Глава 10 Перспектива

Эта деревня – воплощение сельской умиротворенности. У берега серебристо-серого Амура рассеяны моторные лодки, выше простаивают несколько грузовиков. Даже летом у каждого второго дома сложены поленницы дров – словно вторая стена. Бок о бок живут русские и ульчи – народ, близкий нанайцам. Водоводные трубы с изоляцией вьются по воздуху меж домов, изгибаясь над грязными проулками. На околицы просачивается лес – словно ожидая, что со временем возьмет верх. Однако по сравнению с заброшенными тихоокеанскими поселениями восточнее, откуда мы приехали, Богородское создает иллюзию яркого достатка, а его стены и заборы, выкрашенные в белый или бирюзовый цвет, стоят целыми среди цветущих яблонь. В центральном кафе ульчи и русские вместе ужинают тушеным мясом с фасолью, крабовым салатом, пивом и сладким кофе. Окно нашей гостиницы смотрит на листву ясеня и клена.

Я, как и Александр с Игорем, в восторге, что добрались сюда. Мы узнаем, что выше по реке, где в Амур впадают заболоченные притоки или горы обрываются в воду, есть деревни коренных народов с отличной рыбалкой.

Александр звонит жене, которая спрашивает:

– Домой не хочешь вернуться?

– Конечно, хочу. Но здесь здорово.

Она резко прощается. Александр говорит, что жена не понимает его увлечения рыбалкой, но он не раскаивается. Он рад, что жене нравится оставаться дома: настоящая мать. Он считает, что карьера унижает женщину.

– Я купил ей швейную машинку.

Друг Игоря Сергей имеет собственный катер. Игорь не видел Сергея несколько лет и потрясен, как тот изменился к худшему. Я вижу бойкого седого морского волка, которому, на мой взгляд, за пятьдесят. Но ему тридцать восемь. Крошечные зрачки тонут в блестящих голубых радужках, и он смотрит на меня расфокусированным взглядом пьяного. Он говорит, что работает шофером грузовика, но это дает только эквивалент тридцати пяти долларов в месяц, и поэтому приходится рыбачить.

– Здесь все рыбачат. Это не профессия. Это необходимость.

У него двое детей, которые учатся в школе в Хабаровске. Игорь говорит, что там они в конце концов найдут работу и оставят отца пьянствовать в деревне.

Вечером в честь приезда Сергей угощает нас в маленькой гостинице, которой управляют двое молчаливых ульчей. Мы зачерпываем из глубокой миски с красной икрой, на столе блюдо с вяленым карпом и контрабандная осетрина. Сергей открывает водку и поднимает тост за завтра. Он обещает нам защиту полиции, хотя я не понимаю от чего.


Штормовое небо на рассвете превратило реку в тусклый свинец; воздух похолодал. Мы в анораках и спасательных жилетах прячемся за ветровым стеклом основательного восьмиметрового катера, чьи шаткие сиденья ранее принадлежали другому судну; на приборной доске перед управляющим катером Сергеем – два циферблата и иконка Божией Матери. Подвесной мотор «Ямаха» может дать до 50 узлов[112], но сегодня утром он мурлычет, перевозя нас через реку в тихий приток. Силуэты гор переплетаются перед нами, а потом опускаются к воде в ряби леса.

Мы тащимся между островков. Некоторые из них – матрасы из плавающей травы ярко-зеленого цвета, другие беспорядочно прошиты корнями ивы. Вскоре мы двигаемся через спокойный лабиринт травяных островов, абсолютно неподвижный, если не считать парящего белоплечего орлана, который питается рыбой. В каком-то ручье мы растягиваем сети, привязывая один конец к прибрежной иве, а другой оставляем на поплавках посреди потока. Похоже, Сергей знает это место. С куста в поток опускается оставленная браконьерами бутылка с предупреждением о затопленных бревнах. Рядом ставим вторую сеть, и Сергей открывает бутылку водки; он повторяет это везде, где мы останавливаемся, – разливание, чокание и капля в реку для местного духа Подя[113].

Игорь бормочет:

– Конечно, мы браконьерствуем. Еще не сезон.

Время, запрещенное для лова, когда молодь лосося идет вниз, почти истекло, но я слышу это с уколом вины.

Понятия не имею, что мы можем найти в наших сетях, когда вернемся к ним вечером, потому что разнообразие рыбы в Амуре уникально. Здесь смешиваются холодноводные виды – минога, голец, таймень (самая крупная рыба из семейства лососевых) и рыбы, обитающие в Китае. Глянцевая синиперка, желтощекий карп или монгольский краснопер попадают сюда из южных протоков Уссури и Сунгари, равно как и необычный змееголов, который несколько дней может обходиться без воды. Названия 130 видов, обитающих в Амуре, читаются, как энциклопедия выдуманных существ: верхогляд, востробрюшка, полосатый трехзубый бычок, амурский ротан-головешка, сибирский усатый голец.

Но в первую очередь река принадлежит кете. Эти рыбы начинают свою жизнь оплодотворенной икрой в галечных руслах непрозрачных притоков, а весной, когда лед на Амуре начинает таять, пускаются в плавание. На четыре года они исчезают в Тихом океане. Затем, в конце лета, они возвращаются взрослыми вверх по реке – самки набиты икрой, а самцы имеют злую зубастую морду – преодолевая сотни километров на пути, где нет плотин, пока каким-то загадочным чувством не узнают то место, где родились. Там каждая самка откладывает тысячи икринок, которые самцы оплодотворяют, пока Амур не замерз, а затем выполнившие свое предназначение мертвые рыбы всплывают на поверхность на радость медведям.

Один путешественник девятнадцатого века писал, что рыба в Амуре так обильна, что ее научились ловить даже деревенские собаки. Сейчас коммерческий лов лососевых в устье реки уничтожает косяки. Когда мы двигаемся по извилистым боковым протокам в сторону большой воды, то видим поселения, находящиеся в полном упадке. В селе Солонцы, где гниют прибрежные дома, у Сергея есть старые друзья. Они говорят, что шесть лет назад во время наводнения под водой оказалась половина села. Они вспоминают это со смехом. Им за семьдесят, но они все еще бодры и крепки: он – статный украинец, она – наполовину нанайка, наполовину китаянка, приехавшая сюда из Комсомольска на работу в школу, влюбившаяся и оставшаяся тут. Их одинокий дом на разрушенном берегу закончен и заново покрашен.

– После наводнения государство выделило всем деньги на строительство нового дома, – говорит хозяин. – Но мы взяли деньги и ничего не строили. Мы купили две квартиры для детей в Богородском и Комсомольске. А потом вернулись сюда и занялись строительством.

– Так что официально нашего дома не существует, – смеется женщина.

Я ловлю себя на том, что смеюсь вместе с ней, но спрашиваю:

– А потопы не могут повториться?

– Могут! – Муж понимает, что шансы велики, надеяться на их отсутствие бесполезно. – Тогда мы поднимемся и будем жить в палатке на холме, а потом спустимся и снова все здесь отремонтируем.

Я с опаской оглядываю их дом: ковры, узорчатые обои… Он кажется успешно восстановленным. Наводнения на Амуре – старая беда. В года сильных муссонов сеть его проток и крупных притоков превращает бассейн реки в труднопроходимые болота, столь же обширные, как встреченные мною в Монголии, а уровень воды в его долине может подняться на пятнадцать метров.

Однако наши хозяева в Солонцах приняли решение. Он выглядит квадратным в своем запачканном свитере и камуфляжной форме, она – плотная и веселая в цветочной куртке. Огород ждет летнего сезона, к посадке готовы картофель, огурцы, помидоры; жирные курицы несут крупные яйца. Но они говорят, что число жителей в селе быстро убывает. Из местной церкви ушел священник; убиравшая там женщина умерла, и здание заперто. Есть магазин, который они называют своим супермаркетом, но женщина говорит, что муж туда не пойдет:

– Боится, что захочет там всё купить, а мы не можем!

– Нам ничего не надо, – добавляет он.

Они надеются умереть здесь. Их родственники живут далеко, и это меня уже не удивляет в местных поселениях: племянник в Литве, племянница в Шотландии. Они не вернутся. Но мужчина говорит, что никогда не хотел другой жизни. В советские времена село было слишком далеко, чтобы до него добралась коллективизация, и он до сих пор живет счастливой самостоятельной жизнью охотника.


