ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ДУМЫ О РОДИНЕ

ВОЗВРАЩЕНИЕ

1 августа 1923 года Алексей Толстой подплывал к родным берегам. Вместе с ним на пароходе возвращались на родину Василевский (He-Буква), Ю. В. Ключников, А. В. Бобрищев-Пушкин, которым тоже стала невмоготу эмигрантская жизнь. С какой же стати оставаться на чужбине, если Россия открывает им свои объятия, прощает их грехи, допущенные в пылу азартного отрицания, к тому же обещает нормальную творческую жизнь, независимую от прихоти издателей. Немало каждый из них провел бессонных ночей, прежде чем отважиться на этот решительный шаг. И вот сейчас, при виде так хорошо знакомых очертаний Петрограда, Толстой испытывал волнение: ведь совсем недавно он был здесь… А сейчас возвращается навсегда. Это окончательно: русский писатель не может жить без России Все пройдет, воцарится нормальная жизнь; она и подскажет свои сюжеты, выдвинет свои характеры, а он, художник, зафиксирует их, обобщит. И он добьется признания народа, признания родной страны.

Толстой пристально всматривался в гранитную набережную, в словно повисшие в воздухе длинные арки Николаевского моста, бегло скользнул взглядом по ныряющей в синих волнах Невы лодочке, по скорбно притулившейся на углу улицы фигуре старенького извозчика, и грустная радость охватила его: ничего, в сущности, не изменилось, он увидел ту же вековечную Россию, где доброе и прекрасное постоянно переплетается с отжившим и дурным. Что ждет его впереди?

За границей остались у него друзья, близкие люди, с которыми немало пережил трудностей, но его место здесь: он не может без России и надеется, что нужен ей, нужен своему народу как певец его многострадальной и героической жизни. Нет, не на торжества приехал он сюда: России предстоят тяжелые времена. Снова волны ненависти захлестывают ее со всех сторон. Враждебный ей мир готовится к новым схваткам с ней. Уж больно вызывающе ведет себя Советская Республика, растоптав все привычные понятия и представления. Вопреки здравому смыслу здесь, например, утверждают: «Хорошо то, что истинно». А на Западе поклоняются только доллару, с их точки зрения, поставить истину выше валюты может или сумасшедший, или дурак, или очень хитрый и опасный негодяй. Да, человек зависит там от денег…

И удивительно, что не чувствуют на Западе прочности своего положения даже те, кто сегодня выглядит властелином… Всех страшит ненасытное чрево биржи, способное внезапно поглотить любые капиталы. Сколько шикарных особняков пошло с молотка. А положение рабочих? Их безумные глаза, глядящие на витрины продуктовых лавок, хорошо знакомы Толстому. Он видел толпы людей, пораженных горячкой голода и отчаяния, видел пожарища, разбитые стекла великолепных зданий, дымы выстрелов, клубки трамвайных проводов, грузовики, ощетиненные штыками, видел красные знамена, видел и черные…

Да, пожалуй, черные знамена все увереннее реют над Европой. Это значит, что грядет произвол, культ силы, разгул национализма. А в России торжествует принцип: «Кто не работает, тот не ест». Честный принцип, близкий ему по духу; уж кому-кому, а ему-то известно, что такое труд, работа, работа тяжкая, изнурительная, ежедневная, порой без сна и отдыха. Ему понятно и стремление современной России к той особой справедливости, которая должна согреть пролетария и каждого человека труда и созидания. Действительно, истина — в справедливости, а справедливость в том, чтобы каждый осуществил свое право на жизнь как право на труд, делающий его жизнь светлой. Никогда еще и никакое государство в мире не брало на себя обязательств сделать эти принципы фундаментом государственности.

На Западе страшатся диктатуры пролетариата — одни дрожат над своими капиталами, прибыльными делами, другие боятся крайностей, которые были в России. При этом закрывают глаза на кровавые крайности сопротивляющегося старого мира. Иные боятся того, что идея государства, коллектива мыслится при диктатуре пролетариата выше идеи личности. Но как же иначе? Личность свободна до тех пор, пока ее воля не попирает идею укрепления коллектива, идею государственности. Казалось бы, тут кроется противоречие: русская революция ставила, мол, своей целью окончательно раскрепостить личность от государственных, экономических, социальных зависимостей, а сейчас здесь, как нигде, личность подчинена коллективу, зависит от него. Да, это так. По этому поводу многие негодуют и сердятся. Но разве во время битвы солдат ищет свободы? Он ищет победы. Россия сейчас живет стремлением к победе.

Нелегок, конечно, этот процесс. Россия-то раскинулась на полмира. Нужно время, нужны гигантские усилия, нужен небывалый взлет производительных сил, дабы солнце новой жизни осветило каждый уголок великого государства и навсегда согрело сердце каждого человека.

А на Западе? Там действительно государство меньше обращает внимания на личную жизнь человека, там личность более свободна от государства. Но зато не свободна от доллара, от биржи и курса акций. Сегодня человек наслаждается благами земными, а завтра оказывается без работы, беp денег, ест картофельную шелуху, потому что государству нет дела до его «свободной» жизни…

Еще недавно о России говорили не иначе как о стране голода и ужаса, а нынче она обещает вывезти двести миллионов пудов излишков урожая! Это немыслимо!.. Но это и не фантазия. Только вчера казалось, что прежняя великая Россия распалась, раскрошилась, а сегодня для всех стало фактом, что Советское государство собрано в великий союз братских народов. Только вчера русские рабочие крушили устои государства, а сегодня все их усилия направлены к тому, чтобы возродить и укрепить свое государство. Это вызывало в душе Толстого восторженное удивление, и его томила вина, что он, просвещенный человек, художник и философ, не сумел раньше заглянуть в историческое завтра не смог предвидеть и понять то, что было доступно простым рабочим… Пусть тут еще много несовершенства, много недостатков, много противоречий и конфликтов. Но именно здесь загорелась полоса новой зари, когда человека стали ценить по его подлинной ценности, а не по титулам я богатству… Пусть впереди ждет его, бывшего графа Толстого, нелегкая трудовая жизнь, но он твердо уверен, что победа будет за теми, в ком пафос правды и справедливости, — за Россией, за народами и классами, которые пойдут с ней, а значит, это будет и его победа. И как бы хорошо наконец увидеть с порога своего нового жилища успокоенную землю, мирные поля, волнующиеся хлеба, услышать птиц, поющих о мире, о покое, о счастье, о благословенном труде на земле, пережившей такие злые времена.

Набережная у Николаевского моста в Петрограде, кажется, ничуть не изменилась. По-прежнему здесь шумно и суетливо во время прибытия парохода. Много встречающих, цветов, много детей, веселых улыбок. При виде этого неподдельного добродушия, непосредственности, бескорыстия тепло стало на душе и у Толстого.

До Ждановской набережной, где в доме № 3 заранее снял квартиру, добрались без особых хлопот. Первые дни пребывания в Питере ушли на хлопоты по устройству нового жилья. Отовсюду сыпались приглашения: всем хотелось услышать из первых уст об эмигрантской жизни, об общих знакомых и о бывших хозяевах России — как они там без власти, дворцов и слуг?

В интервью для журнала «Жизнь искусства» Толстой сказал: «В настоящее время я работаю над двумя переводными пьесами. Первая из них — чешская пьеса Чапека «Бунт машин». Это совершенно гениальная, динамитная по содержанию и динамическая по силе развития действия пьеса, но написанная, к сожалению, неопытной рукой. Пьеса эта шла за границей, в Берлине, в одном из ультрабуржуазных театров, и была хорошо принята прессой, но весьма холодно буржуазной публикой. Пьесу придется, как говорят французы, «адаптировать», приспособить к русской сцене. Ее надо, что называется, взять в работу — выбросить все мелкие недостатки, провалы и недоделанности. Тема пьесы мощна, грандиозна и символична. «Бунт машин», несомненно, явится событием в театральной жизни России.

Действие в пьесе «Бунт машин»- происходит в будущем. На одиноком острове существует фабрика искусственных людей, приготовляемых из протоплазмы и поддающихся починке, производящейся на той же фабрике.

Эти искусственные люди (символы) работают за человечество. Но вот под влиянием прибывшего на остров нового лица, организующего высших людей, в искусственных людях просыпается человеческое чувство. Они прозревают, понимая, что до сих пор являлись лишь орудием в руках других. Происходит бунт, во время которого искусственные люди уничтожают все человечество, а также и самую фабрику для приготовления искусственных людей. С уничтожением этой фабрики должна наступить гибель искусственных людей. Но тут в них пробуждается чувство Адама и Евы, чувство влечения и любви, и таким образом рождается новое человечество.

Пьесой «Бунт машин» заинтересовалась 3-я студия МХАТ, где пьеса, по всей вероятности, пойдет в предстоящем сезоне. В Петрограде «Бунт машин» пойдет в Государственном Большом Драматическом театре, с которым уже ведутся переговоры по этому поводу».

«Другая пьеса, над которой я работаю, — продолжал А. Н. Толстой, — итальянская комедия «Великий баритон» из жизни актеров…

Третья вещь, оригинальная пьеса из современной русской жизни, которая будет мною закончена осенью. Кроме того, осенью текущего года в 1-й студии МХАТ пойдет моя пьеса «Любовь — книга золотая», которую ставит режиссер Бирман, пьеса эта будет первой постановкой 1-й студии по возвращении ее в Москву. В этом же году я намерен продолжать вторую часть «Хождения по мукам», которая будет обнимать период Революции.

Что касается газеты «Накануне», то в ней я буду редактировать иллюстрированный журнал, который в виде особого приложения предполагается выпускать с 1 сентября вместо прекращенного выходом прежнего приложения к газете. Кроме того, вместе с другими членами редакции «Накануне», проф. Ю. В. Ключниковым, А. В. Бобрищевым-Пушкиным и Василевским (He-Буквой) я приму участие в поездке по СССР, с целью прочтения лекций и докладов на тему о нравах и жизни современной Европы и чисто литературных выступлений по вопросам западноевропейской общественности, литературы, искусства и о русской эмиграции».

В одном из таких выступлений Толстой изложил свое отношение к западноевропейской культуре, рассказал о возникающем фашизме, Смрад фашистской идеологии уже пробивается из разных щелей в Германии. Немецкий фашизм, говорил Толстой, свиреп, мстителен и реакционен. В Германии Алексей Толстой не раз сталкивался с молодчиками, для которых перестали существовать такие понятия, как нравственность и культура, они всей душой поверили в единственную «справедливость», продиктованную «царем мира — Джиппи Морганом», то есть господином Долларом. Именно такие отпетые молодчики записывались в фашистские организации, открыто заявившие о своей агрессивной идеологии оголтелого национализма. Только самые реакционные круги русской эмиграции поддерживали фашистов.

Толстой приехал в Россию, переполненный творческими планами. Казалось бы, садись и работай, но жизнь всегда вносит поправки. Так было и на этот раз. Прошло всего лишь четыре года, как покинул он Родину, но за это время произошло немыслимо многое… Нужно было налаживать новые и возобновлять старые связи. Здесь оставались его друзья, знакомые. Но что с ними произошло, какими они стали? Примут ли они сейчас его? Все, что он писал в эмиграции, доходило и до России, распространялось здесь, в том числе и «Хождение по мукам», не говоря уж об «Аэлите». Как отнеслись его друзья, читатели к его последним печатным выступлениям? Может, так, как и рецензент журнала «Россия», который, сравнив его роман с «Путешествием на луну» Жюля Верна, заявил, что даже наивность «Путешествия на луну» была художественно убедительна: читатель поддавался обману и начинал верить и в самый воздушный шар жюль-верновских пилотов, и в их полет на Луну, а вот ему, Алексею Толстому, читатели не поверят, потому, дескать, что нет художественного оправдания всей затеи Лося. Отказывается верить рецензент и жизни на Марсе на том основании, что писателю не удалось показать марсианские ландшафты и быт марсиан рельефно. Марс, видите ли, оказался подобием Земли, а фантазия писателя уж слишком земного происхождения. Плохо и то, что и героиня романа ничем не отличается от героинь самых что ни на есть реальных романов. Но мог бы в таком случае влюбиться в нее Лось, если она походила бы на некое амебообразное существо, без очарования юности, женственности земной, свежести?..

Роман написан ради того, чтобы показать, как оттаивает мужская душа после небывалого потрясения под воздействием большого чувства.

Дух искания и тревоги не дает ему покоя. И вот этот совершенно изуверившийся человек, попав на Марс, снова испытывает всепоглощающее чувство любви, переживает небывалый душевный подъем: через огонь и борьбу, мимо звезд, мимо смерти устремляется к своей неповторимой Аэлите, которая и не должна отличаться от героинь самых что ни на есть реальных романов.

Да, очень жаль, что не понял его или намеренно не понял рецензент «России». «Мало яркой фантастики», «Нет ее красок и ароматов», «Краски Марса изготовлены на земной фабрике»… «Единственно свежей, живой и по-толстовски сочной фигурой остается в романе спутник Лося — солдат Гусев. Он сделан так, как это мог делать прежний Толстой, находившийся на родной почве, питавшей его творчество и красками, и ароматами». Ясно, что этим хотел подчеркнуть рецензент, но только все это неправда. Максим Горький, которому Толстой рассказывал о своем марсианском романе и читал некоторые главы, говорил, что эту вещь он написал не по нужде, а в силу увлечения «фабульным» романом, его сенсационностью. Действительно, говорил Горький, сейчас в Европах очень увлекаются этим делом. Быт, психология надоели. Другое дело авантюрный сюжет, где можно использовать склонности к сказочному, небывальщине.

