как-то недоучел всей значительности обороны Царицына и вот теперь не может продолжать работу над романом, зная, какой промах он допустил. Ворошилов подтвердил, что в Царицыне действительно решалась судьба революции и Советского государства. Живой, энергичный, умный, деловитый, Ворошилов покорил Толстого своими рассказами. Климент Ефремович дал указание одному работнику Генерального штаба проконсультировать Толстого по Царицынской обороне. Казалось бы, все стало ясно. Даже план набросал. Получалось, что третья часть романа «Хождение по мукам» должна состоять из четырех книг: «Оборона Царицына», «Республика в опасности», «План Сталина», «Начало победы». Но дело дальше этого пока не пошло. Правда, в одном из интервью, 17 мая 1935 года, Толстой четко определяет сроки завершения работы над романом «Оборона Царицына»: к 20-летию Октябрьской революции. Однако пройдет еще несколько месяцев, пока Толстой вплотную засядет за работу над романом.
К этому времени ухудшившиеся отношения с женой привели к тому, что она переехала с детьми в Ленинград, на квартиру, которую только что обставила по своему вкусу. Толстой остался в Детском с двумя старухами: теткой Марией Леонтьевной и тещей. Он сразу оказался не защищенным от множества бытовых мелочей, но пощады не запросил. Конечно, никто всерьез не верил в семейный разрыв: столько лет эта супружеская пара была для всех примером человеческого счастья, духовной близости, настоящей дружбы. И вот… разъехались. Да и Наталья Васильевна, умная, талантливая, обаятельная женщина, наверно, никак не могла поверить, что провзойдет что-то трагическое в их отношениях, хотя за последнее время между супругами происходили частые ссоры, резкие объяснения, тяжелые для обоих сцены. Она страдала от нараставшей отчужденности и наконец решила: пусть поживет один, намается от житейских неурядиц, сам придет с повинной, А потом все-таки дети, которых он обожает. Вероятно, с этим она связывала свои надежды.
Жизнь в Детском Толстому действительно показалась нестерпимо одинокой. Неизвестно, что бы произошло, если бы он в числе делегации советских писателей не отправился на Первый международный конгресс писателей в защиту культуры. Время, думал он, подскажет, как поступить.
Поездка так захватила его, что спал он не больше четырех часов в сутки, но чувствовал себя бодрым, настолько был увлечен происходящим на его глазах. Гамбург… Лондон… И наконец — Париж.
Целый день он бродил по мертвому порту Гамбурга.
С сожалением смотрел на доки, краны, огромные кирпичные здания складов, заводы, верфи 1— все эти огромные материальные ценности казались бесполезными и никому не нужными. И невольно приходили на память картины порта в Ленинграде, шумного и делового. Кто бы мог подумать, что знаменитая «Кап-Полония» будет беспомощно стоять на мертвом якоре. А он сам своими глазами видел ее при въезде в порт. Сколько же людей остались безработными!..
В Лондоне не было такой мертвящей тишины. Дворцы и древние церкви подавляли его величием и грандиозностью. А утром его разбудили соловьи Сент-Джеймского парка, совсем такие же, как и в Детском. Легко и весело стало на душе Толстого в то утро, когда он прощался с гостеприимными работниками советского посольства. Но настроение его тут же испортилось, как только он сел в поезд. Оказалось, что в одном с ним купе ехал старый господин, а вместе с ним накрашенная девчонка-француженка с пучеглазой собачонкой на коленях. Толстой уселся на свое место и пристально посмотрел на этого господина. Лицо показалось знакомым. «Господин-то точь-в-точь такой, каких у нас рисуют карикатуристы, изображая «буржуя» — мышиного жеребчика: серые брючки, коричневый пиджачок, галстук бабочкой. Сидит охорашивается, как воробей… Но кто же он?.. Ясно, что мы хорошо знакомы… И он меня узнал… Но не хочет, чтобы мы заговорили…» Не успел Толстой подумать об этом, как «мышиный жеребчик» поднялся и вышел из купе, встал у окна, да так и простоял до самой Нью-Гавен. И уж когда садились на пароход и снова столкнулся с ними, он вспомнил, по походке, что ли, что это Денисов, «персонаж» из романа «Черное золото», глава антисоветского движения, лютый враг. Ну, подумал, повезло, началось!