Среди так называемых «малочисленных народов» Сибири и российского Дальнего Востока ульчи – едва ли не самый маленький, их меньше трех тысяч человек[114]. Ульчский язык близок к маньчжурскому и к языку древних тунгусских племен Центральной Сибири, однако сейчас он сводится к домашним разговорам стариков и практически не преподается в школах. Их деревни по берегам тихих притоков Амура, где мы двигаемся, немногочисленны и сильно разбросаны: узор из потрепанных непогодой домов вдоль берегов черной гальки.

У одного из поселений, скрытого даже от моей крупномасштабной карты, мы подгоняем лодку к берегу: безмолвные домики, сломанные грузовики, одичавшие собаки. Единственный увиденный нами человек – обнаруживающий нас стоический сельчанин. На нем стандартная русская армейская одежда и залихватская бейсболка; выглядит он выносливым и бедным. У него узкие глаза и грубые щеки своего народа. Его интересует, зачем мы приехали. Говорит, что здесь осталось всего тридцать человек из двухсот, живших тут, когда он был мальчиком. «Скоро ничего не останется».

Он мрачно сопровождает нас, хотя идти тут некуда. Однако за поселком на лесистом холме над рекой мы замечаем старое кладбище, которое теряется среди плакучих берез. Я помню сообщения, что ульчи и нанайцы боялись мертвых и располагали кладбища далеко от жилья, но мужчина ведет нас туда.

Пробираемся сквозь деревья в тишине. С нами только Александр. Один раз натыкаемся на свежие следы медведя. Проводник говорит:

– Если появится, главное – не бегите.

Однако нет никакого шевеления, даже ветерка. В могилах воткнуты короткие столбики, на которых написаны только имя и даты. Их оградки изъела ржавчина, и в низкой поросли лишь изредка вспыхивают искусственные цветы. Кое-где рядом с холмиком перевернута лодка, при этом ее корпус намеренно пробит и разрушается. Мужчина говорит, что рядом с мертвыми клали их имущество, но всегда ломали, рвали или жгли. Когда я спрашиваю о причине, получаю ответ:

– Чтобы не украли.

Однако давным-давно в Сибири один местный житель объяснял мне, что в загробной жизни ночь превращается в день, лето – в зиму, сломанные вещи становятся целыми. Иногда у ульчей тело клали в миниатюрную хижину головой к реке – возможно, с ощущением, что душа устремится в собственную вечность. Но, возвращаясь после похорон, люди никогда не оглядывались назад, опасаясь, что мертвые настигнут их и поселятся в деревне живых. Души мертвецов, особенно самоубийц, могли оказаться злопамятными и мстительными. Иногда приходилось переносить на другое место целые деревни, поскольку в них вселялись злые духи. В лесу полно таких руин, населенных призраками.

Ульч молчит, пока я не задаю вопросы. Не могу сказать, во что он верит. Он рассказывает:

– До советского времени людей хоронили в положении сидя, с имуществом, а когда я был мальчиком, тела младенцев подвешивали в берестяных люльках на деревьях. Их души становятся птицами, летающими среди ветвей. У каждой семьи было собственное дерево, вроде идола, наверное. Наше было далеко в лесу, и моя семья ходила к нему раз в год, но в доме у нас было еще одно, совсем маленькое.

Когда я расспрашиваю дальше, он отвечает:

– Я не все помню. Русские забрали нашу культуру. Но я помню последнего шамана, который уносил мертвые души в загробный мир. Все, кроме самоубийц. Их хоронили далеко. А когда люди тонули и пропадали, тут, среди могил, складывали только их вещи. Не знаю, что для них делал шаман…

Он едва добрался до среднего возраста, но считает, что помнит золотые времена советского общества.

– Тогда и рыбалка была хорошей, и жизнь была веселее, дружнее. Двери у всех оставались незапертыми, и дети спокойно входили и выходили. Люди забыли об этом.

Кладбище кажется таким же съежившимся, как и вся деревня. Большинство могил утонуло под листьями и упавшими ветками. Возвращаемся гуськом через деревья туда, где на реке ждут Сергей с Игорем. Александр предлагает мужчине деньги за то, что сопровождал нас, но тут уже молчаливо проявляется угрюмое достоинство. Он не станет принимать подачку, да еще от русского.

– Отдай лучше в детдом, – говорит он.


Вечером мы выбираем сети. Ручей вокруг плавен почти до неподвижности, а небо затянуто высокими облаками. Сергей с Игорем вытягивают улов, запутавшиеся рыбы бьются в их руках: одни уже измотаны борьбой, другие мечутся серебряными вспышками. Мы вытаскиваем полтора десятка карасей: это создания с ромбической чешуей, их плавники за считаные минуты твердеют, а глаза становятся голубыми. Александр говорит, что у них сладкое нежное мясо; сегодня вечером мы их съедим, и никого не волнует, что мы нарушали запрет на добычу. Находятся также несколько костлявых коней-губарей и три сома, усы которых крутятся и обвисают, когда они появляются на поверхности. Молодого карпа Сергей возвращает в воду.

Внезапно со стороны выше по течению призраком появляется катер. На борт к нам поднимаются двое брутальных мужиков. Я ощущаю укол тревоги, но они лишь выпивают водки, шутят о чем-то с Сергеем и рекомендуют для завтрашней рыбалки место получше. Некоторое время они помогают нам вытащить сети, потом уносятся; Сергей снова пьет, роняя каплю водки для Подя, и мы разворачиваемся к дому.

– Кто эти парни? – спрашиваю я.

Он смеется.

– Полиция.

Следить за этими водами – бесполезное занятие. Здесь живут бедно, и патрульные либо закрывают глаза, либо вымогают взятки. Сергей знает их всех. Он говорит, что ниже по реке как раз профессиональные рыбаки во много раз превышают установленные квоты и продают на процветающем черном рынке икру лосося и калуги – вида, которому грозит исчезновение.


В раннем утреннем тумане дальний берег кажется волосами цвета сепии, будто горизонт проржавел по краям. Река здесь выглядит грозно. На протяжении четырех тысяч километров она собирала воды с территории размером с Мексику, и теперь на север стремится коричневый поток, ширина которого местами доходит до пяти километров. День все светлее, наш катер поднимается вверх по реке, на восточном берегу – стена из сосен, елей и берез, из-за свисающих клочьев облаков кажется, что из чащи поднимается пар. Пока мы мчимся под ними, Сергей и Александр продолжают курить, закрывая сигареты в руке от встречного ветра, в наших бутылках убывает пиво, а в пакете с нарисованными мультяшными персонажами – мороженая корюшка.

В Богородском к нам присоединился старый ульч по имени Валдуй; он показывает места, где при Хрущеве были пионерские лагеря, ныне ставшие лесами. Пару раз на побережье показывается деревня с россыпью цветных крыш и грязными улицами, а на темной прибрежной почве пасется скот. Но минута – и мы снова мчимся по глуши под тенью хвойника и среди блеска летних берез. Иногда в огромном небе кружит орлан. Белогрудые скопы устраивают наблюдательные посты, оглядывая мелководье, да один раз вдоль берега на свой страх и риск низко пролетела цапля. Целые километры мы не видим ни одной постройки, за исключением заброшенной хижины шамана вдали от реки. Валдуй говорит, что раньше там был колхоз, а после его роспуска шаман остался и умер в одиночестве.

Спустя долгое время появляется ульчское село Монгол, растянувшееся вдоль мыса. Притыкая лодку к берегу, Сергей говорит, что тут живет женщина, желающая возродить национальные обычаи. Когда я захожу на двор, псы на цепи заходятся яростным лаем. Наверное, ей кто-то сказал о появлении человека с Запада, потому что она встречает меня в великолепном ульчском наряде. Черные волосы опускаются на бледное лицо, которое вспыхивает от эмоций, когда она говорит. В ней есть что-то девичье: девушка, запертая в женском теле и гордая своим вечерним платьем. Она носит его словно эмблему своей культуры: голубые отливы цвета горечавки, закрученные в спирали, похожие на реку, и вышитые золотом драконы, выдающие древнее китайское влияние.