Немало значил для Толстого и читательский спрос, который необходимо было удовлетворять, как удовлетворяют жажду. Именно сознание полезности твоего труда, вера в то, что его ждет читающее многолюдье, придают силу и целенаправленность художнику. Это аксиома… Допустим, писатель оказался на необитаемом острове, и он твердо знает, что до конца дней своих не увидит человеческого существа и никто никогда не узнает о его рукописях, если таковые он оставит после себя. Будет ли он писать? Конечно, нет.

Сейчас, на стыке двух эпох, надо с особым проникновением думать о читателе, о новом читателе, который шесть лет назад пришел на литературный рынок и требует к себе полного внимания. Он невозмутимо стоит на рыночной площади и прислушивается к спорам, которые ведутся там. Многое непонятно ему в этих спорах. Например, в чьих руках должна быть литература — у ВАППа, у «Лефа», у «попутчиков»? Какое ему до этого дело. Споров, скандалов, громовых статей хоть отбавляй, а книг хороших нет. Вот и стоит он, новый читатель, хозяин страны, и всматривается в лик писателей своими молодыми, смеющимися, жадными глазами, словно бы спрашивая настойчиво и терпеливо: «А когда же книжечку напишете? Ведь читать нечего…

Читатель — составная часть искусства. В этом Толстой твердо убежден. И «Аэлита», естественно, возникла у него как ответ на веление времени и одновременно как удовлетворение собственной потребности в остросюжетном произведении. К тому же надо было ответить тем западным прорицателям, которые заговорили о гибели цивилизации или откровенно шумели о грядущем реванше и истреблении неполноценных наций. Разве Тускуб с его идеями подавления личности не похож на некоторых идеологов фашизма в Германии и Италии? «Равенство недостижимо, равенства нет. Всеобщее счастье — бред сумасшедших… Жажда равенства и всеобщая справедливость разрушают высшие достижения цивилизации. Идти назад, к неравенству, к несправедливости…. Заковать рабов, приковать к машинам, к станкам…» Эти слова, конечно, говорят на Земле, а не на Марсе, Тускуб всего лишь олицетворяет реакционные силы на Земле, против которых Толстой всегда решительно выступал. И кто не понимает, что, создавая «Аэлиту» и передавая ее в «Красную новь» и Госиздат, он, Толстой, совершает еще один политический шаг в сторону Советской власти, тот глубоко заблуждается: вся «Аэлита» — это гимн Земле, обновляющейся в революционном порыве, это гимн тем людям, которые совершили революцию на Земле и готовы продолжать ее где угодно, даже на Марсе, если жизнь там действительно устроена так, что торжествует олигархия, а народ порабощен. Как же можно этого не заметить?

А что тогда подобные критики будут говорить о «Рукописи, найденной под кроватью»? Пожалуй, никогда не удавалось Толстому так сжато, так психологически достоверно рассказать о человеческом падении, так точно мотивировать, обосновать все фазы разложения некогда нормального человека, потомка славного дворянского рода. Нужны были необычные обстоятельства, чтобы этот человек настолько морально разложился, что не испытывает никаких угрызений совести после убийства своего постоянного собутыльника и друга, не раз его выручавшего из беды. Герой повествования отказывается от Родины, проклинает людей, отбрасывает все понятия о чести, достоинстве, благородстве. «Только бы хватило на мой век, — да, да, именно, — абажура, кофейку, тишины… Отними у меня эту надежду — в ту же секунду рассыплюсь вонючей землей, не сходя со стула… Ахнул Октябрьский переворот, и завертелись мы все, как отравленные крысы… Было крошечное счастье, коротенькое и грустное… Все кануло в синюю бездну времени… Какое мне было дело, что где-то на востоке бушевала революция, сдвигались вековые пласты!.. Счастье, птичье счастье было у меня…» — в этих признаниях Александра Епанчина Толстой передает философию потребителя, живущего только для себя, для удовлетворения своих физиологических потребностей. Зря только в разоблачении этого обывателя некоторые увидели изображение чуть ли не всей российской эмиграции.

Против ожидания Толстой встретил холодный прием в литературных и театральных кругах Петрограда. Одни, возможно, опасались близости с бывшим графом да еще эмигрантом; другие не верили в его искренность, усмотрев в его возвращении приспособленчество, стремление оказаться на поверхности жизни; третьи сторонились как чужого, бывшего врага, принадлежавшего к господствующему классу, свергнутому Великим Октябрем (особенно поразила Толстого статья Полонского, опубликованная в журнале «Печать и революция», где критик откровенно заявлял, что «от идиллических картин любви Даши и Телегина веет непроходимой пошлостью», а всю первую часть будущей трилогии сравнивал с романом П. Краснова, с откровенно антисоветским произведением, усматривал в образе анархиста Струкова пасквиль на «большевистского комиссара»); четвертые равнодушно приглядывались к нему, не торопясь выражать своего отношения…

В журнале «На посту» он читал: «На правом фланге все реакционные по духу, враждебные революции по существу литературные силы, — от бывших графьев эмиграции до бывших мешочников Октября, от вчерашних друзей Буниных до завтрашних кандидатов в Гиппиусы, — все при содействии некоторых наших товарищей организованы и сплочены для борьбы с пролетарской и на деле революционной литературой». Толстому было ясно, кто имелся здесь в виду. Но он не унывал, он чувствовал свой высокий профессионализм и верил, что делом убедит в своей полезности для новых читателей. Если порой и становилось грустно от этих несправедливых наскоков, он умел скрывать свою грусть.

Во время первой поездки в Москву Толстой побывал в гостях у своего старинного друга Игоря Владимировича Ильинского. Собравшиеся в огромной квартире на улице Воровского, 8 холодно приняли Толстого. Но он все-таки втянул хозяев и гостей в разговор, и разговор не прошел даром: кое-кого Толстому удалось убедить в своей правоте.

Не приняли Алексея Толстого и лефовцы во главе с Маяковским, иронически отозвавшимся о намерении Толстого вернуться на Родину на белом коне своих собраний сочинений. На страницах «Лефа» было высказано много несправедливых суждений о Толстом и его произведениях. Все это, вместе взятое, разумеется, не могло не омрачать жизнь вернувшегося на Родину писателя. Ему предстояло еще многое пережить, перетерпеть, прежде чем его трудовые дни войдут в спокойное творческое русло.

«НАМ НУЖЕН ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ»

29 сентября 1923 года Алексей Толстой поставил последнюю точку под рассказом «Парижские олеографии», предназначенным для первого номера нового петроградского журнала «Звезда», который будет выходить с января 1924 года. Замысел этого рассказа давно не давал покоя Толстому, он был начат еще перед отъездом в Россию. Отрывок из рассказа понравился в «Огоньке», где и был напечатан под названием «Нинет и Шарль» во втором номере за 1923 год.

Такими историями пестрят французские газеты… Вернувшийся с фронта Мишель Риво пришел в отчаяние, увидев, что он никому не нужен; пока они воевали, буржуа, проклятые нувориши, наживались на военных поставках, а теперь им нет дела до них, победителей. Спасителей отечества заставляют протягивать руку за подаянием. А они многому научились в траншеях! Прежде всего — спокойно убивать. Ради того, чтобы хоть раз пойти в шикарное место с подругой, Мишель убивает своего дядюшку и забирает его деньги.

Война лишила человека идеалов, нравственности, культуры. А без этих качеств человек способен на все, вплоть до убийства.

Рассказ закончен и принят. А что дальше? Есть у него еще несколько сюжетов на различные темы заграничной жизни. Конечно, надо рассказать прежде всего о том, как рассыпаются золотые миражи, возникающие в больном воображении тех русских людей, которые надеялись поправить свои дела в Америке. Уезжают туда, дрожа от нетерпеливого волнения, а через несколько месяцев убеждаются в том, что и здесь им не выбиться из нужды, здесь царит все тот же Джиппи Морган, по движению сигареты которого определяются ценности биржевых бумаг. Пусть его герой будет не совсем потерянным человеком. Он пройдет через все этапы эмиграции. Будет скитаться по холодным, опустевшим, неподметенным южным городам. Будет питаться в кофейнях с разбитыми стеклами, писать в газетах, чтобы хоть как-то свести концы с концами, а ночью играть в карты, но так, чтобы не особенно проигрываться, будет пить, но так, чтобы не особенно напиваться, будут ему предлагать и кокаин, но это он решительно отвергнет.

Его герой не будет ни белым, ни красным, но пройдет через всю грязь, тоску, безнадежность своего времени. Зато он научится угадывать дни эвакуации по выстрелам на ночных улицах, по тону военных сводок, по особому предсмертному веселью в кабаках. И всегда уносить вовремя ноги. Он поплывет в трюме грязного парохода в Европу, будет странствовать в поисках средств к существованию, но так ничего и не добьется. Все покажется ему бессмысленным, растленным… Чему ж тут удивляться: ведь пятнадцать миллионов трупов гнили на полях Европы, заражая смрадом оставшихся в живых. И наконец, его герой станет думать о смерти, как единственной возможности избавиться от омерзения к самому себе. Но стоит выиграть ему сорок семь тысяч франков, как он изменяет свое решение идти топиться. Он поедет в Нью-Йорк, хлебнет новой жизни, помечтает о ста миллионах долларов, которые, как ему покажется на первый взгляд, сами вольются в его карман, стоит только пожелать.

В своих мечтаниях он занесется чересчур высоко: «Каждый волосок на моей голове будет священен… Драгоценнейший — Я. Обожаемый всеми сегодняшними красавицами — Я. Мои слова, обсосок сигары, огрызок ногтя, слюна из моего рта — благоговейны… Напрасно, господа, заставляли меня шесть недель валяться на константинопольском тротуаре перед бывшим российским посольством… К черту Европу, войны и революции… Мое отечество — это, — здесь, у огня, — кожаное кресло… Сытый желудок, дым сигары, восторг абсолютной свободы».

Только чуда не произойдет, он проиграется на бирже, попытается снова выскочить, но снова безрезультатно.

Вот тогда и подумает о Родине. Здесь, на чужбине, все чудовищно бессмысленно, здесь он постоянно чувствует себя несчастным, бродягой бездомным и никому не нужным, вся жизнь здесь покажется ему миражем. «Назад, домой, на Родину» — эти слова его героя близки и самому Толстому, эти слова должны прозвучать как призыв ко всем русским людям.

Алексей Толстой перебирал в памяти встречи, разговоры, прочитанные статьи… Сколько действительно лопнувших надежд и развеянных иллюзий. Сколько гибнет людей доверчивых, затравленных нуждой, голодом, готовых ради заработка делать все, что прикажут.

Допустим, этот рассказ написан и принят… Но что дальше? О чем писать потом? Какую занять позицию в литературном споре? Уж больно распоясались лефовцы, напостовцы, пролеткультовцы… Почему лефовец Чужак призывает посягнуть на великих писателей прошлого? Почему Н. Альтман, Б. Кушнер, О. Брик, пытаясь обосновать революционное происхождение футуризма, заявляют, что только футуристическое искусство есть в настоящее время искусство пролетариата? А между тем вся «революционность» футуризма сводится к тому, что в их теории и практике бурно проявляются разрушительные наклонности по отношению к прошлому, основная задача искусства, по мнению футуристов, состоит в том, чтобы разорвать все связи с прошлым, освободиться от «кошмара умерших поколений». Все прежнее искусство может служить только архивным материалом, потому что литература прежних эпох была пропитана духом эксплуататорских классов. А если это так, тогда творчество Тургенева, Льва Толстого, Чехова, Гоголя годится только для музейного изучения?

Напостовцы, те прямо заявляют, что пролетарской литературе необходимо окончательно освободиться от влияния прошлого и в области идеологии, и в области формы. Напостовцы предают анафеме тех стародумов, которые застыли «в благоговейной позе» пред гранитным монументом старой буржуазно-дворянской литературы и не хотят сбросить с плеч рабочего класса ее гнетущую идеологическую тяжесть. Но в чем гнетущая идеологическая тяжесть Пушкина или Льва Толстого? Ведь Пушкин дал нам возможность видеть в самом себе большого человека и любить его. Льва Толстого можно любить уже за одного Платона Каратаева, а Достоевского за Грушеньку, которая хотя бы капелькой, но живет в каждой русской женщине… Нет! Не мог согласиться Толстой и с напостовцами… Их оценки классиков русской литературы противоречили здравому смыслу и элементарному чувству прекрасного, которое присуще всем не угоревшим от псевдореволюционного дурмана людям.

Однако, раздумывая о роли искусства в современной России, Алексей Толстой все больше приходил к выводу, что грандиозность происшедших событий не может уложиться в старые литературные формы. Сейчас, как никогда, нужна литература монументального реализма, способная не только видеть мелькание бытия в его неповторимых подробностях и деталях, не только фиксировать острые минуты, интересные клочки жизни, характерные слова и словечки, случаи, настроения, чем занималась большая часть современных литераторов, но главным образом способная к созданию живого типа революции, в котором синтезируются миллионы воль, страстей и деяний, в котором осуществляется общая цель литературы: чувственное познание Большого Человека.