Франция поразила его тем, что здесь почти ничего не изменилось за четырнадцать лет… Те же заржавленные пароходы, те же старенькие кафе, те же пыльные улицы, те же рыбаки и лодыри на набережной. А по дороге в Париж — все те же фруктовые сады. То ли жара на Толстого подействовала, но все, что проносилось мимо него и что он видел вблизи, казалось ему старым и неторопливым, а Париж настолько знакомым и неизменившимся, что он даже огорчился: точно он никогда не уезжал отсюда, точно время остановилось над городом. Побродив по Елисейским полям, по Большим бульварам, посидев в кафе, встретившись с некоторыми своими давними знакомыми, Толстой вдруг почувствовал какое-то странное, неожиданное разочарование в Париже: как при встрече с другом, постаревшим, но не изменившим ни одной из своих привычек, рассказывающим все те же рассказы.
Здесь у него оставалось много знакомых. Он не искал с ними встречи, но получалось так, что чуть ли не каждый день кого-нибудь встречал. Зашел как-то в кафе, сел за столик, к нему подсел какой-то дряхлый господин. Толстой узнал в нем своего давнего знакомого, которого считал погибшим. Поздоровались. Тот обиженно сказал:
— Говорят, ты меня описал… Я, правда, не читал, но рассказывали, что очень гадко и некрасиво…
И потом, без всякого перехода:
— Не найдется ли у тебя сто франков, послушай?.. Ну, если ста не найдется, дай пятнадцать…
А ночью на Елисейских полях его вдруг остановили два человека, в одном из которых Толстой узнал очень известного в свое время кадетского журналиста, а в другом — знаменитого художника, который брал когда-то за портрет по десять тысяч фунтов. Один из них сказал:
— Тут людно, пойдем посидим где-нибудь, чтобы никто не мешал нам.
Зашли в какое-то маленькое кафе, каких очень много было в Париже, и наперебой стали рассказывать Толстому о своем плачевном положении:
— Здесь жить нельзя, все гниет. Все безнадежно. Люди — сволочь. Все расползлись по своим щелям. Бунин пьет горькую, Алданов растолстел до неузнаваемости, покрыт какими-то лишаями. Булгаков принял священство, он «отец Сергий», одну за другой выпускает толстые книги. Бердяев ничуть не изменился, по-прежнему читает про антихриста… Можно нам вернуться, как ты думаешь?
Толстой задумался. Что им сказать? О возвращении надо было думать раньше.
— Нет, не знаю. По-моему, нельзя, — наконец сказал он.
— Ну а как-нибудь, если через Милюкова?
— По-моему, тоже нельзя.
Попрощались и разошлись в разные стороны. А на другой день он увидел еще более тягостную картину. Шел вдоль сада Тюильри по одной из центральных улиц. Был полдень. На улицах в это время мало прохожих, магазины пусты, горячий ветер подметал бумажки с тротуара. Толстой обратил внимание, как навстречу ему брела супружеская, по-видимому, пара: дама в черном, похожая на генеральшу, рослая, лицо явно московское, курносое, и с ней господин в потертом просторном пиджаке. Все было в нем убого: пиджак болтается, руки болтаются, колени вялые. До Толстого донеслись сердитые голоса. И когда подошли поближе, Толстой ясно услышал! «У меня живот болит, отстань от меня», — сказал мужчина отчаянным голосом и подошел к витрине магазина, где были выставлены какие-то продукты. И горько стало на душе Толстого: ясно, что это соотечественники, у которых денег ни сантима, неврастения и тоска. «Почему эти две тени, никому, даже себе, не нужные, бродят по Парижу? А в России могли бы быть полезными…» — думал Толстой, глядя, как они снова пошли по улице. На Елисейских полях он условился встретиться с Евгением Замятиным, недавно выехавшим из Советского Союза. Он только успел подойти к кафе, как из подъезда монархической газеты «Возрождение», расположившегося как раз напротив здания редакции, вышел Гукасов, владелец газеты, и художник Константин Коровин, которому было в то время под семьдесят. Коровин, узнав Толстого, бросился к нему:
— Алексей Николаевич… Я больше не могу здесь… Мечтаю вернуться… Можно как-нибудь устроить, ради бога? У меня больное сердце, но я уехал бы. Я задыхаюсь здесь. Зарабатываю кое-как писанием в газете, пишу рассказы…
Что мог Толстой ответить и этому некогда блестящему художнику? Не уполномочен. Тем не менее на следующий день в «Возрождении» появилась заметка: «Бывший граф Толстой, подававший надежды стать неплохим писателем, ныне гнусный лакей на службе ГПУ, занимался вербовкой наших сотрудников у самого подъезда нашей редакции». Что тут скажешь? Верны себе…
Накануне конгресса Толстой пришел вместе с другими советскими делегатами в Трокадеро, куда собрались представители прогрессивной Франции, чтобы отдать должное памяти великого сына французского народа Виктора Гюго, умершего пятьдесят лет тому назад. Читали стихи Гюго, пели «Молодую гвардию». Многие делегаты принимали участие в этом торжестве французской культуры. Для Толстого Виктор Гюго был первым писателем, книги которого когда-то ввели его, мальчишку, в неведомый мир страстей большого человека. «Труженики моря», «Собор Парижской богоматери», «Человек, который смеется»… Этими книгами он зачитывался. Было время, когда с каждой колокольни смотрело на него лицо Квазимодо, а каждый нищий скрывал под своими лохмотьями благородного Жана Вальжана. «Собор Парижской богоматери» был первым его уроком по французскому средневековью, может, после этого он вообще полюбил историю, а Гуинплен дал первый урок социологии, высказав в палате пэров мысли о социальной справедливости, о равенстве людей…
Вечером, бродя по улицам Парижа, прогуливаясь по Монпарнасу и бульвару Сент-Мишель, он испытывал какое-то совершенно необъяснимое чувство независимости ото всего этого сверкающего блеска: теперь он жил совсем в другом мире, далеком и таком непохожем на этот мир, переполненный толпами безработных, голодных, несчастных, которые нередко продают себя, чтобы хоть как-то существовать в этом мире купли и продажи.