Сидя на краешке дивана, она долго рассказывает о бедствиях ульчей, о годах принудительной коллективизации, об исчезающих поселениях, о смешанных браках, грозящих народу поглощением. По ее словам, сейчас половина браков у ульчей заключается с чужаками. Ее собственный брак тоже был таким. Она родилась в Коленикове – месте, о котором я никогда не слышал – и вышла замуж за строителя, наполовину ульча, наполовину украинца. «Видите, какая смесь!» У нее самой мать из ульчей, а отец был русский, однако я не нахожу никаких славянских признаков, глядя на ее широкий нос и черносмородиновые глаза. Она говорит, что в ее деревне в основном жили местные.

– Моя бабушка была шаманкой, большой силы женщиной. Когда я вышла замуж, она пыталась утащить меня домой. Не знаю зачем. Правда, у нас принято, чтобы перед свадьбой друзья жениха похищали невесту на лодке. Потом жители деревни, где жила невеста, пытаются ее вернуть. Понятно, им не удается, и связи обрываются. Но у моей бабушки была странная и долговечная сила. – Даже сейчас она немного морщится. – В мужниной деревне я стала постепенно пугаться. Несколько месяцев не могла выйти из дома. В конце концов, его друзья провели вместе ритуал, чтобы освободить меня. Не знаю, что они сделали. Но бабушкино проклятие я ощущала все равно. Каждый раз, когда я появлялась в старом доме, происходили странные вещи. Иногда мне не давали идти сильные ветры. Пожары вспыхивали. Люди стали бояться моего появления. Я превратилась в изгоя. Рядом с деревней есть крутой мыс в форме женщины, с него в реку сбрасывали жен. Женщин, изменивших мужьям. – Она показывает мне фотографию этого утеса. – В конце концов я перестала ходить домой.

Сейчас я едва это могу представить: она кажется очень уверенной и красноречивой. По деревенским меркам ее дом просторен и богат: мягкие диваны, толстые ковры с рисунком из водяных лилий, огромный телевизор. Интересуюсь, что делает ее муж. Она отвечает:

– Мы после свадьбы поехали в Комсомольск, я была там счастлива. Видела возможности для детей. Но муж очень хотел вернуться в свою деревню, снова в тайгу. По вечерам он выходил на балкон, и, когда я видела летящих на север уток, то понимала, что ему нельзя оставаться в городе. Поэтому мы вернулись, и он начал работать в деревне. Вспоминал детство и старые обычаи ульчей, надеялся восстановить их. А мне было грустно. Хотелось той, другой жизни. – Она напряженно улыбается. – В конце концов муж выгорел. Умер в пятьдесят.

Она поднимает со стола фотографию, и я вижу мужчину с семьей: у него худое меланхоличное лицо, уже слишком болезненное, а она с непокорно вырывающимися волосами присматривает за двумя дочерями.

Легко посмотреть на ее жизнь под другим углом, где бабушка-шаманка становится властной каргой, а она – испуганной, тоскующей по дому девушкой; и теперь она, словно в длительном трауре, идет по пути мужа – возврат детства, собирание рассказов и воспоминаний, сохранение чистоты языка.

– В Комсомольске была проблема. Мы не работали для своего народа. Когда я сейчас туда возвращаюсь, воздух пахнет ужасно, и все безразличны.

Она хотела бы послушаться бабушку-шаманку и своего деда, который водил ее к семейному дереву в лесу; ей разрешалось к нему прикасаться, если не было месячных. Но в те времена деревня стала колхозом, а она была занята в пионерской организации; сейчас это кажется другой эпохой.

Теперь она хочет вернуть шаманов. Не так давно здесь жили четыре или пять человек, но все уже умерли. Один дал ей деревянное сердце (она знала, что у нее сердце слабое), и после того, как она перенесла три удара, оно постепенно меняло цвет, с белого на коричневый, впитывая такое потрясение в себя.

Она совершенно прямо сидит рядом со мной. Из-под ее ульчского наряда выглядывают маленькие ножки в пластиковых шлепанцах в виде рыбок. Ловлю себя на том, что представляю, как эти рыбки плавают по коврам с водяными кувшинками. Большое окно перед нами хранит сияющий фрагмент Амура.

– Во время наводнения вода дошла до окон, – говорит она. – Думаю, что Амур был сердит. Когда люди ловят слишком много рыбы, он сердится. Нельзя отбирать у него все. Один осетр накормит всех жителей.

Уходя, я замечаю среди фотографий в рамках икону Божией Матери. Но когда я спрашиваю ее, она пренебрежительно машет рукой, будто Дева Мария – надоедливая родственница.

– Предпочитаю моих собственных богов.

Она держит этих богов в другой комнате, не приглашая меня к ним. Могу только догадываться о них по изображениям в музеях: деревянные статуэтки с мрачными глазами и коническими шапками. Он говорит:

– Это те, что у нас еще есть, и река.

– А река – тоже дух?

Она не дает однозначного ответа.

– Иногда я разговариваю с ней. Ночью разжигаю костер на берегу и прошу помощи. – Она сдержанно улыбается. – Река слушает.


В этих северных местах следы тигра исчезают, и власть над лесом принадлежит медведю. Медведя почитали все местные народы, их связывали тесные отношения. Эпитет медведя «Старик» или «Дед» предполагал наличие древней мудрости; считалось, что это единственный зверь, имеющий душу. Медведи могли превращаться в людей, и наоборот; полагали, что медведи – предки людей. Иногда женщины рожали от медведей. Человек, убитый медведем, мог даже им стать.

Взаимоотношения ульчей и медведей сводились к мистической церемонии. Ловили с большим риском (изувеченные охотники-ульчи были некогда обычным явлением) медвежонка или даже взрослого медведя, а потом два-три года держали в бревенчатой хижине; кормили его женщины. Затем его связанным вели через деревню, а женщины танцевали для него под стук деревянных инструментов, пока не приходили в дом к хозяину церемонии. Семья получала прощение только в том случае, если медведь переступал порог, выпрямившись. Затем лапы зверя привязывали, и самый сильный мужчина поселка убивал его тремя стрелами. Так зверя возвращали духу-хозяину леса, порождением которого был медведь, а мясо в ненасытном причащении съедали охотники племени – оно укрепляло их мужество.

Була́ва – самое близкое к медвежьему культу село ульчей. Мы приближаемся к нему под хмурым небом. Уже неделю мы не видели солнца. За взбитым в грязь берегом с вытащенными на берег лодками – травянистый участок, который обрамлен пустыми длинными домами и амбарами, украшенными национальным резным орнаментом. Хранитель этого призрачного ансамбля, полный энтузиазма ульч, говорит, что он создан для медвежьего обряда. Он с гордостью показывает мне массивную бревенчатую тюрьму, где держали зверя, и двойные шесты, которые использовались при убийстве. Медвежьего праздника больше нет.

– Но мы ждем, когда он вернется! – Он светится надеждой. – Мы возродили его в 1992 году, когда я был мальчиком. Это было прекрасно. Две недели празднований! Медведя привязали вертикально, и все старались погладить его по голове. Потом наш лучший лучник застрелил его, как бывало прежде! Если бы у него не получилось, он бы навек опозорился. – На мгновение он выглядит озадаченным. – Некоторые считают, что это жестоко.

Он оплакивает увядание национальной культуры – даже здесь, в ее центре.

– Через пятьдесят лет не останется ни одного человека, знающего наш язык. Даже мы с женой говорим на нем только тогда, когда не хотим, чтобы дети нас поняли.

Но он показывает нам свой музей ульчских артефактов. Впервые вижу шесты с бахромой, которые втыкали при обращении к духам воды. Он с оптимизмом рассказывает о селянах, которые занимаются рыбной ловлей. Их коммерческие суда растягивают стометровые сети через притоки в пятидесяти километрах севернее, а каждой семье выделена небольшая квота. Поэтому они выживают. Но когда вернется медвежий праздник, ему неизвестно. В советские времена однажды представители властей приехали и увезли медведя на пароходе.

Александр и Игорь недовольны: но не тем, что творили с медведями, а ульчской рыбной ловлей.

– Вообще-то я думаю, что эти люди ненавидят нас, русских, – шепчет Александр, – потому что они жили тут раньше. Но сейчас у них есть льготы, и они закидывают свои сети на полреки…

– У меня в селе, – ворчит Игорь, – вообще появилось распоряжение, что рыбу можно ловить только ульчам. Какому-то парню дали разрешение только за то, что у него узкие глаза, при том, что мы голодали. Начались беспорядки, и полиции пришлось смягчить правила, чтобы людям можно было выжить.