Правда, сейчас находятся такие горячие головы, которые считают, что революция с ходу уже переплавила прежний быт. Более того, и человек со всеми его национальными особенностями, дескать, переплавился в горниле революции и стал тем новым человеком, о котором так давно мечтают революционеры всех времен и народов.

Нет, с этим Толстой согласиться не мог. Без национального ведь нет искусства, нет живого человека со всеми особенностями его характера, мотивами поведения, обусловленными временем и социальной принадлежностью. И, работая над образом красноармейца Гусева, Толстой пытался придать ему облик русского человека — мужественного, бескорыстного, простого, увлеченного, с присущими времени революции чертами. «Нам нужен герой нашего времени, — пишет Толстой. — Героический роман. Мы не должны бояться широких жестов и больших слов. Жизнь размахивается наотмашь и говорит пронзительные, жестокие слова. Мы не должны бояться громоздких описаний, ни длиннот, ни утомительных характеристик, монументальный реализм! Русское искусство должно быть ясно и прозрачно, как стихи Пушкина. Оно должно пахнуть плотью и быть более вещественным, чем обыденная жизнь. Оно должно быть честно, деловито и велико духом… Да, литература — это один из краеугольных камней нашего нового дома. И как надо много всем нам поработать, чтобы возвести этот дом целым и невредимым до конца».

Многое казалось Толстому радостным и перспективным в жизни новой России, но уж больно надоели ему все эти литературные счеты, надо спокойно работать, столько интересных замыслов, столько еще не использованных сюжетов, даже из эмигрантской жизни.

ИСТОЧНИК ВДОХНОВЕНИЯ

7 ноября 1923 года в «Петроградской правде» был опубликован очерк «Волховстрой» — итог поездки Алексея Толстого на одну из крупнейших гидроэлектростанций того времени. Столько увидел интересного, необходимого ему для понимания России!

Толстой прибыл на строительство в час ночи, а работа не затихала; повсюду были видны огоньки костров, движущиеся поезда, на самом Волхове сыпали искрами пароходики, слышались взрывы, свистки паровозов, вдали виднелась громада железнодорожного моста и зашторенный снегом дальний обрывистый берег. Молодой человек, встретивший его, рассказывал о стройке, показывал ее основные объекты, по ходу дела вспоминал, как все начиналось.

— Вот смотрите, — и он бросил щепку в Волхов, — насколько стремительно здесь течение, три метра в секунду, прегражденная плотиной вода поднимается на одиннадцать метров, а в половодье посмотрели бы, как красиво вода и лед с пятисаженной высоты низвергаются могучим водопадом.

— А что, плотина еще не доходит до правого берега? — спросил Толстой.

— Нет, и не будет, видите, она упирается в монолит, лежащий на кессонах.

Отсюда сооружения разветвляются как бы вилкой; направо тянется высокая ледозащитная стена; через ее подводные арки сброшенная плотиной вода вливается в огромный бассейн-озеро, чистый ото льда.

Налево от монолита Толстой увидел здание самой станции, стоящее в русле Волхова. «Больше Зимнего дворца», — подумалось ему.

— В главном здании, — продолжал свои объяснения провожатый, — могут поместиться пятнадцать тысяч человек. Далее за бассейном и станцией — шлюзовой канал для прохода речных судов. Но многое еще остается только в проектах. Многого не хватает. Грозят вообще приостановить временно работы, а ведь две трети работ можно считать завершенными. В гидротехнических работах наиболее тяжелая часть падает на подводные сооружения — кессоны и фундаменты. А к январю должны быть опущены все десять кессонов главной плотины, опущены все кессоны под станцией, возводится фундамент. Вырыт почти весь бассейн, вырыта половина судового канала. Смотрите, сколько сделано, а начали, в сущности, с прошлого года, расчет был на скорость и дешевизну, и мы сделали бы, если б все давали вовремя, а то до сих пор собираем инвентарь со всей России, даже из Туркестана, говорят.

Толстой, внимательно слушая своего гида, делал кое-какие записи на память. Хоть он и инженер по образованию, да и глаз у него меткий, наблюдательный, но его просили в редакции как можно авторитетнее защитить Волховстрой от нападок некоторых прожектеров, иначе Петроград надолго останется без дешевой энергии для освещения и работы. Поэтому он так внимательно присматривался к тому, что делалось вокруг. Был на плотине, спускался на нее с крутого берега по обледенелым лесенкам и доскам среди лесов и деревянных ферм, возведенных для подвозки бетона и других материалов, необходимых строительству самого гребня плотины. Видел те десять временных, деревянных быков-ледорезов, которые послужили началом знаменитой стройки. Осторожно пробирался по зыбким доскам, вслушиваясь, как под ними ревел сдавленный быками Волхов. С завистью любовался на дюжих парней, которые играючи обгоняли его с тяжелыми тачками, груженными бетоном. Нет, не только могучая сила трудового народа восхитила Толстого при виде гигантской стройки, но и остроумные решения инженеров, сокративших сроки работ при установке кессонов.

— Ну а уж дальше вряд ли стоит идти, спокойно можно свернуть себе шею или сломать ногу, что одинаково нам не подходит…

Действительно, Толстой увидел громаду ледозащитной стенки, паровой кран, который легко поднимал вагонетки с бетоном; а по другую сторону плотины рыли днище бассейна и возводили каменную стену судового канала.

Всюду, насколько хватает глаз, видны торчащие сваи, каркасы, мосты, целые крепостные стены, леса, леса… Гремят машины, взрывается земля. У каменистого откоса Толстой остановился в изумлении: уж очень умно работала странная машина, только появившаяся в России. Об экскаваторах он, конечно, слышал, но так близко наблюдал его впервые. «Как гармонично устроена эта машина, — записал потом Алексей Толстой, — на вид неуклюжа, а так ловко все получается. Туловище похоже на вагон с трубой, внутри которого пыхтит машина, из вагона высовывается нос на цепях, а поперек носа ходит палец вверх, вниз, в стороны. А зубастый ковш на конце пальца величиной с комод? Просто поразительно… Как живая… Вот зарычала, повернулась, опустила хобот вниз, в грязь, хлебнула ковшом из-под низа л пошла скорее вверх по откосу. Как легко захватила каменную глыбу, несколько бревен, пудов двести земли и грязи и удовлетворенно повертывается к платформе рядом стоящего поезда, высыпает содержимое, и опять нос поворачивается к откосу, болтается челюсть, словно губами шевелит, ворчит что-то, бухается вниз, снова загребает камни. Пожалуй, такая машина может даже сочинять стихи…»

Толстой побывал и на правой стороне Волхова, походил по рабочему поселку, выросшему за два года на пустом месте. Есть здесь рабочий клуб, рынок, книжная лавка, школа, баня, столовая, просторные и светлые бараки для рабочих, типография местной газеты, здание управления… Зашел в столовую, посмотрел, как питаются рабочие. За столами — обедали кессонщики. Студень, жирные щи, мясо, печенье. Толстой порадовался: хорошо стали жить рабочие-строители, хоть вдоволь стали питаться. А давно ли голод тысячами косил людей…

На левом берегу Толстой подошел к костру, у которого грелись рыбаки. У них свои проблемы, строительство плотины распугало рыбу, осторожной стала. А раньше некоторые только этим и жили. Так и было до 1918 года, до прихода питерских рабочих, вздумавших построить здесь электростанцию, самую большую в Европе. Никто не поверил им, потому что они принесли с собой всего лишь шесть топоров. Было над чем посмеяться. Но питерские слов на ветер не бросают, хотя только сейчас размахнулись по-настоящему.

Поднимаясь вверх но обледенелым тропкам, Толстой любовался веселыми огнями ночного Волховстроя; «Вот глядишь и думаешь: это — огни того, что идет. Россия начала строить. Слова облеклись в плоть. Бури, страдания, пафос, гнев, бедствия прошедших лет наконец загорелись первыми вещественными огнями строительства… Но чем объяснить, что кое-кто хочет урезать кредиты на строительство? Разве не понимают, что если урежут, то строительство остановится? А весенний паводок может раскидать ничем не защищенную плотину? Разбегутся строители, а потом снова их собирать… Если представить, что такая точка зрения возможна, — то лучше сегодня же всем строителям взойти вон на те белеющие переплеты и вниз головой в черный Волхов».

Толстой близко к сердцу принял проблемы Волховстроя, и очерк получился по-настоящему боевым, и публикация его в праздничные дни рассматривалась с самой положительной точки зрения и автором, и советской общественностью. Вслед за этим очерком Алексей Толстой опубликовал в той же «Петроградской правде» свои размышления о новом читателе, которые все это время не давали ему покоя. «Литературные листки» — так первоначально называлась статья. Но потом, готовя ее как предисловие к сборнику рассказов «Черная пятница», Толстой уточнил ее название — «О читателе».

Вот так, в тревогах, в размышлениях о новой России, поездках в Москву, на Волховстрой, в работе над новыми произведениями, в обдумывании творческих замыслов, и пролетели первые полгода жизни в Питере. О Берлине и не вспоминалось. Все недавно минувшее казалось далеким сном; новые впечатления быстро отодвинули пережитое, которое становилось все отчетливее по мере того, как отдалялось. Отчетливее стал и его замысел большой повести об одном русском эмигранте, который вовсе и не переживал, не мучился в сомнениях и противоречиях от неясности своего места во время грандиозных событий революции и гражданской войны, а просто попытался урвать от жизни все, что она недодала ему, по его представлениям, в мирное время. Раз в жизни все сдвинулось и перевернулось вверх дном, то почему он не может воспользоваться открывшимися возможностями и не осуществить свои мечтания? «Тихонько, тихо, не противореча, никого не тревожа, бочком пробраться к счастью» — вот уж таких людей Толстой ненавидел всей душой. Для него эти люди олицетворяли все пороки мещанства. К ним не придерешься, они соблюдают все параграфы конституции, правительственные постановления. Вот и его герой» Семен Иванович Невзоров, ничем не выделяется из массы окружающих его людей. Даже напротив — Невзорова часто путают с другими, настолько невыразительна его внешность. Он безликий чиновник, ни блондин, нц шатен, и жизнь его протекала так же невыразительно и скудно вплоть до Февральской революции. А вот тут он почувствовал «восторг несказанных возможностей», поверив, что именно сейчас ждут его разнообразные приключения, богатство, слава, которые наобещала ему цыганка из табора: тут-то и ловить счастье голыми руками за бесценок — бери любое. Не плошать, не дремать. И он не оплошал, когда «счастье» улыбнулось ему: ограбил хозяина антикварного магазина. Сбылись его мечтания: «достать сто тысяч рублей, бросить службу и уехать из Петрограда. Довольно войны, революции! Жить, жить!» В поисках роскошной жизни он и покидает родной Петроград. Меняет личины, выдает себя то за графа, то за бухгалтера, то за торговца. Он понял, что ничего нет невозможного, в такое время можно помечтать и о троне. В конце концов этот жалкий человечишка добивается путем грязных махинаций и интриг богатства и независимости. Работал Толстой над повестью с большим удовольствием. Все давалось легко. Оно и понятно. Среда, в которой произрастали «ибикусы», была великолепно знакома ему, Герой окажется на литературном вечере футуристов в кафе «Бом», в котором неоднократно выступал и сам Толстой; ему, как Толстому, придется около суток сидеть в Курске, побывать в Харькове, жить в Одессе, бежать из России в Константинополь на том же пароходе «Кавказ», на котором и Толстой проделал мучительный путь по Черному морю… Отсюда богатство живых и точных подробностей, взятых Толстым из записной книжки, которую он вел во время странствий. Эти записи и наблюдения он почти дословно вставлял в повесть.

Редакция «Русского современника» подстегивала его; со второго номера началась публикация повести, а готова была только первая часть из трех. Он любил работать, как говорится, взахлеб, с полной отдачей сил. Вот и на этот раз он с головой ушел в повесть, первая часть которой «с колес» пошла в номер. Но не так-то легко сразу перейти к новому методу изображения пережитого. Тем более что его рассказ «Черная пятница» подвергся критике.

В январе 1924 года при Разряде истории словесных искусств Российского Института Истории Искусств образовался комитет по изучению современной литературы, на заседаниях которого авторы читали свои новые произведения, а собравшиеся обсуждали их, а заодно и насущные вопросы теории и практики литературного движения вообще. На одном из первых заседаний Толстой прочитал «Черную пятницу». Один из выступавших точно угадал замысел писателя, сказав, что герой рассказа совмещает в себе Чичикова и Хлестакова одновременно, хвалил за темп повествования, упрекал за конец — самоубийство героя. Б. Эйхенбаум тоже был не удовлетворен концом рассказа. Потом взял слово Евгений Замятин. Да, новая вещь Толстого несовершенна, сказал он, но именно поэтому он ее и приветствует. Несовершенство является признаком отхода автора от привычных ему форм. Недостаточно, чтобы «все была правда». С новыми материалами нужно работать новыми способам.