Большинство сидящих в кафе — это сутенеры, уставшие от работы девки, потенциальные и явные преступники. И так каждый день… Никакой другой цели у них нет. Посидят, вышьют, похохочут с невеселыми глазами — и разойдутся, не веря друг другу. А главное, ни у одного из них нет веры в завтрашний день, живут только сегодняшним. Такого кризиса, морального и материального, Париж еще никогда не переживал. Во всяком случае, на памяти Толстого. Ни одного живого, ни одного красивого лица не увидел он на улицах Парижа. Какое уж тут очарование… У людей такая беда.
21 июня в Большом зале «Палэ де ла Мютюалитэ» начал свою работу Первый международный конгресс писателей в защиту культуры. Сюда, во Дворец солидарности, по инициативе Анри Барбюса съехались почти вое прогрессивные писатели Европы и Америки. Публика занимала балкон и последние ряды партера: первый были отведены для делегатов.
Медленно прошел Барбюс, чувствуется, что он нездоров; за ним, с папиросой во рту, Андрэ Мальро. Все с любопытством разглядывали появившегося Андрэ Жида. Потом пришли Люк Дюртен, Жан-Ришар Блок, Жан Кассу, Шарль Вильдран, Пьер Бост, Луи Арагон… Слегка прихрамывая, с палкой в руках вошел давний знакомый по Берлину Эгон-Эрвин Киш, за ним Генрих Манн, Анна Зегерс, Бехер, Андерсен-Нексе, Гекели… Толстой вместе с советскими делегатами А. С. Щербаковым, Кольцовым, Вс. Ивановым, Микитенко, Киршоном, Николаем Тихоновым, Лупполом со своих мест наблюдают за тем, как быстро наполняется огромный зал. В президиуме конгресса Толстой сидит рядом с Уальдо Фрэнком, Генрихом Манном, Сфорца, Барбюсом.
Андрэ Жид открывает съезд:
— Духовное обнищание некоторых стран, я сожалению, доказывает нам, что культура в опасности, но в наши дни взаимная связанность стран так велика, так велика возможность заразы, что примеры соседей являются для нас поучительными, и все мы чувствуем себя более или менее в опасности…
На первом заседании с докладом о культурном наследстве выступил английский прозаик Форстер:
— Я не фашист, но я и не коммунист, возможно, я был бы коммунистом, если был бы моложе и смелее.
Зал аплодирует этим словам.
Различные мысли высказывались на конгрессе: приемлемые и неприемлемые, но по всему чувствовалось, что главное не в этом, а в самой атмосфере товарищеского сотрудничества, в попытке разобраться во многих проблемах человеческого существования на земле. Интересные мысли о роли писателя в обществе высказал Гекели:
— Чтоб обеспечить защиту свободы, надо рассмотреть методы защиты и установить искомую цель. Каково может быть влияние писателя? Оно может быть огромно, если его произведения созвучны эпохе. В противном случае, как бы ни был велик успех данной книги среди читателей, она не окажет на них никакого практического влияния…
— Замечательные поэты, среди которых Поль Валери является одним из самых знаменитых и зорких, полагают, что проблема поэтического творчества подчинена исключительно нуждам художественной техники. Однако нельзя оставлять в стороне проблему читателя и его требований. И если распространить этот вопрос на всю читающую публику, то станет ясно, что все общество в его совокупности играет большую роль в драме творчества. При капиталистическом строе художник оторван от публики…
Эти слова Жан-Ришара Блока были очень близкими Толстому. Сколько раз он выступал и писал о взаимоотношениях писателя и читателя, всякий раз призывая писателей иметь в виду читателя, для которого пишешь.