Снова появляется старый ульч Валдуй, который плыл с нами до Булавы, он уговаривает меня уехать. Седеющие волосы обрамляют его лицо андрогинной умильности, но сейчас он в ярости.

– Вся эта медвежья трепотня! Это чушь! Они искажают традиции!

Он говорит, что его отец писал сказки, и в деревне ему стоит памятник, но он отвергает его. Даже берет меня туда, чтобы продемонстрировать свое отвращение. Уродливый постамент с веретенообразным тотемным столбом вызывает у Валдуя новый взрыв возмущения.

– Погляди на это! Не было таких традиций! Никогда у нас так не делали. А если делали, это убирали через год. Когда кто-то умирал, в первый год ритуалы по нему проводили каждый месяц. Потом ты сжигаешь все вещи и забываешь. Мой отец ненавидел церемонии. Люди просто его используют.

Изнеженная вежливость Валдуя обратилась в такую раздраженную горечь, что я задаюсь вопросом, а была ли там вообще какая-то доброжелательность. Уничтожение традиций сводит его с ума. Он показывает мне двор за своим домом; там на полках – множество гниющих медвежьих голов. В челюстях огромные зубы. Кто-то мне уже рассказал, что он превосходный охотник. Он говорит, что недавно в деревню забралась медведица с четырьмя медвежатами, и именно его позвали, чтобы застрелить их.

– Если бы она убила какого-нибудь ребенка, как бы я посмотрел в глаза родителям? Каждый должен оставаться на своем месте. Медведи в лесу, мы в деревне.

Но не ты, думал я. Мне все больше нравились медведи.

Валдуй знает кучу анимистических легенд, которые я не могу уловить. Везде кишат добрые и злые духи. Однажды из леса вышла черная собака и заговорила с ним на ульчском. Он вынимает гигантский клык из разлагающейся медвежьей головы и дарит мне. Однако гнев выплескивается.

– Праздник, о котором они говорят, был позором. Это вообще был не их медведь, а мой. Они его украли. И стреляли вовсе не из лука, а из автомата АК-47. Этот праздник должен был быть для моих родственников, для моего клана, для всех, кто носит мою фамилию. Я бы рекламировал его повсюду, и сюда бы приехали все, из Узбекистана, даже из Ханоя. – Он воображает наплыв людей, которых никогда не знал. – А меня даже не пригласили.

Затем на него нисходит спокойствие. В конце концов, какая-то справедливость восторжествовала. По его словам, на устроителей праздника пало проклятие. Вскоре некоторых разбил паралич, а руководитель умер в коме, не имея возможности говорить. Человека, стрелявшего в медведя, через год зарезали в Новосибирске.


Река серебряным потоком течет под горами, мы вместе с нею двигаемся на север, а Сергей думает, где закинуть сети. В нескольких километрах ниже Богородского стоит огромная палатка, которая служит столовой и спальней для полиции; у берега – их суда, сбоку – их «Лендкрузеры». Сергей нахально высаживается на берег, и мы заходим в эти брезентовые покои, словно нас приглашали. В полумраке я вижу, что в гостях у хозяев надзирательницы из женской тюрьмы в ближайшем поселке. Несколько недель я пытался избегать полиции – возможно, я единственный западный человек на сотни километров вокруг, – но сейчас меня захлестнула война приветствий, которая отправляет в забвение все различия. Вокруг нас сумятица пьянки и флирта. Какой-то смуглый лихорадочный полицейский отлипает от светловолосой женщины, чтобы обнять меня. Он сильно пьян. В неистовом братании наши открытые ладони снова и снова хлопают в воздухе, а он по непонятной мне причине кричит: «Краб! Краб!» Женщины глазеют, мужчины смеются, и все мы пьем до тех пор, пока намерения явившегося сюда Сергея не осуществляются, и через несколько минут мы снова на открытой воде, а прощальный крик «Краб!» растворяется в расстоянии и реве нашего мотора.

Опускаем сети рядом с берегом при полном разливе реки. Сильный ветер покрыл ее поверхность серо-стальными волнами. Когда мы возвращаемся их вытаскивать, то обнаруживаем, что они зацепились на дне – Сергей полагает, что за затонувшее дерево, – и за полчаса при всех маневрах мы не можем их достать. Помогает появившийся полицейский катер – он тянет с одной стороны, мы с другой. Появляется трепет ожидания. Игорь выкрикивает что-то, когда сеть на носу стягивается. Из воды вырывается почти двухметровая торпеда с зубчатым позвоночником, колотящая воду хвостом. Это амурский осетр, охота на которого запрещена уже больше тридцати лет. Однако Сергей и все остальные ликуют. Полиция позволяет ему забрать рыбу домой («накормить семью»), потом смеется и уплывает.

Александр говорит успокаивающим тоном:

– Я слышал, осетр возвращается. Здесь его все едят.

С началом лета, когда нерестящиеся осетры снова заходят в Амур, они становятся легкой добычей. Самцы (как наш улов) двигаются над дном, в то время как самки лежат на спине у поверхности, вынашивая свое потомство под проникающими лучами солнца. В это время браконьеры – организованные профессионалы или бедные селяне – взимают колоссальную плату за проход по реке. Китайцы разводят амурского осетра на фермах, но в дикой природе он находится под угрозой исчезновения, а икра, отмытая российскими чиновниками или вообще лишенная надзора, отправляется в Москву или Японию, либо через Китай уходит в США по раздутым ценам.

Сергей звонит в Богородское племяннику, и, когда мы высаживаемся на берег в паре километров от полицейской палатки, этот крепкий паренек уже ждет нас в закрытом грузовике и незаметно везет осетра в село. В тот же вечер его готовят в укромном дворе нашей гостиницы. Половину мяса Сергей уже раздал родственникам, а мы наконец рассаживаемся, как школьники у полуночного костра, но менее невинно – наслаждаясь нежным вкусом рыбы, контрабандной икрой и самогоном под тосты.

– Вот так и живем, – говорит Сергей. – Кто может позволить себе жить по законам?

И когда мы хлопаем друг друга по плечам в пьяном братании, я с опозданием понимаю, что стал предлогом и прикрытием для всего этого предприятия – иностранным гостем, дарующим своим товарищам мимолетную неприкосновенность.


На последних сотнях километров до океана Амур снова превращается в пустыню. Такое ощущение, что мы не плывем по реке, а заблудились в каком-то внутреннем море. Суда редки. Только пролет чаек предвещает Тихий океан. Мерцающая поверхность воды едва скрывает перемещающийся лабиринт из ила и гравия. Речные капитаны должны прокладывать свой курс с помощью установленных на берегу пар треугольников, выкрашенных в белый цвет, суда выстраиваются друг за другом, и любая неосторожность или порыв ветра могут уткнуть их нос в подвижное дно реки.

Наша осадка едва превосходит уровень винтов мотора. Позади обрываются последние горные склоны, их сосновые леса редеют среди потоков сланца, а мы мчимся со скоростью в пятьдесят узлов при леденящем встречном ветре. Кильватерная струя остается пенным шрамом на поверхности воды. Затушило даже сигареты Александра. Раз мы останавливаемся на покрытом рябью мелководье, чтобы быстро порыбачить на удочку, и мимо проходит полицейский катер с приглушенными двигателями, затем он уносится прочь. Сергей только усмехается.

– Поняли, что вы – тот англичанин, который вчера выпивал с их приятелями.

По его словам, это была «наша» полиция.

Дальний берег кажется необитаемым. Игорь говорит, что при Хрущеве многие деревни переселяли, объединяя с другими, а при Горбачеве уничтожили колхозы. Исчезла треть ульчских поселений. На берегу полно тихих расчищенных мест. Сергей помнит одно из них, и мы высаживаемся под высоким размытым берегом. Сквозь спутанный кустарник и траву поднимаемся по тропинке – с криком, чтобы отпугнуть медведей. Наверху, где на равнину вернулись леса, стояло село Большое Михайловское. Сергей говорит, что это было главное поселение ульчей, но в 1956 году его оставили, а деревянные постройки перевезли в Богородское. Теперь в подлеске осталась просевшая геометрия каменных фундаментов, а сквозь опустевшие помещения проросла ольха. Единственное сохранившееся сооружение – грубый жестяной обелиск, который отмечает могилу четырех солдат, убитых японцами в Гражданскую войну.