Эти упреки в адрес одного из лучших рассказов о многом заставили задуматься Алексея Толстого. И прежде всего о методе изображения. Ведь прежде он действительно стремился, чтобы «все была правда», все походило на прожитую жизнь, во всех деталях и подробностях, стремился к тому, чтобы читатели поверили в изображаемых им людей. Теперь же, создавая образ Невзорова, современного предпринимателя ж дельца, не брезговавшего никакими способами ради наживы, Толстой мог и что-то преувеличивать и таким образом стремиться к синтетическому показу этого распространенного явления не только в годы революции и гражданской войны, но и сейчас, в период нэпа. И если раньше, в «Рукописи» и в «Черной пятнице», в «Парижских олеографий» и «Золотом мираже», преобладали драматические картины, как и в жизни, то в новой повести Толстому захотелось провести своего героя через исключительные обстоятельства, пусть даже несколько условные и заостренные, доходящие до гротеска, зато ярче и выразительнее выявляющие всю омерзительность этого персонажа.

Да, в другом ключе Алексей Толстой и не мог себе представить приключения мелкого авантюриста, добившегося успеха только благодаря стечению обстоятельств. В какие только переделки не бросал его автор, но каждый раз какой-нибудь случай выручал Невзорова. И Толстой от души смеется над ним, как бы беспомощно разводя руками: ну что с ним поделаешь, и автор иногда бывает бессилен что-либо сделать со своим героем, раз он получился таким двужильным, изворотливым.

Толстой мог бы гораздо быстрее закончить повесть, но уж очень много времени отнимали театры, где сразу репетировалось несколько его пьес. «Любовь — книга золотая», которую он закончил еще в Берлине, была включена в репертуар Первой студии Художественного театра; Большой драматический театр в Петрограде готовил постановку пьесы «Бунт машин», опубликованной во втором номере «Звезды» за 1924 год; Московский театр комедии репетировал переработанную им пьесу американского драматурга О. Нейла «Анна Кристи»; только комедия «Великий баритон» не удавалась ему.

Серафима Бирман, вспоминая театральный сезон 1923/24 года, писала в книге «Путь актрисы»: «Мы вложили в этот спектакль («Любовь — книга золотая». — В. П.) всю нежность к пьесе, оттого, несмотря на ее иногда грустный юмор, лирическая струя победила. Пьесу включили в репертуар. И вот вместе с Владимиром Афанасьевичем Подгорным отправились в Политехнический музей (где в тот вечер выступал приехавший из Ленинграда Алексей Николаевич Толстой) сообщить ему, что мы отстояли его пьесу, потому что любили и произведение и автора.

Как он был счастлив!

Сколько впоследствии достиг он громких побед, но «первенькая» эта удача, как подснежник из-под снега, шепнула его сердцу, что зима прошла… Как он целовал нас — добрых вестников!

«Любовь — книга золотая» прошла шестьдесят раз с аншлагами. Это был веселый и трогательный спектакль…»

Театральные увлечения довольно часто заставляли Толстого откладывать какую-нибудь прозаическую вещь. Уж очень неблагополучно обстояли дела с театром в России. В прозе и поэзии можно было опираться на авторитет Горького и Брюсова, «часто выступавших в журнальной периодике и до известной степени определявших уровень русской литературы. А вот в театральном мире тон стал задавать Мейерхольд, творческий облик которого был известен Толстому еще по «Бродячей собаке» в Москве. Трагическое время революции и гражданской войны, кажется, ничуть не изменило его. По-прежнему веяло бездушием от его постановок. По-прежнему он заставлял проделывать «цирковые трюки» даже исполнителей классических ролей. В этом Толстой убедился, побывав на двух спектаклях театра Мейерхольда: на «Великодушном рогоносце» и на «Лесе». То, что он увидел, не удивило Толстого. Удивило и возмутило отношение некоторых театральных критиков, считавших эти постановки достижением русского театра нашего времени. «Зритель получает конденсированный и очищенный образ эмоции или мысли, до странности убедительный, — то и дело слышал он. — Под оболочкой буффонады выступают в ритмическом нарастании образы, ужасающие обнаженной правдивостью».

Наконец его прорвало, весь темперамент сатирика и юмориста Толстой обрушил на эти формалистические трюкачества в фельетоне, который опубликовал «Театр» в феврале 1924 года.

«Заметки на афише: лифт, косяки, актер. Эта замечательная афишка, найденная мною в одном из театров, была вся исписана чернильным карандашом. Я привел в порядок эти записи. Я снабдил их заголовками. Вот они…»

Так начинается эта дерзкая по своей смелости статья, в которой убедительно развенчивался бездушный эстетизм Мейерхольда. Особенно возмущает Толстого надругательство режиссера над классикой, так называемое оживление канонического текста всякого рода трюкачествами. В частности, Большов в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся» во время реплик лезет на шест, прыгает с шеста на конструкцию, вертит колесо, занимающее половину сцены, ложится, поднимает ноги, подпрыгивает, раскачивается на семафоре. И все для того, чтобы оживить действие, поразить зрителя. Актер ни одной минутки не должен стоять спокойно, то и дело кидаясь в стороны, а реплики непременно произносить нечеловеческим голосом, вызывая у зрителя юмористическое отношение ко всему происходящему. Эта установка формалистов на развлекательность театра не могла быть принята современностью.

«Старый актер — ходит и говорит, а то еще и сядет. Разве это движение, разве это современность? — иронизирует Толстой. — Это болото! Нет, актер современного театра должен скакать на площадке, хвататься руками, лазить, скатываться, прыгать, вертеться юлой.

Например, «Король Лир» в новом понимании: старик, старик, а откалывает, мол, такие колена, хоть и молодому впору. Не хочешь, а заржешь. Вот как надо «Лира» ставить. Во рту у него лампочка должна вспыхивать, — в штанах — автомобильный гудок, на ногах — пружины.»

Всех этих резонеров, комиков, любовников — к шуту. Одно амплуа, американский монтаж. Возьмите, например, Монахова. Какой в нем матерьял дремлет. Ах! Его бы можно обучить как-нибудь ужасно скрипеть зубами или падать плашмя с колосников. Упал, вскочил, скрипнул и гаркнул: «Пусть скажет Марк Аврелий, что нездоров я…» И пошел колесом. Весь театр лег со смеху. Да, рутина заедает большой талант».

Почти в это же время с такой же острой критикой формалистического эстетизма Мейерхольда выступает и Михаил Булгаков, которого Толстой знал по его публикациям в «Накануне» и ее литературном приложении. В очерке «Листочки из блокнота» Булгаков признается, что театр для него «наслаждение, покой, развлечение, словом, все, что угодно, кроме средства нажить новую хорошую неврастению». Едко, остроумно иронизирует Булгаков по поводу новаторских «штучек» Мейерхольда, разоблачая всю надуманность подобной «биомеханики». «Может, Мейерхольд и гений. Но не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр, — заканчивал свои острые заметки Михаил Булгаков. — Спас меня от биомеханической тоски артист оперетки Ярон, и ему с горячей благодарностью посвящаю эти строки».

Критиковал Мейерхольда и нарком Луначарский, упрекая режиссера ва то, что он предоставляет актеру возможность для цирковых трюков в любой пьесе. Луначарский прямо заявляет: «Но, конечно, так мог бы подумать тов. Мейерхольд, если бы он жил в Америке. А он живет в Москве, и он коммунист». А чуть раньше по поводу «Великодушного рогоносца» он писал: «Все это тяжело и стыдно, потому что это не индивидуальный уклон, а целая, довольно грязная и в то же время грозная, американствующая волна в быту искусства».

Толстой и Мейерхольд — вот два разных пути в жизни, приведших к разному жизненному итогу: один стал народным художником, признанным всем народом, а другой так и остался талантливым экспериментатором.

Алексей Толстой принципиально не принимал эстетическую концепцию Мейерхольда, боролся против нее как художник и публицист. Но это не мешало ему в течение десятилетий сохранять со своим «противником» добрые, товарищеские отношения.

Сейчас борьба только начиналась — борьба по самому большому счету. Толстой неоднократно высказывался по коренным проблемам спора. В статьях «О читателе», «О кино», «О Пушкине» Толстой резко и определенно заявил о своей верности классическим традициям русского реализма.

«ЕСЛИ Б В СУТКАХ БЫЛО СОРОК ВОСЕМЬ ЧАСОВ»

Незаметно промелькнул год. Толстого по-прежнему в критических статьях отлучали от советского общества, называя не иначе как «бывшим», «правым», «реакционером». Изменилось другое: изменилось отношение Толстого к проработочным статьям, изменилось само положение его в новом обществе.

Он вернулся домой в Россию с чувством, что у оставшихся в России нет зла на тех, кто покидал ее в «минуты роковые». И с каждым днем пребывания на Родине ощущал, как крепнет в нем уверенность в своей правоте. Если в первые дни после возвращении, по воспоминаниям Корнея Чуковского, Толстой производил впечатление больного, настолько он был растерян, насторожен, неразговорчив, а походка его, обычно такая спокойная, стала торопливой и нервной, то через какое-то время писатель вернул себе былую уверенность. Примерно к этому времени относится его встреча с Фурмановым. Писатель-большевик подметил, что Толстой пришел в издательство с гордо поднятой головой, без суеты и поклона. Уверенность эта, несомненно, возникла и в ощущения необходимости его творческой работы. И Толстой с наслаждением работает.

Написание «Ибикуса» заняло у него не так уж много времени. Корней Чуковский, читавший повесть в рукописи как один из редакторов журнала «Русский современник», говорил автору, что это одна из лучших его повестей.

— Да поймите вы, Алексей Николаевич, на каждой странице этой понести чувствуешь силу нашего нутряного таланта, добротность повествовательной ткани, такую легкую, виртуозную живопись, такой богатый, по-гоголевски щедрый язык. Читаешь и радуешься артистичности каждого нового образа, каждого нового сюжетного хода…

— Может, потому, что материал-то повести уж очень хорошо мне известен, — пожимал плечами Толстой, — оттого и пишется без всякой натяги, «как бы реавяся и играя», да и герой мой все больше интересует меня, дрянной, конечно, человек, но есть в нем какая-то потрясающая энергия, неутомимость, неиссякающее стремление к действиям и деяниям. Он сам находит выход из, казалось бы, безвыходных положений. Такого легко вести через все мытарства. Вы же знаете, я очень люблю смех, веселость, игру слова. Ведь искусство — игра. Вот иногда садишься с самым серьезным намерением создать что-нибудь глубокомысленное, а ничего не получается, а если что-то пишется, то выходит какая-то скука. А с игрой, весело — получается иногда неплохо. Не знаю, не знаю» третью книгу быстро напишу, нее уже в голова, осталось только записать.

— Да уж, веселость, игру вы любите… Кто ж этого не знает. До сих пор помню ваших купцов братьев Хлудовых…

И Толстой вместе с Чуковским долго вспоминали свою поездку а Англию к 1946 году, когда, придуманные Толстым, эти братья-пьяницы постоянно и повсюду сопровождали их. Вся делегация, даже мрачный корреспондент «Нового времени» E. Егоров, потешались над рассказами о братьях Хлудовых. В минуты воспоминаний Толстой а Чуковский становились близкими, словно ничто на разделяло их долгие годы.

Много общего обнаружил у себя Толстой и с молодыми ленинградскими писателями. Узнав о том, что Константин Федин работает над романом «Города и годы», в котором рассказывается о жизни довоенной Германии, Толстой пригласил его к себе почитать новью главы. Вместе с Фединым пришли и его друзья. Один из них, Николай Никитин, через двадцать с лишним лет вспоминал об этой встрече: «Здесь, в очень скромной квартире Петроградской стороны, за скромнейшей «сервировкой», если так можно сказать о щербатых тарелках и простых железных вилках, состоялся «литературный» обед Толстого. На первое были поданы щи, а на второе — вареное мясо из этих же щей, только с хреном. Толстой как будто» немножко стеснялся и в то же время радушно угощал нас этим блюдом, весело приговаривая:

— Это великолепно, уверяю вас. Французы это очень любят… Это «беф буйи»…

Но сколько было радости после обеда, когда началось чтение «Городов». Толстой с дружеской и легкой простотой вошел в творческое общение; очевидно, отсюда началась его большая и глубокая личная дружба с К. А. Фединым. Ведь многое решает первая встреча».

Толстой умел так подойти к человеку, даже мало знакомому, что стирались все грани, которые могли их отделять друг от друга. Неиссякаемое остроумие, жизнелюбие, бессчотное количество историй на всевозможнейшие темы, какая-то покоряющая доверительность, с которой он рассказывал даже самые простые и общеизвестные истории… Обаяние хозяина было настолько неподдельным, а поведение настолько непосредственным, что тут же развеялись все перегородки, которые могли быть между ним и его гостями из-за разницы в возрасте и положении. Перед чтением глав романа Федин сказал:

— Почти два года я работаю над этим романом, сейчас его заканчиваю. В августе сдаю в набор, выйдет осенью, сразу книгой. Кое-какие главы были напечатаны в журнале «Россия», кое-что будет напечатано, но весь роман провести в журнале вряд ли удастся. Название его «Города и годы». Материал — война и отчасти революция. На три четверти роман германский: действие развивается в немецком городишке, на фоне обывательского «тыла». Порой мне казалось, когда я работал над этими немецкими, так сказать, главами, что я и думаю по-немецки, настолько вошел в этот материал, а иногда казалось, что перевожу с немецкого, до такой степени влез в Германию. И странно, когда перехожу на русскую землю, к русским людям, к русской речи, испытываю невероятные трудности: как будто чужой материал.