Хорошо выступили Ф. Панферов, Авдерсен-Нексе, Луи Арагон, М. Кольцов.
Толстой все время посматривал в зал в надежде увидеть кого-нибудь из русских писателей-эмигрантов: ведь в Париже Бунин, Зайцев, Куприн, Шмелев, Ходасевич, Бердяев, Мережковский, Зинаида Гиппиус… Ни один из них не пришел на конгресс. Это было совершенно ему непонятно! Не пришли хотя бы в публике посидеть. Все-таки какие-то новые идеи высказываются, вот приехали советские писатели. Что-то там происходит… Нет, не пришли, нелюбопытно.
Выступление Толстого было посвящено свободе творчества. Вряд ли кто-нибудь другой из присутствовавших на этом конгрессе мог с таким знанием сравнить положение писателя в буржуазном и социалистическом обществе. Он на своем опыте познал силу и проникновенную глубину ленинских слов о зависимости писателя от буржуазного издателя, в полной мере узнал, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Совсем другое отношение он почувствовал, когда познакомился с такими издателями, как Полонский и Воронений. Бывали, конечно, случаи, когда ленинградская цензура запрещала то или иное произведение, но ведь достаточно было обратиться к Горькому за помощью, как все сразу восстанавливалось. Так было с Шишковым. Так было с Зощенко. По поводу Зощенко Толстой сам писал Алексею Максимовичу. Иначе нельзя… Мало ли дураков, которым что-то может показаться не так. Нет, эта система Толстому по душе.
— Моему поколению приходится пересматривать некоторые понятия, которыми нас пеленали в колыбели, — < восстанавливать их для новой жизни, — говорил Алексей Толстой. — Увлекаемые в перспективы — все более отчетливые и вещественные — новой жизни, мы иногда оборачиваемся на ходу, чтобы оглянуться на выжженную пустыню гуманизма. Нужно ли это? Для нас, по-видимому, это естественно и нужно…
Толстой говорил о кризисе индивидуализма в капиталистическом обществе, через который ему самому пришлось пройти, и о том, что в современном социалистическом обществе писателю предъявляют только одно-единствеяное требование: быть правдивым в изображении действительности, разобраться в запутанном хаосе противоречий, где одни разрешаются, а другие только возникают и протягивают свои наметки в туманное будущее.
— Мы хотим, чтобы художник был историком, философом, политиком, организатором жизни и провидцем ее… Цель всего дела Советского Союза — человек, его свобода, его счастье, — человек, мыслимый нами в его все более неограниченном развитии…
Еще целый месяц Толстой провел вдали от Родины. И только 28 июля на теплоходе «Кооперация» прибыл в Ленинград.
31 июля в Доме писателей имени Маяковского состоялся расширенный пленум правления Ленинградского отделения Союза советских писателей. С докладом выступил Николай Тихонов. Своими впечатлениями поделился и Алексей Толстой.
В эти дни произошел серьезный разговор с Натальей Васильевной: она решила жить отдельно, в ленинградской квартире. Толстой попросил ее оказать ему последнюю услугу: подыскать ему секретаря для систематизации архива и для контактов с издательствами, с журналами, библиотеками… В эту осень ему предстоит серьезная работа. Пора продолжать трилогию. Понадобятся, возможно, дополнительные материалы. А кто может это сделать? Наталья Васильевна пообещала подыскать.
Вскоре после этого разговора Наталья Васильевна приехала в Детское с Людмилой Ильиничной Баршевой и представила ее в качестве секретаря. Толстой согласился. Он уже не раз видел ее в компании своих детей: она дружила с женой его пасынка, Лидой Радловой, и дочерью Марианной. Часто бывала и у Шишковых.