Мы осматриваем друг друга в поисках клещей, наводняющих эти кусты: энцефалитный вирус от этих крошечных бронированных кровососов может навсегда повредить мозг или убить. Они собрались вокруг талии Александра, прицепившись к шероховатой армейской форме, двое путешествуют по моим ногам. Еще три на Сергее. Игорем они вовсе пренебрегли. У насекомых не было времени забраться под кожу, так что мы просто стряхиваем их.

Ниже по реке перед нами, где над холмами сгущаются грозовые тучи, с запада подходит последний крупный приток Амура – Амгунь. Мы идем по быстро расширяющемуся морю. Затем на нашем пути оказывается что-то белое, похожее на сломанный ствол березы. Ныряет и снова возникает на поверхности с мельканием плавников, словно беспомощно следует за нами, извиваясь и барахтаясь в нашей пене, иногда переворачиваясь брюхом кверху.

Когда мы делаем круг и вытягиваем находку наполовину из воды, я вижу, что это не обычный амурский осетр, а гигантская калуга, Huso dauricus, находящаяся под угрозой, поскольку ее выловили практически до исчезновения. В чудовище два с половиной метра – вздернутый нос, пасть совком, извивающееся тело с великолепными костяными шипами, вытянутыми по бокам в ряды, словно зубы. Это древнее создание может вырастать до шести метров, весить тонну и прожить полсотни лет; однако рыбы этого вида медленно созревают, нерестятся раз в четыре года и встречаются все реже. В это время года самцы прочесывают русло, собирая улиток на двадцатиметровой глубине, в то время как самки крейсируют у поверхности. Наша находка – раненая самка. Браконьеры расковыряли тело между грудными плавниками ради икры, а потом выбросили. Сергей прогнозирует, что животное выживет, и возвращает его в воду.

Так мы вплываем в вечер. Холод усиливается. Брызги летят в лицо, как град. Земля скована остатками льда, иногда поднимающимися высоко по берегу. Талая вода от них скользит вокруг слезящимися пятнами, а расселины холмов все еще сияют снегом. Когда мы поворачиваем в Амгунь, где у Игоря живут друзья, грязно-коричневый Амур становится прозрачно-зеленым. Его суматоха затихает между берегами, зеленые отражения которых разбиваются на нашем пути. Вверх по реке – родное село Игоря. По его словам, в советские времена такие регионы получали субсидии, и у деревенских причалов стояли очереди пассажирских и грузовых судов, проходивших по Амгуни полтысячи километров. Сейчас ничего этого нет.

Друзья Игоря живут в бухте у почти исчезнувшего поселения. Ветхий дом с курятниками, кроличьими клетками и отдельной баней смотрит на реку, сейчас уже красную на закате под внезапно распахнувшимся небом, а к реке спускаются их поля, покрытые глазурью одуванчиков. Трофим живет тут уже десять лет с третьей женой. Этот мечтательный оптимист – в шестьдесят три – заявляет, что будет счастлив жить тут вечно, произнося это так же уверенно, словно Бог может существовать. Однако его жена Галина высказывается отрицательно и уходит от нас.

Хозяин водит меня по своим клеткам, где кролики калифорнийской породы объедаются листьями одуванчика. Ветер стих. Под нами по малиновой воде проплывает вереница уток. Он показывает грядки с клубникой и овощами, которые втиснул в короткий летний сезон после семимесячной зимы.

– Когда я попаду на небеса, – говорит он, – то скажу: оставьте меня в покое, я и так живу в раю.

Мы едим в обшитой темным деревом пристройке к бане, при электрическом свете, который временами мигает. Печь направляет раскаленный дымоход в потолок. Галина накрыла наш стол уже знакомой контрабандой: копченая осетрина, красная икра, наваленная картошка. Однако с нами она не садится. Предполагалось поесть в тесной дружеской компании – Сергей и Игорь расстанутся с нами завтра утром, – однако к нам присоединяется какой-то электрик с верховьев, поставивший свою лодку рядом с нашей. Кажется, что он занес в помещение какой-то вирус. Он ненавидит всех: местные власти, коренное население, полицию, свою жену, естественно, китайцев, евреев, всех иностранцев, само собой. Но он любит Сталина. Вот были же времена, когда Россия заслуживала уважения, все были равны, и каждый, кто был богаче его, попадал в лагерь. Его выдающийся нос и узкий лоб с редкими прилизанными волосами придают ему вид возбужденной ласки. Тосты – за встречу, за мое возвращение – пропадают в нарастающей злобе, когда Сергей и ласка спорят о том, кто важнее в местном энергетическом управлении (тем временем обе лампочки то гаснут, то загораются снова). Когда всплывает тема Сталина, перекрестный огонь политических воззрений перерастает в яростные споры. Трофим присоединяется к ласке в желании вернуть Сталина. Любители наживы Сергей и Игорь отводят ему место в прошлом. Шум нарастает. Появляются нехорошие мысли. Александр вспоминает документальный фильм, в котором трое выживших вспоминают ГУЛАГ. Двое по-прежнему любят Сталина, но третий, еврей, сказал: «В моей семье слово «Сталин» произносить запрещено».

Это на миг вызывает непонимание. Я понимаю, что нелюбовь западного человека к Сталину можно будет зачесть в его пользу, и говорю только:

– Я ненавижу его за то, что он сделал с Россией.

Однако никто не слушает. В подпитываемом водкой шуме я теряю нити спора. Мой русский язык сдается. Интересно, опьянел ли я. В этом брожении лица моих спутников становятся неразборчивыми. В такие горячие мгновения со внезапным потрясением могут проявиться глубокие культурные различия, скрытые при повседневной жизни. Теперь я уже не могу сказать, кто ненавидит, кто любит, кто преклоняется перед Путиным, оправдывает евреев или питает отвращение к Сталину. Александр, видимо, ощутив мое замешательство, пытается утихомирить шум ругательств и остудить разговор, крича: «Анекдот! Анекдот!» Но слишком поздно. Электрик снова яростно лается с Сергеем. Игорь, который пьет только вино и не курит, смотрит на ласку и шепчет мне:

– Я могу распознать профессионального браконьера, когда увижу. – И позже я понимаю почему.

Раздоры исчезают только в сонной духоте бани, где я сижу между громадиной Александра и худыми бедрами электрика. В этой потной разрядке я пытаюсь поцарапать шовинизм ласки, упоминая про нарушенный Нерчинский договор; однако он отвечает, что в школе этому никогда не учили, он узнал об этом где-то в музее, это все знали, и это вообще не имеет значения. Вскоре Сергей с Александром поднимаются обратно в дом, чтобы пить до раннего утра, и на веранде в размышлениях остается только Игорь. Когда он снимает бейсболку, седоватая линия волос делает его старше, и я внезапно сожалею, что этот основательный человек с хмурыми глазами и молчаливой благожелательностью завтра расстается с нами. Словно извиняясь за вечернее буйство, он говорит:

– Знаете, мы люди простые. Наша жизнь никогда другой не была. Так уж нас воспитали.

Я спрашиваю, будет ли он дальше подниматься по Амгуни до своего дома. Нет, отвечает он, не будет, у него дела в Хабаровске. Внезапно Игорь спрашивает:

– Сколько стоит грамм икры в Англии?

Но я понятия не имею.

На миг он задумывается, стоит ли мне верить. Кто же не знает такой вещи? Потом его разочарование проходит.

– Много нашей икры идет через Китай, а они продают ее за границу. Но китайцы – лицемеры. Если у тебя есть деньги, они целуют тебя в задницу. А если нет, напрочь игнорируют.

– Вы продаете икру?

Вопрос опасный. Незарегистрированная торговля запрещена.

Ледяная улыбка гаснет.

– Да. Но это секрет. Беру в своей деревне – пятьсот килограммов. Иногда везу на машине, иногда на катере. Продаю между Хабаровском и Николаевском. Даже людям на Камчатку уходит. Вот где деньги. Не от рыбы, не от охоты. – Он подносит руку к губам. – Не говорите Александру.