Еще в Берлине от Горького Толстой немало лестного слышал о Федине и «серапионах», поэтому с таким вниманием слушал повествование о жизненных поисках Андрея Старцева. А главное, чувствовалось по всему, что Алексею Николаевичу удалось «зацепить» собравшуюся молодежь, показать им, что он не чужой.

Своим он уже стал для многих, например, для Юрия Шапорина. Толстой знал его еще по «Бродячей собаке» как начинающего композитора и загорелся желанием написать для него либретто оперы о декабристах, в основу которого будет положена подлинная история о том, как Полина Гебль, в прошлом французская модистка, ставшая женой декабриста Анненкова, добилась у Николая Первого разрешения ехать в ссылку за мужем в Сибирь. Множество замыслов породило и знакомство с историком П. Щеголевым, перешедшее вскоре в дружбу.

Павел Щеголев, редактор журнала «Былое», блестящий знаток Пушкина и русской истории, как раз в это время заканчивал издание стенографических отчетов Чрезвычайной следственной комиссии под названием «Падение царского режима», и его рассказы, подробные и увлекательные, о том, что творилось в царской семье накануне Февральской революции, какие чудовищные по своей нелепости дела вершил Григорий Распутин, как задыхались многие честные русские люди в этой атмосфере темных махинаций и грязных преступлений, возбудили в Алексее Толстом мысль написать пьесу об этом времени. Сколько было разговоров тогда, накануне революции, да и после ее свершения, о причинах поражений русской армии во время войны. И сам Толстой негодовал по этому поводу, а теперь пришло время сказать полную правду об этом мрачном периоде русской истории.

Перед тем как начать работу над «Заговором императрицы», Толстой решил доработать пьесу «Горький цвет», которая ничего не потеряла в своей остроте и злободневности, нужно было только ее чуть-чуть поправить. Новый вариант пьесы под названием «Изгнание блудного беса» (автор посчитал необходимым показать, как Акила изгоняет «блудного и пьяного беса» из Драгоменецкого), был принят к постановке Ленинградским театром драмы, бывшим Александринским. Взялся за постановку комедии режиссер Н. В. Петров, с которым Толстой был давно знаком, все по той же «Бродячей собаке».

Алексей Николаевич опасался, что и его пьеса будет поставлена в духе экспериментального театра Мейерхольда, поэтому для предварительной беседы о постановке он пригласил Петрова к себе. За обедом они вспоминали молодость, общих знакомых. Петров заговорил о своем, наболевшем:

— Ты знаешь, что сейчас происходит в театрах, какие бредовые формалистические концепции совершенно затуманили сознание деятелей театра. Само понятие декораций постепенно исчезает с афиш, и художник, взявшийся оформлять спектакль, прежде всего думает, каким бы необычным материалом поразить воображение зрителя, а потом уж о самом оформлении. Мне много приходится разговаривать с ними. «Все оформление будет сделано из жести и металлической сетки», — сказал мне один; другой на мое предложение сказал еще хлеще: «Жесть и веревки лучше всего создают среду для данного спектакля»; «Я придумал великолепное решение, — кричит третий, — «все оформление будет построено из громаднейших деревянных жалюзи». Ты этого хочешь в своем спектакле?

— Нет, как раз этого и не хочу. Ты же читал мою статью «Заметки на афише», так что об этом не может быть и речи. Я вот что думаю, Николай, давай делать… реалистический спектакль!

’Сказав эти слова, Толстой внимательно посмотрел на своего друга, а потом наступившую тишину разбудил заливистый толстовский смех.

— Ты понимаешь, какой поднимется вой и визг? — продолжал Толстой, как только отсмеялся. — Ну и черт с ними, пусть воют, а мы свое правое и нужное дело сделаем и формалистов пугнем! Как ты-то? А то Луначарский только лозунги провозглашает. «Назад к Островскому», — говорит, а в театрах черт знает что делается… Ведь это какой-то собачий бред, что происходит в театрах! Куда мы идем?

— Давай попробуем. Есть великолепный театральный художник, настоящий реалист, вот его бы уговорить взяться ва оформление спектакля, — согласился Петров, — тогда твои идея наверняка достигла бы цели. Вой поднимется…

— А кото ты имеешь в виду? — спросил Толстой.

— Щуко…

Петров ушел, а Толстой долго еще размышлял над тем, почему так получилось, что в России, новой, революционной России формалистические увлечения заполонили многие сцены. Допустим, эту трагикомедию суеверия еще можно как-то представить в постановке режнссера-формалиста. А как быть с «Заговором императрицы»? Ведь это же не комедия? Так что же? Драма? Царь, царица, Распутин, Вырубова, князь Андроников, Протопопов, даже Феликс Юсупов и Пуришкевич не могут быть героями драмы. Тут должно быть нечто смешанное… Как и в жизни… Лучше всего ему, пожалуй, удаются комедии смешанного типа, тде умещается и сатира, и лирика, и беззлобное отображаете гримас жизни, и утверждение добрых ее сторон. Искусство не знает раз навсегда установленных рамок. Так-то оно так, но опять какой-нибудь критик подойдет к его новому созданию с железным каркасом, куда постарается уместить его: влезло — значит, хорошо, не влезло — долой такое творение. А ведь искусство, как жизнь, сложно, многоголосо, всегда с каплей противоречивости. Вот, к примеру, Павел Елисеевич подобрал ему груду материала о Распутине и Вырубовой… Материал прочитан, но разве этим материалом можно ограничиться при воссоздании эпохи того времени? Нет, конечно. Живые подробности, детали быта, даже слухи, которые носились тогда повсюду, даже переписка царя с царицей, которая была опубликована за границей, даже воспоминания В Ж. о Г. Распутине, опубликованные только что в «Русском современнике», а сколько подобного рода воспоминаний опубликовано в Париже и особенно в Берлине. И все это нужно переплавить в картины, эпизоды, в действия живых лиц, индивидуальных по своему характеру и темпераменту. Слабовольный царь, ставший игрушкой в руках сильного, волевого авантюриста, окруженного темными дельцами; одержимая германофильскими идеями русская царица, Феликс Юсупов, в доме которого совершается убийство Распутина… Какие страсти, какой выигрышный материал для увлекательного разворота сценического действия!.. Значит, не стоит откладывать пьесу.

А как же быть с «Голубыми городами»? Уж очень интересный замысел возник у него во время недавней поездки по городам Белоруссии и Украины. В какой-то степени этот рассказ будет и ответом на упреки в том, что он не пишут о современности Вот она, самая настоящая современность маленьких провинциальных городов, со все и ее обыденностью, подсиживанием, завистью, мелкими интригами. Это болото кого хочешь проглотит, только появись. Человек способен на все, даже на преступление, чтобы уничтожить это болото, стереть с лица земли и построить новый прекрасный город, особенно если героем взять архитектора, недавно воевавшего за жизнь новую, а попавшего в самую что яи на есть старую. Такой попытается и зажечь этот старый городок, для него, мечтателя, и вся жизнь может показаться «житьишком», а все люди похожими на торговца Жигалева или конторщика Утевкина. Великие годы улетели для его героя, он шил полной жизнью тогда, когда как вихрь мчался на врага, а теперь наступившие будни кажутся ему изменой революционным идеалам, подавай ему сейчас же новую жизнь, голубые города, прекрасные здания, идеальных людей, которые бы не грызли семечки у своих ворот, рассуждая о мелкой повседневности. Насколько мучительно нетерпелива и горячечна фантазия таких людей! Крайнее умоисступление далеко заводит их, вплоть до безумных выходок. Раз война окончена, значит, старое под откос, к старому возврата нет. Для таких людей другой альтернативы не существует: либо всем погибнуть к дьяволу, либо повсюду сейчас же построить роскошные города, могучие фабрики, посадить пышные сады, и сделать все по-грандиозному, великолепно, ведь для себя теперь строят. Ох, горячи эти люди, вроде некоторых поэтов «Кузницы», им сейчас подавай мировую революцию, а то и в космическом масштабе. А с такими горячими дела не сделаешь… Новую жизнь строить — не стихи писать. Тут железные законы экономики работают. Тут надо поколения перевоспитывать. Мещанство метлой не выметешь — ни железной, ни огненной. Оно въедчиво. Его и книгой, и клубом, и театром, и трактором нужно обрабатывать. Пройдут мучительные годы, пока у современного мещанина в голове посветлеет…

Толстой взял со стола записную книжку, разжег потухшую трубку, принялся листать свои записи. Как мало он стад записывать сейчас, главным образом отдельные фразы… Раньше записывал пейзажи, случаи, которые наблюдал, рассказы знакомых и друзей, может, пригодится, но, пожалуй, ни разу не понадобились эти записи, а вот фразы записывать надо. Иногда от одной фразы рождается тип. Где же эта запись, которую он сделал после разговора с Олениным?..

Ага, вот она, нужная запись: «Оленин П. В. Концентрация света, химических лучей. Луч — волос. Ультрафиолетовый луч — вместо электрического провода. Бурение скал. Бурение земли. Лаборатория на острове в Тихом океане. Владычество над миром. Начало: тундра. Ледовитый океан. Комната электрической спайки. Все желтое. Шамонит — чистый углерод. Удельный вес земли 8, оболочка земли 3. В центре земли — платина, золото, уран, торий, цирконий. Оливиновый пояс: железо, оливин, никель (метеориты). Постройка прибора из парафина. Обложили серебряной фольгой. Гальванопластика медью… «Так, так…» Игра на бирже на понижение. Взрыв мостов, взрыв фабрик». Но вот, опять память лучше всяких записей! Нет здесь самого главного: рассказа о том, как один талантливый инженер сделал во время гражданской войны в Сибири двойной гиперболоид и во время опытов погиб. Вот это тема… На большой роман. Сначала поразить острым авантюрным началом, потом ввести какой-нибудь тип нового русского человека, крупного ученого, в прошлом рабочего и по происхождению рабочего, столкнуть его с злодеем-изобретателем, поэтому вторая часть будет, пожалуй, героическая, а третья — утопическая, фантастическая, сатирическая, какая угодно, только не скучная.

— Ох-хо-хо. — Толстой громко вздохнул, потрогал погасшую трубку, почмокал губами, все-таки пытаясь ее раскурить, но, убедившись, что трубка давно погасла, потянулся за спичками. — Сколько ж сюжетов, только работай, если б в сутках было сорок восемь часов…

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С СЕРГЕЕМ ЕСЕНИНЫМ

Ежедневно Алексей Толстой садился за рабочий стол и с утра работал до 5 или 6 вечера с перерывом на обед и небольшой отдых. Стоило же ему взяться за пьесу, как и такой напряженный распорядок нарушался, приходилось работать день и ночь, отказывая себе и во встречах с друзьями, и в чтении: в эти четыре-пять недель он жил только одним повышенным настроением, проигрывая вместе со своими персонажами от начала до конца все реплики, ходил по кабинету, отрабатывая жесты, интонацию, мимику. В эти дни он очень боялся расплескать в себе то особое ощущение театра, которое давало неповторимое единство чувства и фантазии, а без этого лучше не браться за пьесу. Он не стеснялся, как другие, произносить фразы вслух. Только первое время было стыдно перед домашними, а потом все привыкли. Поэтому из его кабинета частенько то доносилось завывание на разные голоса, то слышался нарочито благородный авторский голос, то какой-то женский писк, то отвратительным развязным голосом произносит свои фразы какой-нибудь явно отрицательный персонаж. В каждого героя Толстой старался на какое-то мгновение переселиться и одновременно прислушаться сторонним ухом к произносимым фразам. Не сразу он овладел этой наукой — завывать, гримасничать, разговаривать с призраками и бегать по рабочей комнате. А набегавшись, садился за стол и торопливо набрасывал пером только что наигранное, потом садился за машинку и отстукивал продуманное, снова и снова переделывая, казалось бы, уже найденное. И снова размышления вслух и ходьба по кабинету, пока дальнейшее не прояснится.

Он принадлежал к тем писателям, которые, садясь за стол, только в общих чертах знали, о чем они будут писать: детально разработанный план ему казался чем-то вроде прокрустова ложа, чем-то вроде железного каркаса, способного зажать его творческую фантазию. Не раз он в таких случаях вспоминал сверх меры одаренного Леонида Андреева, который рассказывал, как он подробнейшим образом составлял план, вплоть до детализации отдельных глав, а потом только записывал продуманное таким образом в четыре-пять ночей. Может, поэтому так часто у него получались скучные и фальшивые пьесы. Толстой так не мог. Писать по придуманному плану казалось ему бесполезным занятием. Насколько интереснее его метод работы; за трубкой табаку легко возникают образы, ситуации, неповторимые диалоги, пейзажные картины, и сама жизнь представляется сложнее и глубже, только записывай.

Бывали у Толстого и такие дни, когда работа не шла. Откладывал одну, брался за другую, а потом, убедившись, что и тут не хватает каких-то красок, начинал набрасывать нечто совсем иное. Если получалось, продолжал работать. Но чаще бывало так, что все перепробованное им выходило скучным, без огонька, тогда становилось ясно, что надо передохнуть.