Всю вторую половину августа Толстой много читает, составляет планы будущих глаз, вживается в эпоху, вновь вспоминая и переживая давно минувшее. На этот раз он твердо решил начать «19-й год». Как всегда за последние годы, отвлекали всяческие издательские дела и просьбы. Вместе с Накоряковым, Лупполом и Орловым включился в подготовку нескольких сборников. Написал коротенькое письмо Горькому, в котором сообщал о своих делах: «…Посылаю Вам письмо Бунина, — для архива. Покуда не напишу 2 листа «19-го года», в Москву не приеду и бороды брить не буду…» Но прошло еще две недели после этого, а начать роман так и не удалось. Не создавалось того неповторимого душевного состояния, когда влечет к письменному столу, когда герои оживают и притягивают к себе, как магнит, и уже ничто не может оторвать от них. Толстой принуждал себя, садился за стол, но решительно ничего не получалось. Снова и снова всплывали в памяти эпизоды семейной жизни. Что произошло? Вроде бы ничего… По-прежнему Туся была центром большого дома… По-прежнему она блистала в кругу талантливых людей, которые собирались у них. По-прежнему он ни в чем ей же отказывал, и денег она тратила сколько хотела. И на этот раз она отделала городскую квартиру, не считаясь с возможностями, влезла в чудовищные долги, которые и за два года не уплатишь… Хоть слово он ей сказал? А теперь вот все самое дорогое его сердцу она увезла на ленинградскую квартиру. Сразу нарушилась гармония его дома. Нарушилось его душевное равновесие… Она хочет заняться литературной деятельностью. Ну что же. Она может многого добиться. Она такая способная, так может убедить любого человека в своей правоте, такая умелая. У нее прекрасный вкус, она умеет выбирать красивые вещи, картины, она умеет ладить с горничными, портными, с издателями, редакторами. Она все умеет и всего добьется. Она говорила ему, что они расходятся дружески. Конечно, какой может быть разговор… Естественно и то, что он будет выплачивать необходимое пособие… Не очень-то приятно остаться в полупустом доме с двумя старыми и беспомощными старухами, но, может, это к лучшему?.. Как хотелось ему, чтобы все кругом было красиво, весело, гармонично. Не получилось. Видно, зря гасил в себе эту неудовлетворенность сложившимися отношениями. Работал, работал, и все как в пропасть… Вот пропасть и разверзлась теперь перед ним…
Однажды Толстой вышел на прогулку по Екатерининскому парку. Всюду и здесь, как и у него дома, видны следы запустения и разрушения. Сколько раз он обращался в Ленсовет, чтобы выделили средства на восстановление дворцов и памятников Детского. Легко понять, как трудно выделить на это средства, когда столько строится в стране заводов и фабрик. Но уж больно смотреть, как приходят в запустение некогда красивые и уникальные памятники русской старины. Во время этих прогулок он часто думал о недавней заграничной поездке, о встречах с писателями, с эмигрантами, мечтающими вернуться на Родину, о Петре, о замысле своего пока на осуществленного исторического романа «Падение Рима», столь горячо одобренного Горьким, о том, как тяжело жить в пустом доме, где совсем недавно шла налаженная и, казалось, счастливая жизнь. Толстой то с грустью вспоминал самые смешные приключения младшего сына Мити, то впадал в уныние и растерянность от неустроенности сегодняшнего положения.
Приехали с юга дети. Дом постепенно наполнялся привычными звуками, но жизнь от этого не вошла в прежнюю колею. Толстой начал писать. Три варианта первой главы «19-го года» были отвергнуты им. Что-то невысказанное мешало ему целиком отдаться творчеству. Как трудно начинать серьезную вещь. Как трудно переключиться… А надо. Другого времени не будет: третья книга «Петра» тоже нуждалась в завершении.
Раздумья над трилогией привели его к тому, что он начал работать над новым романом, который вскоре получил название «Оборона Царицына». «…Взялся с трудом, — писал он Горькому 22 сентября, — с самопринуждением, но сейчас увлечен, так что дым идет из головы. Минц снабжает меня всеми материалами. Трудность написания романа — в количестве матерьяла, в том, чтобы все успеть переварить, не обожраться. Но, кажется, выходит лучше, чем «Петр». Как вы живете? Когда едете в Тессели? Очень хочу вам перед отъездом почитать начало».
Огромные творческие трудности Толстой преодолевал, работая над материалом о гражданской войне. И прежде всего не мог установить контакт со своими героями. Долго мучился, никак не мог найти подходящего начала. Как вместить, думал он, в небольшой размер книжки такой материал? Как заставить этот материал «звучать»? А что делать с образами Ленина, Сталина, Ворошилова? Ведь надо написать так, чтобы это были живые люди, а потом разве легко подключить к историческим фигурам вымышленные персонажи, сделать так, чтобы тематика ушла «вглубь», стала органической двигающей силой произведения?.. Тут нужна особая форма, особый стиль: лаконизм, простота, экономия изобразительных средств, язык, почти лишенный эпитетов, язык почти на границе сухости исторического повествования.
4 октября 1935 года Алексей Толстой на три недели уехал в Чехословакию.
После возвращения Толстой разошелся с женой и женился на Людмиле Ильиничне Баршевой.