Когда он уходит, я жду в темноте над рекой. Она неподвижна в своей лагуне, возможно, отуманена водкой, мимолетно напоминает Онон в Монголии – еще зеленый, чистый и молодой. Захожу в предбанник, где на диване лежат одеяла и подушка. Ласка уже спит на полу рядом, свернувшись на ковре из медвежьей шкуры.

* * *

В проникновенном отрывке из романа Андрея Макина «Время реки Амур» главный герой размышляет, что можно провести жизнь на далеком Амуре и не узнать, уродлив ты или красив, и не понять чувственную топографию тела другого человека. «Любовь тоже нелегко приживалась в этом суровом месте…»

На эту грустную мысль наводит вид Галины, разглагольствующей на следующее утро о своих цыплятах. Это смуглая женщина дикого вида с гривой косматых волос. Она говорит, что терпеть не может эти места. Она моложе своего мужа. Возможно, она некогда любила его – но не его деревенский рай. По ее словам, она скоро уедет назад на родину в Пензу, западнее Волги.

– Я вою каждый день. Забываю человеческий язык. У нас нет ни телевизора, ни телефона, ни радио. – Она смотрит на меня со странной ослепительной улыбкой. Серьги сверкают неповиновением. – Если бы ваша жена оказалась тут, она бы уехала через два дня. Я здесь одиннадцать лет.

Когда я возвращаюсь к бане, на ступеньках сидит Александр, держащийся за виски. Они с Сергеем пили до трех часов ночи. Сейчас время Паршивого Александра, и он не разговаривает. Пока он заканчивает завтракать, потом снимает похмелье по-русски, стопкой водки, проходит час, и мы ждем, пока трезвый как стеклышко Сергей готовит лодку.

Медленно возвращается Нормальный Александр. Мы сидим на скамейке у реки, где он изображает забрасывание удочки. Говорит, что дед научил его ловить рыбу еще в детстве, когда они вместе плавали по притокам, которые он помнит до сих пор. Его уважение к деду напоминает мне такое же отношение Батмонха; кажется, что те времена были очень давно.

– Мы с дедом и бабушкой были очень близки. Но он умер от сердечного приступа.

Успокоив себя сигаретным дымом, Александр переходит от похмелья к задумчивости.

– Отец тогда работал, и я его не видел. Во всяком случае, он никогда не проявлял ко мне особого интереса. Он женился в двадцать, и мне кажется, что это было рано. Я никогда не ощущал близости к нему. Только когда я закончил школу, он сказал: «Вот теперь я чувствую, что у меня есть сын». – В его голосе заметно грубое понимание, лишенное жалости к себе. – Мать в те дни занималась только мной, так что частично тут и ее вина. Сейчас она пьет. Мы с отцом ходим иногда на рыбалку, но говорим только о рыбе.

Я смотрю на него, пытаясь найти изменившееся выражение лица, но ничего не вижу. Однако становится понятной его бычья независимость. Его лицо блестит глянцем после стольких ветреных дней. Он говорит:

– Сейчас мои родители ищут отговорки, чтобы не видеть нас с женой. Делают вид, что заняты, хотя оба без работы. Когда я общаюсь с мамой по телефону, она просто шлет мне в WhatsApp глупые шутки… Я думаю, она уже опускается. Они никогда не видят наших детей. Если я пробую разбить барьер между нами, они просто говорят: «Давай не будем об этом…» – Его голос окрашивается удивлением. – Такое ощущение, что я старше своих родителей.


Рядом с местом впадения Амгуни в Амур берег обрывается крутым мысом. Почти восемь столетий назад здесь, на северных границах империи, построили храм китайской династии Юань, но он исчез, когда власть перешла к так называемым диким чжурчжэням, возможно, предкам народов, которые живут здесь сейчас. Затем при империи Мин в 1411 году экспедиция под руководством евнуха Ишихи – двадцать пять кораблей, тысяча человек – спустилась по Сунгари на север до Амура, сделав чжурчжэней вассалами с помощью подарков местным вождям. Ишиха поставил храм, посвященный богине милосердия. Обнаруженная мемориальная плита с надписью на китайском, монгольском и чжурчжэньском языках восхваляет благотворную мощь империи Мин. По краю плиты выбита буддийская мантра «Ом мани падме хум», выдыхающая древнее заклинание на четырех языках.

Когда влияние Мин поколебалось, дикие чжурчжэни разрушили храм Ишихи. Однако в 1432 году стареющий флотоводец вернулся, привезя нового вождя для чжурчжэней (он был сыном старого и раньше жил заложником в Пекине). Он снова построил храм на мысе, поставил новую памятную стелу, и воцарился условный мир. За три года амбиции династии Мин иссякли, святилище забросили, со временем здесь появились другие ритуалы, и шаманы заплясали между непостижимых камней.

Только в 1850-х годах сюда проникли русские, обнаружившие следы последнего храма. Географы немецкого происхождения Ричард Маак и Эрнст Равенштайн задокументировали остатки. Обе сохранившиеся стелы перевезли во Владивосток (сейчас они находятся в Приморском музее имени Арсеньева). Оставались следы трехметровой стены, фундамент порфировой колонны, а высоко вверху – чудом уцелевшая восьмиугольная колонна, возвышавшаяся на краю обрыва, подобно маяку.

С опаской я лезу наверх от миниатюрной бухты, где мы пришвартовали наш катер, мимо разбросанного по скалам поселка Тыр. Рядом со мной мыс обрывается в реку зубчатыми когтями скалы, где гнездятся чайки. Но я карабкаюсь в пустоту. В конце 1990-х археологи обнаружили на вершине фундамент столбов, поддерживавших крышу, и кирпичи, украшенные цветущей лозой. Среди них валялись фрагменты черепицы, навершие в виде дракона и бронзовый колокольчик. Затем всё место заасфальтировали и поставили 150-летнюю пушку – приземистую бомбарду с разбитым жерлом. Столб на вершине утеса был уничтожен больше века назад, задолго до того, как китайско-российская вражда 1960-х могла превратить его наличие глубоко внутри советской территории в политический вопрос[115]. Еще в 1945 году русские шовинисты уверяли, что Тыр построили их предки. Теперь я стою на краю пропасти, и здесь не осталось никаких руин. Западнее исполинская река извивается, дробится и снова соединяется под громадой гор, покрытых дымкой, а напротив свои изумрудные воды несет Амгунь. Слышны только далекий лай собак и кряканье диких уток.

Когда я возвращаюсь к бухте, Сергей разговаривает с каким-то сердитым местным жителем. Накануне полиция избила двух местных браконьеров, оставив их на всю ночь на палубе своего катера. Он считает, что это были не местные полицейские, а люди Путина. Я безжалостно думаю, что, возможно, они – единственная надежда на сохранение реки. Я осознаю, что путешествовал по своей собственной разделенной стране грез. Когда я на прощание пожимаю руки Игорю и Сергею, удивляюсь, как быстро укрепилась наша привязанность. Мой фотоаппарат заполнялся ею целыми днями. Обнимаю рыбаков, браконьеров, ульчей, полицейских, охотников. Теперь Александр заключает в братские объятия нас с Игорем и Сергеем, и они направляют свое суденышко обратно в Богородское и исчезают за прокошенным на воде следом.

Через час судно на подводных крыльях, первое этим летом, несет нас с Александром на восток по последнему крутому изгибу реки. Когда мы отходим от металлического причала с замызганным российским флагом, на глаза попадаются два склада леса, забитых березой и лиственницей. Затем шелест бурой из-за ила реки несет нас в Николаевск, последний порт на Амуре, где река, наконец, впадает в Тихий океан. «Метеор» быстр, чист и практически пуст. Впереди последние лесистые холмы переходят в лысеющие долины. Осталось пройти сотню километров. Вскоре мы лавируем между невидимыми рифами, ориентируясь по треугольникам на берегу. Тем временем небо над нами расширяется, а горизонт тянется темно-синей линией между отступающими берегами.