В один из таких творческих застоев Толстой бросил все свои начатые рукописи и поехал на пароходике в Петергоф по приглашению своих молодых ленинградских друзей. Оказалось, что они уговорили Сергея Есенина поехать вместе с ними, пообещав ему показать все достопримечательности заповедного места.

Толстой и Есенин встретились сердечно. После Берлина они редко виделись, но все время следили друг за другом. Есенина в этот раз не оставляли одного ни на минуту, на пароходике много было начинающих поэтов, смотревших на него как на бога. Толстой не очень-то любил такое откровенное обожание кого бы то ни было, поэтому отошел от тесного кружка, усевшегося под душным тентом, и грузно развалился на палубной скамье. Он был явно не в духе, Его терзали творческие сомнения, пугали неудачи последних дней.

Вот подойти да спросить у этих товарищей литераторов: кто из них думает, что именно он ответил на сложнейшие вопросы жизни? Вряд ли кто осмелился бы высказаться утвердительно. И такую скромность понять можно… Искусство — массам. Это общая формула того, что неминуемо должно произойти… Но идея всегда опережает исполнение. За восемь лет революции создано ли искусство, находящееся на уровне великих жизненных преобразований? По этому поводу сколько изломано перьев и сколько сказано кинжальных слов! Многих художников, в том числе и его, Толстого, обвиняли в тайном пристрастии к буржуазности, во всех смертных грехах. Кто только не занимается подобными разысканиями!.. Напостовцы, рапповцы, лефовцы. Ох, как они все надоели со своими поучениями, пожалуй, только Фурманов выделяется среди них своим внутренним благородством… Все-таки как важно, чтобы у власти литературной находились люди порядочные, люди чести и долга, не капралы от литературы. Сколько одна паршивая рапповская овца может натворить, все литературное стадо может испортить, к тому же и траву вокруг вытопчет, и листву сожрет. Конечно, они обречены, уж больно все они бездарны, безграмотны, невежественны. Ни одного живого слова… Прогонят их, но они еще успеют попортить всем кровушки. Особенно таким вот, как этот… И Толстой с непередаваемой горечью посмотрел на веселого, чем-то оживленного Сергея Есенина. Совсем еще мальчишка, и тридцати, видно, нет, а какой величайший поэт. Мечется, ни кола, как говорится, ни двора, из деревни ушел, а к городу не пристал. И вот расточает свой гений, разбрасывает обеими пригоршнями сокровища своей души…

Толстой увидел, как Есенин встал, подошел к борту, повернулся лицом к своим друзьям и начал читать стихи. Многие из них Толстой знал наизусть, но в исполнении Есенина знакомые строчки приобретали какой-то более глубокий смысл, первоначальная хрипотца исчезала незаметно, понемногу голос набирал уверенность и силу. И вот уже никто не шевельнется, завороженные голосом изумительного поэта. Толстой сам умел читать, и многие уверяли его, что у него есть определенные актерские данные, но то, что он услышал сегодня, потрясло его. Никогда еще Есенин так не читал при нем. И никогда он не видел его таким прекрасным, Есенин стоял у борта в распахнутой рубашке, загорелый, кудрявый, окруженный толпой почитателей, и казалось, что нет счастливее да земле человека. Отчего ж так грустно стало на душе у Толстого, ведь он не столь уж сентиментален?..

Толстой жадно ловил каждое слово поэта. Незаметно для себя подался вперед, пальцы выстукивали какую-то незамысловатую дробь на коленях…

…Пишут мне, что ты, тая тревогу,

Загрустила шибко обо мне,

Что ты часто ходишь на дорогу

В старомодном ветхом шушуне…

Дальше Толстой уже ничего не слышал: какая-то неведомая сила вдруг крепко и жестко схватила его за горло, и нечем стало дышать, и только через несколько минут отпустила… Есенин вяло махнул рукой, дескать, все, хватит, а Толстой широко шагнул к нему и крепко взял за плечи.

— Ну, спасибо, Сергей, молодец! Сегодня ты в ударе, русская ты косточка! Какие стихи ты нам прочитал, и сам, наверное, не знаешь… Нет, видно, никакие заграничные вояжи не помогут в творчестве. Да и как прожить без нашей березы, без всего вот этого, смотри, даже без вот этого облака. А за «Письмо матери» спасибо вдвойне, свою мать, покойную, вспомнил, и так стало горько…

— И я рад, что вы вернулись домой. Эта земля нам на роду загадана, как же от нее уйти. Всюду, кажется, побывал, а дома лучше. Да и пишется, а там я ничего не написал.

Пароходик подошел к пристани, и веселая компания сошла на берег. Есенин спускался по трапу рядом с Толстым. Видно, Толстой чем-то растрогал его, и он все хотел что-то сказать, но начавшаяся суета не давала ему такой возможности.

— Знаешь, Алексей Николаевич, почему я поэт? У меня родина есть! У меня — Рязань. Я вышел оттуда и какой ни на есть, а приду туда. Каждый должен иметь свою родину, особенно поэт, как и вообще писатель. Найдешь родину — пан! Не найдешь — все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины…

— Вот за это я тебя еще больше люблю. Дай, Сережа, я тебя расцелую… — И Толстой крепко, по-русски, расцеловал своего любимого поэта.

— Все они думают так, — смущенно продолжал Есенин, — вот — рифма, вот — размер, вот — образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого мастер. Этому и кобылу научить можно! Помнишь «Пугачева»? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят. Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сеять, вот тогда ты — мастер. Они говорят — я иду от Блока, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть…

Потом Есенина потащили осматривать достопримечательности Петергофа, а Толстой долго еще размышлял над его словами. Действительно, невозможно представить себе Есенина без его родного Константинова, без его родной матери в «старомодном ветхом шушуне», как невозможно представить себя самого без Петрограда и Москвы, без Самары и Сосновки, без тех людей, которые стали близкими и родными. Что бы он делая на Западе? Запас наблюдений о дореволюционной России давно иссяк, многое уже вошло в его произведения, а повторение для художника подобно смерти.

Да, Родина, Россия… А как там Бунин, Куприн, Ремизов, Шмелев?.. Пропадут…

И вдруг Толстой вспомнил разговор, который недавно состоялся на теннисной площадке. К нему, только что отыгравшемуся, подсел молодой поэт Николай Асеев, они были чуть-чуть знакомы. Разговорились. Асеев поразил тем, что стал на память читать его юношеские стихи: «…В старинном замке скребутся мыши, в старинном замке, где много книг, где каждый шорох так чутко слышен, — в ливрее спит лакей-старик…» Естественно, Толстой поинтересовался, почему он их помнит. «А вот почему, — ответил Асеев, — вся эмигрантщина и ее поэзия мне кажутся вот таким стариком лакеем. А вам не кажется этого? Все они творчески бессильны, а бессилие оттого, что ушли из России, оторвались от кровных своих, от обычаев, повадок, языка, от народа своего отвернулись, на чужих хлебах жить стали. Ну, разве это неправда, можно ли таким прощать?..»

Почему они никому не хотят прощать? Всюду схватки, бои, каждый воюет за какую-то свою маленькую правдочку, а не хотят понять тех, кто, оказавшись в жестоком и неумолимом в своей неотвратимости водовороте жизни, не мог или не был способен выбраться из этой круговерти. Правду он сказал, конечно, правду, да ведь и правда бывает разная. И под иную правду нужно подвертку подкладывать! А то ведь ногу сотрешь на большом ходу. А им все нипочем… Некоторые и сейчас думают, что, если зайца бить, он может спички зажигать. Как они не поймут, что всему свое время. Как безусловно и неотвратимо человечество пройдет через революцию пролетариата, так литература неумолимо будет приближаться к массам. Но это процесс долгий и сложный. Художнику нужно какое-то время наблюдать поток современности, чтобы быть способным к обобщениям. Здесь зайцу битьем не поможешь. Художник должен стать органическим соучастником новой жизни. Тогда только можно от него чего-то ждать… Нет, невозможен более, непереносим какой-то прочно установившийся патологический подход к революции, нутряной, что ли. Теплушки, вши, самогон, судорожное курение папирос, бабы, матерщина, мародерство и прочее и прочее… Все это было. Но это еще не революция. Это явления на ее поверхности, как багровые пятна и вздутые жилы на лице разгневанного человека. И что же? Разве сущность этого человека в красных пятнах и вздутых жилах?

Нет, революцию одним «нутром» не понять и не охватить. Пора начать всерьез изучать ее, художнику нужно стать историком и мыслителем. Придется поездить по стране, поговорить с участниками событий, порыться в газетах, в журналах, а потом уже продолжать работать над трилогией о революции. Драматично должны складываться судьбы Рощина, Кэти, Даши, но не безнадежно…

Толстой, сдвинув шляпу на затылок и вытерев пот, вдруг удивленно посмотрел на приземистый домик, около которого он оказался. Да ведь это же домик Петра Великого! Сколько горя принес он своей стране, но зато нет ей теперь равных по силе и могуществу. Интересно, что думают о Петре и о его роли в создании Великой России сегодняшние марксисты? Может, написать рассказ или пьесу о том времени?.. А примут ли? А может, взяться за роман о Пугачеве?.. Тут Екатерина, Суворов, братья Орловы, Петербург, Москва, Самара, всю Россию можно показать, как Чапыгин задумал в «Разине Степане»… Сколько тем, сколько тем…

ПРИГЛАШЕНИЕ СОБЕСЕДНИКОВ НА ПИР

Художественная жизнь в середине 20-х годов была чрезвычайно пестрой. Сколько сталкивалось между собой различных направлений, течений, кружков, групп, сколько противоборствующих программ и деклараций выходило из-под пера «вождей» этих направлений в литературе и искусстве!

Литературные вечера неоклассиков, неоромантиков, символистов, футуристов, презантистов, имажинистов, ничевоков, эклектиков…

Писатели — участники литературных группировок «Серапионовы братья», «Перевал», «Кузница», групп «Октябрь», «Молодая гвардия», «На посту», «Леф» и других — расходились в понимании ряда основных проблем литературы и искусства, между ними шла острая борьба. «Сквозь пеструю ветошь манифестов и деклараций, сквозь мимолетные категорические лозунги проступает главное — само развитие литературы и искусства, не желавших сочетаться с односторонними положениями тех или иных критиков. Дело было не в принадлежности к определенной группировке, а в отношении к революции, строительству новой действительности, воспитанию нового человека. Одни писатели в своих творческих поисках шли по неуклонному пути сближения с народом, с жизнью, все глубже познавая объективные, ведущие закономерности эпохи. Другие — все дальше и дальше от жизни народа, теряли почву под ногами, не понимая основных тенденций, не отличая главного от второстепенного.

Различным был и путь к подлинному герою современности. Одни писатели трудно, преодолевая собственные заблуждения, шли к этому герою, собирали по крупицам (го черты, другие, находясь в гуще революционных событий, чувствуя прочную опору, без колебаний и сомнений показывали человека из народа, вершителя нового в городе и деревне. Принципиальное значение для советской литературы отели книги, герои которых несли в себе черты документальной достоверности.

В спорах тех лет преодолевалась и такая точка зрения, что человек, с его земными болями и страданиями, радоестями и восторгами, взлетами и падениями, с его неповторимым строем мыслей и чувств, должен раствориться в массе людей, слиться с ними, стать незаметным, слепо выполняющим волю пролетариата. Между тем перед советским искусством стояла огромная задача: запечатлеть в художественных образах одну из величайших эпох в истории человечества, когда переоценивались многие ценности, когда новое входило в жизнь каждого человека. Был необходим большой героический характер, синтетически обобщающий революционную действительность. Об этом стали мечтать русские писатели, связавшие свою судьбу не только с новой Россией, но и с традициями русского реалистического искусства. Происходила самая настоящая битва за реализм, и невозможно себе представить, кто выиграл бы эту битву, если бы на стороне реалистов не было бы таких сильных и уверенных бойцов, как Горький, Шолохов, Алексей Толстой, Сергеев-Ценский, Пришвин, Чапыгин, Есенин.

Малейшую возможность Толстой использует для того, чтобы высказать свою верность реалистическому направлению. Вскоре после появления в «Правде» заметок В. И. Ленина «Об очистке русского языка (размышления на досуге, т. е. при слушании речей на собраниях)» Толстой публикует в вечернем выпуске «Красной газеты» статью «Чистота русского языка». Когда Центральный Комитет партии принял постановление «О политике партии в области художественной литературы», Толстой, ратуя за реалистические принципы художественного творчества, говорит о неотделимости творца от эпохи. Когда журнал «Жизнь искусства» обратился к писателям, деятелям театра с просьбой высказаться о роли Октябрьской революции в современном художественном процессе, Толстой резко обрушился на современную урбанистическую литературу, безъязыкую и надуманную, и поддержал Пришвина, Шишкова, Чапыгина, Соколова-Микитова за их богатый язык, сорность правде жизни. В этой же статье, опубликованной журналом 7 ноября 1925 года, к восьмой годовщине Октября, Толстой, призвав изучать эпоху революции, писал: «Задача огромная, что и говорить, на ней много народа сорвется, быть может, — но другой задачи у нас и быть не может, когда перед глазами, перед лицом — громада Революции, застилающая небо».

Стоял январь 1926 года. Утром 10 января, как обычно, Алексей Толстой сидел за рабочим столом, сосредоточенно перечитывая недавно законченную историческую драму «Азеф». Пора было передавать ее в театр, уже не раз торопили его, а он никак не мог внести последние поправки в пьесу, о которых уже была договоренность с режиссером, и с Павлом Елисеевичем Щеголевым, его соавтором, предоставившим ему еще не опубликованные материалы об известном провокаторе. Алексей Николаевич никак не мог оправиться от потрясения, вызванного трагической смертью Сергея Есенина. Страшная весть надолго выбила его из привычной жизненной колеи. Думал сегодня вслух прочитать пьесу, вживаясь в каждый образ, в каждую реплику, поразговаривать во своими персонажами, но так ничего и не получилось: то и дело Толстой отключался от своей пьесы, вспоминая то дореволюционные встречи с Есениным, то берлинские, то совсем недавнюю. Не умещались в его душе два таких противоположных человеческих образа. Какой чистый и какой русский поэт! Действительно крупнейший из поэтов современья… День его смерти всегда будет Отмечаться как траурный день в России. Азеф же Всегда будет символом подлости, предательства, двурушничества.

Толстой подошел к окну, посмотрел на быстро бегущих под морозным ветром прохожих, зябко передернул плечами. Работать явно не хотелось, поэтому он входил за почтой. Зашел на кухню отдать последние распоряжения на вечер, заглянул в детскую, где в мрачном одиночестве сидел Митя.

— Ну что, опять нашалил и мама наказала тебя? Сознавайся?

Толстой подошел к сыну, сбоку взглянул на лежавшую перед ним бумажку. Увидел нарисованные на ней два кружочка.

— Что это?

— Корова и начальник… Папа, вы меня замучили, я никогда не буду веселеньким, у меня виски поседели от вас всех, пристаете и пристаете: то зубы надо чистить, то надо есть, то надо идти гулять, то не надо игрушки ломать, то не надо… Из-за всякой маленькой вещи вы поднимаете скандал…

Слушая эту гневную тираду, Толстой повеселел. Все идет нормально, все на месте, повсюду кипят страсти, как и должно быть в жизни, тем более у Толстых. Вернувшись к себе, он перелистал газеты, взялся за журналы, где его больше всего интересовали выступления критиков. В журнале «Жизнь искусства» приводятся многочисленные отзывы зрителей о «Заговоре императрицы», говорят об убедительности пьесы, о прекрасном актерском исполнении, особенно о М. Ф. Монахове, давшем на редкость яркую фигуру Распутина, пожалуй, даже более яркую, чем она была в жизни. То, что зрителю пьеса понравилась, Толстой знал хорошо: в прошлом году пьесу поставили в тринадцати городах, все основные театры Москвы и Ленинграда, в том числе «Комедия», Малый, Большой, Драматический, Василеостровский, Драмтеатр, Госснардом. Лучшей постановкой года назвали зрители «Заговор императрицы» в Большом драматическом. В самом деле, режиссер А. Лаврентьев, художник В. Щуко, композитор Юрий Шапорин отлично оформили и поставили пьесу, а Монахов, Софронов, Комаровская великолепно исполнили главные роли. И Толстой был очень доволен триумфальным успехом пьесы. Однако, как всегда за последние два с лишним года, критики обрушились на него. Каких только недостатков они не увидели здесь! Разве его драма рассчитана на дешевый успех, на сенсацию? Разве она хоть в чем-то похожа на интимные дворцовые драмы, такие, как «Семь жен Ивана Грозного» Д. Смолина или «Фаворитки Петра Первого» Н. Лернера?" Нет, конечно. Все основано на подлинных фактах, какими бы чудовищными они ни показались.

— Алеша, ты не забыл, что у нас сегодня гости?..

Толстой повернулся: в дверях кабинета стояла Наталья Васильевна и укоризненно смотрела на него.

— Пора одеваться, а то гости вечно застают тебя неодетым.

— Нет, нет, Тусенька, я не забыл, но как быстро промелькнуло время, уж вечер близится, а Качалова все нет, — фальшиво пропел он последнюю фразу.

Сегодня Толстой пригласил гостей по случаю премьеры спектакля «Изгнание блудного беса» в бывшем Александрийском театре; пригласил не только, всех участников спектакля, но и группу артистов МХАТа, гастролировавших в это время: в Ленинграде. Среди них должен быть и Качалов.

Опасения Натальи Васильевны оказались напрасными: через полчаса Толстой был уже готов к приему гостей, даже успел посмотреть, как шли последние приготовления.

Зазвонивший звонок застал его в своем кабинете. Дверь отворилась, и вошел Петров.

— Ух, какой ты нарядный сегодня, Алеша! Всем голову вскружишь, даже Корчагина-Александровская будет от тебя без ума.

— А у меня сегодня сразу два праздника, — пояснил Алексей Николаевич.

— А какой же второй?..

— Сорок три года назад, десятого января, появился на свет тот, благодаря которому вы еще долго не останетесь без работы.

— Что ж ты не сказал-то?!. Так нельзя!.. Говорил — просто банкет, а тут вон что…

— Мы люди свои — сочтемся. Ничего не может быть лучше для драматурга, как новый спектакль к его дню рождения.

— А это тоже ко дню рождения? — и Петров показал ему на кипу журналов и газет, небрежно оставленных на столике: — Не только тебя, но и нас тут ругают крепенько.

— Тут не только упрекают, но и хвалят.

— Хвалят, конечно, зрители, а ругают, разумеется, критики?

— И знаешь за что? За то, что мы добивались достоверности, жизненной правдивости, за то, что мы добиваемся внутреннего сходства актеров; с действующими лицами… Что ж тут дурного, если в спектакле демонстрировалась настоящая дворцовая мебель?..

— Тоже не понимаю. Что тут дурного, если, драматурги заглянули в закулисную жизни двора из придворных кругов, вскрыли механизм назначений, полностью разоблачили тех, кто недавно народ: прогнал из России? Надо было показать, как они жили, надо было показать и мебель, и всю ту роскошь, которой, они себя окружали. Правильно сделали… Вот и успех…

— Дескать, успех пьесы объясняется: тем, что на спектакль валит нэпманская публика.

— Сколько уж прошло спектаклей, разве напасешься нэпманов… Нет, тут что-то другое. Новый зритель интересуется истерией.

— А я вот сейчас обдумываю пьесу о современности…

— Правильно, уж года два как, Луначарский говорил, что театру нужна новая этическая и бытовая драма.

— Дело не в Луначарском Жизнь нашего двора уж больно колоритна, такие фигуры, прямо так и просятся в комедию. Кого только нет здесь: и вор, и проститутка, и нэпманы, и вузовцы, и деревенские девчонки, и эстрадные актеры, и просто обыватели, все знающие, что творится во дворе: один управдом наш чего стоит… Это будет комедия мещанских нравов сегодняшнего дня. Ее Тема — молодая жизнь, пробирающаяся сквозь дебри еще не изжитого быта двора, улицы, кабака. Но вот никак не удается найти сюжет пьесы, то есть завязку, которая заставила бы персонажи группироваться вокруг единого стержня, сквозного действия, и совершать те самые ускоренные, более ускоренные, чем в обычной жизни, действия и поступки, что и составляет, сам понимаешь, ткань драматического, в особенности комедийного, представления.

— Чувствуется, ты уже загорелся. И хочется предупредить тебя вот о чем. Работая над «Ядом» Луначарского, мы все время вынуждены были противопоставлять этому яду здоровье. И ты смотри не перегружай комедию проститутками, ворами, сомнительными дельцами, бездарными артистами. Учти наш опыт.

— Но ведь природа пьесы — гоголевская. Я так и думаю, что ставить ее надо в гоголевских тонах. Здесь быт приходного двора, мещанского болота, взбаламученного революцией. На широкие обобщения я не претендую.

— Пойми, уж очень много проституток и темных дельцов развелось в театре, кино, литературе, хоть пруд пруди, как говорится.

— Опасность есть, но постараюсь избежать трафарета типов. Да, я знаю, что и в других современных пьесах можно найти таких же персонажей, как управдом, вор, проститутка, темный делец, зав, рабочий. И что же? Пользоваться одинаковыми типами и явлениями я считаю вовсе не недостатком драматургии, а скорее заслугой ее: ведь всегда и везде искусство в каждую данную эпоху отображало одни и те же явления и сюжеты. А что касается сгущения красок, тут твои опасения напрасны. Можно придумать любой самый трагический конец, но у меня на этот счет свой взгляд выработался. Театр как таковой не любит трагедий. Главная задача драматурга, на мой взгляд, — уловить волю зрителя к добру, злу, счастью, горю и т. д. и преломить ее в себе, как в фокусе коллектива идеальных зрителей, и беда, если он обманет веру зрителей в правду. Это с его стороны великое преступление. Я люблю счастливые концы, да и зрители чаще всего довольны, когда все переживания героев кончаются благополучно.

— Нам, конечно?

— Нет, вы и так перегружены моими пьесами… В Московский драматический, Подгорному.

— А ты вот эту заметку видел? — Петров полез в карман и вытащил аккуратно сложенную газету. — О нашей премьере почитай, тоже тебе подарок.

Толстой взял газету, а другой рукой машинально провел по лицу сверху вниз, как бы смахивая что-то некстати прилепившееся. Этот жест у него мог выражать и недоумение, и ожидание, и двойственное отношение к происходящему, и неприязнь к говорившему. Этим жестом он как бы давал себе возможность подготовиться для ответа: проведет рукой сверху вниз, тогда, мол, и ответит.

— «Акдрама снова у разбитого корыта, как будто и не было никакого «кризиса театра», как будто бы мы не видели ряда блестящих режиссеров. После постановки «Изгнания блудного беса» в Акдраме можно думать, что наши театры снова засядут в болото бытового натурализма…»

Толстой рассмеялся, и столько было в его тучноватой фигуре непосредственности, ребячливости, добродушия, что и Петров, не ожидавший такой реакции, захохотал.

— Ведь до чего мозги вывихнуты! — все еще смеясь, произнес Толстой. — Реализм не могут отличить от натурализма. Да я сам против натурализма. Когда мхатовцы стали рассаживать актеров спиной к зрителям и выпускать на сцену живую мышь, то я резко протестовал против этого натуралистического правдоподобия. Здесь уже кончается вымысел, театр повисает над пропастью натурализма, он почти перестает быть театром. Мышь губит театр. А у нас? Нет, нет, Мейерхольда и его формалистические ухищрения уже выдают за эталон режиссерской работы. Просто поразительно! Реализм не могут отличить от натурализма! Что же происходит у нас?

— Что происходит… Мода. Боятся показаться отсталыми. Я и сам попал под влияние этой моды. Вспоминаю сейчас, как я ставил «Фауст и город» Луначарского в начале революции. Целиком находился в плену идей режиссерской деспотии. Кругом были только рабы, и, как плеть надсмотрщика, хлестали окрики и приказы режиссера-деспота. Я довольно умело научился подчинять своей воле все окружающее, и спектакли получались внешне довольно эффектные, но свободного, творческого содружества в них не было; они не могли способствовать дальнейшему росту актера… Да, и Фаусту не удалось построить идеальный город. Даже ему надо было считаться с волей народных масс. А мне тогда удалось поработить всех актеров, раздавить их творческую инициативу, заставил выполнять то, что образно видел, как диктатор. Внешне спектакль был очень эффектен, а внутренне недостаточно глубок. Так органически не слились замыслы режиссера и творческая фантазия актера.

— Вот видишь, значит, дух Мейерхольда еще витал в Александринке, а это чуждо реалистическим традициям этого театра.

— А начинал-то ведь я под руководством Качалова и Немировича-Данченко. Какие замечательные люди, хоть и очень разные. Уроки Качалова, неподражаемое искусство быть все время обаятельным — на сцене, в жизни, — мы просто следили за ним, как он курит, как держит книгу, ручку, как — разговаривает, как смеется, шутит. Красоту искусства, смысл жизни, силу воздействия актера мы постигали, наблюдая за Качаловым. Только узнав Качалова, я понял, что я вовсе не трагический актер. Да и какой я трагик, посмотри на меня: светловолосый, серо-голубые доверчивые глаза, мягкий по натуре. Да и комик из меня не получился.

— Ну почему… А конферанс в «Бродячей собаке»?

— Все это пустяки. В школе Адашева поставили водевиль «Слабая струна». И мне предложили там играть одну комедийную роль. После спектакля выстроили нас в линейку, и подходит к нам Станиславский, высказал кое-какие замечания, потом мне говорит: «Поступайте в фарс, большие деньги будете зарабатывать. Я, знаешь, три ночи плакал. Думал, конец, прощай, театр. И вдруг как-то неожиданно я решил стать режиссером. Откуда возникла эта мечта? Я до сих пор не могу понять, что послужило тогда толчком, причиной моего внезапного прозрения, — просто в моем сознании вместо одной утраченной мечты родилась новая, которая, видишь, оказалась путеводной звездой в моей жизни.

— Да и в моей… Сколько я уже благодаря тебе поставил пьес?