Невероятная тишина реки, сокращающееся население и девственные леса создают иллюзию какой-то первобытной Аркадии, отвращения от ужасного настоящего. Однако для местных жителей это означает запустение. Почти четыре столетия Амур был не только предметом мечтаний, но и вечно отложенных обещаний – особенно в середине девятнадцатого века, когда в России возникло масштабное обманчивое оживление. Как в семнадцатом веке казаков манили на юг слухи о долинах даурских рек, покрытых пшеницей и полными соболей лесами, чуть ли не набитых серебром и драгоценными камнями, так и воцарение Александра II в империи, тридцать лет проведшей в стагнации, вызвало всплеск опьяняющей надежды. На мгновение Россия повернулась спиной к Европе с ее старыми издевательствами и обнаружила перспективное будущее на востоке Сибири.

Огромный, но малоизвестный Амур оказался в фокусе внимания. Он мог бы стать артерией России, ведущей к Тихому океану – исполинский поток, словно по воле провидения несущий воды из чрева Сибири в океан бесконечных обещаний. Торговые концессии, вырванные у Китая британцами и французами, принудительное раскрытие Японии миру и в первую очередь появление на противоположном берегу молодой и энергичной Америки, конечно же, превращали Тихий океан в арену мировой торговли. Русские с изумлением наблюдали, как американцы продвигаются на запад. Казалось, это было зеркальным отражением их собственного стремительного рывка через Сибирь к тому же океану, и теперь обе страны могли бы вместе процветать в общем океанском содружестве. В Сибири даже ходили безрассудные разговоры о политическом альянсе.

Когда Муравьев-Амурский в 1858 году забрал Амур у беспомощного Китая, представление о восточном предназначении превратилось в эйфорию. Амур объявлялся российской Миссисипи, а Муравьева безо всякой иронии приветствовали как «отважного, предприимчивого янки»[116]. Кульминацией таких мечтаний стала энергичность американского предпринимателя Перри Макдоны Коллинза, причудливо поименованного «коммерческим агентом» его страны на Амуре. «По этой щедрой реке будут плавать флотилии богаче и могущественнее, чем флоты Фарсиса[117]», – объявлял он, а в устье Амура «должен подняться обширный город, где соберутся торговые князья со всей земли».

Еще до захвата земель Муравьевым Санкт-Петербург полнился сообщениями об иностранных торговых судах, направляющихся к Амуру. Вскоре для них в Де-Кастри поставили маяк. По некогда тихим водам начали курсировать пароходы. Нижнее течение реки объявили зоной свободной торговли. Базой для этих надежд стал только что основанный в устье порт Николаевск, к которому на одиноком «Метеоре» приближались мы с Александром. В течение нескольких лет здесь в прочных бревенчатых домах под железными и оцинкованными крышами размещались немецкие и американские торговые фирмы. В библиотеке имелось более четырех тысяч книг, приходили парижские и петербургские газеты – счастливо не проходя при этом цензуру. Офицерский клуб щеголял обеденным и танцевальным залами. Писали, что жизнь здесь восхитительна. В магазинах Николаевска продавали гаванские сигары, французские паштеты и коньяки, портвейн, изысканную японскую и китайскую мебель. Впечатлительные умы сравнивали город с Сан-Франциско. Перри Коллинз, разумеется, шел дальше, предвкушая день, когда на Амуре появится второй Санкт-Петербург.

Однако за десять лет проявились суровые реалии жизни. Амур оказался вовсе не речным шоссе, а лабиринтом мелей, мелководий и тупиков; к тому же семь месяцев в году он замерзал или кишел опасными для судоходства льдинами. Суда даже с малой осадкой не могли подняться до Хабаровска, не говоря уже о Сретенске. Отсутствовал удобный доступ и к устью реки. Проливы между материком и мешающим островом Сахалин оказались опасны для судовождения, особенно со стороны бурного Охотского моря. Корабли тонули даже в лимане. Что касается берегов Амура, то на целые сотни километров тут жила лишь горстка казаков, туземцев и крестьян, многих из которых селили на этой бедной земле насильно; мешали еще и наводнения. Для жителей она стала проклятой рекой: не ласковым российским «Батюшкой», а, как писал один встревоженный натуралист, болезненным ребенком. Коммерческие структуры, которые работали в других условиях – торговые дома, экспедиторы, зоны беспошлинной торговли, – этой безразличной глухомани оказались просто искусственно навязаны. Самые разочарованные горько осознали, что торговать не с кем и нечем. За несколько лет агенты и флотилии ушли, перебравшись сначала в Де-Кастри, а потом в незамерзающую гавань Владивостока.

Что касается Николаевска, то опасения выражал даже Коллинз. Здесь было настолько мелководно, что судам приходилось бросать якорь далеко от берега, и груз к заболоченному побережью привозили на баржах. Зимой город накрывали арктические метели: иногда снег доходил чуть не до двух метров. Даже сообщения о внешней торговле вводили в заблуждение. Грузооборот никогда не был существенным. За несколько лет Николаевск стал синонимом скуки, аморальности и мелких скандалов. Газеты в прославленном офицерском клубе, как заметил один практичный морской капитан, имели давность в несколько месяцев; он проигрывал в сравнении с захудалой немецкой пивной. Великий путешественник Николай Пржевальский приравнивал это место к дантовскому аду.

Самое странное предсказание изоляции Амура – первое известное упоминание реки на английском языке – появилось еще в 1719 году. Это сделал не исследователь и не мореплаватель, а Даниэль Дефо. В романе «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо», источник которого неясен, герой возвращается домой по суше из Пекина и слышит о «большой реке Ямур»:

Но судоходство по ней бесполезно, потому что там нет торговли, и татары, которым он принадлежит, не торгуют ничем, кроме скота; так что никто, о ком я слышал, не имеют достаточно любопытства ни для того, чтобы спуститься к ее устью на лодках, ни чтобы подняться от ее устья на кораблях; однако верно, что эта река течет на восток, на широте в шестьдесят градусов, несет с собой большое скопление рек и встречается с океаном, вливаясь в него на этой широте, так что мы уверены, что там море.

Ко времени приезда Чехова в 1890 году Николаевск оказался в упадке. Писатель отмечал, что половина домов разрушена и выглядит, как черепа. Люди выживали в пьяной летаргии, вывозя рыбу на Сахалин, грабя туземцев и продавая оленьи рога в качестве афродизиака для китайцев[118]. Религия и политика их не интересовали (один видный священник занимался контрабандой золота[119]). Иногда они стреляли по китайцам в близлежащих лесах.

Чехов не нашел гостиницы. Когда наступил вечер, а багаж все еще был свален на причале, он начал паниковать. Однако писатель уговорил двух туземцев перевезти его на пароход, где и ночевал. Мы с Александром появляемся на той же унылой набережной, но находим советскую гостиницу на пустынной главной площади. Возможно, мы сползли на полвека назад. В вытянутом фойе служащий молча распределяет нас по комнатам. Единственный человек в этом гулком мраке – охранник, который наблюдает за пустыми коридорами через видеокамеры. Должно быть, мне достался номер для новобрачных: нейлоновые простыни украшены красными сердечками и розами, а у постели стоят две водочные стопки. Уведомление о пожаре, переведенное на чудной английский, рекомендует вам в том случае, если вы не можете ликвидировать возгорание, не пользоваться лифтом (никакого лифта нет). Вечером я смотрю на здания, в которые никто не входит – дворец культуры, медучилище, – и на уличные фонари, которые никогда не горят. Воображаю, что могу почувствовать запах моря. Возможно, осознание, что мое путешествие подошло к концу, мешает мне спать. Лицо в зеркале ванной комнаты кажется жестче, чем мне помнилось, словно я все еще смотрю навстречу ветру.

* * *

Когда я просыпаюсь, из-под штор сочится золотой свет, и я вижу, что сегодня день защиты детей. Группа двенадцатилетних школьников собралась перед временной платформой, где их пытается развлечь миловидная исполнительница народных песен. Матери тем временем ведут стайку детишек к клочку искусственной травы и надувному замку, сделанному в Китае. Статуя Ленина поднимает посеребренную руку на постаменте из расколотого мрамора. Тем временем певица набрала обороты. Полчаса ее голос разливает по площади страсть и пафос. Стоящие стайкой школьники в безмолвии смотрят на нее, не шевелясь. Затем выстраиваются за учительницей и уходят между парковыми скамейками и стоячими прудами.

Спускаюсь с ощущением, что нахожусь на краю света. Александр курит на ступеньках гостиницы. Когда мы раздумываем, куда пойти на завтрак, звонит его мобильник. Плохо слышу скрежет какого-то мужского голоса. Александр хмурится. Я улавливаю попеременно чужие фразы и его отрывистые реплики. Голос требует ответов.

– Что делает этот человек?

– Просто всюду ходит.

– Но вы же знаете, что у нас сейчас определенные проблемы с Западом…

– Да, знаю… ничего особенного… – Голос Александра напрягается.

– С кем он разговаривал?

– Он разговаривает со всеми…

– ?

– Он же не политик. Он этим не занимается.

– И он… никогда…?

– Нет, он ходит по музеям…

Через пять минут звонивший заканчивает разговор. Александр твердо стоит в знакомой своевольной позе с расставленными ногами. Он говорит:

– Да, это было ФСБ. Для вас – КГБ. – Он сердито хмурится. – Как, твою мать, они узнали мой номер?

– Может, от администратора в гостинице.

– Я сказал этому типу из ФСБ, что вы не собираетесь устраивать переворот в стране. Вы просто ездите и немного рыбачите. – Он со щелчком закрывает телефон. – Надо было послать его подальше.

– Я рад, что ты этого не сделал.

Но я рад, что он хотел это сделать. Вот что я ценю в Александре, так это упорную веру в себя, питающую его мятежный оптимизм. Когда действует Нормальный Александр, что бывает почти всегда, эта уверенность, кажется, может сделать всё. И все же я немного опасаюсь за него, как за диссидентов во времена Брежнева, принципиальность которых влекла для них риск. Когда мы с Александром расстаемся, мне внезапно недостает этой медвежьей неуступчивости.

Я думаю: когда я отчаюсь в России, я вспомню его.


Хребет Николаевска – беспорядочная Советская улица, которую практически не коснулись последние сорок лет. Кронштейны фонарей все еще украшены серпом, молотом и коммунистической звездой; то тут, то там в колоннах и лепнине стоят сталинские здания – возможно, кинотеатр. Затем низкие многоквартирные дома переходят в деревянные окраины. Почти не видно людей: за полвека население сократилось вдвое. В кинотеатре обещают джазовый концерт, а Дальневосточный симфонический оркестр будет исполнять Чайковского и Малера. Иду по улице, едва проснувшейся после зимы. Легко решить, что магазины закрыты или не существуют, но в них входят через двойные двери, обитые от холода, и если постучать в закрытый киоск, то окошко откроет какая-нибудь скучающая Лидия или Светлана, продающая котлету в тесте или пирожки с капустой – как пятьдесят лет назад. Там, где главная улица тает среди старых особняков, вы видите деревянные панели, падающие с внутренних бревенчатых стен, и окна с изящными наличниками – пустые или закрытые. Вы можете решить, что дом брошен, но в сумерках замечаете отблеск света за туманным стеклом или мельком видите через подранные занавески самовар или овощи в горшках, которые созревают на исчезающем солнце.

Бесполезно искать, куда делся старый порт, разыскивать офицерский клуб или дом какого-нибудь экспедитора. К началу Гражданской войны Николаевск переживал некоторое оживление, но фотографии после 1920 года показывают только обугленные руины, утыканные кирпичными печами, оставшимися от обращенных в золу домов. Пока большевистские силы продвигались по Сибири, в Николаевске оставался небольшой белый гарнизон и 350 солдат из японского экспедиционного отряда, высадившегося на дальневосточном побережье двумя годами ранее. Окруженные посреди зимы превосходящими силами противника, отрезанные от всякой помощи японцы согласились пропустить красных. Тут же среди населения началась первая резня. Молодой партизанский командир Яков Тряпицын приказал казнить всех видных людей. Арестовали и расстреляли сотню белых офицеров. Их командир покончил с собой. Японцы отказались сдать оружие и бросились в отчаянную атаку. Большинство погибло в бою, остальные сдались и были убиты. Началась оргия мести. В городе оставалось почти четыреста японцев – много женщин и детей, их вместе с тысячами русских забили топорами и штыками, спустив под лед Амура. Весной, когда появилась угроза прихода японских войск по вскрывшейся реке, Тряпицын устроил всеобщую резню оставшегося населения (четыре тысячи) и последних японских женщин и детей. Затем Николаевск сожгли.

Спустя месяц, когда Тряпицына со своей любовницей расстреляли сами большевики, на суде об этой кровавой бане не упоминалось. Казнили их за убийство четырех коммунистов и за то, что поставили под угрозу отношения Москвы и Японии[120].


Возможно, как раз гулкие коридоры моей гостиницы, безымянный голос в трубке Александра или мрачное прошлое города напомнили мне о поездках сорокалетней давности по Советскому Союзу. Ловлю себя на мысли, что за мной следят. Как и раньше, оставляю в своих бумагах метки, чтобы узнать, не рылся ли кто-нибудь в них в мое отсутствие. Прогуливаясь в мемориальном парке над рекой, я думаю о человеке, идущем параллельно среди деревьев. А может, этот полицейский в припаркованном микроавтобусе только притворяется, что спит? А кто вот тот молодой человек, который слишком быстро отворачивается при моем приближении? Мир потерял свою невинность. Может быть, его трансформировали только мои воспоминания; однако неуловимо изменились даже прогуливающиеся парочки.

Но вскоре поднимается солнце, которое сжигает эти идеи. Небо окрашено в синеву домиков вдоль реки. За мной следует только какая-то кошка. Молодая женщина на ближней скамейке смеется в мобильник с улыбкой беззаботной сопричастности, а мужчина среди деревьев собирает окурки. В парке множество памятников, стоящих в россыпи одуванчиков – словно город удаляется в свое прошлое. Над рекой, где появляются почки на плакучих березах, целы выложенные кирпичом дорожки. Прохожу пушку времен Крымской войны, потом памятник морякам-подводникам, потом еще один, который не могу понять. Статуя скорбящей матери стоит рядом с памятной доской борцам за Советскую власть, погибшим между 1916 и 1922 годами. Они лежат в братской могиле где-то ниже по реке. Однако прах тысяч убитых здесь белых нигде не отражен, а японский монумент погибшим соотечественникам был снесен по распоряжению возмущенного партийного работника в 1978 году.

Постепенно Николаевск возродился из пепла и снова зажил ловлей лосося и судоремонтом. Даже пожилые женщины, ковыляющие по прибрежному парку, – дети более мягких лет. Они наслаждаются коротким летом. Большевистская резня осталась вне памяти живых, и даже Великая Отечественная война стала прерывающимся рассказом о старине.

В конце парка десятиметровый обелиск венчает бронзовая модель корабля. Он отмечает скороспелое основание Николаевска в 1850 году адмиралом Геннадием Невельским. Недалеко возвышается его статуя, сжимающая в руке свиток карт – над огромным якорем и двойной лестницей. Именно Невельской открыл для России проливы между материком и Сахалином, а для Муравьева-Амурского разведал устье Амура.

Однако сам Невельской отказывался от основанного им города. Он говорил, что это всего лишь промежуточный этап. Забитый льдом и песком Амур никогда не мог стать воротами России в Тихий океан. Масштабный доступ к океану должен находиться в Японском море, в 1300 километрах южнее.

Ощущение несостоявшегося предназначения пронизывает порт с уходящими в воду разрушенными волнорезами. Над набережной возвышаются газгольдеры – по ту сторону искусственной гавани, где в небытие погружены давно не используемые краны. Асфальт под ногами сменяется землей. Я прохожу мимо грузовика с китайскими иероглифами, с которого продают лосося, и наблюдающей за этим процессом полицейской машины. За мной в еще не пропавшем солнечном свете ширится устье Амура шириной в пять километров; грязно-серебристые волны бегут со скоростью пять узлов. Одиночество его конца не похоже ни на одну из виденных мною рек. На том берегу уступами лесного света спускаются аккуратные холмы; на этом иду я – по дорожке вдоль тонкого причала. В воду погрузились корпуса металлических барж, а береговая галька завалена кирпичом, бетоном, цепями и мотками проволоки. Единственный человек – старик в высоких сапогах, ловящий на удочку щуку. Не слышно ни звука, кроме слабого лязга железа, качающегося на ветру, и хлюпанья течения. За оконечностью мыса коридор холмов исчезает там, где Амур сливает свои темные воды в океан.

Загрузка...