— Ты знай пиши, а поставить всегда поставим. У тебя есть ощущение театра…

— Грешен, люблю театр. Иной раз думаю, что я больше драматург, чем прозаик. Но не могу и без прозы. Так и сижу на двух стульях…

Снова в дверях кабинета появилась Наталья Васильевна, на этот раз из-за нее возвышалась величественная фигура Качалова. Толстой и Петров одновременно вскочили и радостно пошли навстречу знаменитому актеру.

— Я сегодня освободился чуть раньше обычного, — заговорил Василий Иванович, — и решил прямо к вам[8].

— И очень хорошо сделал, Вася. Сейчас уже и остальные должны подойти.

— Я с удовольствием посижу у вас, на гастролях всегда больше устаешь, чем дома. Каждый день, каждый день что-нибудь…

— Третьего января я был на вашем вечере, — сказал Петров, — «Двенадцать», стихи Маяковского, Есенина, особенно «Письмо матери» и «Этой грусти теперь не рассыпать»…

— А сколько он мог бы еще написать, — сказал Толстой.

И сразу в кабинете нависла тишина. Словно теперь уж навсегда прощались с гениальным поэтом.

— Великая потеря, редкостный поэт, — заговорил Качалов. — Я совсем недавно познакомился с ним. Где-то в марте прошлого года. Отыграл спектакль, прихожу домой… Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, тогда ему было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима — они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Ксенин одной рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: «Что это за лапа, я сроду не видал такой». Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин стал читать… Прочитал «Шаганэ», Замечательно читал он стихи… Я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда, сколько я его ни слышал, у него и у трезвого, и у пьяного лицо становилось прекрасным сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное, без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, спокойное, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, нощно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает. А через несколько дней прихожу домой и узнаю от своих, что приходил Есенин, как всегда не один. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. Встретились уже в Баку. В антракте говорят мне, что меня кто-то спрашивает. Выхожу прямо в царском облачении, даже в шапке Мономаха, играл Федора Иоанновича, оказалось — сторож не пустил его в театр, при нем был еще мальчишка-азербайджанец с большой корзиной всевозможной снеди. Помирил его со сторожем, познакомил со Станиславским и ушел на сцену доигрывать. После спектакля захожу к себе и вижу: сидя трое, один читает, а двое слушают стихи:

Чтоб за все грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать,

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать.

Много пришлось мне тогда с ним повозиться, укрощать его. А в общем он был очень милым малым, с очень нежной душой. Хулиганство у него было напускное — от молодости, от талантливости, ос всякой игры. А стихи его я сразу полюбил, случайно наткнулся в каком-то журнале, е тех пор не расстаюсь. Во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой его сборник стихов. И такое у меня чувство было, как будто возил я с собой горсточку русской земли. Так явственно сладко и горько пахло от них русской землей… «Корова», «Клен», «Гой ты, Русь моя родная», «Песнь о собаке», «Мы теперь уходим понемногу»… Люблю читать эти стихи…

Толстой слушал внимательно, вся время думая о том, как щедра его жизнь на встречи с такими вот одаренными людьми. «Какая культура слова, — думал он, следя за каждым движением этого поистине великого человека. — Он одним своим появлением на эстраде в качестве чтеца должен служить примером бережного отношения к искусству выразительного слова». — И сказал Качалову:

— А ты и почитаешь нам сегодня. Никуда теперь не денешься. Теперь редко встретишь актера-реалиста, все больше увлекаются биомеханикой, формалистическими ухищрениями.

— Но, Алеша, не забывай о МХАТе, мы по-прежнему верны реализму, правде жизни. Ты видел последнюю нашу работу?

— «Пугачевщину»-то? А как же! Настоящий реалистический спектакль, чувствуется революционное настроение, в декорациях отдает еще условным реализмом, а так ничего не скажешь, на высоте. Особенно потряс меня Москвин. Какая глубина скорби, какая трагедийность! Правильно говорили: «Пугачевщина» только первый шаг в новом направлении, действительно способность театра захватывать зрителя не уменьшилась, а увеличилась. Ну а уж о твоем Николае Павловиче ничего не скажешь. Просто гениально!

— Ну уж ты скажешь, всего лишь три эпизода пробных. Думали-думали, как отметить столетнюю годовщину восстания декабристов, и вот подвернулся Кугель со сзоей инсценировкой Мережковского. Вот и отметили, но Станиславский настаивает на дальнейшем продолжении работы, ему хочется сделать репертуарный спектакль.

— Прекрасно то, что ты показываешь царя как маску, царя-сыщика, царя-следователя, царя-провокатора… А то ведь что получилось? Из театра совсем исчезли маски. Исчезли персонажи. И в первую голову исчез злодей, основа, краеугольный камень, стержень театра… Злодей — это то, что приводит все на сцене в движение. Это интрига. Это столкновение страстей. Это то, что оживляет мертвые декорации, заставляет героя стать героем и заставляет зрителя возмущаться и плакать от умиления. Вы заметили, как только театр лишается злодея, так сразу пылью подергивается рампа, линяют декорации, а суфлер в своей будке зевает от скуки. Образуется какая-то пустота, которую автор пытается чаще всего заполнить моралистическими сентенциями. И тут ничего не поделаешь: бороться-то не с кем. Скучно. Это черт знает что. Это не театр, а лекции с живыми картинками. Нужен персонаж, у которого душа чернее, чем у дьявола, тогда только пойдут в театр.

— Ты прав, но мой Николай Павлович — не дьявол, он, напротив, очень красив. Помните, у Герцена есть описание Николая: «Он был красив, но красота его отдавала холодом…» Г ер цен отмечает в нем непреклонную волю и слабую мысль, в нем больше жестокости, нежели чувственности. Но главное — глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза. Да и многие говорили о раздвоении характера Николая, об условной личине, прикрывавшей его истинные намерения, он любил декоративность, театральные эффекты.

— А как ты относишься к таким образам, играя их? Трудно небось…

— Немирович-Данченко всегда говорит в таких случаях: «Нужно быть прокурором образа, но жить при этом его чувствами». Вот тогда что-то получится правдивое, достоверное.

— Да, хорошо сказано. Сегодня я все утро промучился, хотел еще раз стать прокурором своего героя-злодея, но так и не смог: настроение было совсем неподходящим, не пересилил себя. Не мог я жить чувствами Азефа…

— Азефа? — вырвалось у Качалова.

— Многие, как ты, удивляются. Действительно, почему именно Азеф? Почему из темной вереницы негодяев, путешествующих да страницам истории, я выбрал Азефа? Трудно сказать. Почему Шекспир придумал Яго, из-за которого Отелло убивает невинную жену? Да и сколько таких Яго прошло на сценах театров за триста лет. Правда, яти Яга постоянно менялись, а ко второй половине прошлого года совсем выродились, исчезли. Вот почему я ухватился за мысль, поданную мне Щеголевым, кстати, он обещал зайти сегодня, замечательный человек, умница, эрудит, каких сейчас мало. Азеф — злодей сложный. Он по плечу нашему веку. В сравнении с ним Яго ребенок. Нынче Яго приговорили бы всего-навсего года на три без строгой изоляции. А Азеф вел титаническую игру, где ставками были золото, головы министров и революционеров. Азеф метал направо и налево, — банк получал золото и расплачивался головами. И не можете себе представить, каким он был честолюбцем. Он любил власть и наслаждался игрой. Он был жаден к жизни, к деньгам, к женщинам. Он шикарно одевался и любил дорогие кабаки. Ах, как он любил власть. Одного его слова, сказанного, как обычно, нехотя, мрачно, через плечо, было достаточно, чтобы человек шел на смерть не колеблясь. Он был умен и проницателен. Он играл с человеком, как кошка с мышью. Он был труслив, но умел владеть собой. Поразительные качества сочетались в нем. Азеф, этот мощный человеческий организм, беспримерный организатор, торговал людьми, революцией, высокими стремлениями, истинным героизмом, жертвенными душами для целей личных, близких, утробных. Да, злодеев ему по плечу мало на страницах истории последних лет. Вот почему, когда Бурцев рассказывал мне о нем еще в Париже, у меня мелькала мысль написать об этом, а теперь вот со Щеголевым удалось сделать эту пьесу о великом злодее. Я сознательно дал место субъективному, личному освещению. Никакого приписываемого ему рыцарства, никакой силы; я выдвигаю на первый план его лицемерие, лживость, трусость, пошлое офицерство.

О дальнейших событиях этого банкета вспоминает Николай Васильевич Петров. Толстой «потчевал гостей отменными блюдами, поднимая тосты и за режиссуру, и за художника, и за исполнителей — за всех вместе и за каждого в отдельности. Мы, в свою очередь, поднимали тосты за драматурга, и за великого русского писателя, и за радушного хозяина, за Толстого — русского человека. Поднимали тосты и за гостей, среди которых был В. И. Качалов с группой артистов МХАТа, гастролировавших в это время в Ленинграде. Толстой был неистощим в изобретении тостов, тем более что богатство их рождалось и из встречи представителей двух театров, двух театральных культур — Московского Художественного, с В. И. Качаловым во главе, и Ленинградского, бывшего Александрийского, во главе с Е. П. Корчагиной-Александровской. Звучали остроты, звенели бокалы, и собравшееся веселое общество не замечало, как идет время. А оно неумолимо двигалось вперед, и вот сквозь закрытые, тяжелые шторы в комнату начал пробиваться петербургский туманный рассвет. Но веселье, царившее за столом, не умолкало, и казалось, что время остановилось.

Тем более для всех было неожиданно, когда с одного края стола убрали тарелки и закуски, отодвинули бутылки вина и на этот целомудренный край пиршественного стола был подан скромный утренний завтрак для ребят Алексея Николаевича, которые должны были идти в школу. С удивлением смотрели дети на веселящихся взрослых, не очень-то охотно покидая дом, где, им казалось, была более любопытная жизнь, чем в школе.

Появление детей, завтрак и уход их в школу внесли ясность в неумолимый ход времени, и гости начали собираться уходить, но власть хозяина и его радушие взяли верх, а поднятый снова тост за Василия Ивановича Качалова вернул прежнее веселье за праздничный стол.

— Вася! Прочти нам что-нибудь, — обратился Толстой к Качалову.

Этот мудрый стратегический ход окончательно победил гостей. Мы все дружно хором стали просить Качалова, обещая ему установить полную тишину. Качалов прошелся по комнате. За столом, на председательском месте, остался сидеть Алексей Николаевич. Пуская густые клубы дыма из своей трубки, он как главнокомандующий победоносно осматривал всех, предлагая установить еще большую тишину.

— Абсолютная тишина! — скомандовал он. — Вася, начинай!

В абсолютной, действительно какой-то сверхтишине торжественно зазвучал великолепный голос Качалова.

Качалов читал Пушкина, Блока, Маяковского…

Люди, знавшие и слышавшие Качалова, легко могут себе представить эти часы благоговейной тишины и слушающих вдохновенное чтение первого русского актера… Это были мгновения подлинного, большого, настоящего искусства. Пушкин сменялся Блоком, затем следовал Маяковский. Качалов читал так, что создавалось ощущение зримого присутствия этих поэтов.

— Александр Сергеевич!.. Александр Александрович! Владимир Владимирович! — как будто приглашая их войти в наш круг, объявлял Толстой. И вслед за тончайшими лирическими словами и образами Александра Блока гремела «взрывная» поэзия Маяковского;

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца…

светить — и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой — и солнца! —

закончил Качалов чтение «Необычайного приключения, бывшего с Владимиром Маяковским летом на даче».

Бешеные аплодисменты покрыли последние слова Качалова, а вставший между Качаловым и аудиторией Толстой, подняв обе руки кверху, причем в правой у него была зажата дымящаяся трубка, усиленно топал правой ногой, водворяя тишину. Все смолкли, и Алексей Николаевич неожиданно прочел четверостишие Тютчева:

Умом — Россию не понять,

Аршином общим ие измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Снова грянули аплодисменты, кричали: «Верим! Верим!» — а Алексей Николаевич подошел и крепко поцеловал Качалова.

Стол был прибран, на нем появились чашки, кофе, печенье, ликеры. Кто-то из актеров принес с собой гитару. Началось пение.

А детский край стола опять был освобожден, и вернувшиеся из школы дети обедали, слушая пение Миши Шуванова.

Только через двадцать четыре часа после входа в дом Толстого гости были отпущены домой.

— Вы понимаете, какая прочная дружба должна родиться сегодня здесь, — шутил Толстой. — Ведь мы на шесть часов перекрыли историческую встречу Станиславского с Немировичем в «Славянском базаре»!

И когда уходившие обратились еще раз с просьбой к уставшему Качалову прочесть что-нибудь на прощанье, он грустно посмотрел на всех и сказал:

— Могу прочесть только Надсона. Алеша, можно?

— Ни в коем случае! Властью хозяина запрещаю! Не разрушай то, что создал. Ты создал подлинное. Мы разойдемся, сохранив это подлинное в наших душах.

И опять неожиданно из уст Толстого прозвучал Тютчев:

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые —

Его призвали Всеблагие,

Как собеседника на пир;

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был,

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

С этим как бы напутствием уже далеко за полночь мы покинули радушный дом Алексея Николаевича».

Загрузка...